Здесь был Коля

Владимир Степанищев
     Николай Васильевич, преодолевая боль в спине, наклонился, разбросал перчаткой молодой, будто пушок над губой юноши, снежок, грузно опустился на лавку, пристроил трость между колен и вздохнул, оглядывая запустелый в это время суток парк. Еще не светает, кругом тихо и бело. Нежные снежинки облепили не только каждый ствол и каждую веточку деревьев, но и всякая одинокая травинка была будто вывалена в сахаре. «Зимы ждала, ждала природа…», - выдохнул он и улыбнулся. Действительно наступил уже январь, а снег лишь впервые упал на мерзлую землю, что по приметам (так он от кого-то слышал) обещало, будто теперь уж не растает. «Растает – рассуждал он, - мир слишком изменился. Если теперь в церкви мужчин венчают с мужчинами, а женщин с женщинами, то как верить и старым приметам? Разруха не в клозетах, а в головах… Ну-ка стоп! Хватит!».

     Не так уж и стар был годами Николай Васильевич, но душою в последнее время все более и более начинал ощущать себя стариком и первым признаком той старости он обнаруживал за собой это вот брюзжание. Он и вправду заметил, что вкус его сильно изменился. Ему больше совсем не нравились ни новая поэзия, ни новая проза, не находил он больше хороших фильмов, хороших песен, по телевизору больше не появлялось хороших передач и людей; мысли и рассуждения друзей, да что там, - даже жены, даже собственных детей мысли стали казаться ужасно мелкими и бестолковыми, их помыслы и цели ничтожными. Он видел, как его высказывания на всякую такую тему вызывали у кого раздражение, у кого улыбку, у кого зевоту, но факт оставался фактом – его никто не слушал и никто не воспринимал всерьез. Спас его от постановлении на нем, как на интересном человеке, креста, как ни странно, Толстой – брюзгливейший и нуднейший (на его взгляд) из всех писателей на земле. Именно у него он прочел мысль о том, что не жизнь вообще есть дерьмо, но его, именно его, а ни чья другая жизнь – дерьмо. Тогда-то он и придумал формулу – мол не мир вокруг изменился, а просто поменялся, испортился его, Николай Васильевича вкус.

     «Легко сказать, да нелегко сделать, - снова вздыхал старик. - Ни один еще опыт на земле по изменению сознания, сути человека, от Христа до Гитлера, не приводил ни к чему хорошему. Суть человека, да нет – всего живого – оставить свой след на земле. Да взять хоть и ворону, - попались ему на глаза свежие вороньи следы на снегу, - ведь только выпал первый, девственный снег, - ан тут тебе и ворона. То есть всякий чистый и белый лист бумаги никак не может оставаться просто чистым и белым – всенепременно кто-то что-то на нем накрапает. Всякая букашка, всякий прыщ без образования и грамоты всё норовит вывести на нем что-то умное, неистребимое в веках! Ну-ка стоп! Хватит! Ворона ему видьте ли не угодила».

     Николай Васильевич в сердцах сорвал с разгоряченных рук перчатки (всегда, когда посещала его какая-либо волнительная мысль, у него почему-то прежде всего начинало печь руки) и бросил их на лавку рядом, но подумав, что так они могут и намокнуть, стал расчищать для них место. На недавно крашеном дереве лавки, на освободившемся от снега месте, сверкая запавшими в глубину прорезей снежинками горела надпись «Здесь был Коля».

     «Ну вот…, извольте видеть, очередной лапидариус, ворона человеческая, б…!», - Николай Васильевич испуганно обернулся по сторонам и даже покраснел, но парк был по-прежнему безлюден, лишь где-то вдалеке застонала, набирая ход, первая утренняя электричка. В обычной жизни Николай Васильевич не матерился, но иногда мат, будто первородный бульон, будто неотвязная темная сущность вдруг вырывается из человека против его воспитания и воли. Старик достал из кармана набитую еще дома трубку, раскурил ее и пустил большое синее кольцо. Какое-то время оно повисело, но вдруг уродливой гримасой исказило свои идеальные очертания и растворилось в морозном воздухе.

     «Все тлен, все дым, - пыхтел трубкой философ, - и жизнь человеческая – дрожащее кольцо... или трубка. Выкурил ее господь, выбил пепел о лавку на асфальт – и нет тебя, человече, ибо прах ты и в прах обратишься… А Коля, вишь ты, оставил-таки по себе. Не поленился, вырезал «Здесь». Ведь проще же было «Тут»? Но ведь «тут» это ж сермяжно как-то, а он, гляди-ты, «здесь», б…, - больше уже не оборачивался ворчун. – Лапидариус… Лапидариусы формулировали короткие, лапидарные фразы не с целью красоты, а потому что это ведь труд какой, высекать на камне, но и смыслу пытались вложить сообразно труду. Ножом по деревяшке оно конечно легче, но ведь и дерево не  вечно. Уверен, этот Коля на лавке не остановится. А, может…, а вдруг он и неплохой человек, этот Коля? Хороший сын, хороший муж, хороший отец… Культуры мало – это да, но не всем же? Да и не в культуре наверное дело… Кричит, рвется, стонет человеческая душа: «Вот она я! я здесь! я мыслю! я существую! я люблю! я страдаю! я хочу жить, любить и страдать вечно! поглядите на меня! запомните меня!». А ты прав, Коля, это больно, это обидно, так вот, как дым, как пепел. Это несправедливо. Зачем же любить и страдать, когда в прах обратишься. Дети? Нет. Дети не есть продолжения тебя. Дети не станут вырезать на грядущих лавках твое имя – но свое. Так для чего же мы живем? Глупо же предполагать, что просто так? Чтобы просто так прожить, да родить себе подобного мозги не нужны. Зачем же тогда мозги? Зачем руки, как не чтобы вырезать свое имя? Нет, Коля, не бескультурье это, а крик страдающей души. Но беда, Коля. Лавка эта сгниет и память по тебе умрет, и даже если высечешь на камне – смоет водами, сдует ветрами и никому ты не нужен на земле этой - ни богу, ни дьяволу, несчастный, безымянный Коля».

     Николай Васильевич вздохнул, выбил о край лавки погасшую трубку, надел перчатки, оперся на трость, встал и направился домой. Еще не светало, было тихо и бело, нежные снежинки облепили не только каждый ствол и каждую веточку деревьев, но и всякая одинокая травинка была будто вывалена в сахаре, все звенело морозом и свежестью и лишь в одном месте парка было натоптано, измазано пеплом да еще чьей-то рукою, палкой было начертано на девственном снегу: «Здесь был Коля».