11... лауреатом

Борис Роланд
…лауреатом.
                1
И в период «оттепели» в моем письменном столе скапливались рукописи, рассказы и повести. Ответы из редакций были трафаретными: «Писать вы можете, есть практический опыт, знание жизни и свое отношение. Все у вас точно по ощущениям и их передаче, найдена интонация, глубина мысли. Это добротная, хорошо написанная проза. Но если вы всерьез собираетесь писать, вам надо глубже изучать передовое учение наших учителей – без этого вы искажаете нашу социалистическую действительность».
Но писать искренне о том, чем являлась для всех нас наша реальность, было выше всех этих нравоучений от представителей государственных служб, стало потребностью жизни. Этому я учился у лучших писателей всех времен и народов мира, у которых, при всем их разнообразии, было одно общее: отражение правды жизни на пути к Добру и Справедливости. Только такое искусство помогает людям осознать свои ошибки и просчеты, радоваться личным успехам и уверенно двигаться по пути прогресса живой жизни на земле.
Все написанное ими – это крик боли своей души, освещенной талантом. Никого человек не знает лучше, чем себя, но большинство пишущих говорят о других, копаются в их душах и судьбах. Но, не научаясь разбираться в себе, они не способны постигнуть даже знакомую, близкую им душу, ибо она - вся предыстория, наследственность, клубок противоречий единства и борьбы противоположностей, все мрачное, что не удалось победить, но мы не выпускаем усилием воли и натянутого на себя этикета. Оно живо в нас, и как бы ни старались, выползает наружу, открывая нашу внутреннюю сущность внимательному уму. Истинный творец, не боясь суда мирского, проделывает эту работу над собой, выволакивает на свет божий из самых потаенных уголков все то, что затаилось в них. Мучается, страдает, погибает – но не может без этого. Оттого он и проникает в нашу душу и открывает нам то, что мы так скрытно прячем в глубине ее. Мы злимся и негодуем, но не всякому дано понять, что он взваливает на себя добровольно великую миссию очищения нашей души: он понимает, как важна эта работа для того, чтобы мы все, люди, стали чище – значит, счастливыми. Скрытое в нас дурное развращает, разлагает, разрушает и портит все человечество в целом, унося в будущее кодом наследственности - они считают себя ответственными не только за нас, но и за наше потомство, за эту жизнь, которую готовим мы сами.
Каждодневное погружение и изучение судеб своих воспитанников, особенно лучших из них, доказывало, как искорежены их души. Учения Песталоцци, Ушинского, Пирогова, Макаренко, Корчака стали для меня конституцией в вопросе воспитания детей. И при всем уважении и любви к Макаренко, я осознавал, что он не мог до конца раскрыть свой педагогический дар: понимая все то, что происходит в стране, изуродованной пролетарской революцией, поставил своей целью помочь ее жертвам, детям, выживать в этой абсурдной действительности, где «кто был не кем, тот станет всем». Делал это талантливо, гениально. Тысячи судеб обязаны ему своей способностью «выживания», которой овладел, и он сам.
Януш Корчак был верен своему призванию «как любить детей», и на смертном выборе отдал за это свою жизнь. Его книги должны стать настольными для каждого родителя. И не клоунада в загсе дает право создавать семью двух любящих сердец, а государственный экзамен по знанию педагогического наследия этого педагога.
Я и сейчас понимаю наивность всех моих потуг доказать эту простую истину, но тогда загорелся желанием написать о нем пьесу. И на пороге смерти верю, что театр — это не зрелище для времяпровождения истомленной от работы толпы, а главный учебник жизни, где, благодаря таланту актера, зритель становится не просто очевидцем, но и соучастником всего того, что происходит в обществе. Не аплодисменты благодарность актеру за исполненную им роль, а желание, потребность самому вести себя так в жизни, как проникновенно открывает он замысел драматурга.
Вчитываясь в книги Корчака, находил и видел то, что было им сказано о человеке и его назначении в мире – надо лишь влить его мысли в форму драматургии, драмы. Пожалуй, ничего из написанного мной не давалось так легко – я просто списывал то, что было выстрадано этим великим человеком и доказано собственной жизнью. 
