Н. С. Кохановская. Давняя встреча

Библио-Бюро Стрижева-Бирюковой
НАДЕЖДА КОХАНОВСКАЯ (1823 - 1884)

ДАВНЯЯ ВСТРЕЧА. Маленькое воспоминание.
(ТЁТУШКИНО ЕВАНГЕЛИЕ)


Оно возвращает меня к самым первым годам моего выхода из института. Идиотизм монастырски-заключённого, отрешённого от всякой жизненности, воспитания ещё не рассеиваемым туманом стоял во мне. Я боялась людей, как филин боится свету. Не только «противные» мужчины наводили на меня страх, но я «милых дам» боялась ещё более. Шорох женского шёлкового платья просто наводил на меня трепет; я уничтожалась. Я не могла ещё свергнуть с себя ига тех сильно принятых впечатлений, когда этот великолепный шорох торжественно слышался нам на королевских, больших и малых выходах нашей институтской начальницы, и, вместе с её голосом и жестом властительной руки, он замораживал нам детскую горячую кровь, и мы бледнели и тупели до идиотства. Но если страх был моим главным, властвующим чувством этого времени, то страстью у меня было чтение. Я зачитывалась до неприличия, до забвения всех условий светскости благовоспитанной девицы и ещё институтки. В ту пору я готова была верить, что существует какая-то таинственная связь между мною и всякою книгою, что и книгу точно также тянет ко мне, как меня к книге. Где бы мне ни случалось быть, но когда я входила в комнату, первое, что я видела – это книгу, если, по счастью, она была там. Ни сна, ни пищи, ни воздуха, ничего в мире мне не нужно было, - пусть бы только у меня была книга! Но любя с такою силою, я с тем вместе любила с детским благоговением книгу. Лечь в постель и читать, я никогда не позволила себе такого неуважения перед книгою. Я почти сидя не читала. Разложить книги и стать перед ними на колени, это было моё наслаждение в чтении. Но удовлетворить такому высокому наслаждению в степи, в уединённом хуторке, нелегко было. Если бы мне кликнули клич: что за горами – за долами, вместо золотых яблоков гесперидских садов да есть там книги, я бы пошла, в баснословное время, добывать их, во власти какого бы Горыныча-Змея ни хранились они! Но, увы! И без того достать книгу было для меня почти то же, что сорвать золотое яблоко.
Но по близу у нас была соседка – если только степная серая куропатка может причитаться в соседи к гордому павлиньему гнезду. Впрочем, гнездо было пусто. Одна старая пава сидела на нём, разроняв свои павлиньи перья далеко, не под Русскими небесами. Но у одинокой павы, нашей старой соседки-дамы, были старые книги. Меня манило к ним, как ночную бабочку к свету. Сколько раз, бродя по огромному, от пустоты – эхом наполненному дому, я заходила далеко в розовый кабинет покойного сына-павлина и на целые часы оставалась перед наглухо затворенными и запечатанными шкафами, в которых я знала, что были книги. Я даже видела их: угол поблёклой зелёной тафты был немного отвёрнут, и золотые заголовки книг смотрели на меня через недоступное стекло! Я всё ждала чуда. Мне казалось несомненным: что наступит время, когда эти печати сломятся, войдёт ключ в замочную скважину и щёлкнет в ней, и эти книги, к которым лет двадцать не прикасалась ничья рука – я возьму их моими руками! И я именно могла ожидать этого – только от чуда. Просить у своей соседки-дамы что бы то ни было, для этого я была слишком робка моей институтской робостью и немножко горда, да и не так шелестело по дому её чёрное шёлковое платье, чтобы у меня достало духу вымолвить слово. Я всё ждала чуда – и наконец дождалась его.
С обычным топотом шестерика истинно чудных, бурых коней, подкативших под наше крылечко в степь, лёгкую как перо для них, маленькую колясочку, явился человек, т.е. лакей, и почти то же с обычным докладом: что «Марья Ивановна приказали кланяться и приказали просить», - но на этот раз она приказала доложить, что, собираясь ехать к Ольге Александровне и к Катерине Степановне, и к Михаилу Михалычу – «они-с прислали экипаж: не угодно ли будет поехать с ними»?
