Сказки северных рек

Франц Бош
Графиня.
10. 01. – 12. 07. 2007г.

Дочку ссыльного полицая Ивана Евграфова на селе звали Графиней. За – ангельскую стать, иконописный лик и небабью надменность. Откуда и что взялось, как расцвел редкостный цветок  на подворье  предателя - смолянина  и толстопятой бурундучки, всем было в диво.
  Давно ушла в прошлое война, да её как бы и не было въяве в северной глубинке. Сибиряк знал её только по похоронкам, а в послевоенные годы - по толпам ссыльных лесных братьев, бандеровцев и иных швабовских прихвостней. А вот поди-ж ты, отрыгалась она и через тридцать лет в наулишных прозвищах да в отношении коренных –«чалдонов»,  «бурундуков» к носителям оных…
   - Курва немецкая!  Подстилка НКВДэшная! – ругались на улице и в застольях пьяные деревенские бабы и вцеплялись друг другу в патлы. Мужики, тяжко и необратимо налитые многолетней злобой, разжигали её в себе не торопясь, и тогда, в звенящей тишине пауз, предшествовавших мордобою,  можно было услыхать придушенно-злобное:  «Июда! Ты партизан стрелил…» И возмущенные выкрики противной стороны: «Коммуняка! За сколь нас   продал в 46 -ом?»
  А потом кто-нибудь из них, к примеру, Пашка Лобода, седой и шестидесятилетний и все же Пашка, утирая кровавые сопли и хлюпая разбитыми губами,  горько плакался жене. Такой же седой и обезображенной горькой жизнью, и тоже – Ксюшке.
  По тайному плану судьба свела в сибирских лагерях героев-освободителей и вражеских холуев, доблестных партизан и их преследователей, изменников всех мастей и «врагов народа», дав всем в насмешку равную горькую пайку. Оставив навек разбираться, кто был прав, а кто и не совсем.
  В конце пятидесятых на девственной карте Сибири вдруг - да не вдруг,  возникло множество поселений, так как,  вырастали они не на пустом месте. Просто лагерный номер менялся на первое, не ахти как благозвучное название, периметр лагпункта рушился и вчерашние з/к получали статус граждан. Граждан, не имевших права выезжать за пределы оного поселения. Так возник Бумбей, при впадении одноименного ручья в Ангару, на трассе старой железной дороги, утопленной вскорости ретивыми строителями самой великой в мире ГЭС.
  Да, так возник Бумбей, - на человечьих костях и подневольном труде, смешении языков и наций. И - се был навоз, на коем цвела сибирская лилия.
Самым страстным её почитателем, несмотря на молодость, а, может быть, благодаря ей, был худой и голенастый сосед-подросток. Лохматый, неоформившийся еще не то, что бы в мужика, даже и не в парня, - всей  повадкой поджарого высоконогого тела, напоминал он щенка борзой. Был также нелеп и восторжен, как и  собачий сын, когда кидался  на зов Графини, нескладно вихляя жидким костяком и едва не взвизгивая от умиления. Прикажи ему она, понимавшая, впрочем, бабьей своей складкой, что это нечто большее, чем просто детская привязанность: «Сигай в колодец!» - и ни на секунду бы не задумался он, ретиво исполняя приказ. Так было, и так будет.
Повсюду можно было встретить эту странную пару: из деревенского магазина, бывшего лагерного «ларька», не касаясь земли ни одним пальчиком, плывет над землёй Графиня, а сзади, нагруженная нитяными авоськами, маячит фигура её верного адъютанта. Столкнешься с ними в тайге, картина будет та же: навьюченный битой дичью, припасами, бредет по тропке худой паренек, пришитый невидимой ниткой к легкой девичьей фигурке, отсчитывающей километры налегке, с невесомым ружьецом 32-ого калибра в руках.