                2
И, конечно, так и не наученный горьким опытом своих хождений по редакциям, разнес рукописи по театрам. В них столкнулся еще с одной стороной жизни – актерской. Здесь открылось то, о чем хотел написать свою диссертацию: раздвоение личности. Пожалуй, ни в одной профессии так ярко не раскрывается это хронически извечное состояние и проявления человека. В каждой конкретной ситуации актер, вживаясь в роль, которую она ему диктует, на полном накале своих творческих сил, чувств, ума и понимания начинает самозабвенно играть ее, вне зависимости кто, положительный или отрицательный, герой этой истины. Его тщеславное чувство движет раскрыть ее в полной мере так, чтобы отразить как можно жизненней - и сорвать аплодисменты зрителей. Какого бы героя он не играл, в этом видит свое предназначение. И часто в собственной жизни актера случается так, что и в самой действительности он не живет, а играет ту роль, которая ему выпала в сложившихся обстоятельствах. Это потрясающий дар: один и тот же человек может выглядеть высоконравственным героем или последним подонкам. Что же должно происходить в его душе, где найти данные в себе, чтобы выразить жизненно самые противоположные состояния, проявления совершенно разных характеров. Актер играет в жизнь. Это не вина и не беда его – это дар, который по роду своей профессии должен как можно ярче изобразить то, что требует от него ситуация – в ней проявление и отношения человека к событиям. Когда это происходит на сцене – мы бурно аплодируем актеру, но когда видишь такое в реальной жизни – невольно теряешься от его профессиональной способности раздвоения души.
В моих хождениях по театрам продолжался разыгрываться тот же спектакль, как и в редакциях газет и журналов: осторожно хвалили, обещали, ссылаясь на их загруженность рукописями. И все чаще я слышал: «Да поможет вам Бог». И невольно отмечал, что некоторые из них, благословляя меня, крестились и постукивали себя по груди, на которой была заметна тонкая цепочка с крестом. И внезапно меня осенила новая тема – написал пьесу «Возраст Христа». Во всех театрах ее одобрили, но с одной и той же оговоркой: «Пока еще не время…Сами понимаете…»
И опять явился этот великий момент нашей жизни – его величество Случай. Режиссером русского театра стал один из ведущих режиссеров московского театра на Таганке Борис Глаголин. Жена моего друга художника, к тому времени ставшая известным драматургом, предложила мне отнести ему пьесу: «Он ищет новых неизвестных авторов, - и для убедительности подчеркнула: - Это же Таганка!»
Пробиться к нему было трудно. Ответ в театре был один: «Оставьте вашу пьесу завлиту». Но я уже давно понял простую истину: в таком деле посредник равносилен поражению. В один из дней я терпеливо ждал его в фойе служебного входа. Когда по лестнице начал спускаться красивый, статный мужчина с отрешенным взглядом, дежурный вахтер, зная, почему я здесь торчу, кивнул в его сторону.
Я бросился к нему и, кажется, забыв поздороваться, сходу выпалил:
- Извините. Я хочу предложить вам свою пьесу.
- Кто вы? Откуда? – растерянно выставился он на меня, и его просветленный взгляд стал осмысленным.
- Это не важно, - ответил я, протягивая ему рукопись. – Она скажет сама за себя.
            - Неплохая завязка к спектаклю, - вдруг улыбнулся он, шелестя страницами. – А где ваш адрес?
- Извините, - я вытащил ручку и написал свой номер телефона.
Он сунул рукопись в дипломат и бросил мне:
- Я спешу.
Мы вместе вышли во двор, и он сел в машину.
Вечером раздался у меня дома звонок, я почему-то сразу узнал его голос:
- Вы сами, наверное, не понимаете, что написали. Приходите завтра, жду вас.
Когда я пришел в театр, вахтер, приятельски улыбаясь, сказал:
- Проходите. Он меня предупредил.
Уже сутки звучавший в моем сознании его восторженный голос в телефонной трубке и теперь этот приветственный взгляд вахтера легко возносили меня на третий этаж. Мимо, взад – вперед, проносились какие-то подвижно-возбужденные люди, весело или гневно бросая друг другу слова, и я понимал в них только одно: все они произносились хорошо поставленными голосами. В приемной секретарша неопределенного возраста, с хорошо уложенной прической из русых волос и блестевшими под густо накрашенными ресницами глазами, театрально махнув на дверь рукой, приветливо произнесла:
- Вам туда. Проходите. Они ждут вас.      
Я постучал и вошел. Глаголин вышел мне навстречу из-за стола, дружески улыбаясь, пожал руку и кивнул на два кресла у журнального столика:
- Сядем здесь – так будет нам с вами удобней. – Положил перед собой мои рукописи. – Давно пишете пьесы?
- Как-то вышло случайно, - явно смущаясь, ответил я.
- Что, по-вашему, случайность? – взлетел его взгляд.
- Случайность – это высший миг закономерности, и если мы принимаем ее, как судьбу – это и есть наша линия жизни.
- Узнаю, узнаю вас по тому, что я здесь прочитал, - он зашелестел страницами рукописи. - Вот и в вашей пьесе все здорово, неординарно - мне по душе. Об этом так и надо говорить. Духовность – вот что мы потеряли. И у вас очень хорошо поставлена эта проблема. Но вот построение я бы сделал иначе. У вас два плана: реальность и сны. Все это надо совместить – должен быть театр абсурда, как у Пиранделло, Ионеско, Бекетта. Вы читали? У Булгакова вечное и библейское совмещены с реальным …
Он, все больше воодушевляясь, долго и вдохновенно рассказывал, как сам видит эту проблему, как надо ее решать и ставить.