Мне истинно не хотелось ехать. Почти с месяц у меня не было никакой новой книги, никакого освежения на душу! Я изныла и истомилась от тяжкой потребности читать что-нибудь и не читать ничего…
- Но поезжай! Хоть ты проездишься, - сказали мне.
И нечего делать, бурая шестерня повезла меня. Приезжаю под вечер; вхожу в обычно-безмолвный дом, ступаю по затверженным квадратам паркета на пути из зала в гостиную, - всё оно то же самое, застыло-величавое, только цветы пахнут и новоразмещённые лавры глядят в потолок… Я взглянула перед собою – и Господи мой! На столике перед Марьей Ивановной, где кроме изуродованных перчаток с отрезанными пальцами и бронзового колокольчика никогда ничего не лежало, - на этом столике лежат теперь четыре книги, симметрически положенные по две в ряд! Я села поближе к столику. О чём не шли наши разговоры, какие предположения не были  на счёт нашей поездки, - а мои неотвязные глаза так и этак поглядывают на книги. С молодой зоркостью взгляда я успела разобрать золотую потёртую надпись на корешке: «Les eaux»... Но что это были за «Воды»? И что там ещё далее было оттиснуто и стёрто, до невозможности прочесть?
- Неужели Французский курс какого-нибудь водного лечения? – урывками думала я…
Но нет! В этом разуверяла меня старая Русская натура сидевшей насупротив меня дамы. Марья Ивановна терпеть не могла докторов, и своих и заграничных, со всеми их курсами и аптеками. Она подозревала в них коршунов, готовых наброситься на неё, как на богатую добычу, и когда ей случалось прихворнуть, то призывалась подлечить её собственная сельская бабка.
- Нет, это не курс водного лечения, но что же это за книга? – спрашивала я себя.
Собственно Марьи Ивановны книги – все сколько их ни хранилось в тёмном шкафе (род некоего прибанника), - я знала их по виду, могла с закрытыми глазами распознать по осязанию и право – даже по обонянию; но это что-то вовсе не знакомое моим острым чувствам. Меня мучила известная доля простого женского любопытства и та томительная сила молодой души, которая стремила меня неудержимо к книгам. Не могла же я, девочка-институтка, вышколенная держаться прилично и сидеть прямо на стуле, не раскладывая рук, - протянуть эти руки на стол к манившим меня книгам, и ещё на почётный стол перед величавой шестидесятилетней дамою, или, того менее, прервать её сухо-благоволительные речи и сказать: «Марья Ивановна! Что это у вас за книги?»
Я терпела до самого вечера и весь вечер, и ночь до полуночи – терпела так, как терпели св. мученицы! Но у Марьи Ивановны был ещё особенный способ помучить. Просидевши в гостиной ровно до тех пор, пока в зале столовые часы отчётливо и верно, с отзвоном всего домового эха, пробьют двенадцать, и дворецкий потушит лампу в столовой. – Марья Ивановна зажжёт собственноручно низенькую стеариновую свечу и, как домашнее привидение, в чёрном, с приподнятой вверх светящей рукою, ведёт за собою в спальню посидеть ещё там немного. На этот раз силы моего терпения отказались служить мне. Я просто начала зевать.
- Ай, ай, ай, ma bien chere! Девушке молоденькой стыдно спать хотеть, - благоволительно качая головою и жмурясь, вместо улыбки, заметила Марья Ивановна и переступила два шага через порог своей спальни, чтобы проводить меня…
- Саша! Что это у вас за книги? – спросила я, очутясь у себя в комнате.
- Какие, барышня, книги? – спрашивала на ответ умная и хорошенькая, расторопная и на всё замечательная Саша, старшая горничная Марьи Ивановны.
И она мне объяснила, что это вот какие книги: родственник Марьи Ивановны проезжал на днях, ночевал здесь и забыл свои Французские книги. Если бы они были Русские, статься может, Марья Ивановна и не обратила бы на них внимания; но как они были не Русские, а Французские, то она дала им почётное место на своём столе.
Но от этого мне было не легче: узнать историю этих книг и не знать их содержания… Пробраться в гостиную и похитить их, не стыдясь летней таинственной ночи, не было никакой возможности. У самых дверей в гостиную находился бодрствующий, неотступный страж, хуже всякого цербера: скрыпучая и рыпучая пластинка паркета, которую нельзя было миновать, и она, при малейшем прикосновении к ней, поднимала в огромном и пустом доме такой треск, как бы деревья с корнями валились вокруг и врывалась раскатом нежданная буря, - а ещё дверь из спальни Марьи Ивановны обыкновенно оставалась отворенною на ночь в гостиную.