   Проверять «морды» (верши-плетушки) и сети на Ангаре исстари считалось женской работой, так нет же, и тут победило неосознанное женское очарование: сгорбившись и едва выгребая против течения тяжелыми веслами, корячится маленькая мужская  фигурка, а в носу, мечтательно подпершись локтем, проглядывает женская. И лишь в одном случае роли менялись, - у вечернего костра хлопочет Графиня, готовит баснословную, умопомрачительно пахнущую уху, которой славилась когда-то ангарская кухня, а через огонь, обхватив руками острые коленки, заворожено и безотрывно следит её лицо израстающий ребёнок, щенок человеческий.
Странным образом её не портили ни стеганый ватник, ни спецовочные брюки, заправленные в «литые» резиновые сапоги, - обычный деревенский костюм, что для баб, что для мужиков того времени.  На всем, что было на неё надето, лежал преображающий отпечаток  неземного лица, чистопородной стати, и, без сомнения, необычной души, заключенной в столь изящную оболочку.
Им обоим было скучно и не о чем говорить со сверстниками. Дочери предателя, ей, - самой красоте, которую небесный огонь случайно обронил в корявую толпу, и ему, сыну пропойц, бессознательно отворачивавшему взор от обыденного, темного, присущего только людской жизни. Да и как можно было смотреть на грязь, когда рядом пылал жарким светом лучистый цветок? Цветение его всегда мимолётно, и воистину счастлив тот, кому довелось, - ах, как редко это случается!- зреть его, сколь-нибудь долгое время. Ведь всегда найдётся жадный взгляд и загребущая рука, желающие, чтобы все цвело только для них. А если нет, значит, - ни для кого: бей, ломай, втаптывай в землю, растирай в прах, коль не моё! И мы ходим по праху чьих-то жизней, ничуть  не подозревая, чей мозг и чья грудь отзываются тонким скрипом на нашу  поступь…
В те годы сибирская тайга испытывала первый натиск «холостяков, валивших сосны в три обхвата», постепенно наполнялась любителями лёгких рублей – перекати-полем, кого людская молва так метко называет проходимцами. Лесорубы, строители, «хим-дымовцы» мутной рекой хлынули в заповедные места, круша и корёжа, оставляя за собой  лунные пейзажи, не щадя ни цветка,  ни дерева, ни человека.
В многоплеменных толпах, ринувшихся «за туманами и запахом тайги»,  винтиком в огромной машине, как нельзя более подходя к своему месту, прибыл и некий молодой человек. Бесфамильный, безродный, обиженный матерью и судьбой, не знающий ни страны, ни отечества, что мог принести он на эту землю?
Чужие пейзажи, говор и лица, быт и само существование «бурундуков» казались ему дичью, недоразумением,  которое следовало непременно перелицевать на  разумный лад, а при сопротивлении – уничтожить. Отчаянно смердя дармовыми соляркой и бензином, на большегрузных машинах и тракторах, подобно армии – победительнице, незваными ворвались они в сибирские села.
Когда говорят о колесе истории, подразумевают нечто глобальное, сминающее эпохи и материки. Но человек, попадающий под него, всегда может рассмотреть в частностях, каково-то оно?
Бесфамильный лихо шоферил на побитом «газике», едкая пыль красноцветных дорог густым шлейфом вилась за ним. Так же, как и слава первейшего ерника, бабского угодника и питуха, не перепитого ещё никем. Как было стерпеть ему, безотечеству, презрительный плевок под ноги? Когда он,  разгоряченный, пропахший ветром, пропитым лодочникам бензином, на крыльце деревенского магазина предложил «красотке проехаться до любов»? Обида была нестерпима: приятели - шофера, такие же беспамятные и разбитные, до слёз ржали над ним.
-Оцю бабу я сделаю, - всерьёз заявил он им, - буде ножки мне мыть, да воду лакать, як ота шавка. Мамой клянусь.  На спор?
-На спор!- проорали дружки, давясь хохотом.
- Ставлю ящик бухла! – молвила безродность.
  Странная, небывалая доселе война, началась в Бумбее. Первой у Евграфовых пала корова; следом - воровская рука спалила дотла дальнюю заимку; сибирские лайки - зверовые собаки, приученные к вековечной неприязни зверя, но никак не к человеческому коварству, отравленные в ночь, встретили семью Ивана оскаленными мертвыми мордами. То, вдруг, лодки, бывшие целёхонькими ещё ввечеру, утром оказались порубленными в щепы.