- Я хорошо ощущаю, что у вас все для этого есть: мысль, чувства, язык, даже, что не каждому из драматургов дано, понимание сценического воплощения. Хотя именно это является пререготивой режиссера. Я верю и надеюсь, что будет между нами тесное сотрудничество, - он еще много и долго говорил о том, что надо для того, чтобы пьеса стала не просто текстом для бумаги, а воплощена на сцене.
Я со студенческих лет полюбил театр, старался посмотреть все, что вызвало у меня интерес, а в процессе работы над пьесами перечитал многих известных драматургов, но сейчас все как бы прояснялось изнутри: сам известный режиссер открывал передо мной тайны сцены. Было радостно это слушать, и даже как-то невольно возникало чувство неловкости от этого чистосердечного признания, доверия ко мне. 
- Могу сказать вам искренне. Все, что вы написали – мне по душе. Так и только так надо излагать свое понимание жизни. Но давайте будем откровенными до конца: и при всем моем желании, мне ее не разрешат поставить. Представьте сами: в нашей стране узаконенного атеизма будут висеть афиши с названием пьесы: «Возраст Христа». Это пройденный этап развития человечества от гибнущего капитализма к коммунизму.
Я пытался возразить ему, доказывая вечность и незыблемость тех моральных ценностей, которые даны человечеству в библейских заповедях, и заявил, что «моральный кодекс строителя коммунизма» - это лишь жалкая потуга выразить тоже, и что самые выдающиеся личности от Сократа до Толстого и Эйнштейна были людьми верующими.
- Да, для меня это тоже пока неразгаданная загадка, - признался он. – Но давайте не будем спешить с выводами. Время докажет свое. Поймите, то, что я прочитал у вас, бесспорно - вы драматург. И мне очень бы хотелось помочь вам в этом утвердиться – поставить ваши пьесы. Ваша вторая пьеса о Корчаке «Остановите солнце» сделана профессионально. Я бы мог ее воплотить на сцене. Но для этого мне предстоит получить добро от министерства. И я знаю их первый вопрос: «Почему наш советский автор пишет о каком-то Корчаке, а не о нашем выдающемся деятеле от педагогики Макаренко? Что у нас нет своего национального героя?»
Без стука открылась дверь, и быстро вошел худощавый черноволосый мужчина с выпирающим животиком под туго затянутым поясом:
- Извини, Алексеич, но там уже народ собрался. Ты, смотрю, увлекся, как обычно.
- Да, - поднимаясь, с улыбкой ответил Глаголин. – Познакомься, это драматург, о котором я тебе говорил.
- Режиссер Диджиокас, - представился тот, протягивая мне руку. – Рад знакомству.
- Проводи его, - сказал ему Глаголин. – Мне надо срочно сделать один звонок, - и бросил мне на прощанье: - Не пропадайте.
Когда мы вышли, Диджиокас, провожая меня к выходу, быстро заговорил:
- Он мне очень хвалил ваши пьесы. Оставьте мне ваши координаты. Приходите к нам на спектакли… Вы бы могли мне дать почитать что-нибудь из вашего.
И как бы ни было приятно то, что произошло в тот первый день моего знакомства с Глаголиным, но нагнеталось ощущение неудовлетворенности. Разговор все время шел не о моей пьесе, а о том, чего бы ему хотелось. Дома я вспомнил письмо Экзюпери своему другу Ринат о Пиранделло. Он анализирует его реальность и абсурд, делает искренне, логично, на высоком философском уровне – и во многом не согласен с ним. Для меня Экзюпери есть высшее проявление человеческого духа – ему нельзя не верить: он доказал это собственной жизнью. И тогда же невольно пришла ко мне мысль, что в театральных людях, в их стиле жизни, есть что-то поверхностное, пижонское. Казалось бы, в силу своей профессии, они глубже других заглядывают в суть явлений, анализируют, действия их полны подтекста – но все это смотрится как-то наигранно: слишком много эмоций, а надо видеть трезво реальную жизнь. И в целом осталось чувство, что разговор на все темы, которые мы обсуждали, вышел абстрактный – все у них идет от схемы, трафаретно – и это меня насторожило.       
                3
Я решил написать новую пьесу «Стресс». Долго работал, учитывая все не только замечания, но и пожелания Глаголина, и через месяц принес ему. На этот раз при нашей встрече он был театрально вежлив, и мне почудилось что-то хищное в его горбоносом лице. Но был все так же подтянут, в вельветовых брюках, строен и разнежено усталый, только что кончилась у него репетиция. Пригласил меня сесть, сам развалился на диване, разбросал руки на спинку, закинул ногу за ногу, и сказал:
- Слушаю вас.
Я рассказал, как работал над пьесой, учитывая все его уроки, и предложил ее прочитать. Он дал согласие, при этом пожаловался на многих известных белорусских авторов, которые неохотно принимают его поправки в их пьесах, и заметил усмешливо:
- Большие писатели так себя не ведут. А мне приходилось работать с ними не раз - они далеко нечета им. Настоящий автор понимает, что есть литературная пьеса, а есть сценическая – и это право режиссера.
