Неизбежная жизнь святополка окаёмова

Зорин Иван Васильевич
НЕИЗБЕЖНАЯ ЖИЗНЬ СВЯТОПОЛКА ОКАЁМОВА

– Главная загадка в жизни – это смерть.
– А разгадка её в том, что она неизбежна.
– Так и от жизни разве убежишь?
Окаёмов отложил рукопись. Он не читал тех, кого уже пережил, не делая исключения и себе. Окаёмов сочинял прозу, но его романы, как преступники, получившие пожизненное, были заключены в пыльную кладовку. «Кто был написавший их? – думал Окаёмов. – Он болел другими болезнями, разделял другие заблуждения, верил в других богов». Окаёмов отмахивался от него, словно от призрака, и был рад, что тот человек не оставил ни строчки. Потому что рукопись, которую не открывают, будто полуденная тень.
Годы, обжигая, как снежинки, лезли за воротник, и белилами на висках дописывали его роман. Утро у Окаёмова пускалось в путь всегда с конечной остановки, когда он залезал в пустой, громыхавший трамвай, смотрел в окно на плывшие мимо улицы, на сонных прохожих, с которыми породнился за годы, а явившись в школу, где работал учителем, разглядывал притихших за партами детей, ещё не задумывавшихся, зачем живут. И не мог понять, что тут делает. Стоя у доски, он рассказывал про звёзды, про людей, видевших их тысячу лет назад, перепачкавшись мелом, выводил уравнения, описывающие движение планет, а ученики, уткнувшись в тетради, старательно повторяли за ним, будто всё это могло им помочь, когда они спросят себя, зачем живут.
Погода была обманчивой, солнце било в проёмах плывших облаков, будто ранней весной, а впереди была зима. Окаёмов перебирал бумаги в учительской, изредка поглядывая в окно на голые деревья, на сидевший посреди тротуара день, который отражался в лужах, ещё не затянувшихся льдом, и битый час слушал, как устроен мир, и почему устроен неправильно.
– Всё это существует не для нас, – широким жестом обводил вокруг неопрятный мужчина со шляпой в руке. – Мы только пассажиры, а поезд ведёт сумасшедший. – Матвей Верещака преподавал словесность, и привычка не закрывать рот была у него профессиональной. – Иногда, мы проскакиваем на красный, а иногда тормозим на полустанке. Мы думаем, что сломался паровоз. А может, у машиниста там любовница? – Верещака посмотрел на Окаёмова, будто на двоечника. – Что нам остаётся? Считать дорожные столбы? Сходить с ума от надоевшего пейзажа?
– Но есть же рельсы, – оторвался от бумаг Окаёмов. – Значит, мы куда-то движемся.
– Да кто тебе сказал! – всплеснул руками Верещака. – Тысячи лет колесим вокруг одного места! А надоест машинисту – под откос пустит.
Верещака раскраснелся, часто обмахиваясь шляпой. Обычно его не слушали, и он радовался неожиданному собеседнику.
– Посмотри вокруг, – снова обвёл он шляпой, точно собирая милостыню. – Всё, что случается, случается вопреки нашим желаниям. Разве не так?
Окаёмов уже пожалел, что поддержал разговор.
– По-твоему, машинист – это правительство?
– Если бы! Это бог.
С богом у Окаёмова были сложные отношения. Временами он верил в его существование, и тогда не мог понять, зачем тот испытывает людей, будто они железные, зачем, как ребёнок, привязавший за нить оловянного солдатика, опускает, то в огонь, то в воду? Разве люди способны вынести ярость окружающего? Или на троне мироздания сидит дьявол? В юности Окаёмов много рассуждал о добре и зле, по ту сторону которых находится бог. «Ибо он не может иметь атрибутом ни абсолютное добро, ни абсолютное зло, – рассуждал Окаёмов, глядя на звёзды. – Потому что тогда бы он не познал противоположность». Но с годами Окаёмов пришёл к выводу, что людей создал равнодушный, который бросил их, как беспризорных, чтобы они сами устроили себе дом.
– А может над нами ставят эксперимент? – надев шляпу, спросил Верещака. – Как над лягушками?
Окаёмов пожал плечами.
В последнее время он всё чаще разговаривал в одиночестве, подмигивая себе из зеркального трюмо. Он мог часами рассуждать о предметах ему незнакомых, потому что думал всегда о другом. Ему казалось, всегда о разном. А на самом деле об одном и том же: что умрёт и поделать с этим ничего нельзя. От обиды он не знал, куда себя деть, кусал губы, как в детстве, когда у него во дворе отнимали игрушку, а он в слезах прибегал к матери, хватал её за юбку и поднимал глаза, точно спрашивая, отчего всё так несправедливо? Окаёмов трогал пальцем холодное, запотевшее от его дыхания стекло, но бесконечные рассуждения не сдвигали его с мёртвой точки. В душе он мучился от невозможности забыть то, чему учил. Он воображал себя гружёным вагоном, который двигался по проложенным для него рельсам. Куда вела их петля? Зачем его пустили по ним? А теперь он занимался тем, что ставил на рельсы других. Окаёмов вспоминал далёкие зимние утра, густевший за окном сумрак, мать, разогревавшую завтрак, пока он, собрав ранец, слушал шмыганье простуженного чайника, у которого лило из носика, перед ним снова вставали огромные, в рост, сугробы по дороге в ту самую школу, куда он устроился четверть века спустя, и он не мог взять в толк, зачем были принесены такие жертвы. Когда ему вручали награду за долгую, безупречную службу, Окаёмов растерянно улыбался, не зная, куда деть руки с глянцевой бумагой, на которой одиноко красовалось его имя, потом долго говорил, думая о своём. Перед ним, будто в книге далёкого детства, знания представали записанными на облатках, которые, как лекарство, запивали водой, чтобы растворившись в желудке, они попали в мозг. Сколько таких облаток он раздал? Вернувшись домой с лицом, помятым от улыбки, и ладонями, уставшими от пожатий, Окаёмов смотрел на книжные полки, угрюмо нависавшие со стен, и думал, что каждая съеденная им облатка отрицала предыдущую, отчего в голове у него образовалась каша. А врачи, поставив неправильный диагноз, вместо промывания желудка промыли ему мозги. Окаёмов вдруг ясно увидел, что давно потерял себя, что его мнение вытеснили чужие каракули, и его охватил невообразимый ужас. Нервно расхаживая по комнате, он тёр вспотевшими ладонями виски, ерошил пятернёй шевелюру, но страх не проходил, и ему оставалось, быстро раздевшись, лечь в постель с женой. Жена была мягкая, тёплая, и, свернувшись рядом, как бомж у батареи, он заснул. Окаёмовы ладили: ночами видели одинаковые сны, а по утрам вместе ломали кровать. Жена при этом кричала так, будто тысячи кошек раздирали её изнутри, и, чтобы не пугать соседей, стискивала зубами подушку. Окаёмов делился с ней всем, что у него было – квадратными метрами, одеялом, мыслями, ради неё он мог снять последнюю рубаху, но всё равно оставался одинок. Как и со всеми. Как и с собой. Потому что родился в час одиночества, когда смолкает городской шум, засыпают ночные птицы, а дневные ещё не пробуждаются, и повитуха, взяв его на руки, сразу заметила глаза, существовавшие сами по себе. «Не могла до утра потерпеть», – проворчала она роженице, которая, обессилев, откинулась на постели, даже не взглянув на младенца. И в лице строгой повитухи, которая ушла досыпать, поручив его заботам няньки, Окаёмова принял холодный, казённый мир. Он оказался на планете, населённой чужими, где свои прятались за семью горами, а кем они были, оставалось тайной за семью печатями.

Окаёмова-старшего звали Владимиром. Он умер так давно, что Окаёмов едва помнил, как с лопат в его могилу летели комья сырой земли, как стоял у её края, мечтая, чтобы похороны быстрее закончились, и как, занимая себя, составлял слова из фамилии, высеченной на камне. Воспоминания к Окаёмову приходили не хаотично, а подчиняясь своему чётко составленному календарю, словно повторяли его прошедшую жизнь. Под Рождество у него всплывала ватная борода, которую приклеивал Окаёмов-старший, появляясь из-за ёлки с мешком шоколадных конфет, а на Пасху его всюду преследовал запах табачного дыма, будто, посадив на колени, отец снова катал его на лошадке, блестя очками и зажав меж пальцев чадившую сигарету. Когда хоронили отца, был четверг, и в этот день недели у Окаёмова крутились слова, составленные из своей фамилии, и он думал, что на его могиле их будет некому повторить. Мать Окаёмов вспоминал по выходным. В такие дни она раньше не уходила на работу, занимаясь его воспитанием. «Не горбись за столом! – взвизгивала она, сопровождая слова подзатыльником. – И с ножа не едят!» Водя пальцем по учебнику, она проверяла его уроки, слушала сбивчивые оправдания «неудов», и её наставления к вечеру выливались в истерики. Овдовев, мать сосредоточилась на склянках с лекарствами, меняя, как любовников, врачей и, будто к ночным шорохам, прислушиваясь к своему телу. С годами она превратилась в крепкую, костистую старуху с редкими, седыми космами, которая со всеми ругалась в клинике для душевнобольных.
– Мне здесь не место, – твердила она. – Я этого не заслужила.
– Этого никто не заслужил, – механически отвечал Окаёмов, навещая её по выходным.
По длинным коридорам фланировали больные в серых, без пуговиц, халатах, регулируя движение, сновали медсестры, и Окаёмов думал, что нормальным считается тот, кто разделяет общее безумие. Говорили, мать любила другого, а за Владимира её выдали беременной, чтобы избежать позора, и в школе Окаёмова дразнили сыном двух отцов. Он тяжело переживал, обида вынуждала его сидеть дома, пока однажды не открылся матери. «Вот ещё глупости! – всплеснула она руками, которыми месила тесто. – Тогда бы у тебя было две головы». Окаёмову врезались в память вскинутые ладони, перепачканные мукой, гневный и немного испуганный голос, ему навсегда стал противен грязный, цветастый фартук, но аргумент подействовал – с тех пор он стал искать в себе половину, которую нужно возненавидеть.