Иван орал благим матом, обещая «снести курве башку», бил жену смертным боем за рождение «сучки»,  публично грозился изловить и «пошинковать говнюков», - бесполезно. Никто ничего не видел и не слышал, да и кто собирался помогать нелюбимой всеми в деревне семье? А многие, втихаря и злорадствовали: вот вам, предателям, отливаются наши слёзки!
А Графиня всё так же недосягаемо носила свой похудевший лик, и, при  частых подстроенных встречах с безродным, всё понимая и до дрожи брезгуя, -  ещё презрительней и невыносимей плевала в его сторону.
- Шуткуешь? – угрюмо цедил тот, (пропадал, пропадал ящик «бухла»!) - диви, дошуткуешься!
Графиня и тень её, - они жили,  как в осажденной крепости: ни на реку сходить, ни в лес. Тот самый, благословенный, исхоженный ими вдоль и поперёк, с мелким зверьём и обжиравшимися у самой деревни малиной медведями, никогда никого не трогавшими. Они не могли закрыть тропы в тайгу, но человеческий зверь оказался страшнее.
Малина, сладкая и душистая до одури, мелкая на прокаленных солнцем косогорах, крупная и прохладная в затенённых местах, приятно ласкающая нёбо, медвежья сыть…
В пору моего детства собирали её бабы в огромные берестяные турсуки-пестеря, на всю зиму наваривали варенья; сушили, для изгонки хворей, живущих у студёных рек; от избытка, непроворота – ставили сногсшибательную густую брагу, питую, как поспеет, всеми соседями. Так притягательно это действо – сбор ягод, для истинного таёжника, что знаменует собой закат лета. Поворот от летних трудов к недалёкому уже выходу на чернотроп, на промысел. Как не пойти, не насладиться теплом уходящего лета, плодами и самым соком его?
Мелькнули тень и Графиня в мелколесье и пропали. Лес принял их в свою благодатную, прохладную,  росную сень как долгожданных, просыпающиеся пичуги тоненько прочирикали привет. Осыпанные бусинками росы ветви плакучих берез и заросли изобильного разнотравья горели и переливались в косых потоках лучей мириадами бриллиантовых огоньков и хрустальных осколков. Неизъяснимая, броская для внимательного взгляда краса, всегда щемила душу Графини мимолетной прелестью и неизбывностью увядания. Не успеешь налюбоваться, и вот уже – прощай. Когда, кем и почему так заведено? Только зеркало жизни, попеременно отражая в своей сияющей глубине то - цветущую молодость, то - лик зрелости, а далее – и дремучей старости, знает, когда и кем. Но не скажет, и у него не спрашивай, сам ищи, авось, да блеснет тебе счастье. Но не рад ты будешь ответу…
Литовская елань – обширная росчисть, сделанная в 30-тых руками раскулаченных, брошенная в 50-тых, поросшая матерым уже подлеском, славилась как ягодная кладезь. Что было с того, что в густом малиннике ничком изгнивали многочисленные католические кресты? Тайга видывала и не такие виды, а сибирский люд – наследственный и не очень, не боялся ни черта, ни бога, что уж ему какие-то гнилые обломки?
Из под листа – с куста, с куста – в туес, из туеска – в турсук…А вот тот куст – мой, ты и рядом не стой! Древний азарт, состязание в мастерстве – а ну,  кто быстрее? – захватило их. Захватило и развело в стороны, а сторона в тайге – границ не имеет. Только когда притомишься, опомнишься, тогда начинаешь горланить: «Ау! Где вы?» 
Роса сошла, тяжкое парное дыхание листвы перешибало дух. Прохладная тяжесть турсука начинала оттягивать руки, мешала «тулка», превратившись из вещи необходимой в досадную. Молодой огляделся, прикидывая, куда идти?- и был поражен протяжным недалеким криком, круто порхнувшим в зенит и камнем упавшим долу. Ему ли было не узнать этот голос?