Я обратил внимание, что он был в разговоре намного сдержанней в своих проявлениях чувств, но с внимательным выражением на лице, и принимал все это за его усталость после напряженной репетиции.
Открылась дверь, и стремительно вошел актер Янковский, на ходу продолжая, видимо, прерванный между ними спор, как ставить «Оттело», говорил пылко, доказывая свое понимание.
- Да, да, надо так ставить – сейчас не знают, что такое любовь, – сказал Глаголин.
- Я и говорю – надо именно так ставить, - распалялся Янковский. – К тому же, кто не любит Шекспира! – бросил на меня свой разгоряченный взгляд.
- Лев Николаевич, - улыбнулся я.
- Да, да! И еще кое-кто, – в экстазе подхватил он, и лукаво взглянул на Глаголина. – Когда я играл у Раевского, долго не мог войти в роль Антония. И тогда он сказал мне: «Представь, что ты вот-вот начал обладать женщиной – и она вдруг исчезла». И я в тот день сыграл, как никогда – под гром аплодисментов, - он говорил и говорил, доказывая, моргая глазами и дергая своим подвижным лицом.
Чувствуя себя лишним в их затянувшемся споре, я оставил пьесу и попрощался.
Через месяц позвонил в театр, мне сказали, что Глаголин уехал в Москву. Наконец, мы встретились, он сообщил, что уезжал в театр на Таганке, был юбилейный вечер памяти Владимира Высоцкого. С восхищением рассказал, как Юрий Любимов долго добивался у властей разрешения поставить этот спектакль.
- А теперь к делу, - перебил он сам себя. – Пьесу вашу прочитал. В ней все есть для постановки. Те пьесы у вас больше литературные, а эта профессиональная: есть много для работы актеров. Но я эти полгода очень занят и дал прочитать ее режиссеру, он должен отнести ее в министерство для рецензирования. Сейчас приглашу, - позвонил по телефону и сказал: - Зайди ко мне, у меня автор этой пьесы.
Через несколько минут широко распахнулась дверь кабинета, и почти вбежал знакомый мне уже режиссер Диджиокас, протянул руку и сходу торопливо заговорил со сверкающими глазами:
- Читал. Все мне нравится в вашей пьесе – она полностью сценическая. Но давайте не будем торопиться. Это хорошая вещь, и я хочу, чтобы был не просто спектакль, а она прозвучала…А сейчас пойдем поговорим, замочим наш будущий успех, - весело предложил он, открыл дверь и пропустил меня первым.
В баре мы взяли по бокалу пива, и он безумолку говорил о том, как будет ставить пьесу и что нам вместе надо еще сделать.
- Не дадут здесь поставить – отвезу ее в Москву. Я человек дела, хорошо знаю Ефремова и Любимова.
-  Кто не даст, если она вам с Глаголиным нравится? – недоуменно спросил я.
- Ну, ты и наивняк! – усмехнулся он. – Разве не знаешь: у нас кроме руководящей всем партии есть еще и министерство, которое покорно выполняет ее решения, хотя и те и эти ни хрена не разбираются в искусстве.
К нам подошел невысокий мужчина с круглой головой и внимательными прищуренными глазами, дружески поздоровался, и Диджиокас спросил у него:
- Чего это ты не бритый ходишь?
- Да вот, решил своей жене в честь нашего совместного десятилетия бороду подарить, - и, сверкая разгорающимися глазами, начал рассказывать о съемке двухсерийного фильма по пьесе Айтматова «Импотент».
- Да что нам он, - весело отозвался Диджиокас. – Вот познакомься, автор пьес, пожалуй, получше других, кого мне приходилось ставить из наших местных авторов. Хочу срочно воплотить на сцене. Советую, возьми у него сценарий, прочитай – интересный можно сделать фильм.
- Владимир Матросов, - протянул он мне руку. – Раз сам Глаголин вас хвалит – это веский аргумент.   
Когда мы расставались, Диджиокас, придержав меня за плечо, сказал:
- Я твою пьесу еще не отнес в министерство. Закрутился, дела, брат, дела. Сделай экземпляр и отнеси их начальнику отдела культуры Рощину.
Когда я пришел в Дом правительства, неожиданно встретился со своим приятелем Алесем Асташонком. Он, отработав три года в Алжире переводчиком, вернулся в Минск, и вскоре начал печатать свои рассказы, в Белорусском театре ставили его пьесу о Дудине-Марцинкевиче, и вот, оказывается, пригласили работать в отдел культуры.