Свои муравьиные тропы Окаёмов измерял годами, похожими, как капли. Улицы он боялся, выходя из дома, как в открытый космос. Однажды он свернул не в тот переулок, оказавшись в незнакомом районе. Его окружили каменные высотки, а прохожие неопределенно махали рукой, так что Окаёмов двинулся наугад. Компасом ему служили вопросы, которые он задавал себе. Если отвечал «да», то сворачивал направо, если «нет», налево, а когда сомневался, продолжал идти прямо. «Люблю ли я ближнего?» – спрашивал он. И, вспомнив, сколько раз подавал нищим, не изменил направления. «А меня кто-нибудь любит?» И свернул налево так круто, что задел ботинком об угол дома. «После меня хоть потоп?» Окаёмов на мгновенье остановился, а потом решительно развернулся на каблуках. Направо. Позади него оставались фонари, забегаловки, перекрестки, они цепляли Окаёмова, навязывая ему ответы, сбивали с пути. Но он оставался глух к чужому мнению, и вскоре пришёл к себе. Его дом был заперт. Окаёмов достал ключи и открыл дверь. За ней оказалась другая. Отомкнул и её. И снова уткнулся в дверь. «Точно Кощеева смерть», – мелькнуло у него. Окаёмов отворял двери одну за другой, ужасаясь, что так и не попадёт к себе. Пока не проснулся. Слепило солнце, отражаясь в буфете, пускало по стенам «зайчики», обещая Окаёмову ещё один день на земле. Он быстро оделся, перескакивая ступеньки, сбежал по лестнице, чувствуя, что опаздывает, хотя не мог вспомнить, куда. Проклиная дырявую голову, он метался по району, как рыба в аквариуме, представляя, как подведёт тех, с кем договорился. Здания в окрестности определили под снос, жильцов из них уже выселили, и черневшие окна сиротливо глядели на мир.
– Выпьем?
Из подъезда с болтавшейся дверью вывалился бомж в красном засаленном свитере. В одной руке он держал бутылку, в другой гранёный стакан.
– Выпьем, – неожиданно для себя согласился Окаёмов, подумав, что всё-таки успел на встречу. – А за что?
– За тебя.
По скрипучей лестнице поднялись на чердак и, подстелив картон, сели на пустых перевёрнутых ящиках.
«И как можно так жить?» – оглядел Окаёмов груды мусора.
– Все помрём, – протянул ему стакан бомж, топнув по картону, из-под которого взвилась пыль. – Ну, давай!
Окаёмов запрокинул дно к потолку и, поморщившись, замахал пятернёй у рта. Бомж оказался опытнее. Припалив рукав драного свитера, он занюхал сивуху тлевшей шерстью.
– Люблю под «шашлычок», – потянулся он за окурком. – Будешь?
– Не курю.
Бомж размял окурок.
– А почему не работаешь? – спросил Окаёмов и удивился своему вопросу.
– Так жизнь уже работа, едва утром в себя придёшь, уже устал. Согласен?
Окаёмов кивнул.
– Ну, раз ты не куришь, отвечай, зачем живёшь?
Заржав, бомж выпустил дым через волосатые ноздри.
– А ты?
– Я-то? Я, брат, существую.
– А я, по-твоему? Пьём-то из одного стакана.
– Намёк понял, – оскалился бомж, наливая Окаёмову водку, а себе оставив по нижний край этикетки. Чокнулись со звоном, так что капли из бутылки перелетели в стакан.
– Моя жизнь, как телевизор, – на мгновенье задержался Окаёмов, – блестящая стена, скрывающая беспросветность. Ну, где твой «шашлык»?
Сунув ему под нос рукав, бомж отшвырнул в сторону опустевшую бутылку.
– Думаешь, я завидую?
– Мне? Конечно, завидуешь.
– Ну вот, пригласи человека выпить, а он тебе в душу плюнет.
– Да ты не сердись. – Окаёмов похлопал бомжа по плечу. – На зависти мир держится. А у нас она вообще первостатейная.
– Что же ты, по себе судишь? Да кто ты такой, чтобы за всех говорить!
Окаёмов опустил глаза.
– Соседу завидуем, что на копейку больше имеет. А начальник ворует, пускай. – Окаёмов был пьян, и рубил воздух ладонью. – Зависть у нас кругом, а энергия эта тёмная, низкая, человека переедет, как зайца на дороге.
Окаёмов поднял глаза. На чердаке он был один, и говорил со своей тенью, над которой кружилась пыль. Ему сделалось стыдно, он напомнил себе Верещаку, говорившего долго и бесполезно, в пересохшем горле запершило, и он очень обрадовался, когда проснулся в своей постели – с открытым ртом, полным горькой слюны.
Был четверг, и Окаёмов, как всегда в этот день, составлял слова из своей фамилии. Раньше они складывались в предложения: «Моё око ёмко» или «Вам око – окова?», а теперь на ум приходило одно: «Кома». Это слово крутилось, как шестерёнка, и он чувствовал себя, будто в летаргическом сне. Подоткнув подушку, он смотрел в потолок, и ему казалось, что он сходит с ума. «Окаёмов, Окаёмов – ква-ква, ам-ам?» – слышалось ему. «А-а, вам моё?» – отвечал он, готовый отдать всё. Но своего у него ничего не было. «Кома, кома!» – звучал голос внутри, и Окаёмову чудилось, что всё это уже было – и растрескавшийся грязный потолок, и стены, замуровавшие его обоями с симметрично бежавшими цветами, и повисший за окном серый дождь, – всё повторялось, как школьная программа, которую он долбил из года в год. Окаёмов уткнулся в подушку, и подумал, что в его жизни всё предрешено, всё исчислено, а шаги рассчитаны, будто ходы в шахматной партии, которую он безнадёжно проигрывал. Его рука потрогала уши, шею, скользнув по груди, ощупала вислый живот, мягкие бёдра – тело, которое он днём носил на работу, а ночью в постель, – и непроизвольно сложила фигу. «Окаё-ё-ёмов… – донеслось вдруг, как из колодца. – Окаё-ё-ёмов…» Голос был сладок, Окаёмову захотелось откликнуться на зов, бродя по комнате, он заглядывал в каждый угол, разыскивая этот невидимый колодец, но проснулся, как сомнамбула, стоя на подоконнике.
И тогда понял, что снова уснул.

В отличие от реальности, где у него мало, что получалось, в своих романах Окаёмов был богом. Он лепил героев по образу и подобию, мужчины несли его мужское начало, женщины – женское. Выпуская их в мир, как почтарей с голубятни, Окаёмов навсегда с ними прощался, боясь, возвратившись в прошлое, показаться себе бесконечно далёким. Своих героев он считал живее окружавших его людей, и хотя они часто его раздражали, это спасало их от камина. Приравнивая чтение к сглазу, Окаёмов запирал романы в кладовку, ограждая героев от дурного влияния, которое могло сделать их не похожими на него. Когда герой ему нравился, Окаёмов посвящал диалогу множество страниц. Случалось, он горячо спорил, а, истощив аргументы, убивал своего оппонента. Он ставил точку в его судьбе с той же решительностью, с какой выводил «двойку» в школьном журнале, но в глубине жалел, полагая, что в загробном мире, куда попадают литературные герои, раздаются проклятия. При этом Окаёмов носил своих героев в сердце и считал, что они остаются живыми, словно мёртвые у нашего бога.
Одни живут, будто пишут роман, Окаёмов писал, будто жил. Он выводил строку за строкой, точно ступал шаг за шагом. Но в направлении противоположном его жизни. «Бежать, бежать отсюда! – кричала каждая страница. – Прочь из этого серого города, из этой жестокой страны!»
– Уехать в далекие края? – переспрашивал его заросший бомж, с которым он ночами пил на чердаке опустевшего дома. – Там хорошо, но мы только в своем дерьме жить можем.
Во сне бомж крутил жирный бычок, отчего Окаёмов ворочался в постели.
– Почему?
– Принюхались, брат, лютики-цветочки, слабоватыми покажутся.
Просыпаясь в густевшем сумраке, Окаёмов долго лежал с открытыми глазами, и ему чудилось, что весь мир – это заброшенный дом, в котором обитают бродяги. И находил тому множество подтверждений. Уже месяц он проводил вечера в Интернете на сайте оперного певца, у ног которого был когда-то весь мир. Мальчишкой Окаёмов доставал контрамарки на его концерты, которые выстаивал в проходе. Горы цветов и спины поклонниц скрывали кумира от глаз. Как и радио, по которому позже, когда уже работал учителем, Окаёмов слушал в его исполнении любимые арии. Память достраивала тогда образ статного, уверенного в себе мужчины с властным лицом и пронзительным взглядом. А увидел Окаёмов певца уже осунувшимся, с пожелтевшей кожей, набрякшими мешками, когда врачи отпустили ему несколько месяцев, и он не нашёл ничего лучшего, чем провести их перед веб-камерой. На пути в вечность нет провожатых, думал Окаёмов, мы забываемся со случайными людьми. На форуме у певца он писал, что дай бог каждому, было прожить такую жизнь, что талант бессмертен, но, стуча по клавиатуре, понимал всю бессмысленность написанного, и особенно остро чувствовал своё одиночество.