Его никто не учил военным премудростям, хотя в поселке было полным – полно старых солдат. Глубинное мужское знание, помноженное на таёжный быт, писало его действия: патрон – в патронник, два – прихватить зубами в запас, скинуть петлю с берестяной рукояти ножа и – сумасшедший бег туда, где, казалось, еще парил в воздухе нерастаявший звук.
Где - в ногах ненавистной мужской фигуры, по куриному свернув шею за плечо, смятая и растерзанная железными руками лежала она, Графиня…
Крупная дробь с десяти шагов ударила по исказившемуся злобой лицу, шутя,  заткнула вынесенными зубами вопль, рванувшийся, было, из глотки. А потом, как будто размеренно заработал отлаженный механизм: маслянистое клацанье переломленного ружья, сухой щелчок взвода – выстрел, клак-с – щелк – выстрел. В широкую, в смертном томлении бурно дышащую грудь, в живот, в чугунные руки, нелепо загребающие землю. Ещё,  ещё, и ещё…
Громко скуля от отчаяния, на коленях он подполз к ней, робко и с надеждой притронулся к голове – та вяло качнулась и, страшный лик смерти – стеклом остановившихся глаз и мученическим оскалом  зубов, гвоздем пронизал ему  мозг.  Тогда, ничего не видя сквозь муть застилающих взор слёз, трясущимися руками перезарядив одностволку, неловко перекосясь и вытягиваясь в струну, направил ствол себе в грудь и нажал спуск.
Так их и нашли: разбитое выстрелами в упор, бесформенное кровавое нечто, и два тронутых тленом, смятых цветка, ненароком попавших под край железного обода.
…Я услышал эту историю, найдя на заброшенном, размытом рекой деревенском кладбище два черепа. Женский, с огромной русой косой и подростковый. Поблескивая на солнце молодыми зубами, отделенные водой от своих костяков, они сиротливо и печально взирали друг на друга пустыми глазницами. Графиня и тень…Краса и щенок…
…А кто мне её рассказал?




Туман


   В июльскую жару, когда выветренный хрупкий диабаз речных каньонов дышит невообразимым, дочеловеческим еще, зноем, зеленоватая хлябь Ангары под тонким днищем  все также студена, как  в декабре в пору ледостава.
 Всерьез, не на шутку холодит ее упругий мускул босые подошвы ног. И, разморенному обеденным солнцем, ослепленному густыми бликами на маслянистых узлах речных струй человеку ничего не остается, как, только вяло ругаясь,  недовольно втискивать ноги в проволглые, заскорузлые сапоги. Однако ж и они не спасают, - донный промозглый холодок пробивает толстую юфть головок.  Становится совсем неуютно сидеть на склизкой, пропотевшей банке, поминутно сгоняя густую влагу со лба потерявшей цвет панамой. Чувствовать винную едкость пота на обожженной коже, в то время как ноги ломит и крутит влажная стынь.
 Все было привычно, знакомо и остро любимо Андреем Петровичем Бурниным.
 В точности так, как грезилось долгой зимой в насмерть отравленном, навечно провонявшем промышленным смрадом городе. А сплавлялся он ежелетне на остров Бурнин, на место бывшей родной фамильной деревни, стоявшей там  и дававшей кров и приют три добрых   столетия  предкам его, да вдруг в одночасье не выстоявшей. Сгинувшей, как и не было вовсе, с лица земли и памяти людской…
  Привычно было накачать на приплеске затона легкую на ходу «резинку», там, где летними днями тысячи истомленных жарой горожан обмывали свои телеса и бока железных «коней». Вмах пересечь его, переволочь лодку и поклажу через каменистую гряду,  на спуске с которой  мощное дыхание реки брало его в свои влажные объятья, окутывало взвесью с детства знакомых запахов.
