Учебные полеты

Марина Еремеева
               

На четвертый день разъяренная Рада без стука влетела к Джону в кабинет:
–  Интересно, если меня выебут на твоих глазах, ты тоже промолчишь?
 Он отвел глаза от экрана и некоторое время смотрел на нее отсутствующим взглядом, потом сфокусировался и пробормотал:
–  Переломный момент.
Вот оно что! Книга, вечно эта книга, может, и впрямь уйти к Люку? Она рванулась к двери, но на пороге остановилась:
–  На кой черт ты вообще меня тут держишь?
 Он, уже опять приковавшись взглядом к экрану, рассеянно ответил:
–  На вырост.
И, больше не обращая на нее внимания, застучал по клавишам.

А четыре дня назад Люк просто-напросто явился к ним домой. Они, для разнообразия вместе, смотрели новости и ждали пиццу, Рада в пляжном халатике, а Джон в одних пузырчатых пижамных брюках. Он, с двадцаткой в кулаке, лежал головой у нее на коленях, поэтому, услышав звонок, первым выскочил в прихожую, так что она в любом случае ничего не смогла бы сделать. К тому же, в критических ситуациях у нее срабатывал чисто животный инстинкт, и она замирала. Ей казалось, что если она будет стоять тихо и неподвижно,  ситуация сама собой удовлетворительно разрешится. В пять лет, когда ее чуть было не унес из песочницы чужой дядька – она видела его приближение, но не двинулась с места – ее десятилетняя сестра Лика оглушительно завизжала и без малейших колебаний принялась колотить дядьку Радиным ведерком. Подействовало, конечно, не ведерко, а визг. Дядька удрал, прежде чем на балконах появились первые жильцы, а Лика велела Раде ничего не говорить родителям.

Увидев Люка в прихожей, она первым делом с досадой подумала об испорченном вечере, и только потом о размерах наступившей катастрофы. Люк, между тем, твердым голосом сообщал Джону, что они с Радой любят друг друга, и он, Люк, сразу после защиты диплома увезет ее в Лион, представлять своим родителям.

Рада смутно вспомнила, что весь этот бред он уже произносил во время их последней встречи, и она, как идиотка, сонно кивала. И вот теперь он толкал эту отрепетированную речь перед своим, между прочим, профессором, который мог запросто зарубить его диплом. Джон слушал, задумчиво почесывая мохнатый животик, а она притворялась невидимой, пока, наконец, не пришло спасение, на этот раз в виде пиццы. Джон извинился, протянул двадцатку высокому парню в бейсболке задом наперед, принял от него дивно пахнущую коробку и, пообещав Люку во всем самым тщательным образом разобраться, захлопнул дверь. Секунд десять он молча смотрел на стоящую с опущенной головой Раду, потом протянул: «Ну, ты, мать, дае-ешь!» и ушел вместе с пиццей в кабинет, оставив ее в коридоре, растерянную и, как ни странно, по-прежнему голодную.

Наутро она написала Люку, что если он посмеет приблизиться к ней ближе, чем на сто метров, она вызовет полицию. Решив этот вопрос, она стала готовить в уме контратаку: Джон невнимателен, Джон ее игнорирует. Она чувствует себя как собака, целыми днями ждущая под дверью хозяина. Или как разлюбленная гаремная жена. Да, вот это хорошее сравнение, это на него подействует. Он поймет, что у нее просто не было другого выхода, как завести любовника. Просто не было другого выхода.

Но день шел за днем, а Джон молчал. Он, конечно, был сдержаннее обычного, не шутил, не кричал из кабинета: «Мать, чаю!», но и ни о чем не спрашивал, не добивался подробностей, не выгонял ее и не уходил сам –  короче, был настолько невозмутим, что на четвертый день она без стука влетела в кабинет:
– Интересно, если меня выебут на твоих глазах, ты тоже промолчишь?

Он безразлична ему, это совершенно ясно. Настолько безразлична, что он может позволить себе держать ее тут из жалости, зная, что ей некуда идти. Так пусть же он подавится своей жалостью, она уйдет, как только закончится семестр.

Она гордо вскинула голову и вышла из кабинета.

