Костя-моряк

Геннадий Длясин
До сих пор моими героями были звуки речи и аминокислоты, химические элементы и азотистые основания... И я относился к этим, по общему мнению, неодушевленным предметам, как к настоящим героям, иногда даже называл их, уж извините, с большой буквы — Калий, Натрий, Самарий... Сделать героями своих опусов кого-то иного, например, людей, в голову не приходило, тем более, что от дяди — поэта Владимира Сергеевича Федотова — с самого детства я слышал и про графоманов и про фонтан Козьмы Пруткова, который следует заткнуть... Но постепенно, и самое главное, исподволь, плотина моего самозапрета, как оказалось, уменьшалась и уменьшалась, пока наконец, сегодня, я с удивлением обнаружил, что ее уже и нет вовсе.
Наверное, первая промоина в этой плотине произошла от Эрленда Лу, читая книжечки которого, я испытал восторг от его прямого обращения к читателю, совершенно неожиданного и немного ироничного, как бывает где-то на улице или в магазине или в другом месте — к вам вдруг кто-то обратится — и наступает миг выбора — ответить или нет, позволить обратившемуся пообщаться с вами или отойти, оставив незадачливого коммуникатора недоумевать и расстраиваться... Впрочем, я-то, чаще всего как раз выступаю в роли обращающегося. Вот и сейчас — пишу, обращаясь к читателю.
Да, плотину самозапрета разнесло в щепки, вдребезги — и разнесло от трех поводов-событий — одним из них был разговор с мамой про эвакуацию из Сталинграда и десятилетнюю казачку Галю, перешедшую перед этим линию фронта, другим — история, рассказанная отцом — про его земляка танкиста Петю Маслова — эти истории я расскажу в очередных — иных своих сочинениях, а вот третьим был фильм... Сколько же их было — фильмов с враньем, провокациями и социальными вирусами. Хороших или плохих, талантливых или не ахти, снятых во времена не только исторического материализма и социалистического реализма, но и в последние десятилетия — во времена "реализма" современного...
Что меня зацепило, расскажу опять-таки, как-нибудь позднее, потому что в двух словах этого не рассказать и не объяснить...
Да и не об этом сейчас — я ведь о плотине, которую смыло. Так вот, смыла ее даже не очевидная необходимость ответить на тонкозапрятанную фильмовую ложь, а пришедшая мысль о том, что надо рассказывать подлинные истории, рассказывать их от себя, от своего лица, так, как они видятся именно мне — и дело тут не во мне и не в самих историях, но и именно в этом видении. Исчезающем «на глазах изумленной публики», исчезающем стремительно и, кажется, навсегда...
Мамаши радуются, что в детском саду установили видеокамеры... Вся страна радуется, что камеры установили на избирательных участках... Подсматривать, подглядывать, следить — плохо. Всегда было плохо. И неприлично... Отвратительно. Я родился в таком мире. Я родился в мире, в котором те, кто шпионили, читали чужие письма, подслушивали и подглядывали — состояли в организациях тайных, и если только и не стеснялись своей службы, то во всяком случае, не выставляли ее напоказ... Я родился в мире, в котором скрыть свое лицо — значило одеть темные очки и поднять воротник, да и то не в жизни, а в кино, сейчас-же, наоборот, весь мир привык к балаклавам, а «маски-шоу» - стали делом совершенно обыденным.
Я родился в мире, где мата-перемата было предостаточно, пожалуй, столько же, сколько и сегодня. Правда его специально или отдельно, особым законом не запрещали...
Сколько мне было лет от роду, когда я впервые залез на огромный мелколистный вяз, росший у нас во дворе, не помню, но зато помню точно, что лет было весьма и весьма мало, может быть четыре или пять, но однажды это случилось — и ровно в этот удивительный миг в кроне обнаружилось великолепное местечко — была ветка и для сидения и для упора ног — и было видно часть улицы за забором.
Это было место... философское, потому что именно там я впервые подумал о том, что будет, когда меня не будет... И там же мне впервые представилась картина обратная — я проснулся утром, а никого нету... Нигде и никого, вообще...
Это было место, где я впервые удивился заливчатому женскому смеху, доносящемуся с улицы в темноте сгустившихся сумерек — ха-ха-ха, ха-ха-ха, е-р-у-н-д-а, ха-ха-ха... И только значительно позже понял, что «ха» — это любовь и именно потому любимая — коханая, а любовник — хахаль...