  С тихой радостью язычника, нашедшего свое божество, отчаливал от берега Андрей Петрович. Сильными гребками выталкивал легкое, как пух, суденышко на самый подбой, на стремнину. Туда, где над затонувшими клыками былых грозных порогов, седыми горбами вспухали могучие мышцы неукрощенной гигантской змеи. Широкая спина ее привычно и стремительно несла Бурнина вдоль левого берега острова Зуй, узкой и бурной протокой меж Зуем и Тэнгой, с загаженного  берега которой пьяные голоса проорали ему в бессчетный раз привычную глупость о барже и плавучем ломе.
  Крутым извивом, смиряя бег, блескучее тело напирало грудью в красноцветные песчаники правобережья; в неуемном стремлении жить, дышать, течь, -  несло и несло человека в хрупкой ладье его над затонувшими островами, отмеченными скорбной щетиной мертвых березовых рощ, над прахом и пылью неведомых жизней, ставшими просто донным илом.
 Все дальше и дальше от зловония и злословия тесно скученного человечьего гнезда: и радостный свет входил в душу Андрея Петровича, уже зревшего дальнозорким взглядом обрывистую линию островного берега. Того, где ждали его заброшенный погост, на сажень вглубь засеянный костьми родовы, поросшие крапивой глубокие ямы подполиц, да тропы детства, обильно украшенные душистой, рясной лесной земляникой.
  Зачем говорить о том, чего нет? Прошлое нуждается не в суете и дребезге слов, но в памяти.
  Молча и истово Андрей Петрович окапывал и подсыпал низенькие могильные холмики, выправлял похилившиеся за год кресты, подновлял жердяные изгороди сиротливого, почти сплошь скрытого наступающим лесом кладбища. Сорок лет протекли как один день, а ему все казалось, что выйдет сейчас из чащи с простым узелочком в руках, живая и здоровая его бабка  и скажет, как бывало: «Посижу у Степаши».
  Дед рано оставил ее: рядовой сибирской дивизии так и не смог оправиться от тяжести и ран подмосковской бойни и она одна прожила весь свой век, управляясь с немалым хозяйством, возясь с детьми и  внуками.
 На Пасху она - обязательно - ездила в церковь святить куличи, ставила свечки за здравие и упокой. Приезжала оттуда просветленная, будто росой умытая, с гостинцами малышне и взрослым. Долго молилась на прадедовские еще, темные от времени и молений образа, плакала и улыбалась, заворачивая в платок угощение «для мертвеньких», и шла к Степаше – «посидеть».
   Грешно и смешно было Андрею, тогда еще не Петровичу, и жутко было видеть строгую, степенную Аграфену Максимовну, подолгу разговаривавшую как бы саму с собой, сидя на низенькой жердяной лавочке перед посеревшим кряжистым  крестом…
  А нынче он и сам разговаривал со Степаном Егорычем, в который раз прося прощения за то, что лежала его Груня в чужой и холодной земле городского кладбища, мало не в сотне верст от мужа, родни и приятельниц, - с кем свековала такую долгую и многотрудную жизнь островной крестьянки.

  К вечеру зной раскалял лесное нутро до обморочного дурмана. Остро и резко шибало сосновой смолой, густыми волнами накатывало  головоломное дыхание багульника, смердело остаревшими грибами, но все перебивал медовый, приторный до горечи аромат запунцовевшей земляники.
  Бурнин уходил на берег, спускался в тень высокого, подъеденного рекой обрыва, раскладывал маленький  костерок на белом, отмытом водой, пляжике,  варил чай.
Над бирюзовой спиной реки перегретый воздух дрожал и миражно струился, ломал силуэты замшелых утесов, зеленовато - седая мякоть  которых пыхтела, напрягалась и вспучивалась, чтобы лишь на краткий миг обрести опять чеканную строгость тысячелетних форм.
  Сырой песок приятно холодил босые ноги, ласково прихлюпывала набегавшая мелкая волна; в прозрачной студеной воде сновали бормаши; изредка, лениво шевеля клинообразным телом, медлительно и важно скользил глянцево - черный бычок. И над всей первозданностью знойного дня; нестерпимо блещущим, медленно влекущимся в неведомое извивом реки; неизъяснимо таинственным земляно-лесным душным ароматом, - опрокидывалось бездонным куполом сухое, даже на взгляд,  небо, о тонкие стенки которого миллиарды зеленых кузнечиков звонко били крошечными молоточками…
  К полночи из-за Орехова камня выкатывалась громадная багрово-красная луна. Долго купала свое отражение в ртутном зеркале плеса, накупавшись – ползла дальше, ленивая и лукавая, остраняя привычное, грубое, - в сказку не сказанную никем. 