***

 Всю неделю она пыталась спровоцировать скандал, потому что уйти надо было эффектно, так, чтобы он остаток жизни жалел о своей потере, но он не поддавался, оставался ровным и отстраненным.  Тогда она ударила по самому больному: холодно известила его, что сама выбрала себе тему курсовой, thank you very much. «Хризантемы» Стейнбека. Он удивился: изучено вдоль и поперек. Ей близка Элиза, она сама чувствует себя Элизой, вызывающе настаивала она, и вообще, пусть он отвянет и занимается своей драгоценной книгой, она уже давно не его студентка. Джон пожал плечами и отвял, а разочарованная Рада села составлять план эссе, поглядывая попеременно то в первоисточник, то в статью профессора Ноулса из Джорджтауна.

«Элиза, тридцати пяти лет, – печатала она, устроившись за кухонным столом, – замужем за фермером, Генри Алленом. Живут они в долине Салинас, «накрытой туманом, как кувшин крышкой» (символ изоляции). Генри с утра до ночи занят хозяйством, Элиза всегда одна. Ее хобби –  выращивание хризантем ( символ ее внутреннего мира). Генри намекает, что она могла бы с таким же успехом растить яблоки (искусство на продажу), но ее интересуют только цветы (чистое искусство)».

– Это Генри виноват, – вставил профессор Ноулс. – Генри и общество, держащее женщину в угнетенном состоянии.
– Ничего подобного, – возразила она, – она сама переводит разговор, когда он заговаривает о яблоках. Ее интересует то, что ее интересует.
Профессор задумался, а Рада, вдохновленная легкой победой, продолжала.

«Она давно не надеется на его понимание и похоронила себя как женщину (мужская шляпа, фартук до пят, тяжелые кожаные перчатки)».

Джон вошел в кухню в рабочей футболке с изжеванной горловиной. Горловину он жевал, когда проверял студенческие работы. Чем хуже было эссе, там быстрее двигались его челюсти. В конце семестра футболку приходилось стирать по два раза на день. Рада регулярно пыталась «потерять» ее в ворохе белья, но Джон выкапывал и победоносно уносил в кабинет.

Рада перестала печатать и демонстративно сложила крест-накрест руки. Он взял чайник, заглянул под крышку, вздохнул, долил воды, поставил на плиту, зажег газ. Рада не двигалась. Он достал чашку, положил чайный пакетик, добавил ложку меда, сел напротив. Она упорно смотрела в окно. Как же долго вскипает этот чертов чайник. «Мог бы попросить», – не выдержала она. «Ну, зачем же? Ты занята». Чайник, наконец, засвистел. Джон наполнил чашку и вышел, унося с собой высоко поднятый средний палец.

Рада удовлетворенно хихикнула и начала новый абзац:

«В заезжем точильщике ножей Элиза чувствует и настоящего мужчину («обросший щетиной», «огромного роста», «большой и тяжелый»), и свободную, артистическую натуру («мечтательное выражение моряков и водителей грузовых машин») – то есть, полную противоположность Генри.  Точильщик – это контркультура, будущий Керояк, странствующий рыцарь, который может вызволить ее из плена».

 Выкусите, Джон и профессор Ноулс! Она вскочила и протанцевала короткий африканский танец. Потом подскочила к холодильнику, цапнула из морозилки мини-мороженое и, целиком запихнув его в рот, бросилась обратно.

«Она подпускает его очень близко (флиртует, пускает за забор), но услышав, что и он представитель «материального» мира (просит у нее работу), замыкается в себе. Точильщик тут же опытным глазом находит ее слабое место: хочет узнать о хризантемах (то есть о ней самой). Это ее обезоруживает, и она раскрывается перед ним (снимает шляпу и перчатки,  распускает волосы). Стоя на коленях (покорность), она пересаживает в горшок отросток хризантемы (часть себя) и дарит ему. Полная благодарности за понимание, она символически отдается ему (трогает за штанину). Теперь она вынуждена дать ему заработать. Пока он чинит кастрюли, она прозрачно намекает, что хотела бы уехать с ним на свободу, туда, «откуда идет яркий свет», но он не зовет.