Нечего было делать. Следовало ложиться спать и покориться тяжкому терпению до утра. Но мне и во сне-то, кажется, как и наяву, виделись одни книги.
Едва дождавшись позднего утра барского дома, я была уже на ногах, причёсана и одета, и, минуя цербера, я через сад пробралась на балкон, оттуда в боскетную и явилась в гостиной. С началом утра дверь в спальню Марьи Ивановны затворялась, и на неё падал тяжёлый штофный занавес… И вот я одна перед книгами, на полной свободе от восьми часов до половины первого! Мои горячие руки почти с трепетом протянулись к лежавшим книгам. Я раскрыла одну из них и тотчас закрыла её от полноты детского, переполнившего меня восторга. Роман Вальтер-Скотта! «Сен-Ронанские воды – Les eaux de Saint-Ronan»! Я даже ничего не слыхала от этих «Водах», - и я потонула в них всеми чувствами и ощущениями моей жаждущей души. Дежурный лакей поставил передо мною чай: но видя, что чашка остаётся простылою и нетронутою, он не стал меня беспокоить другою… С моей всепоглощавшей способностью пожирать книги, я успела прочесть первую часть романа и принялась за другую. Я почти не слыхала, били или не били часы. У меня свои колокольчики звенели в ушах.
Неподвижная, как бы прикованная, не то золотыми, не то железными цепями, я сидела в своём читательском оцепенении. У меня рука до полу спустилась с низенького кресла и отекла, совсем онемела – я того не чувствовала. Не слыхала  раздающейся за стеною утренней воркотни Марьи Ивановны и её высказанного определения не ехать сегодня. Не замечала маленькой закулисной тревоги, обыкновенно предшествовавшей появлению старой дамы на сцену в гостиную, - как вдруг струя прилившего нового воздуха затронула листы моей книги, тяжёлый занавес зашелестел, и Марья Ивановна, с молитвенником в руках, завешанная оборками, по-видимому никуда не смотря, но всё до малейшего видя – прошла и скрылась в совершенно пустой, нежилой половине дома, где она, по обычаю наших старых людей, совершала молитву громко, церковным речитативом.
Я теперь слышала эти отрывчатые, долетающие звуки… Что мне было делать? Нет сомнения, Марья Ивановна видела, что я читала книгу, - я взяла книгу со стола Марьи Ивановны без позволения, без её деликатного предложения. Я понимала всё неприличие моего поступка; но что же мне было теперь делать? Неужели положить книгу так точно, как она лежала, и стараться провести зоркие глаза Марьи Ивановны смиренным видом ни в чём не бывалой невинности, погружённой в пустую работку? Но нет! Ещё в институте я ничего не умела делать исподтишка, и если я говорила и вставала с места, когда приказывалось молчать и сидеть на месте, то уже не говорить, или бросаться опрометью к своему месту, заслышавши, что идёт классная дама – это мне казалось маленькой низостью… Я решилась принять сполна, открытым лицом последствия моего неделикатного поступка и читать книгу Марьи Ивановны в её глазах. И как я помню минуту этой детски мужественной решимости! Овальная голубая гостиная вся залитая золотым солнцем; слегка наведённые тени полуопущенных штор чуть легли на высоких лаврах, - по дому отгул совершающейся молитвы Марьи Ивановны, и в сердце что-то такое, что даёт благословение и силу молодой неискушённой борьбе.