- Вот так встреча! – воскликнул он и начал, как обычно, много и сумбурно говорить. – Помнишь, я отвез твои рассказы в «Аврору». Я там недавно был – хвалили их. Во, как я тебя выдвинул! Это же надо, так сразу.… Почему это так: куда не кинешься в верха – кругом одни евреи. Отчего это им так везет. А у меня сейчас полоса неудач – 10 дней ничего не пишу. Мне, правда, предлагают показать мою пьесу по телевидению. А другие не советуют: не делай этого – убьешь. С кем бы посоветоваться. … В этом месяце она принесла мне столько денег, что могу и машину купить. А, вообще, о моей пьесе всякие толки ходят, ведь она о судьбе нас, белорусов, об их трудном положении в истории, и это нагнетается, а каждый боится за свое кресло.
- Я к Рощину, - наконец, решился сказать я о цели своего прихода.
- Тебе, считай, опять повезло: он в министерстве, пожалуй, самый прогрессивный человек. Но вряд ли удержится здесь работать – такие сомнительные вещи пропускает.
- Тогда поспешу к нему, - шутливо отозвался я и постучал в дверь.
В кабинете красивый мужчина со светящимися глазами вежливо поздоровался со мной, пригласил сесть и сказал:
- Слушаю вас.
Я положил перед ним на стол пьесы. Он прочитал названия, полистал, тепло улыбнулся, светлея лицом, и деликатно произнес:
- Что я теперь могу сказать. Прочитаю. Кто знает ваши пьесы?
- Глаголин. Но он сейчас собирается ставить Макаенка.
- Андрей исписался: дешевый солдатский разговор с вечной двустволкой. Мы ее не запатентовали, а вот Глаголин все же собрался его ставить. Кто еще?
- Берется ставить Диджиокас.
- Этот?! – вырвался его настороженный вопрос. – Он будет два года браться. Вот что: сколько вы мне даете времени?
- Тут вы приказывайте, - улыбнулся я.
- Две недели – тогда и поговорим. Пока же я хочу сказать: мне симпатичны ваше лицо и борода. А мне о вас рассказывали несколько человек, которым я доверяю. Вы подписываетесь псевдонимом, да? А зря – у вас такая красивая фамилия, так и хочется перед ней сказать: герцог…Хорошо, договорились, через две недели встретимся.   
Я позвонил Диджиокасу и доложил о своей встрече с Рощиным. Он сказал, что едет в Москву на стажировку и берет с собой мои пьесы, чтобы показать Ефремову.
Через две недели я был у Рощина. Очень приветливо со мной поздоровался, перед ним уже лежали на столе мои пьесы, и медленно заговорил:
- Читал, но надо их обсудить еще коллективно – у нас такой принцип. А что вам сказал Глаголин? Для нас мнение режиссера самое главное. Мы можем пьесу принять, но заставить его не можем…И что же это он? Сам вас так хвалил, а передал Диджиокасу…
Он многозначительно помолчал и начал расспрашивать обо мне, где учился, печатался. Я коротко отвечал, весь в ожидании продолжения разговора, ради которого и пришел к нему. И, не дожидаясь нового вопроса, спросил в упор:
- Скажите хоть несколько слов о пьесе «Возраст Христа».
- Сейчас я ничего вам говорить не буду, - он помолчал, и было как-то не по себе увидеть, как он отводит свой смущенный взгляд. – Ведь это будет субъективное мнение. А надо, чтобы все высказались: каждый скажет свое, а я скажу свое. Вот сейчас, к сорокалетию Победы, мы даем заказ: написать пьесу. Может, возьметесь? Учить вас мне не надо, как пишут пьесы: вижу, вы это знаете лучше меня. Этот заказ мы даем всем: от Быкова и ниже.
- Надо подумать, - растерянно произнес я. – Дело в том, что я никогда не писал по заказу.
- Понимаю. Это видно по вашим пьесам. И все же подумайте, попробуйте.
Когда я вышел из кабинета, меня встретил Асташонок и начал успокаивать:
- Все будет, мне кажется, очень хорошо даже при твоей фамилии. Верно, что ты подписываешься псевдонимом. Единственное, чем могу помочь: постараться провести обсуждение побыстрее, - и тут же начал, как обычно, мрачнея, жаловаться на загруженность и ответственность в своей работе: - Да, деньги просто так не платят. А сколько надо мне перечитать! Писать некогда. Правда, пока и не пишется. Ведь меня сразу сюда приняли как редактора, с корабля на бал, и без всякой учебы…
Из-за двери кабинета раздался голос Рощина:
- Александр Николаевич, срочно зайдите ко мне.
Когда я пришел к Глаголину, он сам первым предупредительно спросил уже с какой-то, мне показалось, дежурной улыбкой:
- Что в министерстве сказали?
- Говорят, что все дело только в вас.
- Так и говорят? А меня ругают, что современных авторов ставлю – им классику подавай. Шекспир им нужен. Я сейчас три пьесы поставил: Новожилова, Попову, Макаенка – а меня только ругают. Надоело! Ну их…будем классику ставить, раз им хочется. И вообще, если я здесь работать буду, - и, увидев проходящего Янковского, подхватил его под руку и шмыгнул за ним, забыв даже попрощаться.