Окончив университет, Окаёмов понял, что ничего не знает. Он овладел несколькими языками, но общего не находил даже с собой. Одна его половина не понимала другую, правая рука не ведала про левую, и каждый раз, входя в класс, он едва сдерживался, чтобы не закричать: «Узнав тысячу истин, я не постиг и одной!» Свой предмет Окаёмов вёл увлечённо, видя разинутые рты, убеждался, что учить может лишь тот, кто не понимает сам, и в конце учебного года, аккуратно выставлял себе оценки. «С математикой уже хорошо, – считал он галок на школьном дворе. – Осталось подтянуть географию». С ней у Окаёмова была беда – шаря ногами под кроватью, он подолгу искал тапочки, и не знал, в какой стране живёт. Он помнил бежавшие по снегу ручьи, жёлтый горошек, сыпавшийся с мимоз, когда весной их дарили женщинам, помнил трамвай, ночами развозивший хлеб по булочным – всё было теперь за тридевять земель. В пассажирах с кроссвордами он не узнавал рабочих, толпами валивших после заводского гудка, в костюмированных сериалах не узнавал людей своей юности, а новое поколение представлял варварами, которые, оккупировав город, смели и его настоящее, и его прошлое. «Что такое история? – гадал Окаёмов. – Как осознать всеобщую, если не разобраться и в своей?» Оглядываясь назад, Окаёмов думал, что история, как хамелеон, меняется на глазах, что её творят задним числом, вынимая, точно кота из шляпы фокусника.
Жизнь – это роман, в котором точки то и дело превращаются в запятые, а восклицательные знаки в вопросительные. Она не стоит на месте, и Окаёмову случалось наблюдать царства, рушившиеся вокруг. В школе тогда повсюду валялись газеты, скомканные листовки заполняли мусорные корзины, а стены и подоконники расписывались фломастерами. Вместо успеваемости учителя обсуждали правительственные указы, не обращая внимания на то, что ученики прогуливали уроки. Когда объявлялись митинги, Окаёмов вместе с толпой ходил на площадь, слушал речи, водопадом лившиеся с трибун, аплодировал до боли в ладонях, стараясь предугадать развитие событий, а ночью плакал в подушку. Потому, что наступавшая вскоре развязка его всегда разочаровывала. В такие минуты Окаёмову было обидно за свой народ, который жил с бессмысленным упорством, точно пахал снег, сужая мир до размеров собственного рта, а, покричав, пошумев, возвращался в привычную колею терпеливого рабства. Окаёмов убеждался, что обыватель всегда прав, что пощечину, нанесённую всем, он не воспринимает, как личное оскорбление, что народной толще не ведомо чувство собственного достоинства, будто собаке, которую наказывает хозяин. «На то и власть», – читал в глазах Окаёмов и ощущал себя родившимся не там, не тогда и не у тех. Он держал своё мнение при себе, доверяя его только бумаге. «Любая власть от дьявола, – писал он в романе, запертом в кладовой. – Правы бушмены, что не завели её у себя. Тысячи лет они кочуют племенами, в которых никто никому не подчиняется. Скажете, дикари? Но разве мы счастливее?» От этих мыслей Окаёмову делалось и жутко, и смешно. Он грыз ручку, чувствуя тёплый привкус пластмасса, и быстро исписывал страницы ровным учительским почерком. «Узкий луч скользит по тёмной арене, выхватывая тех, кто попадёт в историю. А такие, как я? Где их история? Она остаётся незамеченной, будто капля в море. – Окаёмов переворачивал лист, и в это мгновенье перед ним вставал бесконечный ряд собственных отражений, тонувший в двух зеркалах. – Наши истории вовсе не слагают всеобщую, у каждого своё прошлое, своё, повторявшееся из века в век, настоящее, своя неизбежная жизнь». Отложив ручку, он думал, что невозможно повернуть ход истории, даже собственной, а, стало быть, нужно встать выше неё. И с годами перестал интересовался политикой, больше ни во что не вмешивался, зная всё наперёд: завтра будет солнечно или польёт дождь, в зависимости от этого он наденет пиджак или плащ, сядет в трамвай, тот, громыхая, потащит его в школу, где он будет учить прописным истинам, в которые давно не верит. На все разговоры о переустройстве Окаёмов разводил руками, однако, слушая в учительской Верещаку, рассуждавшего о соотечественниках, не выдержал.
– Рабы и воры, – процедил он, переворачивая лист в классном журнале.
Верещака опешил.
– А мы с тобой?
– Редкое исключение. Угораздило здесь родиться, а теперь со всеми в одной упряжке. Как псы.
– Ну, у тебя и сравнения! Скорей уж, как бурлаки, одну баржу тянем. – Верещака почесал затылок. – Другое дело, куда. Тут я с тобой согласен, надо курс менять.
– Как псы, – упрямо повторил Окаёмов, уткнувшись в журнал.
– Ну, хорошо, а псы, по-твоему, почему такие? Тяжело, больно, вот и грызутся. Чтобы стать братьями, надо общую идею иметь.
Окаёмов поднял глаза.
– Идею? Была идея: «Станьте, как дети». Так и стали. Бесчувственными, не помнящими добра. Была и другая: «Свобода, равенство, братство». А превратилась в Империю. И третья была: «Всё кругом общее, всё кругом твоё». А кончилось тем, что всё растащили. Идеи выдыхаются, и тогда вылезают черви.
– Черви?
– Лицемерие, эгоизм.
Верещака вздохнул.
– Ну, да, народ, как ребёнок, его воспитывать надо, просвещать…
– Брось! Он и так всё знает. И скорее нас просветит. А, главное, власть, сколь угодно мерзкую, не только стерпит, но и поддержит.
Верещака покрылся пятнами:
– А ты, значит, бунта хочешь?
Окаёмов посмотрел на учителя словесности, будто впервые увидел.
– Бунта? О чём ты? Наше терпение беспредельно.
Верещака встал, потом снова сел.
– Не любишь ты родину, однако.
Окаёмов пожал плечами. Отодвинув на столе бумаги, Верещака наклонился вперёд, и вдруг затараторил, как на уроке.
– Думаешь, у меня сердце не болит? Не понимаю, что у нас власть мерзкая? Но как, как все устроить?
– Да как ни устраивай, выйдет только хуже.
Верещака покачал головой, потянувшись за шляпой
– И как ты с такими мыслями учить можешь… Тебе детей надо.
Детей Окаёмов не завёл. Сразу после женитьбы было рано, а потом стало поздно. Но Окаёмов по этому поводу не расстраивался. Зачем умножать сущее? А земное присутствие он застолбил запертыми в кладовку романами. Осознав неизбежность жизни, Окаёмов тянул лямку, подчиняясь инстинкту, привычке, необходимости. Он ел, пил, занимался любовью. Однако ни на миг не забывал, что им движет инерция, а впереди ожидает бездна. Ощущение своей неизбежной жизни было невыносимо, Окаёмов чувствовал себя каплей, стиснутой рекой. У него не было сил сопротивляться её могучему движению, и тогда он решил обмануть жизнь, создав в романах свою.
– Ты обманул не жизнь, а себя, – жалил Борис, герой его неоконченного романа.
– Жизнь и я – одно и то же, – парировал Святополк.
Борис саркастически морщился, отпуская замечания, которые Окаёмов прятал между строк. Перепалки в романах он выигрывал, но в глубине не чувствовал себя победителем. Он выстраивал диалоги, стараясь не обращать внимания на ухмылки Бориса, который жёг взглядом сквозь буквы.
– От безысходности пишешь, – гвоздил тот. – Думаешь, убежать от жизни, убежав от себя?
Окаёмов едва сдерживался, чтобы не прихлопнуть его, как муху, засушив меж страниц, но его не отпускало тайное желание вновь и вновь слушать язвительные упрёки. Грубоватая прямота Бориса очаровывала и одновременно доводила до исступления. «Хищный, – описывал он его змеиную улыбку, – у таких зубам во рту тесно».
В каждом абзаце Окаёмов оправдывал себя, убеждая, что живёт правильно, единственно возможным способом, каким предоставляют ему обстоятельства, он приводил тысячи неоспоримых аргументов, а кончилось тем, что однажды оказался в комнате со множеством свечей, горевших перед зеркалами, так что у него закружилась голова. Вместо неизбежности жизни Окаёмов подумал о неизбежности смерти, вспомнил свой возраст, который уже четверть века не помещался на пальцах рук и ног, и перед ним всплыли две старухи: Тенжухыни и Ечеладет, сморщенные, узкоглазые, как якутские шаманки, с седыми волосами, заплетёнными в косички. Злобно посмеиваясь, они, как заговорщицы, зыркали в сторону Окаёмова. Какую тайну они скрывали? И откуда он знал их имена? Окаёмов отворачивался, но они были повсюду, вездесущие, настигали его отражениями в бесчисленных зеркалах, украдкой подмигивая выцветшими глазами. Тряся косичками, старухи подносили ладони к углу рта, громко шептали, сообщая что-то важное, Окаёмов напрягал слух, однако не понимал их языка, похожего на мышиное шуршание. От бессилия он закрыл глаза, и перед ним вдруг встали друзья его детства, поодиночке оставившие его, покинувшие не только в жизни, но и в памяти. Где они сейчас? Стареют ли? Или хранят свои годы, как зубы? Окаёмов открыл глаза. Старухи повернулись к нему спинами, на которых, будто на извести, проступали их имена, написанные задом наперёд. «Иных уж нет, а те далече», – сложил Окаёмов, и подумал, что каждый, несёт своё прошлое, как горб, который, вырастая, сводит в могилу. У него был жар, и он успел рассмотреть себя в настольном зеркале, сравнив со старым деревом, покрытым мшистыми наростами, прежде чем впал в беспамятство.
Годы падали бомбами, а болезни подтачивали, как жуки-короеды, оставляя изгрызенную судьбу. Выхаживала Окаёмова жена, чередуя горчичники и банки, поила чаем с малиновым вареньем, а навестил один Матвей Верещака.
– Я по тебе соскучился, – признался он, бросив в кресло мятую шляпу. – Поговорить не с кем.
Верещака рано женился, но семейную жизнь проводил в молчании. «Мы всё друг другу уже сказали, – объяснял он жене, – трое детей, что ещё добавить?» Так что жена отпускала его говорить на сторону, не считая это изменой.
– Народ у нас чудн;й, по себе сужу, – несмотря на протестующие взгляды жены Окаёмова, завёл он старую песнь. – Сосед у меня ремонт затеял, целый день сверлил, долбил. Я и уши затыкал, и музыку заводил. Убить его был готов! Постучал к нему: когда ад закончится? А он: имею право! И дверь захлопнул. У меня зла не хватало, задушить, думал, негодяя, и все дела! А к вечеру не выдержал: схватил шляпу и бегом из квартиры. Спустился на лифте, вышел, а стук-то и сюда доносился. И сразу мне полегчало! Не я один, весь дом терпит.
Верещака расхохотался. Жена Окаёмова молча ушла на кухню.
– Придумал? – поднялся на подушке Окаёмов.
– А хоть бы и придумал, так ведь в тему! Русский человек по природе социалист, на миру ему и смерть красна, он и жида за компанию удавит.
Верещака расхохотался.
– Устал я от соотечественников, – признался Окаёмов. – Да и ты, похоже, их не жалуешь.
Верещака смутился.
– С чего ты взял? Я наших людей люблю, а русский дух за версту чую. Мне нравится, что русскому человеку на всё плевать, что у нас каждый в душе Стенька Разин.
Окаёмову показалось, что Верещака шутит, но его вид говорил об обратном.
– Ты это серьёзно?
– Конечно, даже не сомневайся. Это за океаном о свободе рассуждают, а нам себя убеждать не надо, мы и так, как птицы.
– А при чём тут убеждение?
– Ну как же! Когда птица говорит о небе? Только в клетке. А рыба о море? Когда в аквариуме. О воле говорит только тот, кто в цепях. А мы-то молчим!
– Странная логика, – улыбнулся Окаёмов. – Вывернутая.
– Как в телевизоре, – неожиданно вырулил Верещака.
Телевизор Окаёмов не смотрел. А когда всё же случалось, ему делалось не по себе. Жизнь на экране, была совсем не похожа на окружавшую, в ней не было той неизбежности, с которой надо было бороться, и он никак не мог к ней привыкнуть. Особенно неприятно Окаёмову было оказаться перед телевизором в компании, потому что он плакал там, где смеялись, и смеялся, где пускали слезу. Телевизор оставался для Окаёмова местом, где говорят не так, не с теми и не о том. Вместо него он вечерами ходил в гости к Борису. Тот был богат, и его загородная усадьба напоминала крепость. Проникая в неё, Святополк каждый раз ожидал, что его не пропустят, и у него замирало сердце.
– Пропуск! – гаркнул выросший в воротах охранник. Святополк машинально достал из кармана белый платок. Охранник тут же исчез. В тот день пропуском был чистый лист. Окаёмов стукнул себя по лбу, он сам устанавливал правила, которые забывал.
Столы ломились, Борис угощал с княжеской щедростью. «Ешь-пей, – усмехался он. – Я же зарабатываю неприличные деньги». Святополк кивал и, смахивая с усов крошки, привычно жевал своё одиночество. «Тебе положено, Святополк – свет народа, а света много не бывает. – Святополк, не выносивший лести, покраснел. Борис годился ему в сыновья, но вёл себя с ним на равных. – Одиночество, Святополк, твой крест, а от себя, пиши не пиши, всё равно не убежишь. В церкви давно был?»
Окаёмов вздрогнул.
– В церкви?
– Ну да, в церкви. Или не веришь?
Окаёмов обвёл взглядом: он лежал под одеялом, в бок ему упиралась подушка, а напротив Матвей Верещака, помешивая ложкой чай, то и дело запускал её в банку с вареньем.
– Так веришь или нет?
Существование бога Окаёмов допускал, в том, что его распяли в Палестине, сомневался, но в посредничестве с ним церкви отказывал категорически. Он пожал плечами.
– Это плохо, – облизал ложку Верещака. – Верить надо, иначе как жить?
– А если бога нет, как верить?
– Да, какая разница, есть или нет, речь-то не об этом. Верят не для того, чтобы устроиться в загробной жизни, а чтобы не рехнуться в этой.
Окаёмов улыбнулся.
– Что же ты про сумасшедшего машиниста забыл.
– Какого машиниста?
– Того, что поезд с нами ведёт. Помнишь, говорил?
У Верещаки округлились глаза.
– Не было такого, не придумывай.
Окаёмову захотелось выставить Верещаку. Но он не решился. А в загородной усадьбе, похожей на крепость, его принимал Борис.
– Из всех искусств честное только кулинарное, – подкладывал он в тарелку. – И в живописи обмануть можно, и в музыке… А живот не проведёшь!
Святополк механически кивал, а сам думал о своём романе, который отвергли все издательства. В нём изображался мир, который издалека кажется прекрасным, а вблизи обнаруживает уродливые, неустранимые изъяны.
– Отчего книги врут? – задумчиво спросил он.
Борис ухмыльнулся:
– А кому правда-то нужна? Её и так каждый день видят, она уже в печёнках. Людям подавай сказку…
– Как детям?
– А кто взрослеет-то? С годами только стареют.
Борис ковырнул вилкой судака в яичном соусе.
– Да ты не переживай, что не печатают, – проницательно заметил он. – Искусство делает закрытая ложа, и если ты в неё не вхож, про тебя даже ворона на заборе не каркнет.
– А говорят, талант всё пробьёт?
– Смеёшься? Да и талант – вещь относительная. – Борис жевал слова вместе с рыбой. – В искусстве, как и в остальном, судьёй может быть только бог. А его нет.
– Почему ты так думаешь?
– Не я, а ты! – расхохотался Борис, подливая Святополку в рюмку.
Святополк накрыл её ладонью.
– Уволь, голова разболится, а завтра в школу.
Борис пальцем позвал охранника.
– Совсем ожидовился учителишка! – закричал он, когда тот выталкивал Святополка. – Сто грамм считает пьянкой! Понятно, как вы Господа распяли!
«Сцена не удалась», – подумал Святополк, когда его спустили с лестницы.
В комнату уже проник вечер. По углам заметались тени качавшихся деревьев. Спустив с кровати переплетённые варикозом ноги, Окаёмов щёлкнул пальцами. Жена не заставила себя ждать, и Верещака сразу поднялся.
– Ну, выздоравливай! – взялся он за шляпу. – Кстати, у нас новый директор.
Самое важное Верещака сообщал под занавес, делая неуместными расспросы. Впрочем, Окаёмов его уже не слышал, накрывшись с головой одеялом, он опять бродил возле деревянной стены с ощерившимися бойницами. А ночью тоже видел во сне стену, которую ломал, напрягая последние силы. Но за ней была новая стена. Её он тоже пробил с великим трудом. Чтобы наткнуться на следующую. Он боролся со стенами до тех пор, пока не проснулся хмурым, дождливым утром, с небом, нависавшим свинцовой плитой.