Марья Ивановна вошла, окончивши свою молитву. Мы поменялись обычными утренними фразами. Она пожаловалась на голову, сказала: «Que nous ne parlons pas anjour l’hui» - нона не взглянула на мою книгу. Напрасно я сидела в двух шагах перед нею, и книга лежала на моих коленах, резко отделяясь от белого платья, - Марья Ивановне не хотела видеть оскорбления, которое я наносила ей моим грубым поступком – и она не видела… Я наконец дочитала книгу. Я нарочно встала, обеими руками взяла книгу и положила её на место – на тот самый стол, у которого Марья Ивановна, приглядываясь, низала какую-то церковную поднизь, и она, своими шестидесятилетними глазами, видела зерно стекляруса – и не видала меня и того, что я делала у её стола! Мне стало больно…
Пусть бы она выговорила мне, забыла во мне молодую девушку, окончившую курс всевозможных наук, и обратилась бы ко мне, как к ребёнку, с мудрым наставлением: «что не должно брать ни книг и ничего без позволения», - я бы выслушала её со стыдом, но без гнева… Но эта выспренняя кара, не удостаивающая ни слова, ни взгляда, - она пробуждала во мне раздражение. У меня слёзы готовы были брызнуть. Могла ли эта старогордая дама заглянуть в мою душу и увидеть, что такое она величаво  карала во мне? Божий пыл души, алчущую и жаждущую тоску, которая всеми упованиями чего-то необъяснимого приливала к книге…
…- Барышня! Извините-с, что я смею спросить, - спросила меня, прислуживая на сон грядущий, умненькая Саша. – Что это вы будто такие не весёлые?
Мне не хотелось говорить серьёзно о своей невесёлости.
- Умру, Саша! – сказала я. – Собирайся хоронить меня.
- Что так? Помилуй Бог, барышня! – улыбалась Саша. – Отчего ж бы это смерть приключилась?
- Оттого, что умру, Саша. Начала читать книги – какие чудные книги! И дочитать нельзя, только что ложиться да умирать.
- Вот это, Господи! Что за смертные книги!.. Я и греха, барышня, не побоюсь, а любёхонько стащу со стола и принесу вам.
- Нет, Саша, пустое. Я не стану читать.

…На другой день мы выехали. Недочитанное произведение великого романиста-художника каким-то чудным недоконченным храмом осталось во мне. Томясь и бесплодно работая повершить его собственными силами, моя детская неоперённая мысль лепила ласточкины гнёзда; но гнёзда осыпались, и чудное несовершенное здание стояло в глазах с каким-то раздражительным блеском своих беломраморных недосягаемых высот.
Отрываясь от них, я видела перед собою дорожный мешок Марьи Ивановны и начинала думать: чего это в него так много насовала Саша? Беда, если кропотливое внимание старой дамы остановится на мешке. Она непременно освидетельствует его, и если это дорожные запасы Саши, то Саша рискует своими собственными руками выбросить их за окно кареты. Но Марья Ивановна, очень редко выезжавшая, по счастью, становилась в дороге рассеянною и простодушною, как дитя. Смотрела по сторонам, смеялась, узнавала, какой хлеб посеян в поле; занималась встречею мужиков и баб и пр.
На дороге же мы узнали, что ехать к Ольге Александровне и к Катерине Степановне нам не приходилось: потому что  никого не было дома. А все Степановны и Александровны находились собраны у одной Анны Петровны потому случаю, что Анна Петровна показывала себя лицом перед дальнею, но очень уважаемою родственницею её покойного мужа.
- Ах, это прекрасная Софья Николавна! – проговорила Марья Ивановна и решила ехать к Анне Петровне.
Мы своротили на зелёный просёлок…
Хотя я знала историю о прекрасной Софье Николавне, но словоохотливая в дороге, Марья Ивановна повторила мне её. Какая это редкая, можно сказать, удивительная женщина! Трёх дочерей сама прекраснейше воспитала. У неё гувернантки не было в доме. Русская старушка-няня и она сама. Когда девочки стали подрастать, она переехала с ними в Х…, пригласила учителей на дом давать уроки и сама неотступно, каждое утро, посвящала себя занятию детьми. Вице-губернаторша приехала с визитом, и она не приняла её, сказала, что утрами она не может принимать посетителей: потому что она занята детьми, сама даёт уроки дочерям… И это в такое время, когда о подобном исполнении материнских обязанностей ни слуху, ни духу у нас не было!..
Мы приехали.
Неожиданный приезд Марьи Ивановны произвёл взрыв громкого удовольствия в очень громкой на язык Анне Петровне. Я была довольно разумна, чтобы малейшую часть этой шумной встречи принимать на своё счёт. Прежде, чем увидеть «прекрасную Софью Николавну», я уже увидела какую-то оборванную книгу, жалостно торчавшую одним боком с этажерки и заваленную шейной косынкою, нотами и ещё чем-то, вроде мужской папахи… Наконец, и Софья Николавна явилась моим робким взорам. Я её страх боялась по слуху. Все эти совершенства в шелку и шалях казались мне такими неприступными высотами, попирающими меня с моими несовершенствами, что мне лишь бы затаиться от них, - я ничего более не желала. И я уже совершенно не помню: каким способом та жалостная книга высвободилась из своей засады и очутилась в моих руках?