                4
Выходя из театра, я поймал себя на том, что такое отношение людей, от которых зависит будущее твоих рукописей, стало уже привычным. Мои хождения и встречи с работниками театров и редакций все жеще обнажали всю закулисную атмосферу творческой жизни в нашей стране. Автор искренне высказывает то, что увидел, почувствовал и осознал, чтобы передать это людям, а исполнители, преданно служа власти, изворотливо исполняют все ее прихоти, основа которых незыблемость их пребывания во времени и пространстве. А она им выборочно подбрасывает хлеб из кормушки, которую наполняет своим трудом народ. И во мне укреплялась уверенность главного в творчестве: не надо выдумывать события, героев, создавать ситуации – сама жизнь богаче любого воображения. Главное воплощение того, что ты переживаешь в собственной жизни - в этом предназначение любого искусства: в нем заключена обнаженная правда реальной личности. Дневники, письма близким друзьям, большинство мемуарной литературы написаны кровью искреннего сердца. Все иное служит для удовлетворения страстей праздной толпы, не осознавшей своей мечты в жизни, а она – истинный смысл предназначение человека в мире.   
- Рад встрече! - отвлек меня голос, и я увидел протянутую ко мне сухую жилистую руку и растерянно поднял голову - показалось, что передо мной возник сам Достоевский: высокий лоб с залысинами, и в обрамлении отросшей бороды смуглое лицо, на котором светились пронзительные глаза. – Ваши пьесы прочитал, передал нескольким режиссером – заинтересовались. Куда направляетесь?
- В пространство, - наконец, приходя в себя, шутливо отозвался я.
- А я в свою конуру. Приглашаю.
Пришли к нему в мастерскую.
- Раздевайся, - сказал он. – Здесь зимой жарко, а летом сыро.
Как все это было уже знакомо по жизни многих несветских художников, с которыми свела меня судьба: подвал, сырость, темнота, электрический свет под абажуром из консервной банки, кушетка, маленький столик с подсвечником, промятое кресло, иконы, на полках книги и рукописи, на стенах десятки картин. У него в основном портреты, и среди них Достоевского. 
Обстановка уже привычная: художник по призванию ставит превыше всего свободу творчества – и ютится в подвале. Как только идет на компромисс, выходит на официальную орбиту, материальные условия меняются. Но измена себе – плата за отступление. Он сказал, точно поняв мое ощущение:
- Хорошо, что хоть такой есть уголок. Пять лет уже. Многие и этого не имеют.
Быстро нашли общий язык: я пришел к нему слушать, а беседовали на равных. Все те сомнения, которые мучили меня, были и у него, и мы понимали друг друга.
- Это хорошо, что и ты так думаешь, - неожиданно перебил он. - Я дал прочитать твои пьесы Вольскому – один из наших лучших театральных критиков. Надо попробовать сделать с ними что-то конкретное. Что я тебе могу сказать, когда и сам в тупике. 
Он показал свои сценарии о Микеланджело и Хлебникове, свой спектакль «Записки из подполья», статьи в журнале «Театр». Рассказал, что теперь ставит спектакль по стихам Рязанова. Тема разговора быстро стала общей, говорили о литературе, искусстве. Он часто вспоминал Достоевского и произносил тепло: «А вот Федор Михайлович…» Всматриваясь в него, я все больше отмечал, что в нем самом есть близкое ему: в облике, глазах, в форме лба, в созвучии высказанной мысли. Он – его любовь: легко и быстро вспоминал из его книг сцены, мысли, слова. Как всегда, в таких задушевных разговорах, всплывали имена общих знакомых, оказалось много.
Он рассказал о своем поступлении во ВГИК – и провал. С горя зашел в кафе – напиться. Там к нему сам подошел Шукшин, и потом всю неделю он жил у него в Москве. Поведал о его смерти во время съемок у Бондарчука, о московской жизни, знакомстве с Любимовым, который пригласил его на свою новую постановку «Бориса Годунова», там он познакомился и подружился с Бурковым. Вышли на известную личность «минского Сократа» Кима Ходеева - наши мнения о нем сошлись: сколько людей прошло через него, но все, в ком есть собственный огонь творчества – уходят от него.
- Мне по душе философия Федорова, - он подхватил со стола его книгу, протянул мне и предложил обязательно прочитать, словно мы были знакомы с ним вечность.