Его звали Костя-моряк. Невысокого роста, крепкого телосложения — этот Костя каждый день дефилировал мимо нашего сада-огорода... Он всегда шел по самой середине улицы, не обращая внимания на машины и повозки. Одетый в морскую форму времен Отечественной войны, в клешах и бушлате... У него наличествовала и зимняя фуфайка — морская, не та, обычная мужицкая, в которых зимой ходила большая часть населения совхоза... У него был теплый бушлат. И даже бескозырка! Это потом я узнал про автоматизмы, которые вырабатывает наше бессознательное, и про любимые вещи, которые, как и наши жилища — при хозяине не изнашиваются, а без него — очень быстро ломаются или рвутся и истлевают... А тогда я удивлялся, почему каждый новый день Костя был неизменен, и по-своему, конечно, но чист и опрятен... Почему он не терял своей бескозырки и пробираясь иногда, по непролазной грязи сегодня, назавтра был Фениксом... Нет, не возродившимся из пепла, но чистым, с подшитым воротничком и в бескозырке с ленточками...
Костя пил каждый день. Он пил так, что никто и никогда не видел его трезвым, а потому считался слегка сумасшедшим. Впрочем, было известно и то, что во время войны он был контужен. Я не знал его возраста, но он был вполне молод и если произвести несложный расчет, получается, что было ему тогда менее сорока лет. Жил он один и, разумеется, я не знал его истории, не знал была ли у него любовь, был ли он женат и, более того, я был тогда еще слишком мал для того, чтобы попытаться представить себе его портрет более полновесно.
Начинался новый день и моряк проходил мимо в сторону магазина, а потом... начиналось его обратное движение... Он шел не так, как ходят люди обычные, даже пьяные, он шел, как ходят линкоры и крейсеры, как по морю ходят танкеры и парусники... То есть плыл... Точнее, опять-таки, по морскому — шел. Слегка раскачиваясь от своей особой — морской качки, в одной руке он нес обычную в те времена плетеную авоську с водкой и буханкой хлеба, а в другой — такую же бутылку, но уже початую...
Нет, он никогда не орал, но просто громко и зычно пел песни про войну, про море, про Севастополь, спотыкаясь, иногда путая слова и начиная следующую с середины недопетой.
А между песнями Костя-моряк матерился. Громко и явственно, зло и саркастически, иногда мягко и от обиды, сомневаясь или задавая вопрос, «почему это? все вот так?», в смысле не так... Он больше ничего не произносил, только пел и матерился, он просто так разговаривал. Изливал душу... А поскольку иных слов Костя не употреблял, а жизнь его после войны задавала ему слишком много вопросов, таких — на которые никто ответить ни тогда, ни сейчас не сможет, он, ставший умудренным философом, умудрялся матом формулировать всю картину мира в ее самой «полной полноте» и все вопросы к ней, которые только могли прийти на ум человеку, пострадавшему от этой «картины» по полной... После войны к тому времени прошло уже почти двадцать лет, поэтому Костя-моряк совхоза «Ударник», который от шпанского пригорода Саратова с возвышенным названием «Мочиновка» отделял только пустырь шириной метров восемьсот, уже успел подумать о многом, если только не обо всем на свете... И сформулировать свои думы на языке особом, ярком, остром и чрезвычайно образном... Не было у Кости цензуры, как не было в совхозе человека, которому пришло бы в голову делать замечания полубезумному вечно пьяному ветерану-инвалиду... Поэтому он излагал свои думы не только ярко и образно, но и обращался ко всем мирам — надземным и подземным, и к богу, и к черту, и к партии вместе с ее центральным комитетом... Наверное итальянец, ругающийся посредством святой Мадонны, все-таки, иногда бы краснел, если бы мог слышать и понимать нашего Костю...
Не могу сказать, что мне нравилось то, что и как рассказывал Костя-моряк в интервалах между песнями... Это нельзя было не слышать и нельзя было не слушать, это разносилось вдоль улицы и эхом летело вдоль посадок до пруда, до совхозного гаража и дальше — по полям и рощам и, казалось — гремит на весь мир, сотрясая землю и улетая на небо... Я никак не относился к этому, я был еще очень мал, чтобы как-то рефлексировать, пожалуй — это явление было для меня почти природным, просто — окружающим миром...
Я тогда только начинал философствовать, а Костя был философом, так сказать, зрелым...
Шел год одна тысяча девятьсот шестьдесят четвертый или пятый и, конечно, никто вокруг не знал тогда о «реабилитации военнослужащих, участвовавших в боях». Какая реабилитация, если в госпиталях еще и тогда продолжали лечить раненых великой войны, а на рынках можно было встретить безногих ветеранов на самодельных дощечках с четырьмя пошипниками.