   Андрей Петрович истуканом сидел у погасшего костра, всем существом пил дыхание ночного бриза, следил не глазами - душой,  серебристо - багровый блеск и переливы лунных дорог, робко крадущуюся к берегам, жидкую пока еще полоску  тумана,  слушал,  как гомозятся за береговым уступом и кричат отвратными голосами чайки. И кто мог сказать, был ли это в сей миг Андрей Бурнин, чаемо павший в темные воды памяти,  или безвестный предок его, рукастый гулящий мужик, в баснословные времена невесть откель пришедший и обосновавшийся на приглядном «красном» месте»?
 Так изначально, от пращура пращуров знакомо, маком цвела на глади ночного простора луна, что мнилось - сейчас мгновение пойдет вспять: на пустынном берегу вырастут мощные приземистые костяки изб, ласковым светом затеплятся окна, пахнет горьковатым банным дымком и крепким духом человеческого жилья. Да и как  могло быть иначе, коли все оставалось неизменным - лес, река и луна, огни далеких костров по берегам, могучие хребты припавших к студеной серебряной влаге гор?
  Ан нет, не хватало какой - то  малости, крохотки,  но даже если бы собрались все Бурнины на подмогу одинокому потомку своему, и то у них не хватило бы мочи. Время опять равнодушно смахнуло бы их  с лица земли, не оставив ничего, чтоб явить миру - мы тоже были. Может, только бросило б небрежно на белый песок простой оловянный крестик да глиняную свистульку - оберег и забаву детей, как тень прошедших мирскими тропами и канувших в никуда бесследно…
  Захмарило на четвертые сутки: весь день над головой толпились кучевые облака, медленно кружа, не торопясь, замешивались в тяжкое густо-синее варево. Пробуя силы - пробрызгивали стремительным, позлащенным космами солнца  дождиком. К вечеру солнце пропало, будто его и не было вовсе.
  Свет потемнел и осунулся, северный низовик развел частую, резко вскипавшую белым гребнем волну. Сосновый лес, распатланный и расшатанный все возраставшим напором ветра, загудел угрюмо и отчужденно.
  Чайка поднялась у Андрея из под ног, напуганная человечьей поступью, - ветер небрежно смял её и неопрятным комком перьев далеко зашвырнул от берега.  Красный нейлон палатки вспухал и бился на ветру, то - расправляясь парусом, то - бессильно и жалко обвисая на тонких дугах упоров. И вот, мигнул холодный  мертвенно-синий свет, с пронзительным треском и скрипом всесокрушающе ахнул гром, так,  будто уступив неодолимой силе, от макушки до самых пят раскололась на длинные занозистые плахи тысячелетняя лиственница, и издалека, быстрой поступью бегучи по гребням волн, донесся слитный и тревожный шум - пионер толстоструйного и неистового ливня…
  Всю ночь пролежавший без сна, томимый дурным предчувствием, Андрей Петрович встал на рассвете, когда дождь,  наконец,  стал замедлять свой неутомимый шаг и зашелестел робко и вкрадчиво.
  Мир озябший, враждебный, утративший краски, обступил Бурнина со всех сторон: по свинцовой пустыне речного разлива, на всем обозримом далеке, белыми призраками мотались туманные смерчи. Промокший до последней иголочки, в запахе прели и сырости, отяжелело и безмолвно, стоял лес. Томительное ожидание чего-то, как неуловимый привкус, было разлито в сереньком свете раннего утра. Глаза поневоле отыскивали причину смуты. И,- холодок прополз по коже Андрея Петровича: с колоссального горба горы Дементьев камень, непостижимо быстро, как на салазках, по щетине смоченного ночным ливнем хвойного леса, на глазах разбухая, скользил огромный  язык тумана.               