–  Не намекает, а просто рассказывает, что тоже умеет точить ножи, – талдычил свое профессор, –  Она бы и одна уехала, если бы не общественное мнение.
С этим Рада была вынуждена согласиться. В полной гармонии, они дописали до конца:

«Тем не менее, он успел пробудить ее сексуальность ( пемзой сдирает старую кожу, изучает себя в зеркале, надевает женственную одежду). Эйфории («я сильная!») хватает до того момента, когда она видит выброшенные на дорогу хризантемы. Жажда мести еще некоторое время поддерживает в ней иллюзию силы (« Не закажем ли мы немного вина?» и «Правда ли, что в кулачных боях ломают носы?») Но вскоре она понимает, что ни на освобождение, ни на понимание надежды нет, и плачет, всхлипывая, как старая женщина»

Раде стало жаль и Элизу и себя. Правда, в ее, Радином, случае, все наоборот: идиот Люк – это Генри, а Джон как раз точильщик. Но результат точно такой же: первый не может ее понять, а второй не хочет. Никому, друг Элиза, нет дела до наших хризантем. Очень даже правильно она, Рада, сделала, что наставила Джону рога. Показала, что способна на поступок. А Люк – к черту Люка. Как с ней, так и она.

Рада сохранила текст, потянулась и осознала, что вот уже три часа не думает о том, как она  безразлична Джону. Пожалуй, не стоит ждать до конца семестра, надо сейчас валить, пока есть, чем занять голову. Некоторые девчонки на квартирах живут, может, найдется топчан.

Тем не менее, она не могла не показать ему набросок. Он привычно ухватил зубами горловину. Стал читать, периодически хмыкая. Судя по движению челюстей, написанное не слишком его раздражало. Наконец он выпустил футболку и откинулся в кресле, сплетя руки на животе:
– А что в твоем случае является хризантемами?
Она растерялась:
– В смысле?
– Ну, ты проецируешь историю на себя. Героиня выращивает хризантемы – а ты что выращиваешь?
Гад, он видел ее насквозь. Полузадушенное восхищение подняло голову и принюхалось.
– Ну, не знаю. Вот это. Анализ.
– Слишком легко.
Она застонала:
– Опять будешь заставлять писать свое!
Он пожал плечами:
– Ты можешь. И не заставляю, а советую.
– Я по натуре не Пушкин, я по натуре Белинский, – пробормотала она по-русски.
– Что?
– Ничего. Не получится.
– Ты не пробовала.
– Пробовала. Не получается.
Он презрительно фыркнул.
– Просто лентяйка. И трусиха.
– Да не получается, говорю тебе!
– А ты подумай о ком-нибудь кроме себя.
Она сделала еще одну попытку:
– Как ты, да?
Он коротко глянул на нее, двумя пальцами разгладил усы:
– Не хочешь не пиши. Сиди как твоя дура Элиза. Посмотрел бы я, как она сажала бы цветочки без мужа, без фермы, где поля убраны, сено сложено, а овцы обросли густой и лохматой шерстью.
Весь рассказ он, что ли, знал наизусть?
– И прекрасно справилась бы, – вступилась Рада за героиню. – Поехала бы точить ножи. Я вот тоже скоро от тебя уйду.
Он посмотрел на нее с любопытством:
– И куда же?
– Ну-у...не знаю еще.
Он хрюкнул:
– Вот именно. И Элиза твоя никуда не уйдет. Она кулачных боев боится.
Он вскочил и забегал по кухне:
– Посидела бы голодной лет десять, пока заскорузлый журнальчик решится ее напечатать! И потом выгрызала бы зубами каждую публикацию! И каждый учебный час, черт бы его побрал! И лизала бы жопу тупице завкафедрой! А потом пришла бы этакая фифа на все готовое и стала бы задрачивать ее бабской х-йней и служить подстилкой каждому бездарю, потому что готова заниматься чем угодно, только не делом!

Это было незнакомо и страшно. Страшнее, чем дядька в песочнице. Страшнее, чем швыряющая посуду мать. Несомненно страшнее, чем появление Люка в прихожей. Она вжалась в стенку и автоматически поджимала ноги, когда он проносился мимо.