Окаёмов не был гибким, вместо спины ветер всегда дул ему в лицо, так что он не мог даже плеваться. И ему оставались лишь запертые в чулан романы. Он полагал, что все пишут одну и ту же историю, но каждый по-своему. Поэтому других писателей Окаёмов не читал. В этой вечной истории они обходили молчанием то, что волновало его, и потому их книги только царапали, не задевая. «Жизнь и смерть, – укладывал он в два слова все истории на свете. – Жизнь и смерть». Каждый день Окаёмов добавлял в роман страницы, будто вёл дневник, занося эпизоды из чужой жизни, сочиненной, точно легенда для шпиона, и ему казалось, что и сам он только персонаж в чьей-то пьесе. Пьеса была не законченной, она постоянно пополнялась, и прежде чем для Окаёмова наступал день, кто-то задавал ему слова, которые он произнесёт сегодня и поступки, которые совершит. Но, как Окаёмов не знал развязки своего романа, так и этот неведомый не знал его, Окаёмова, будущего, кроме того, что когда-нибудь спрячет его в тёмную, сырую кладовую.
В своём романе Святополк проживал долгую жизнь, чутким ухом припадая к миру, в котором раздавался плач и скрежет зубовный. «Мир, как Стена плача, – думал он, – его можно посетить туристом, но жить в нём нельзя». Мир в романе бурлил, и Святополку случалось тогда переживать его роковые минуты. Но он не чувствовал себя блаженным. Во время волнений он ходил со всеми на площадь, слушал разговоры, в которых каждое слово опровергало предыдущее, горячо спорил, доказывая то, чего сам не понимал, а потом чувствовал страшное опустошение. На митингах он убеждался, что все вокруг знали лишь, чего не хотят, и никто не знал, чего хочет, а потому всё оставалось по-прежнему. Кроме разочарования, которое обволакивало утренним туманом. Святополк тогда видел один и тот же сон. Будто он присутствовал в многочисленном собрании, где с трибуны несли бессвязную невнятицу. Однако никто не перебивал выступавших, наоборот, на протяжении речи то и дело раздавались дружные аплодисменты. Святополк в растерянности озирался по сторонам, пока, набравшись храбрости, не поднимал руку, прося слова. Его предоставляли. Он вставал, собираясь говорить, но сзади его дёргали за брюки, присаживая обратно на скамейку. Он открывал рот, собираясь кричать, но вокруг затыкали уши и крутили у виска. Тогда он чувствовал, что его заживо похоронили, и теперь его окружают мертвецы со своими мёртвыми взглядами, жестами и привычками, мертвецы, которым бесполезно объяснять, что такое жизнь.
– «Как тяжко мертвецу среди людей, – с трагическим видом декламировал декадентов вдруг появлявшийся во сне учитель словесности. – Живым и страстным притворяться!»
– А живому среди мертвецов? – обрывал его Святополк.
Он был бледен, но Верещака, не замечая этого, хохотал.
– Это будут уже кладбищенские истории!
И тут Святополк просыпался.

Листая романы в глянцевых обложках, Окаёмов недоумевал. Ему казалось, что он находится в интернате для умственно отсталых, речи которых не сможет подражать при всём желании, он брезгливо морщился, однако писателем себя не считал. За долгие годы он так и не научился описывать то, что ясно и без слов, не мог заставить себя составлять три предложения там, где было достаточно одного, его ужасали все эти «он сказал», «она ответила», бесконечные описания, без которых нет достаточного объёма, установленного для романа издательствами, ему претили диалоги, составленные только для того, чтобы привыкли к персонажам, его язык был сухим, словно рассчитанным на него самого, и это было ещё одной причиной, по которой ему оставалось писать в стол. Окаёмов не составлял роман из черновых лоскутов, делая незаметными швы, он видел жизнь во всей её безобразной наготе и писал про неё, что думал и как умел.
– От сотворения человек так и остался глиной, из которой можно лепить любую свистульку, – говорил Борис. – Сегодня одно свистит, завтра другое. Эх, Святополк, людьми правит кнут, да похлёбка. Думаешь, мне это приятно? Но мир таков, и, чем на спине ощущать, лучше в нём кнут за рукоять держать.
Борис рассмеялся своей неуклюжей рифме.
А Святополк перебирал свою жизнь и видел, что это правда. «И почему с нами не были честными, как Борис? – вспоминал он своих учителей, воспитавших его таким, каким он есть. – И почему я сам теперь участвую в обмане?»
– А тебе власть не нужна, – прочитал его мысли Борис. – Тебе даже похлёбка не требуется, потому что ты засох, как лист в гербарии.
Святополк покраснел.
– А ты обычный бандит.
Борис зло сощурился.
– Так кто из меня его сделал?
– Автор за героев не отвечает, они сами по себе.
– Ну-ну. – Борис достал пистолет. – Значит, если тебя застрелю, буду отвечать я? Или всё-таки это ты решил подставиться под мою пулю?
– А зачем мне это?
– Ну, может, ты о самоубийстве подумываешь, а пороху не хватает.
Святополк пожал плечами.
– То-то и оно. – Усмехнувшись, Борис убрал пистолет. – А за бандита я не обижаюсь, лучше бандитом, чем такой тряпкой, как ты.
Борис оскалился, обнажая ряд хищных зубов. А Святополк подумал, что Борис ещё не устал от своей неизбежной жизни, и ему стало тяжело продолжать разговор, точно он говорил с иностранцем, которому нужно разъяснять каждое слово, но смысла всё равно не донести.
Убрав ручку, Окаёмов отодвинул рукопись на край стола.

Ярослав Мудрик, новый директор школы, оказался моложавым евреем, с тёмной, курчавой бородкой и глазами, прыгавшими на лице, как мелкие грызуны. Руку он протягивал первым, но только наполовину и, едва уловив встречное движение, отдёргивал, чтобы потом вяло пожать повисшую в воздухе ладонь. «О-очень, о-очень р-рад, – тянул он в нос, приветствуя Окаёмова, который боялся, что глаза-зверьки, выпрыгнув из орбит, вцепятся ему в горло. – Огр-ромный педагогический опыт пр-росто обязывает меня пр-рислушиваться к вашему мнению». Мудрик рассыпался в любезностях, улыбаясь одним ртом, и Окаёмов с завистью думал, что так и не научился притворяться.
– Скользкий, – поделился он впечатлениями с Верещакой. – И своего не упустит.
– Новая метла, – вздохнул тот.
Они посмотрели друг другу в глаза, как в зеркало, и увидели там старика. Мимо текли школьники, омывая их в коридоре, будто остров, они ещё отпускали колкости, но обоим оставалось смириться – и новый директор, и нахлынувшая горечь, и пересчёт оставшихся до пенсии дней были частью их неизбежной жизни.
А Борису Ярослав Мудрик понравился.
– Сразу видно, не мямля, – покосился он на Святополка. – Думаешь, наверх легко пробиться?
Святополку стало обидно. Он хорошо представлял мир Бориса, видел его друзей, на которых ему было жалко тратить слова, и которых описывал назывными предложениями: шакал, хорек, стервятник. Он видел бесконечную войну, победы в которой оборачивались поражениями, оставляя позади никчёмную жизнь. А предательство и кровь, сопровождавшие её, не искупали её неизбежности.
– И как ты только в бога веришь? – вывел он аккуратным почерком, собираясь оборвать разговор. Он не представлял, что ответит Борис, и был удивлён, когда услышал:
– А как все. И службы стою, и пост держу.
Святополк пристально взглянул.
– А ближнего любишь?
– Ближнего?
– Ну да, как брата?
На мгновенье Борис задумался.
– Нет, брата больше люблю.
Так Святополк узнал про Борисова брата. Тот был монахом, которого, рукоположив, назвали Глебом.