Тот день, наверное, был днем праздничным, Первомай или День Победы... Что-то было не так, я почувствовал это неявно, что-то было необычно, не так, как всегда... Я начал узнавать голос Кости, его еще не было видно, но чувствовался какой-то надрыв, он матерился громче обычного и вообще не пел... Я бы очень хотел, чтобы мой читатель представил его речь, речь несколько бессвязную, но вполне понятную, мужицкую, мужественную... Это был не матерок зарвавшегося юнца и это не было пошлостью, это были ругательства, но моряк.. не ругался, он... плакал навзрыд не посредством слез, но потоками сильных слов, а выражение его лица менялось, как-будто он разговаривал с неведомым собеседником... Многоэтажные его переливы все больше и больше адресовались власти, директору совхоза, кому-то «им всем»... Я был во дворе и подбежал к калитке. Наш герой появился из-за поворота нашей центральной совхозной улицы, качаясь на пыльных волнах сильнее обычного. В руках его, в отсутствии привычных хлеба и водки был... телефон. Он шел, обеими руками прижимая его к груди. Я не подумал ни о его подвиге, ни о причине такого явления — по-видимому ему, как ветерану войны в квартиру провели телефонный провод и, опять же, как ветерану, на празднике в совхозной конторе вручили аппарат. Наверное, там же и напоили... И оттого, что, скорее всего, это было в торжественной обстановке, перемат его был в тот злополучный день еще громче и еще надрывнее. Я ни о чем таком подумать не успел, я просто смотрел на него во все глаза и слушал, не пропуская ни единого звука... Я не знал, что случится потом, но какие-то тучи сгустились и какой-то провод внутри костиной души напрягся и натянулся до предела, до звона, до надрыва...
Нет-нет, в тот день, во всяком случае, не случилось ничего трагического. Точнее, оно случилось, конечно, однажды случилось, но я этого уже не видел и не знал, и никого о судьбе Кости не расспрашивал... Искореженная войной и непониманием и невниманием людей, его жизнь через несколько лет закончилась. Я уже учился в городской школе и приезжал наездами, и однажды обратил внимание на то, что Кости нет. Просто уже нет.
А в ту минуту...
Ах, это опять я, автор, с сегодняшнего дня своей жизни, как химик, работавший и на производствах каучуков и на производствах полимеров, - знаю, что в те годы, как раз в 1964 году, в Башкирии, за тысячу километров от совхоза «Ударник», советские нефтехимики запустили первое отечественное производство полиэтилена... Вообще, в те годы — с пятьдесят шестого-седьмого и до шестьдесят восьмого, в стране было построено столько огромных современных заводов, что сейчас это кажется просто чудом. В том числе и на окраине Саратова — километрах в десяти от описываемых событий и от моего мелколистного огромного вяза. И от той калитки...
Костя шел, прижимая к груди новенький красный пластиковый телефон. В то время, и едва ли не до восьмидесятых годов прошедшего столетия, во всех кабинетах и присутственных местах, а также в квартирах стояли черные тяжелые аппараты, а этот был легкий, красно-оранжевый, очень яркий, с красивой трубочкой, подключенной к аппарату проводом, навитом изящной пружинкой. Должен отметить в сторону, что домашний телефон даже не в совхозе, но и в городе, был большой редкостью. И в моей взрослой жизни он появился только в 2003 году уже нового столетия. А до этого, чтобы позвонить, я стучался в дверь к своему соседу, ветерану-афганцу.
Костя очень много сил отдавал своему «монологу с Вселенной и социумом», пыль и праздничное возлияние мешало ему держать курс по уличному фарватеру... Он споткнулся, но удержался. Удержал аппарат, но... о ужас... трубка слетела и повисла на пружине провода. Моряк остановился, продолжая ругаться. Потом замолчал и на минуту задумался. И это молчание довело меня-зрителя до катарсиса, а его драму до апофеоза. Несмотря на то, что стало тихо. Но именно эта, тревожная, пугающая тишина стала пиком... Я был мальчишкой, но отчетливо почувствовал разрушительный смысл этого мига... Так над траншеей с трубой зависает трубоукладчик, в следующую секунду падающий туда вслед за рухнувшей трубой, так раненный боец бросается на врага, чувствуя боль, но уже не боясь свинца, летящего ему в лицо. Так безукоризненно одетая женщина, сломав каблук, спешит отправиться домой...
Все происходило прямо передо мной, аппарат разделился на две части прямо в тот момент, когда главный герой поравнялся с моей калиткой. Трубка висела на проводе, погружаясь в пыль... Трубка отделилась и подарок... оказался ущербным, он как будто сломался... И это подтвердило страшные догадки Кости о неправильности происходящего. Всего происходящего... Я помню, что он сказал тогда, но в рассказе писать этого нельзя. Сейчас, когда я вспоминаю эти мгновения, я повторяю эти Костины слова — уже в сторону непомерно разбухшего на нашей земле лицемерия...
Аппарат, оказавшийся ущербным, — красный, красивый, элегантный и современный — под самые образные слова всех капитанов и их помошников, всех боцманов и матросов всех флотов и флотилий, изрыгаемые Костей в сердцах, в несколько секунд полетел в пыль вслед за трубкой, показавшей телефону путь — правильный путь. Я смотрел не мигая... Костя не уходил с поля боя, это было место его торжества, его победы...
Он растоптал телефон и пошел прочь...
 
Геннадий Длясин
Тольятти, 07.03.2014