 Он закашлялся, открыл бутылку воды и стал жадно глотать.
– Вот что я тебе скажу, – нацелился он в нее пустой бутылкой. – Можешь не писать. Можешь вышивать крестиком или еб-ть своего француза или уходить или возвращаться. Мне, по большому счету, насрать, главное –
Он вздыбил усы, выпучил глаза и рявкнул, как Бегемот, изгоняющий Степу Лиходеева из Москвы:
– НЕ МЕШАТЬ МНЕ!
Бросил бутылку на стол и ушел в кабинет, хлопнув дверью. Что ж, она хотела скандала.

***
Всю последующую неделю Рада провела в постели, ссылаясь на тяжелые месячные. В животе и правда ворочался огромный, волосатый кулак, от которого сохло во рту, и язык ощущался кактусом. Но Джон ни о чем и не просил: сам готовил, сам стирал, уходил, возвращался, работал, ложился спать. С отсутствующим видом, не прикасаясь к ней вот уже две недели. Ах, да, у нее же месячные – а предыдущую? Она согласилась бы сейчас на одну из его ураганных атак, собственно, даже предпочла бы сейчас ураганную атаку. Быть истерзанной, искусанной, измятой, да по три раза подряд, так что и ходить больно – ах! А теперь две недели полный штиль. Допрыгалась ты, Скарлетт, до «my dear, I don't give a damn”. А ведь был таким...таким… Подхватил ее как ветер, живительный, пьянящий, все это время она летала – а потом он начал книгу, и она шлепнулась как куль и до сих пор барахтается в липкой, скользкой грязи. Он еще советует ей писать, как она может писать, когда она куль? Да и о чем?

«Жила-была семья, мама, папа и две дочки, Ликование и Радость. Потом папа умер, и мама привела сначала Серого, потом Белого. Серый исчез сам, в папиной пыжиковой шапке, а Белого выгнала мама, когда обнаружила, что он тайком продает папины книги».

Белый был, между прочим, ничего. Не папа, конечно, но терпимый. Не работал, но возился по хозяйству, встречал их горячими обедами. Веселый.  Вдруг вел всю семью в ресторан – «бабла срубил!» А оказалось, что бабла срубил как раз на папиных книгах. Главное, мама простила бы все, кроме этого. Да и вытащить он успел не так много, сказки Шехерезады да собрания сочинений Фейхтвангера и еще кого-то из зарубежных. Доберись он до русских, он бы, пожалуй, не унес ноги с такой легкостью. Пожалуй, переломанными бы унес, тут бы они все втроем постарались за святую святых, папину русскую литературу. 

Вот после этого и начался ад. Перекошенное багровое лицо, свистящие над головой чашки и слезы с объятиями. Лика резко повзрослела, а Рада перестала понимать, кто она: умница-красавица или безмозглая уродка? Папа бы гордился или упрямое отцово семя? И все, кого она потом осмеливалась любить, кончали тем, что втаптывали ее в грязь, все, даже Джон.

Но неужели все потеряно? Она даже готова привыкнуть к ненавистному велосипеду, на котором у нее кружится голова. Станут вместе ездить на пляж. Океана она, кстати, тоже боится. И лыж боится, и водных и горных, всего, что связано с высотой и скоростью. Как папа умер, так и стала всего бояться. Не отправь ее Лика  сюда, чуть ли не завернутую в вату... 

Она встала, съела таблетку, обнаружила в холодильнике стейк, посыпала специями, сунула в духовку и снова легла, согревая ладонями живот.

 Только он ждет от нее не велосипедных прогулок. Он ждет от нее читателя, советчика, врача, черт бы побрал эту бесполезную здесь русскую литературу, коллегу, в конце концов. Ждет, что она полезет со свиным рылом в калашный ряд – опять, опять! – что вывернет все свое нутро,  темное, далеко не хризантемное нутро, на всеобщий позор и на его, мерзавца, потеху.

 Пусть же сам жарит свой йобаный стейк!