- Вчера я был на рыбалке, - вдруг каким-то таинственным голосом заговорил он. - Ночь, тонкий лед – страшно. Один – и приятное чувство проверить себя. И зачем мы так мало видим природу. Вот где вся жизнь, мысли, чувства…и зеленые звезды! Сомнения всегда. Иногда сидишь здесь один, думаешь: и зачем вот пишу и это, и это…. Ведь столько уже написано – и как написано! Веками. И тогда чувствуешь себя маленьким и ненужным. Только бы не сломиться. Но теперь уже все: без этого нет жизни. Было у меня однажды, когда меня исключили из партии: били, ругали. Тогда я взял и написал им назло вот это, «Мой отец», - взметнул он к картине на стене обе руки. На фоне облаков летел на коне трубач, а по углам четыре портрета отца в разном возрасте: ребенок, молодой, зрелый, старик. - Взяли сразу на выставку. На центральное место поставили. Но теперь уже поздно ломаться. Хотя и бывают сомнения… Он - моя совесть, - показал на трубача.
Засиделись мы за полночь, обменялись телефонами и поклялись друг другу чаще встречаться. Я, счастливый, медленно брел по ночному городу, радуясь этой откровенной беседе с первой же нашей встречи, и понял для себя важное: значит, я в своих пьесах был настолько искренним, что это позволило и ему открыть передо мной свою душу. 
               


                5
Через пару месяцев позвонил Асташонок и сказал, что мне назначена встреча в министерстве. Он провел меня в кабинет, где уже сидели Рощин и Вольский, который приветливо улыбнулся, качая головой, словно всматриваясь в меня. Мы устроились по разные стороны стола, Вольский, положив перед собой несколько исписанных листов, сказал:
- Вот моя рекомендательная лицензия для театров. Я внимательно прочитал пьесы. Выше всех ставлю «Стресс»: свежо, интересно, есть драматургия. Все характеры разные, хорошо обозначен главный герой – старик. Но одно бы надо сделать жеще – бред, если судить по большому счету. Но это деталь. Других замечаний нет. Читал несколько раз с большим интересом. Надо искать режиссера и ставить – пьеса прозвучат, есть драматургия, свежесть. А для «Возраста Христа» нужен очень хороший режиссер: пьеса сложная, интеллектуальная. Я рад, что познакомился с хорошим драматургом. Надо его пригласить в нашу секцию.
- Поддерживаю ваше мнение, - сказал Рощин, раскрепощено улыбаясь мне. – Не будем откладывать.
- Считаю, такую пьесу надо дать гродненскому театру. Там новый ведущий ленинградский режиссер Шелыгин, - заключил Вольский.
- Значит так, - сказал мне Рощин. – Пошлем ему пьесу, а затем отправим вас на художественный совет, - и повернулся к Асташонку: - Александр Николаевич, в ближайшее время решить этот вопрос.   
Прошли месяцы ожиданий. Наконец, был звонок от Шелыгина, он сообщил, что получил мои пьесы, читал, все очень нравится, и ждет меня в своем гродненском театре. Встретил дружественно, и сразу приступил к делу:
- Пьеса у вас написана по - Булгаковски, так мы с вами ее и сделаем. Но, предупреждаю, пробить ее будет здесь трудно. Не получится у нас, постараюсь двинуть ее по московским и ленинградским каналам – у меня есть для этого возможности. Обещаю! – пылко говорил он, и несколько раз повторял: - Я – ленинградец, ученик Кнебеля.  А это значит, что мы из поколения Немировича – Данченко, воспитывались на Гоголе, Чехове, Тургеневе. Мне предлагают здесь ставить только белорусских авторов. Взял бы – да нечего. Вы не похожи на них, это меня и привлекло. Но предупреждаю: именно вас поставить будет трудно – для страховки пусть мне из министерства пришлют какую-нибудь бумажку. Говорите, Вольский хвалил – пусть и напишет несколько слов – сопроводиловку. Он у них главный по драматургии.
Назавтра в зале он собрал весь коллектив театра. Сам на моем чтении перед актерами не присутствовал, объяснил спешно:
- У меня тут организационные дела: комиссия по приему нового здания театра. Я пьесу прочитал, мое мнение ты знаешь: я – двумя руками «за».
По прочтению пьесы, начали выступать со своим мнением актеры. Было, конечно, приятно, что все одобрили ее, и почти каждый высказывался, кого бы он хотел сыграть. Поднялся пожилой актер, наговорил много лестных слов и заявил:
- Роль главного героя старика – моя. Прошу вас всех об этом: дайте мне пропеть свою лебединую песню. 
Все чаще в спорах решительно подскакивала с места сухопарая актриса с гладко зачесанными волосами, затянутыми пышной красной лентой, и все слушали ее затаенно. О многом она говорила вразрез другим, и я долго не мог понять почему, пока она несколько раз, решительно, не проговорилась:
- Я не только актриса, но и парторг. И, естественно, не просто выражаю свое личное мнение, но и должна вам напомнить, что все мы обязаны следовать нормам нашей ленинской морали… - С каждым ее высказыванием в зале устанавливалась напряженная тишина, и как-то быстро спал эмоциональный накал даже у самых артистических натур. - Вопрос о постановке пьесы будет решен окончательно после ее оценки в городском комитете партии.