   Бесформенное серое чудище стремительно заглатывало прибрежный скальник, коснулось кромки воды, в считанные мгновения перемахнуло километровый речной рукав, проволгло и студёно дохнув в лицо Бурнину, враз погасило горизонт.
  Кто не знает характера красивейшей, но и коварнейшей сибирской реки, никогда не поймёт - как такое может быть. Чуть ниже притока Ангары - Шаманки - в Дубынино ласково светит солнце; выше -  в Братске, легкий ветерок никак не может справиться с удушливым знойным смогом, а там, где маленькая речонка, да семисотметровый конус  древнего вулкана Дементьев камень и острова образуют магический треугольник - туман, дождь.
  Туман падает неожиданно, держится помногу дней и не имеет ничего общего с утренним туманом, - лёгким, прозрачным, собирающимся в низинках перед рассветом. Это - студеный кисель, серая промозглая вата, глушащая краски и звуки, осаживающая окоём на расстояние вытянутой руки.
  Бурнин собирался в обратный путь. Всё было вроде бы просто: оставляя остров Московский по левую руку, сплавиться на Шаманку, четыре километра пройти  посуху до автодороги, ещё чуть до ближайших дач, а там - на дачном автобусе в город.  Но - туман…
  Жирная водяная взвесь липла к лицу, пропитывала толстый брезент комбинезона, осаждалась на туго поддутых бортах «Уфимки» и уже ручейками скатывалась на хлипкое дно. Скрытая мощь реки неуклонно давила в правый борт лодки и только по этому гребец  мог определить, куда движется его хрупкий ковчег. Но где он, намного ли его снесло, - кто мог сказать, если даже лопасти коротких,  мерно работающих вёсел были едва видны?
  С грехом пополам войдя в Шаманку,  причалил на правом берегу, в районе древних могильников. Сложив лодку и увязав немудрёную поклажу, прощально посидел на каменистом бережке. В непроглядной завесе, где-то за островом Антоновым завывала сирена ослепшего теплохода. Навьючил на плечи мешок и споро двинулся напрямик через лес - рукой подать до автобусной…      
      В исходе второго часа безостановочной ходьбы, Андрей Петрович с изумлением понял, - заблудился… Стоя где-то на узкой полосе леса, зажатого между невидимыми рекой и дорогой, он постыдно не  знал, куда идти. Ни один звук не пробивался в чащу буреломных сосновых зарослей, только порой раздавался смачный шлёп водяной капели, сбегающей с отяжелевших  иглистых лап. Опять начинал накрапывать дождь.
  Поневоле испуганный, насквозь промокший: «Не судьба», - думал Андрей, решив вернуться к реке. Долго брел, с каждым часом всё более пригнетаемый к земле чугунной тяжестью мешка, по едва заметным стёжкам, затравенелым лесовозным дорогам, пока, наконец, в разрыве обомшелых стволов не замаячил просвет.   
  Могучие узловатые сосны, за долгую жизнь покалеченные таки постоянным в этих местах норд-остом, разбежались по сторонам, не найдя на вершине берегового утеса  ухватки для своих корней. Только мелкий тальник, вперемежку с шипастой облепихой  держался за уступы каменистого лба. Глубоко внизу, едва слышно вздыхала и шевелила освинцовевшими озябшими мускулами невидимая с верхотуры, ко всему привычная, змея реки.
  Не снимая клади, Андрей Петрович подошел к кромке обрыва, вгляделся в изгиб скалы, пытаясь определить место, и вдруг, потеряв равновесие на раскрошившемся плитняке, стремглав покатился вниз, в клочья раздирая лицо и руки о камни и сучья.
    Змея долгожданно чавкнула, выплюнула надутый воздушными пузырями бурун. По тускло блестящей чешуе пробежало ленивое колыхание  мышц. Мелкая волна, шипя, накатилась на окатанные тысячелетним прикосновением валуны, и всё стихло.
Зима 2006-февраль 2007гг.