Она вскочила, босиком прошлепала в кухню и решительно выключила духовку.  Вошел Джон с пачкой листов, принюхался – сейча-ас, мстительно подумала она – но сказал неожиданное:»Ну-ка, как тебе на слух?» В мгновенном озарении она поняла, что это он простил ее, дуру, как раньше умела прощать только Лика, и кулак в животе разжался. Он нацепил очки и начал, дирижируя самому себе:

« Наиболее впечатляющей особенностью Верхней улицы, однако, были не ее дома, а полк древних вязов, чьи верхние ветви сплетались в арку над крутыми скатами крыш и над улицей под ними, создавая зеленый кафедральный эффект, купая улицу в гоняемым ветерком тенях, маскирующих облупленную краску и делающих скособоченные веранды и покосившиеся карнизы очаровательными в их упадке».

Если бы она умела накинуть на свою память такую скользящую тень, замаскировать ею все унизительное, все ядовитое, въевшееся в каждую пору, так, чтобы люди не испугались, не отшатнулись – пожалуй, пожалуй...

« Нью-йоркцы», – продолжал он, –  по пути на север, съезжая с автострады в поисках еды и бензина, часто сбрасывалди скорость, проезжая городок и ностальгически глядя из окон машин на старые дома, лениво прикидывая, сколько они могут стоить и каковы они  внутри, и как хорошо было бы жить в них и ходить по этим тенистым улицам. Без сомнения, это была бы лучшая жизнь. Некоторые, наиболее впечатлительные, даже на мгновенье задумывались, не съехать ли опять с автострады, чтобы повторить опыт, может быть, даже взглянуть на рынок недвижимости. Но потом они вспоминали, что выезд был мудреным, что они и так возвращаются позже, чем планировали, и что невозможно было бы объяснить детям на заднем сиденье, зачем вообще делать такой крюк, чтобы проехать триста метров, развернуться и вернуться на автостраду. Такие городишки были нарядными зелеными могилами, нью-йоркцы это знали, и поэтому импульс глянуть еще раз умирал невысказанным, и автомобили пролетали, не снижая скорости».*

Это о ней, о ней! Она была нарядной зеленой могилой, и он не проехал мимо, а остановился и поселился, пустил в ней корни, он, уважаемый писатель, блестящий молодой профессор – в ней, проститутке, сопле с раздутым самомнением, потому что видел в ней что-то, чего она сама в себе не видела, так кто она, чтобы с ним спорить?

Он продолжал читать, и слова постепенно теряли свой обособленный смысл и, как ветки описываемых вязов, сплетались над ее головой в звукообраз, к которому она, невесомая от облегчения, поднималась с радостным гудением внутри, как воздушный шар, думая, что на всем белом свете любит только его, Лику и литературу.
– Чудесно, – сказала она, – просто чудесно.

Ночью она приникла к нему, безмолвно извиняясь. Со всей скопившейся нежностью она гладила родное лицо, и покатые плечи велосипедиста, и мохнатый животик, который она никогда больше не променяет ни на один поджарый, и он, только немного помедлив, ответил с необузданной, первобытной страстью, в надежность которой она, наконец, сумела поверить. Потом они долго лежали обнявшись. Он по-хозяйски измерял горстями ее тело, и ей было хорошо, как никогда в жизни. Хорошо и спокойно.

А под утро они вместе полетели на велосипедах, и ей совсем не было страшно. Они плыли над землей, над хрустальным океаном и над мягкими подушками холмов. Над сосновым бором, над фруктовым садом. Над каштановой аллеей в саду Шевченко, где был литературный кружок. Над деревенской речкой, где папа научил плавать, над утонувшим в траве заброшенным домом, который они с Ликой присвоили на целое лето, над источником, где ломали сирень, над лесом, где поймали ежа, над сугробами, где кувыркались – и, уже просыпаясь, она подумала: вот она, спасительная тень. Она обезвредит свою память этой тенью, отвлечет, вырвет ядовитое жало и тогда, возможно, сумеет все это рассказать. Похоже, добрый рыцарь все-таки вызволил ее из плена.

 Рыцарь мирно спал, положив руку ей на живот, а в окно ломилось нетерпеливое солнце.



*Ричард Руссо, “Nobody's fool”