После обсуждения пожилой актер подошел ко мне, пожал руку и сказал:
- Вы уж извините, что так происходит – сами понимаете. А лично от меня вам огромное спасибо. Вы отразили в своей пьесе мою жизнь.
Когда я выходил из зала, меня встретил Шелыгин, еще раз извинился, что не мог присутствовать, но очень рад тому, что комиссия приняла построенный театр, и теперь он сможет обновить его сцену и моей пьесой.
- Я полностью за тебя. Но у меня есть железное правило: я должен всегда согласовать со своим коллективом. Очень стараюсь держаться демократии. Но, сам понимаешь, не всегда это от меня зависит. Мне еще предстоит выслушать мнение парторга. Вынужден буду первым поставить те пьесы, которые они рекомендуют. Скажу честно: рад нашей встрече. Я тебе позвоню.
                6
Звонка так и не было. Как-то Асташонок при нашей встрече сказал, что Шелыгин звонил ему и спросил, как моя настоящая фамилия.
- Ты извини, - начал смущенно он, - но мне пришлось ему сказать. Ты там ничего такого не подумай. Мы ведь все принадлежим к людям культуры. Для нас в первую очередь важен сам человек и степень его таланта. Меня несколько раз о тебе спрашивал Вольский, позвони срочно ему.
Я позвонил. Он сообщил, что в этом году будет конкурс пьес, просил обязательно прислать мои, и назвал их. Я начал отказываться, ссылаясь на то, что их еще нигде не ставили, но он дружески перебил:
- Присылай срочно. Я буду членом комиссии.
Я, конечно, послал. Через несколько месяцев пришел узнать о результатах. Сотрудница министерства ответила, что конкурс давно закончился, лауреат определен, и, как-то виновато, мне показалось, поглядывая на меня, попросила оставить у них пьесы:
- У нас есть специальный архив. Приходят режиссеры, сами отбирают то, что им понравится. И я уверена, что вам повезет.
Как-то я возвращался домой на трамвае, ко мне быстро протиснулся сквозь поток пассажиров Вольский и, крепко пожимая руку, с радостной улыбкой сказал:
- Поздравляю. Вы стали лауреатом.
- Откуда вы знаете?
- Я же тебе говорил, что я был членом комиссии.
- Меня такой вестью не обрадовали, - усмехнулся я.
- Как же так?! - выставился он на меня, и лицо его как-то сразу увиделось мне не просто старым, но и обреченным. – Я же сам…сам видел результаты…Значит, они все же узнали вашу настоящую фамилию…
Трамвай остановился. Он, похлопывая меня приятельски дрожащей рукой, поспешил к выходу, роняя на ходу:
- Извините, меня ждут, спешу…Мы обязательно встретимся… я вам все расскажу.
Конечно, интересно было узнать, но жизнь давно научила, что никакая подробность не меняет суть дела. Главное во всех этих историях с театрами, что драматургия захватила меня, я написал новую пьесу и решился показать Вольскому.  Пришел в театр и узнал последние новости: Вольский несколько дней назад умер от инфаркта, Рощина сняли с работы, Диджиокас уехал работать главным режиссером в Красноярск, Матросов, разругавшись здесь со всеми, подался в Польшу, его пригласил на стажировку сам Вайда. Глаголин собирается вернуться в Москву. Почему-то очень захотелось увидеться с ним: что бы ни произошло между нами, но победило чувство благодарности - он первым оценил мои пьесы, много дал полезных советов по конкретной драматургии, ввел в круг театральных деятелей, приглашал на спектакли и их обсуждения.
По моему звонку от дежурного, он пригласил к себе, встретил в дверях, завел в кабинет, и тут же как-то не просто горячо, но зло начал сходу выпаливать, словно я именно за этим и пришел к нему:
- Вот какое дело. Я зарекся ставить пьесы новых авторов – ругают. Надоело! Подавай им классику или своих признанных национальных писак. Но как же так можно относиться к искусству. Надо ставить хорошие пьесы, растить и поддерживать таланты, вне зависимости от их национальности.
Я сказал, что в министерстве одобрили все мои пьесы, и даже заверили, что будут «за», если он лично возьмется их ставить. Он резко перебил:
- Извините меня. Но такого антисемитизма я нигде не встречал!
- Вы пожили здесь всего два года – и вон сколько узнали. А я живу здесь всю жизнь. Но есть в этом еще и другое…
- Да, да, они хотят, чтобы автора сначала одобрила Москва. Я хотел нарушить эту идиотскую зависимость.
- Вот поэтому я у вас. И пришел потому, что все хорошо отзывались о моих пьесах.
- А в Москве вы пробовали? 
- Ни раз, и с рассказами и повестями. Но там говорят лишь одно: вы пишите хорошо, и мы не понимаем, почему вас не печатают в вашей родной Беларуси.
- В Москве, если откажут, то по другим причинам.
- Каким именно? - заинтересовано спросил я.
- Вы сами ответили на этот вопрос.