Рефлексия французской тошноты

Тихон Хан
Все это минуты сомнения затянувшиеся на несколько лет. Бесконечного, непрерывного, остро-актуального и неизменно детского, суеверного сомнения. Ведь если ничего не было, то не о чем и жалеть, не так ли? Разве только о том, что ничего не было. И я не говорю о событиях и состояниях. Все это случилось и неоднократно повторялось. Порой даже слишком назойливо. Но что если все кровоточащие на губах принципы оголяли меня лишь настолько, насколько я сам мог себе позволить? Священник истязает себя розгами за греховные мысли, потому что решил, насколько эта любовь и не любовь вовсе, а плоть и ее последствия. Решения. Ну или цикличность этих решений, которые становятся опытом и здравомыслящей привычкой всегда оглядываться прежде чем открывать входную дверь. Я всего лишь хочу сказать, что не так важен человек, как совокупность человеческой целостности с его личной моральной войной и ее драматическими, культивированными последствиями. Возраст не показатель мудрости, впрочем, как мудрость никак не говорит о уме и зрелости.

   Мне двадцать три года и душой я оплакиваю юного Фиджеральда и страстно сочувствую Бродскому. И это с высоты то своих лет помноженных на световое расстояние между моментом их триумфа и моего рождения! Возможно, вероятнее всего, через несколько лет я всецело пойму каждый надлом Маяковского и ехидный протест Хантера Томпсона, но а что пока? Если расширить масштабы трагедии, то каждый год в жизни человека триста шестьдесят пять поводов выйти в окно и раствориться в пятом Миссисипи и смачном поцелуе с разгоряченным асфальтом. Если человек живет на третьем этаже — итого меньше. И вся это жизненная провокация является началом моральной войны. Артиллерийский залп на упреждение из всех стволов. Я представляю себя зимним дворцом. Несколько лет назад все дошло до того, что каждый второй называл меня Каем. (Впрочем, для каждого третьего я был зазнавшимся идиотом. Так что все в порядке.) Когда Аврора сбила меня с ног и вытряхнула из моих карманов всю пыль наваждений, я попытался подняться, как об этом принято писать во всех героических романах. Ничего не вышло. Случилось так, что все что было после никак не отражается на вибрирующей перспективе будущего. И поэтому, сейчас, мне нечего рассказывать. Чаще всего, рассказывать что-то попросту некому. И это не ода взывающая восхищаться всеми прелестями одиночества. Скорее наоборот. Вокруг меня, в большинстве своем, люди, которых я не имею права называть полоумными. Они просто привыкли ко мне. Просто привыкли, что каждый разговор заканчивается перевернутыми столами и выразительным жестом несуществующему богу. Для них стал нормой, ну или личным достоянием, тот факт, что идя со мной по Арбату невозможно прийти домой трезвым и не изувеченным. И поэтому теперь, когда я говорю: "Ты раздражаешь меня настолько, что мне хочется тебя ударить!", они улыбаются и продолжают сожалеть о забытых томиках Фолкнера на лавочке цветущего Невского прошлым летом.

   Я просто хочу сказать, что тут, лежа на грязной брусчатке, потеряв надежду когда-нибудь выглядеть достойно, больше не хочется испытывать эту надломленную и воспетую книжными страницами боль. Распластавшись в собственном унижении (протухшей, вчерашней напыщенности) все становится настоящим и только это имеет значение. Только тут понимаешь, что ты не Замок Кафки и даже не Зимний Дворец. Что стремление быть кем-то это тяжелая и продолжительная работа над собой. Это нечто радикально отличное от унизительного подражания и притворства. Сартр писал о том, как мерзко ощущать себя частью мира. Как страшно, когда мир пытается доказать тебе то, что ты и есть Он. Если и мне когда-нибудь представится случай выражать свое незамысловатое мнение, я бы хотел сказать, что человек не имеет права предъявлять никаких претензий по отношению мира пока не наберется смелости доказать самому себе, что он и есть проекция своего окружения. Я бы сказал, что закрывая глаза и представляя свою недолгую жизнь, мне, в первую очередь, вспоминаются люди, которые меня окружали. Не величественные кроны деревьев и уж тем более не отчужденная грусть Питера, а ночные разговоры на прокуренной кухне во Владыкино и зубодробительный алко-марафон в Купчино.
 
   И вот теперь, осознавая всю ответственность своего существования, мне не жаль книг, которые я посмел забыть на пронзительных ветрах культурной столицы и непрочитанное стихотворение о потерянной любви со сцены полуподвальной Среды Обитания. Я жалею о том, что не врезал ублюдку, который должен был быть моим отцом и о том, что не вышел из институтской аудитории во время лекции по основам духовно-нравственного образования до того, как меня вовлекли во все эти пространные рассуждения о чистоте души. Сейчас, когда мне двадцать три, я уверен, мне предстоит еще тысячи раз выбирать между банальной правдой и внушающей уважение ложью относительно вчерашней попойки и надеюсь когда-нибудь признаться, что я просто смотрел сериал и пил чай. Мне хочется верить, что в этот момент я почувствую себя частью мира, о котором пишу я, а не рефлексией французской тошноты.

Х.Т