Жена по-своему любила Окаёмова, хотя и не понимала.
– Окаёмов, милый мой Окаёмов, – сев на подлокотник, гладила она его седые волосы, – и чего тебе не хватает? У других и сотой доли твоего нет, а счастливы. А может, ты просто не понимаешь себя?
В ней текла польская кровь, она была красива и немного ветрена. Замуж она вышла совсем юной, и ей давно хотелось детей.
– Мальчика, или девочку, – заводила она разговор, – мне всё равно.
– Мне тоже, – безразлично откликался Окаёмов, отбивая всякое желание продолжать. Жена пробовала также говорить с ним о политике, телевизионных новостях, предстоящем отпуске, о том, что хорошо было бы сделать ремонт или приобрести машину, на которой она могла бы отвозить его к морю, но общего языка с мужем не находила. По утрам расчесывая в зеркале волосы, бывшие когда-то как воронье крыло, она всё больше оставляла их на крупном гребне, и думала, что вместе с ними теряет годы. Окаёмов ей не изменял, был мил, добр, проводил все вечера дома, но она видела, что муж давно живёт своей, недоступной ей жизнью, в которой отводит ей место не больше, чем трамваю, отвозящему на работу. А когда-то было иначе. Она вспоминала маленький домик с террасой, увитой плющом, где они провели своё первое лето, красные яблоки, которые он по утрам приносил в постель вместе со свежестью сада, цветы с копошившимися пчелами, гудевшего шмеля, заблудившегося в ржавой, брошенной лейке, привязанные к дубу верёвочные качели, вспоминала медовый месяц, длившийся год, когда каждый шалаш казался раем. Тогда она могла точно сказать, сколько седых волос у него прибавилось, а теперь не знала даже, какой по счёту роман он заканчивал.
– Можно почитать? – много раз просила она, заглядывая через плечо в испещрённые листы.
– Тебе будет скучно, – прикрывал он их расставленной пятернёй.
Она не настаивала, а потом и сама потеряла интерес. В быту Окаёмов был абсолютно беспомощен: не водил машины, не пользовался кредитками и боялся супермаркетов, в которых корзины на колёсах, напоминали ему больничные каталки, и жена устала быть рабочей лошадкой, уделяя всё меньше времени семейному очагу, она проводила дни в городе, где ловила мужские взгляды. И всё же ей хотелось чувствовать себя замужней женщиной, быть полезной Окаёмову, так что, узнав о новом директоре, она предложила устроить обед.
– По случаю твоего выздоровления, – улыбнулась она. – Наведём мосты?
– Мосты? – рассеянно переспросил Окаёмов, впервые заметив, что жена не лишена женской хитрости.
– Пригласи и словесника.
Это был верх жертвенности, отвергавший все попытки отказа.
Гости у Окаёмовых собрались в субботу сразу после школьных занятий. Жена превзошла себя, приготовив обед из трех блюд, перед этим успев сходить к парикмахеру, надеть выходные туфли на шпильках и сногсшибательную блузку. По тому, как задержал её руку в своей, она поняла, что Ярослав Мудрик сражён. Понял это и Окаёмов. Но его гордость не допускала ревности. А Верещака ещё в прихожей сел на своего конька.
– Редко мы собираемся, – сняв пальто, начал он, отправляя на вешалку мятую шляпу. – А почему? Наследие предков! Русский народ сам по себе не слипается, как тесто, а крошится, потому его и надо замешивать на крови. А в отсутствие крови он рассыпается, как мука.
– Не вижу связи, – смутился Окаёмов.
А Мудрик не растерялся.
– Р-русские пр-рямо, как маца, – натянул он улыбку, но его глаза-зверьки намертво вцепились в учителя словесности. – Её, говор-рят, тоже замешивают на кр-рови хр-ристианских младенцев.
Теперь смутился Верещака. Но ненадолго.
– Нас войны сплотили. Мы народ искусственный, нам без имперской идеи нельзя. Как американцам.
– А у амер-риканцев какая идея? – удивился директор, грассируя больше обычного.
– Как какая? Верят, что несут демократию, что мир осчастливили…
– Скажите ещё вер-рят, что Амер-рика пр-ревыше всего.
– А разве не так? Но стоит им засомневаться, рухнут. И всё вернётся на круги своя.
– Это ещё что значит?
Верещака почесал нос.
– А то и значит. Разве честно, что горстка эмигрантов взяла верх? Всё равно, что с космической станции Землёй править. Новый свет – всегда был колонией, а Евразия, колыбель человечества, остаётся метрополией…
– Хватит политики, – вмешалась жена Окаёмова. – Обед стынет.
Зазвенели вилки, наполнились бокалы. Подняв свой, Окаёмов взял слово.
– А разве имперская идея выдохлась? – неожиданно для себя спросил он. – Разве не хочется жить в великой стране?
– Хочется, – неожиданно серьёзно ответил Мудрик. – Только, чем мы готовы пожер-ртвовать? Вкалывать будем, как отцы и деды? До седьмого пота? До кр-рови, о котор-рой говор-рилось?
Он смерил Окаёмова победным взглядом, и его глаза-зверьки запрыгали с особенной силой.
А Окаёмов перехватил другой взгляд, восхищённый, которым его жена наградила Ярослава. Ему будто руку в карман запустили, а он не мог за неё схватить. Бороться за жену Окаёмов считал недостойным. Ему казалось, что этим он унижает её. Как и свою неизбежную жизнь, он наблюдал со стороны её кокетство, отмечал комплименты Мудрика – «ах, как вкусно! отменное блюдо, недар-ром и в Амер-рике слово хозяйки – закон!», – слушал его шутки и своё молчание, едва дождавшись окончания обеда.
– Когда-нибудь я взломаю кладовку и прочитаю твои романы, – улыбнулась жена, оставшись с ним наедине. На языке их дипломатии это означало протянутую руку.
– Ты ещё в замочную скважину подглядывай! – ударил по ней Окаёмов и захлопнул дверь в кабинет.
Он был зол, хотя в глубине не верил, что жена способна на измену. Выливая раздражение, он полночи просидел за романом, в котором вывел Мудрика франтоватым хлыщом, недалёким и трусливым. Мудрик этого не заслуживал, но Окаёмов не смог отказать себе в удовольствие. Директор одевался с иголочки, следил, чтобы у него лишнего слова не вылетело, однако, зайдя к нему в кабинет ненастной осенней порою, Святополк обратил внимание на его замызганные грязью ботинки.
– Чистите обувь, уважайте труд уборщиц!
От неожиданности директор обомлел.
– В конце концов я у себя, – не нашел он ничего лучшего.
– Понимаю, – издевательски ухмыльнулся Святополк, – и в Америке слово хозяина закон.
От находчивости Мудрика не осталось и следа, он покрылся пятнами, а его речь превратилась в сплошное «р-р-р».
– Говорите, пожалуйста, по-русски, – добивал Святополк.
Выскочив из-за стола, директор в бешенстве замахнулся, но Святополк опередил его пощёчиной. В романе царили нравы прошлых веков, и дуэль стала неизбежной. Заперев дверь, Мудрик вынул из ящика старый револьвер, который зарядил единственным патроном.
– Револьвер один, а нас двое. – Сорвав скатерть, он сбросил на пол бумаги. – С кого начнем?
Святополк молча протянул руку и, взяв револьвер, крутанул барабан. Приставив дуло к виску, дёрнул крючок.
«А я бы смог? – выводя ровные строки, подумал Окаёмов и, ощутив у виска холодную сталь, покрылся потом.
Раздался сухой щелчок. Святополк положил револьвер на стол. Судорожно схватив его, Мудрик зажмурился и, даже не закрутив барабан, нажал на спуск. Они стреляли по очереди.
– Это становится фар-рсом, – истерично рассмеялся Мудрик после третьей попытки.
Святополк промолчал. А к пятой у директора сдали нервы.
– Считайте меня мер-ртвецом, – протянул он револьвер вперёд рукоятью. – Вы впр-раве меня застр-релить, а сам не могу.
Мудрик был бледен, его глаза лихорадочно блестели, и Святополк понял, что он ещё страстно любит жизнь, неизбежности которой не ощущает.
Отложив ручку, Окаёмов решил, что сцена вышла театральной, но переписывать было поздно – стаей вспугнутых птиц, за окном уже брызнул рассвет.

По воскресеньям Окаёмов сопровождал жену в церковь, рассматривал темневших в углу апостолов, слушал проповедь молодого грузного батюшки. В церкви пахло ладаном, и Окаёмов вспоминал, как его приводили сюда ребёнком – в сумраке также горели свечи и обстановка казалось завораживающей и таинственной. Тогда Окаёмов верил в бескорыстного спасителя, пожертвовавшего собой ради людей, ради того, чтобы он мог стоять в церкви, шевеля губами «Богородицу». А теперь, озираясь по сторонам, испытывал только скуку и раздражение. И думал о том, как встретится в романе с отцом Глебом, братом Бориса.
О. Глеб оказался в точности таким, каким он его себе и представлял: маленьким, сухоньким, с подвижными глазами, блестевшими во время службы.
– Я тебя раньше не видел, – исповедовал он Святополка в маленькой часовенке. – И крест не носишь.
Святополк смутился.
– Меня Борис прислал.
– Да? И что ему надо?
Голос у о. Глеба стал суровым, и Святополк понял, что жизнь развела братьев.
– Он вас рекомендовал, – неуклюже вывернулся Святополк. – Сказал, лучше нет, для тех, кто бога ищет.
– А чего его искать? – рассмеялся о. Глеб. – Бог всегда рядом, и сам найдёт, когда придёт время.
– Моё, значит, не пришло?
– А я почём знаю? Только вижу перед собой заблудшую овцу.
Вздрогнув, Окаёмов осмотрелся.
«Все мы блудные дети, но Господь ждёт нас», – нараспев тянул грузный батюшка, а прихожане беспрестанно крестились. Окаёмов нашёл глазами жену, с постным лицом стоявшую в первых рядах, и подумал, что ей совсем не идёт мышиного цвета шерстяной платок, в котором она похожа на деревенскую бабу. «А ведь она тоскует по скуке, – вдруг решил он. – Ей ничего больше не надо, кроме этой ставшей привычной скуки». Он представил, как жена посвящает этому чувству каждый свой новый день, как оно, обволакивая, защищает её от страхов, обид и скорби, огораживает от надежд и разочарований, как измученная своей неизбежной жизнью, она жаждет забвения в скуке, и только целиком поглощённая ею, растворившись в её сиреневом мареве, становится счастливой, хотя и не осознавая этого. Окаёмов также понял, что в отсутствие скуки она готова была разрыдаться, готова была судорожно хватать кулаками воздух, надеясь поймать мужа за бороду, выщипать её, вырывая с корнем седые волосы, заставляя кричать от боли до тех пор, пока, насытившись его страданиями, снова ни попадёт под власть скуки. Окаёмов машинально провел ладонью по подбородку и понял, что его спасает лишь отсутствие бороды, которую он тщательно брил, предоставляя волосам расти отдельно от тела.
– А заблудшей овце место среди духовной братии, – вернул его в маленькую часовенку о. Глеб. – Пойдёшь ко мне в служки?
«Пойду», – едва не сорвалось с языка у Святополка, но он промолчал.
– Ну ты, подумай, подумай… А к брату не ходи, убийцей станешь.
«Не захочу и не стану», – подумал Святополк.
– Станешь, станешь, – прочитал его мысли о. Глеб, – не чужие души загубишь, так свою.

Иногда Окаёмову казалось, что он проживает чужую жизнь, подчиняясь чьей-то злой воле, которая поселилась в его сердце. С каждым ударом она приближала его к какой-то неведомой цели, будто куклу с вложенной программой. А порой ему чудилось, что его и вовсе нет, что мириады молекул, из которых он состоит, диктуют ему поступки и мысли, толкая вперёд его неизбежную жизнь. «А значит, некому и умирать, – думал он тогда. – Молекулы распадутся, а потом сложат ящерицу, птицу или Ярослава Мудрика». После таких мыслей всё казалось пустым и ничтожным, не было ни добра, ни зла, а жизнь представлялась необъятной и бесплодной.
– Всё как-то само устроилось, и мы только жертвы случайной механики, – вторил ему в романе Святополк. – И душа, конечно, выдумка. Но без неё тоскливо, ни иллюзий, ни мифов, ни поэзии.
– Это тебе тоскливо, потому что дела нет, – скалился в ответ Борис. – Не иллюзиями надо жить, а целями, которые оправдывают средства.
В романе Святополк тоже писал книги, которые в отличие от реальности, издавал. Можно было публиковаться и чаще, но Святополку мешал длинный язык. Он всегда говорил не к месту, ругал не тех, а хвалил только себя.
– Счастливый писатель умирает раньше своих книг, – мерили его взглядом. – Несчастный их переживает.
– Книги умирают с поколениями, а, становясь классикой, превращаются в мумию.
Слушая его, Окаёмов качал головой. Он считал, что книги умирают гораздо раньше, вместе с финальной точкой. Потому что невозможность исправления и есть смерть. Окаёмов точно нашёл в Святополке свою половину, которую нужно возненавидеть. И действительно, у них было много общего. Оба наживали врагов быстрее, чем теряли друзей, оба не умели держать паузу и быть критиками задним числом, когда всё уже становится известно, и нет вероятности промахнуться. «Из тебя политик, как из дерьма пуля, – показывали они друг на друга. – Тебе только книжки писать».
В романе Окаёмов изобразил себя писателем. На страницах своей книги тот выводил себя писателем, который также работал над романом. А в этом романе снова появлялся писатель. И тот тоже сочинял роман… От этого фрагмента дурной бесконечности у Окаёмова кружилась голова, точно он заблудился во сне, но он понимал, что весь этот ряд не вмещает его неизбежной жизни. К тому же в выстроенной шеренге Окаёмов не чувствовал себя крайним, допуская, как уже говорилось, что и сам является персонажем чьей-то пьесы. Кто он, ведущий его дневник? Быть может, он сбился с пути и надеется, что таким образом его выведут? Быть может, он одинок? И потому наградил свой персонаж жизнью, такой же неизбежной, как и собственная?
Роман Святополка пух на глазах, ни на йоту не приближая его к ответу как жить. «Бедный, бедный Святополк, – иронично кривился Борис. – У него роман не вытанцовывается. Может, пора к психиатру?» Борис был добр, как гремучая змея, и его желчная улыбка не предполагала ответа. Выведя эту строку, Окаёмов, подумал, что книга не может быть умнее автора и дать больше, чем в неё вложено. А значит, и написавший для него пьесу не знает, куда катится колесо, надеясь, что разгадка мелькнет на страницах, точно иголка, блеснувшая в лунном свете. Окаёмов видел также, что герои его романа отличаются от своих прототипов, взятых из этой пьесы, что их жизнь была им как чужой пиджак. Ярослав Мудрик, угодивший в его роман под горячую руку, был посрамлён и повержен. А в пьесе, написанной для него другим автором, одержал победу, и Окаёмову оставалось лишь наблюдать, как это случилось. Преображённая скукой жена Окаёмова была на седьмом небе. Скука надёжно защищала её от отчаяния, от тревожной рутины, от повседневности, с её пустыми мечтами и разочарованиями. И от скуки она изменила. Бесстрастно и бесстыдно, на столе в учительской, посреди вороха тетрадей, когда сгустились сумерки, зажглись фонари, и за последним школьником закрылась дверь. На спине у неё отпечатались чернила от школьного журнала, так что, вернувшись домой, она долго смывала под душем «пятёрки» и «двойки». Она вспоминала влажные ладони Ярослава Мудрика, его хриплое «р-р», когда он шептал, перекашивая рот, как вытащенная из воды рыба: «Дор-рогая, дор-рогая…», перед ней снова вставали его сновавшие по лицу глаза-зверьки, и ей хотелось обо всём рассказать мужу, объяснить до чего он довёл её своим чёрствым равнодушием, своей скрытностью, своей показной жизнью, оскорбительно простой, словно таблица умножения. Она бы с хохотом поведала, как наставила ему рога, такие же не видимые, и такие же осязаемые, как и борода, которую она выщипывала у него столько лет, она бы не упустила ни одной детали, смакуя их, насладилась бы его виноватым смущением. Может быть, тогда он вставил бы её в свой роман? И так бы стал проводить с ней больше времени? Жена стояла и стояла, задёрнув штору в душевую кабинку, и с мстительным удовольствием глядела, как вместе с чернилами стекают в ванную оценки её неизбежной семейной жизни.

Весна пришла, как развязная, размалёванная девка, повиснув сосульками на крышах, будто на шее, и от этого кружилась голова и перехватывало дыхание. Высунувшись из окна, Окаёмов смотрел, как, опустив клюв, кружились около голубиц зобатые голуби, и время от времени швырял им горсть хлебных крошек. Окаёмов жил, будто в осаждённой крепости, и измена жены пробила в ней очередную брешь. Окаёмов наскоро залатал её, отгородившись стеной молчания, ещё глубже погрузившись в своё одиночество, в свою неизбежную жизнь. Теперь он спал на диване в своём кабинете и, накрывшись с головой цветастым пледом, стучал зубами, спрашивая себя, зачем пишет. Чтобы поделиться болью? Но его романа никто не увидит. А хоть бы и увидел? Разве можно передать боль? А потомки, если роман вдруг каким-то чудесным образом попадёт к ним, что для себя откроют? Что не одни живут на свете натужено и безрадостно? Что и раньше тянули годы, будто плетью перешибали обух? Окаёмов видел, что его труд был пустым, и единственное объяснение ему находил в том, что так защищался от жизни. «Чудовище обло, стозевно, и лаяй, – повторял он одними губами. – Обло, стозевно и лаяй». Вечерами он дописывался до того, уже не отличал реальности от вымысла, не понимал, кто в действительности его окружает, Верещака и Мудрик или Глеб и Борис, а утром, едва сбрив синевшую, выросшую за ночь щетину, тащился на остановку, разглядывая сонных прохожих, садившихся с ним в громыхавший трамвай.

В маленькой часовенке было душно, и о. Глеб расстегнул рясу.
– Как жить? – поцеловав его нагрудный крест, спрашивал Святополк. – Плыть по течению? Подчиняться своей неизбежной жизни? – Его глаза блестели. – Но это уже невыносимо! Кругом холуйство, грызня… А над всем царит посредственность.
О. Глеб сощурился.
– Власти что ли хочешь?
– Не знаю, я же никогда в ней не был.
– Так и радуйся, избавил Господь от искушения.
– Может, тогда и не жить! – неожиданно вспылил Святополк. – У покойника какие искушения?
Строчки бежали, и Окаёмову опять почудилось, что его нет, а есть только мириады молекул, составляющих тело. Но против обыкновения ему сделалось легко. Он ясно увидел, как глупо держаться за жизнь, цепляясь за то, чего нет. События в романе разворачивались стремительно, так что Окаёмов едва успевал их записывать.
– Чем писать, ты бы лучше рыбок разводил, – поддевал Святополка Борис. – Или ловил бабочек.
Выбравшись из деревянной крепости, они ехали по городу, и Борис показывал свою империю. Перед ним расшаркивались банкиры, в офисах раскланивались менеджеры.
– Видишь, как меня любят, – вспоминал их разговор Борис, в глазах которого играли чёртики. – И я их люблю, как братьев, раз всех пристроил. – Он громко чихнул, и, достав платок, также громко высморкался. – Хочешь правду? Думаешь, я не знаю, что мне улыбаются с одной мыслью: «Что он может дать?» Но пока разберутся, я успеваю взять всё! – Он заржал. – Тут главное, не тянуть, всё всегда кончается обманом, вопрос, кто будет первым.
Святополк промолчал. По дороге в усадьбу заехали в принадлежавшее Борису казино.
– Надо всё в руках держать, – объяснил он. – Народ у нас вороватый.
Ночь ещё не наступила, и в залах было пусто, только бойкие крупье вхолостую кидали шарик.
– А у меня всё под контролем, – хвалился Борис. – Вот, простое, кажется заведение, а надо знать, как устроено, как действует, иначе в два счёта прогоришь.
Святополк промолчал.
– Человеку вообще плохо, когда всё не складывается в простую картину. – Борис быстро пролистывал бухгалтерские счета. – Это в нас из детства. Оттого и в церковь ходим, и телевизор смотрим.
– А телевизор-то здесь при чём? – не выдержал Святополк.
– Ну как же, мы должны быть убеждены, что всё идёт правильно, закономерно. Пусть и с ошибками, но и они имеют причины и будут исправлены.
Борис поднял глаза, и под его пристальным взглядом Святополк почувствовал себя кроликом.
– А как жить, осознавая, что всем правит случай? Как не сойти с ума? И ребёнок смеётся, уверенный, что родители знают всё, а если заболеет, его вылечат. – Борис стал необыкновенно серьёзен. – Только родители ни черта не знают. А врачи не вылечат.
– Что-то, однако, знают, – метнув шарик, сказал Святополк. – И многих вылечивают.
– Да, конечно, многих, но не тебя! – оскалился Борис. – А что мы знаем, если не можем угадать, какое число выпадет?
Шарик остановился на нуле.
– А казино всегда выигрывает! – коротко рассмеялся Борис, будто переломил яблоко. Захлопнув бухгалтерские счета, он стал сосредоточенно стучать по ним пальцами: – А ты смелый, в русскую рулетку играл.
– Откуда ты знаешь? – удивился Святополк. – Мудрик рассказал?
– Работа у меня такая – всё знать. Пойдёшь ко мне?
– Пристроить хочешь?
– Ну, зачем так. Возьму в компаньоны.
Святополк отвернулся.
– Эх, Святополк, жить нужно жадно, а ты книжки пишешь, которые не читают. – Борис обнял за плечи. – А разбогатеешь, на каждом углу говорить будут, сразу гениальным станешь.
– Не стану, – грустно сказал Святополк. – Можно обмануть публику, критиков, но не себя.
– Станешь, станешь, деньги чудеса делают.
– Умеешь убеждать, – хмыкнул Святополк.
– Работа такая. А ты подумай.
Святополк скривился, сначала о. Глеб, теперь Борис. Братья рвали его на части. Церковным служкой или дельцом? Он уже шёл по городу, тускло светили фонари, и ночные клубы прятали одиночество. Он представил, как завтра нужно будет тащиться в осточертевшую школу, отводя глаза, протягивать руку Мудрику и, стоя у расчерченной мелом доски, снова рассказывать про устройство мира, которое не знал сам. «А вдруг? – подумал он. – Чем чёрт не шутит».
В магазин Святополк приходил только покупателем, а, взяв у Бориса кредит, открыл супермаркет. Завез офисную мебель, нанял сотрудников, и жизнь повернулась к нему другой стороной. У Святополка появилась секретарша, которая расточала улыбки, записывая к нему в очередь, потому что в приёмной у него всегда толпились. Теперь Святополк с утра до ночи следил за рынком, отвечал на тысячи писем, среди которых не было ни одного личного, и ломал голову, как обойти конкурентов. Вместо школьных отметок, ему снились цены, а бесконечные стены, окружавшие его в ночных кошмарах, заменил банкротивший его вексель, который он подписывал и подписывал, пока не просыпался в холодном поту. Тогда Святополк вытирал его струйки, стекавшие по шее, повязывал вместо них галстук, до синевы брился, и, сбежав по ступенькам, похожим на гнилые зубы, садился за руль. Дорога была не близкой, но пролетала быстро. В пробках Святополк отстукивал мелодию, лившуюся из приёмника, опустив стекло, собачился с водителями, а, паркуя машину, залезал на тротуар. Дни застучали, как счётчик в такси. «Бедный Святополк, – думала жена, неделями не видевшая мужа. – Когда писал, по крайней мере, был дома». В их редкие встречи она хотела сказать, что плохой писатель лучше хорошего дельца, пропадающего на работе, но Святополк покупал её молчание, выкладывая на стол деньги. Он больше не задавался вопросом «как жить?», руководствуясь выгодой, упрощавшей жизнь до арифметики. «Иначе прогорим», – оправдывался он, увольняя сотрудников. И этот высший аргумент избавлял от угрызений, перекладывая ответственность на невидимого, могущественного джинна, приказы которого оставалось лишь выполнять. «Не я придумал законы экономики», – отмахивался Святополк, пока однажды не увидел во сне чёрного человека. «Конечно, их придумал я», – зевнул тот в волосатый кулак, и прежде, чем проснуться, Святополк разглядел хвост, выпиравший под чёрным плащом. С тех пор он стал больше пить. Свой роман он забросил, не находя для него времени, и нисколько об этом не сожалел. «Зачем я писал? – думал он. – Всё давно сказано». Продолжая рабочий день, вечерами Святополк встречался с нужными людьми, говорил о кухне, пятизвёздочных отелях, популярных певцах, обаятельно улыбался, стараясь не выдать мучившей его скуки. От желания всё контролировать, у него везде стояли счётчики. И главный – в голове. Его магазин продавал бесполезные вещи, которые бы сделали мир лучше, исчезнув. Однако многие покушались на его бизнес, предлагая его выкупить. Святополк стал нервным, злым, а воскресенья проводил у Бориса.
– Ты уже купил школу? – раз подмигнул ему тот, подливая в рюмку. «Какую?» – чуть не спросил Святополк, а вспомнив свое учительство, удивился:
– Зачем?
– Как зачем? – в свою очередь удивился Борис, насаживая на вилку сёмгу. – Разве лишне унизить Мудрика? Он тебе сапоги лизать будет.
Святополк пожал плечами.
– Эх, Святополк, Святополк, – чокнулся с ним Борис, – не умеешь ты наслаждаться. Думаешь, мне деньги нужны? Мне власть чувствовать сладко – хочу, топчу, хочу, возношу. Ну, будь здоров!
Святополк был уже пьян, однако отказать не посмел и опрокинул ещё одну рюмку.
– Ты у брата моего был, – сощурился вдруг Борис. – Он теперь святоша, а начинали-то вместе. Только слаб оказался. А я живу – райские кущи! И у тебя будет царство небесное, как только кредит вернешь. На посошок?
Домой Святополка отвозил шофёр Бориса, а он, смотрел по сторонам на нескончаемый людской поток, и думал, что каждый в нём – будущий мертвец. И перед ним мелькнул вдруг могильный камень с затёршейся эпитафией: «Святополк Владимирович Окаёмов. Что жил, что не жил». Фамилию прикрывал осенний лист, вокруг было пусто, и не было мальчика, который бы составлял из неё слова. Впереди была трудная неделя, на которой предстояло расплатиться с Борисом. Святополк громко рассмеялся.
– Вспомнил анекдот, – сказал он повернувшемуся шоферу.
– У нас вся жизнь анекдот, – хмыкнул тот.
Поднявшись по ступенькам, похожим на кривые зубы, Святополк долго топтался перед дверью, не попадая ключом в замок, а рассвет встретил на кухне – с чашкой кофе, пересчитывая гаснувшие звёзды, по которым старался прочитать судьбу. На другой день он позвонил конкурентам, добивавшимся его магазина, и уступил за бесценок. «Только одно условие, - вешая трубку, предупредил он. – С каждым часом сумма будет удваиваться». Он едва успел выкурить сигарету и рассчитать секретаршу, как на столе у него появилась туго набитая барсетка. Вечером Святополк устроил прощальный банкет. Напившись быстрее обычного, он просил у всех прощения и раздавал деньги, которые предназначались Борису. «Испытал и это», – подвёл он черту, прежде чем, растянувшись на кровати, заснуть на неделю.
Была ночь, и звёзды, как двоечники, подсматривали через руку. «Вам будут говорить, что счастье в деньгах, – ровняя буквы, предупреждал Окаёмов своих не родившихся детей. – Но это ложь. Вам будут говорить, что не в деньгах счастье. Но и это ложь. Вам будут так говорить, чтобы приучить к слову «деньги». Тогда вы не сможете без них жить. И неважно, будут они у вас или нет, – щёлкнув ручкой, он на мгновенье задумался. – Одно дело работать за идею, другое – за деньги. Или деньги – тоже идея? И она вдохновляет? Тогда лучше умереть!» Окаёмов отложил лист и, не раздеваясь, бросился на диван.

Жизнь, между тем, шла своим чередом. По телевизору слагали саги о процветании, а страна накренилась, как Пизанская башня, угрожая похоронить под своими обломками. Все видели, что она исчислена и найдена легкой, все ожидали чего-то страшного, что надвигалось неотвратимо и безысходно, но, привыкнув к тому, к чему привыкнуть, казалось, нельзя, жили, замыкаясь в своей неизбежной жизни.
Ярослав Мудрик открыто встречался с женой Окаёмова, а в школе опускал глаза, которые казались уснувшими зверьками. Окаёмов и сам обходил директора, точно это он увёл у него жену. В классе он по-прежнему черкал на доске мелом, долбил осточертевшие ему истины и ставил оценки, от которых было ни тепло и ни холодно. В учительской, заполняя после уроков журнал, он, когда случилось остаться наедине, пожаловался Верещаке. При этом он не рассказал про жену, а вылил желчь в привычных обобщениях.
– Нет, всё-таки Россия – страшная страна, – поддел он учителя словесности. – Понимаю, почему её веками боятся.
Он смолк, ожидая возражений, но Верещака оказался проницательным.
– Давай выкладывай, что на душе.
Окаёмов пропустил мимо.
– Живём в ней, как слизни, без цели, без любви, а, воскреси меня через тысячу лет, опять увижу пьянство, воровство и раболепство.
Верещака рассмеялся.
– Ну, через тысячу лет, при всей моей любви к России, её точно не будет.
– Тогда к чему патриотизм? Лучше заботится о вечном.
– Так ты же в бога не веришь!
– В бога нет. В его слова – да.
Верещака почесал затылок.
– Заметил, как мы с тобой местами поменялись? Русские всегда так, лишь бы поспорить. Ладно, надумаешь своим поделиться, звони.
На прощание Верещака крепко пожал руку. Встречая Окаёмова, он с тех пор заглядывал в глаза, точно спрашивая: «Ну что, надумал?», а вскоре над ним сгустились тучи.
– Отправляют на пенсию, – мял он шляпу в учительской.
Его голос был грустным, он больше не говорил о народе, и был сосредоточен на своей неизбежной жизни. Верещака не назвал директора, используя обезличенное «отправляют», от которого веяло смирением и безысходностью. Окаёмова охватила ярость.
– Ну, этого я так не оставлю! – закричал он, бросившись по лестнице. – Это ему с рук не сойдёт!
И ему было неясно, что он имел в виду под «этим» – увольнение Верещаки или роман с женой. Окаёмов одолел последнюю ступеньку и носком ботинка открыл тяжёлую, дубовую дверь.
– Отчего всё так несправедливо? – с порога бросил он. – Отчего так жестоко и грубо?
Вместо директорского кабинета он попал в маленькую часовенку. О. Глеб уже задувал свечи, собирая огарки в холщовый мешок.
– Мир лежит во зле, – вздохнул он, не прекращая своего занятия.
– В глупости, батюшка, в глупости, – взяв у него мешок, горячо зашептал Святополк. – И дьявол нам не нужен, мы сами всё испортим!
Продав магазин, Святополк стал часто бывать у о. Глеба. Подоткнув чесучовую рясу, которую не снимал даже на ночь, тот приглашал его в келью чаёвничать.
– Авторитеты в юности свергают, а ты к старости бунтуешь, – грыз он маковые баранки.
– Я не бунтую, я устал.
Святополк хотел добавить, что мир лишь с годами попадает в фокус, точно наводят резкость в зрительной трубе, что он только теперь увидел жизнь в истинном свете, во всей её неизбежности, но вместо этого махнул рукой. О. Глеб прятался за рясой, в нём было уже не узнать того, кто вёл когда-то дела с Борисом. Теперь у него на всё был ответ, но его собственный или привитый семинарией, Святополк не знал. Священник легко уходил от вопросов, как сом за корягой, прячась за библейские цитаты, и всё же раз Святополку удалось вызвать на откровенность.
– Главная загадка в жизни – это смерть, – сказал он, макая в чай расколотую в кулаке баранку.
О. Глеб вздохнул.
– Смерть неизбежна.
– А разве от жизни убежишь?
Лицо священника вдруг стало злым.
– Стреляться не пробовал?
Поставив вопросительный знак, Окаёмов отложил рукопись, решая, когда больше лукавил о. Глеб – прячась за катехизис, или за безжалостную иронию. Была ночь, луна лезла на письменный стол, и Окаёмов, охватив голову руками, снова переживал дневную встречу с директором, за дубовую дверь к которому всё же попал.
– Коллектив стар-реет, – вздохнул Мудрик. – Пр-риходится его обновлять.
«И поэтому ты увёл у меня жену!» – чуть не закричал Окаёмов.
– Повер-рьте, у меня был тр-рудный выбор-р, – взяв очки, директор покрутил их в руках и, точно намордник, нацепил на свои глаза-зверьки. – Вы ведь тоже не молоды.
Окаёмов врос в пол. Он смотрел на человека, отобравшего у него жену, собиравшегося отнять работу, и думал, почему вместо того, чтобы убить его, готов провалиться сквозь землю.
– Отец однажды спр-росил меня, – устало продолжал Мудрик, – «Пр-редставь, что ты голоден, опаздываешь на поезд, а в пр-ривокзальном р-ресторане тебе хамят. Как ты поступишь? Уйдёшь с гор-рдо поднятой головой? Хлопнешь двер-рью, зная, что пр-редстоит голодать? Или будешь есть, уткнувшись в тар-релку?» «Их вейс;? – пожал я плечами. – Попаду в р-ресторан, увижу».
Сделав паузу, Мудрик изогнул шею, превратившись в вопросительный знак.
Окаёмов молчал.
– А насчёт молодости вы не пр-равильно поняли, – снял очки директор. – Молодость даётся при р-рождении, она либо есть, либо…
Не договорив, он смерил Окаёмова брезгливым взглядом.
Окаёмов молчал.
– Подумайте ещё, – по-своему понял его молчание Мудрик. – Выбор-р за вами.
И почему ему все предлагают подумать? Будто от него что-то зависит. Будто от мыслей что-то меняется. Трамвай тащил Окаёмова мимо кривых, уходивших вбок улочек. Он рассматривал в окно прохожих и гадал, скольких сегодня предали, скольких унизили. Может, оттого у них опущены плечи? Может, поэтому шмыгают в подворотни, как серые мыши?
– Давай разведёмся, – встретила его в прихожей жена.
Окаёмов молча снял пальто.
– Ты же умный, понимаешь, что у нас ничего не поправится.
Расшнуровав ботинки, Окаёмов поставил их в обувной шкаф.
– Ярослав сделал мне предложение.
Отодвинув жену, Окаёмов прошёл в комнату.
– Он хотел тебя уволить, – достала она последний козырь. – Но я поставила это условием.
Окаёмов разрыдался.
Протянув руки, жена сделала к нему шаг, но он проскочил в кабинет и повернул за собой ключ. За окном уже плыл сумрак, Окаёмов зажёг настольную лампу. Перед ним белела груда листов, составлявших роман, в котором также был вечер.
– На тебя, Господи, уповаю, – бубнил о. Глеб, крестясь после каждой баранки. – Верую в царствие твое и в торжество над лукавым.
Святополк смотрел на его блестевший золотом нагрудный крест, собранные в пучок волосы, и думал, что истин у о. Глеба, как маковых зёрен на баранке, и все они такие же крохотные и приклеенные. А истина на свете одна: дни наши, как сон, проснёшься – и нет их, а когда есть – так чернее ночи. Тогда зачем он слушает этого намеренно состарившегося мужчину? И почему ему кивает? Святополк больше не верил в царство небесное, устроенное с той же неизбежностью, что и земное, не верил в слова, произнесённые от невозможности заглянуть в бездну своего отчаяния. Может, и Христос думал о других, чтобы спастись от себя? Чтобы не остаться наедине со своей неизбежной жизнью?

Предстоявший выход на пенсию Верещака решил отметить в ресторане.
– Ещё же ничего не решено, – принимая его приглашение, сказал Окаёмов. – Куда торопиться?
– А чего ждать? Сам уйду.
Верещака стал похож на заключённого, которому вынесли смертный приговор, и который кончил самоубийством. У него было помертвевшее лицо, и даже шляпа казалось более мятой, чем обычно.
– Могли бы прежде дать тебе отпуск, – недовольно проворчал Окаёмов. – Или выписать двойной оклад.
Верещака промолчал, и Окаёмов вдруг заметил, что также, как учитель словесности, не назвал директора, а возмутился тем, что палач перед казнью недостаточно отточил топор.
Ресторан был помпезным, с огромным купеческим залом, расписанным под лубок. Окаёмов в таких чувствовал себя неловко, ему было стыдно за немолодого официанта с седыми бакенбардами, за усатого гардеробщика в ливрее, подававшего пальто.
– Не инвалид, справлюсь, – отстранил он его.
И смущённо сунул чаевые.
– Да ты социалист, – угрюмо проворчал Верещака, когда вышли на улицу. – Неприятно, когда унижаются?
– Будто самого унижают.
– Правильно. А кто этого не чувствует, тот сам в душе раб.
– А мы не рабы? Пришёл Мудрик и вытолкал.
Верещака махнул рукой.
– А вокруг что творится? – гнул своё Окаёмов. – Страна рушится, а мы пальцем не шевельнём. Каждому до себя.
– Это интеллигенция виновата, – взвился Верещака. – Кто учить должен? А ей самой мозги промыли.
Окаёмов вспомнил проглоченные облатки, на которых записывали ложные знания, и за спиной у Верещаки точно вырос Борис.
«Интеллигента морочить одно удовольствие, – мрачно ухмыльнулся он. – У необразованного ещё сохраняется здравый смысл, он, хоть и сказать не может, а нутром чувствует. А интеллигент и сам придумает, почему его под плинтус загнали».
Окаёмов посмотрел сквозь Верещаку.
– Приходится другим верить, – обратился он к пригрезившемуся ему Борису. – А как иначе? Пока сам разберёшься, жизнь пройдёт. Да и что поймёшь? Что всё вокруг устроено неправильно? – Было холодно, вынув из карманов руки, Окаёмов стал мыть их под невидимой струей. – Однако интеллигент обязан быть в оппозиции. Иначе власть окончательно распояшется. Только интеллигенция выродилась.
Он пустился в долгие рассуждения, пока не поймал удивлённый взгляд Верещаки, второпях пожимавшего ему руку. Вокруг уже тускло замерцали фонари, в город приходила ночная жизнь. С той же неизбежностью, что и дневная. В квартире Окаёмову показалось тесно и душно, подцепив ногой табуретку, он выволок её на балкон. Лунный свет разливался по опустевшим улицам, где бродили собаки с блестевшими глазами и вздыбленной шерстью. Они рылись в мусорных баках, вытаскивая объедки, грызлись, как и тысячи лет назад. Любовь, правда, совесть, думал Окаёмов, ничего этого нет, нас программируют иные, неведомые нам, коды, мы живем согласно их законам, подчиняясь их неизбежности. Поэтому наша ревность на самом деле не ревность, измена – не измена, предательство – не предательство. Окаёмов посмотрел на бездушный, механически устроенный мир, в котором ему не было места, и, набрав в рот слюны, сплюнул. Потом, положив руки на перила, он склонил набок голову и задремал. К утру пошёл дождь, крупные капли мочили его седые волосы, катились по щеке. Захлопала парадная дверь. «Пора с этим кончать», – решил Окаёмов. Вернувшись в комнату, он выдернул из стопки чистый лист и, быстро исписав, положил в пальто.
На школьном дворе темнели набухшие деревья, подрагивала мокрая листва, и лиловые пятна, шевелясь, ломались о ступеньки. Школу уже открыли, но коридоры были ещё пусты, и шаги разносились гулким эхом. Окаёмов толкнул плечом дубовую дверь.
– Раз вы сами не можете, то придётся мне, – бросил он вместо приветствия. – За мной выстрел.
Сидевший за столом Мудрик, удивлённо посмотрев, сжался.
– Я избавлю вас от неопределённости, – твёрдо произнёс Окаёмов, сунув руку в карман. Чтобы скрыть дрожь, Мудрик стал перекладывать бумаги.
– Возьмите и мою, – усмехнулся Окаёмов, доставая исписанный лист.
Заявление об уходе хлопнуло о стол, но Мудрик продолжал сидеть каменным изваянием. В дверях Окаёмов обернулся:
– Теперь вы точно мертвец!
Но мертвецом был он. У него не было якоря, его причал был занят, и он впервые пожалел, что не завёл детей. Оставался лишь недописанный роман. И в нём тоже пора было ставить точку. Жена ушла, и Окаёмов проводил дни в четырёх стенах, убеждая себя, что совсем не страшно, когда человеку некуда пойти. С вечера он заводил будильник, но вставал раньше, по привычке брился до синевы, варил кашу, помешивая деревянной ложкой пузырившуюся жижу, и, поковыряв немного тарелку, садился за письменный стол. Роман продвигался. Окаёмов уже расправился в нём с Борисом, которого зарезали в стенах деревянной крепости.
В тот вечер Борис ждал Святополка, обещавшего вернуть долг. То что деньги Святополк раздал подчинённым, Борис знал, но дело было не в них. Святополк пытался избавиться от жизни, которую ему устроили, а этого Борис не прощал. Расхаживая по своим просторным апартаментам, он подбирал слова, которые бросит Святополку, прежде чем определит ему срок выплаты. За стенкой глухо пробили часы. Святополк опаздывал, и Борис недовольно поморщился, не догадываясь, что его время истекло. Паролем у охранников в тот день было: «Много врагов». И врагов у Бориса оказалось, действительно, много. Он понял это, когда из-за портьеры к нему метнулась пара теней, и пара ножей поставила крест на его тщательно приготовленной речи. Окаёмов лишил его погребения, наёмные убийцы, завернув в ковёр, забрали труп, как доказательство исполненной работы.

По воскресеньям Окаёмов выбирался из дома, чтобы навещать мать. Фланируя с ней по больничному коридору, он рассказал про жену, которая его бросила, зная, что матери абсолютно безразлична его судьба, потому что она целиком сосредоточилась на своей.
– Разве я заслужил это, мама? – всхлипнул он под конец.
– Этого никто не заслужил, – заскрипел старческий голос, будто водили железом по стеклу.
Окаёмову хотелось заткнуть уши, отвернувшись к стене, он опять думал, что жизнь не выбирают, а выдают, как армейскую форму, которую невозможно подогнать под себя. На прощание он поцеловал дряблую щеку, обещая, что придёт в следующие выходные, и ему показалось, что он выполняет какой-то ненужный ритуал, будто присутствуют при похоронах совершенно незнакомого ему человека.
Как-то пасмурным утром пришла жена. Пока ключ карябал замок, у Окаёмова бешено билось сердце, но жена пришла за вещами. Собиралась она молча, кусая губы, вынимала из альбома свои фотографии, стараясь не смотреть на лежавшего в постели мужа. Торопливо поправив в зеркале сбившиеся волосы, выложила на трюмо звякнувшие ключи. «Я не поняла, – замялась она на пороге, – но он просил передать, что в привокзальном ресторане ты нашёл третью возможность: сначала поел, а потом перебил всю посуду».
В тот день Окаёмов похоронил в романе Ярослава Мудрика. Встречая Святополка после их незавершенной дуэли, Мудрик отводил глаза. Он вспоминал свой страх, липкой волной проникший за воротник, раз за разом представлял, как повторяет: «Считайте меня мер-ртвецом», и скрежетал зубами. Мудрик не был трусом, и ему было невыносимо ощущать проявленную слабость. «Мёр-ртвые ср-раму не имут», – твердил он вечерами, крутя в одиночестве барабан револьвера. Но спустить крючок не решался. А днём его снова угнетал долг, из головы не шёл выстрел, который надо было вернуть Святополку. Проклиная свою щепетильность, Мудрик много раз убеждал себя в том, что глупо рисковать из-за ссоры, повода которой даже не помнил, что его в неё втравили, а теперь она полностью исчерпана. Как-то утром он пришёл в школу раньше обычного, и, запершись в директорском кабинете, выложил оружие на стол, долго смотрел на него, пока неожиданно для себя не поднёс к виску, и, зажмурившись, выстрелил. Единственная заряженная пуля уткнулась в окровавленную стену. Стоя у его могилы, Святополк простил ему обиды, показавшимися такими мелкими перед комьями сырой земли, которые липли к лопатам, точно не желая засыпать того, кто был недавно Ярославом Мудриком.
Окаёмов легко распоряжался чужими судьбами. Но не знал, что делать со своей. Ни в романе. Ни в жизни. Когда он писал о себе, то строки налезали друг на друга, как борцы в партере. Свободное время он проводил в бесцельной маете, как шаман, кружился по комнате и, бросая по углам тень, измерял шагами свою неизбежную жизнь, уже не надеясь разомкнуть её круга. Ему казалось, что автор, сочинявший для него пьесу, убрал её в кладовую, ключ от которой выбросил. Изредка его навещал Матвей Верещака. В прихожей долго тряс руку, заставляя краснеть, рассыпался в благодарностях, а на кухне по рассеянности садился на свою шляпу. Накладывая в тарелку кашу, он привычно рассуждал о народе.
– Нам бы сплотиться, чтобы, такие как Мудрик, знали своё место. Тогда бы и зажили счастливо, как полагаешь?
Окаёмов видел перед собой бодрившегося старика и думал, что инстинкт, который заставляет выживать отдельного человека, делает неизбежной жизнь и целого народа.
– Нас к этому вынуждают, – невпопад пробормотал он.
Верещака застыл с поднятой ложкой. Но так и не дождался разъяснений. «Жить или не жить? – думал про себя Окаёмов. – Жить или не жить?»
– А нас и не спрашивают, – покачал головой о. Глеб. – И размышлять об этом грех.
Святополк сидел в монашеской келье, пил с хозяином травяной чай и видел, что тот радуется неизбежности своей жизни, будто внутри у него стоял ограничитель, не дающий заглянуть за её пределы.
– Грех об этом не думать, – усмехнулся Святополк. – Разве богу мало животных?
О. Глеб промолчал.
– А свобода воли? – продолжал Святополк. – В чём она, по-твоему? Чтобы от неё отказаться?
О. Глеб подул на чай, собираясь прихлебнуть из блюдца, но, передумав, поднял глаза.
– Смирился бы, глядишь, и зажил счастливо…
Набрав в рот каши, за столом разглагольствовал Верещака, и Окаёмов вдруг понял, что о. Глеб и учитель словесности – одно лицо, что монаха в миру звали Матвеем.
– Нами правят ничтожества, случайно оказавшиеся наверху, – размахивал руками Верещака.
– Случайность – странная категория. То, что я родился – случайность. Что у меня родилась эта мысль тоже. Что я вижу тебя сегодня – случайность. Как и всё на свете.
Окаёмов отодвинул тарелку.
– Ты прав, – вздохнул Верещака. – Может, и жить незачем.
Посидев с час, он потянулся за шляпой. И как всегда под конец, сообщил новость:
– От нас, кстати, Мудрика переводят.
Ничего не менялось, Верещака оставался верен себе, и в этом был знак. Подавая ему руку, Окаёмов вдруг вспомнил тот день, когда лежал больным и впервые услышал про нового директора. Теперь всё повторялось в обратном порядке. Перед Окаёмовым во всей её тяжести опять проступила неизбежная жизнь, которую было не сдвинуть ни ему, ни Верещаке, ни менявшимся обстоятельствам. Её круг оставался неизменным, как циферблат, который не задевали часовые стрелки. А через день, подтверждая его предположения, к Окаёмову вернулась жена.
– Он оказался ничтожеством, – равнодушно произнесла она, опустив чемодан. – Ты уже закончил роман?
– Сегодня поставлю точку, – также безразлично ответил он.
Жена медлила переступить порог, и Окаёмов, пригласив её жестом, подумал, что в его жизнь возвращается их дипломатия. Был вечер, и, следуя привычному распорядку, он молча удалился в кабинет, где его ждал недописанный роман.
– А зачем ты к Борису убийц подослал? – сощурился о. Глеб. – Чтобы кредит не выплачивать? – Святополк проглотил язык. – Он был, конечно, мерзавец, но ты?
– С Борисом расправился тот, кто написал для него пьесу.
– Твоими руками!
И Святополк понял, что войдёт в историю как убийца Бориса.
– Ты погубил свою душу, – указал о. Глеб на дверь.
– Откуда тебе знать? – обернулся на пороге Святополк. – Глеб – посланник бога? Только себя морочишь.
Выйдя из кельи, Святополк долго бродил по городу, разглядывал светившиеся окна, среди которых не было его, замирал каменным изваянием на площадях, ловя губами поднявшийся ветер, и, задрав голову, считал заснувших на деревьях ворон. Кроме монаха, у него никого не осталось. «Для счастья нужны двое, а один на свете не жилец», – беззвучно повторял он, взбираясь по горбатому мосту и глядя на темневшую внизу воду. Было холодно, Святополк поднял воротник, и тут же хрипло рассмеялся. Он был один, и только фонари двоили его тень, крутившуюся стрелками взбесившихся часов. На середине моста Святополк остановился, опершись о перила, сплюнул, наблюдая, как река уносит плевок. Потом рывком перебросил через парапет своё грузное тело.
– А твоё заявление он так и не подписал, – подсластила своё появление жена Окаёмова, распаковывая вещи. – Можешь возвращаться.
В её глазах Окаёмов прочитал, что выбора у него не было. И он опять впрягся в лямку, которую тянул долгие годы. Приняв назад жену, он ломал с ней ночью кровать, а громыхавший трамвай тащил его утром по узкой колее его неизбежной жизни.

Февраль 2012 г.