Я сидела в гостиной, и на первых порах у меня ставало маленькой сообразительности о соблюдении должных приличий. Я небрежно, как бы с позволительной рассеянностью от нечего делать, начинала перелистывать книгу; но небрежничать с книгою мне долго не приходилось. На пяти, шести страницах она полностью овладевала мною. Всё окружающее меня я начинала видеть, как сквозь сон, а подчас и ничего не видеть, но с тем вместе у меня пробуждалась какая-то нервная внутренняя чуткость. Я могла не слыхать обстоятельно слов разговора и понимать его смысл. Чей-нибудь пристальный взгляд производил на меня не то электрическое, не то магнетической действие; но он бывал для меня совершенно тем же, чем бывает лёгкий стук для глухонемого. Можно кричать над самым его ухом, он ничего не услышит; но только слегка стукните пальцем о стол – глухонемой чутко пробуждается и оборачивается к вам…
То же самое на этот раз случилось и со мною.
Я зачиталась до полного неприличия – до совершенного забвения: где я и что есть вокруг меня? – как вдруг я почувствовала, что на меня смотрят, и почувствовала также сознательно и просто, как бы взгляд был что-то внешне-ощутимое, как прикосновение. В невольной какой-то ответственности, я сама подняла глаза и встретилась с пристальным взглядом на меня Софьи Николавны. В первое неуловимое мгновение у меня промелькнула мысль: что она подумает обо мне? Так прекрасно воспитавшая своих дочерей, подумает: как дурно воспитана эта молодая девушка! Но раз отдавшись омуту зачитыванья, я в нём теряла наполовину страхов моей институтской робости. Я приняла взгляд Софьи Николавны и продолжала читать. Софья Николавна, чрез несколько времени, прошла мимо меня, я хотя и не могла видеть позади себя, но я почувствовала, что она слегка заглянула в мою книгу…
На том окончились мои впечатления дня.
На ночь мы были размещены довольно тесно. Даже Марья Ивановна не имела особой комнаты, и мы с нею занимали мужской кабинет. Впрочем, мужского там был только рог какого-то единорога, торчавший на стене.
- На что это бережёт наша милая Анна Петровна! – немножко улыбаясь единорогу, заметила Марья Ивановна и обратилась к своей Саше. – Повесь сюда мой капот… Ты сама ничего не видишь! На всё тебе надо указать, Веприцкая Саша!
Саша Веприцкая, очень смиренно следуя  указаниям и развешивая на единороге капот, вдруг наклонилась ко мне и шепнула: «Под подушкою, барышня!»
Что такое под подушкою? – не  понимала я.
Но нельзя же было в присутствии Марьи Ивановны входить в секретные разговоры с её горничною. Мы с самой Марьей Ивановною ещё с час места переливали из пустого в порожнее; наконец, слава Богу! Успокоилась на подушке голова…
- Ба! А что у меня под подушкою? – вспомнила я. – О чём это шептала Саша?
Я любопытно подложила руку под подушку и, кажется, не вынула её оттуда. Там лежали книги. Саша исполнила своё слово…
- Милая, негодная Саша! – шептала я…
Вся неутолённая жажда – вся красота неповершенного здания, начинавшая застилаться, ново просияла в глазах!
Нечего говорить о том, как нетерпеливо долго тянулась для меня короткая летняя полуночь. Я засыпала и беспрестанно просыпалась в тревожном ожидании и боязни проспать раннюю пору занимающегося дня. Четыре часа наконец разбудили меня своим резким в утренней тишине боем. Лёгкая и осторожная, захвативши всё, что мне было нужно, я ускользнула из комнаты, не потревожа чуткой старческой дрёмы Марии Ивановны. Оставаться в доме мне не хотелось, тем более, что я изведала запущенность и уединённость сада Анны Петровны. С полными руками книг, никем не встречаемая, я скоро очутилась у подгнившей скамейки, на которую опасно было сесть, чтобы не обрушиться в реку; но на неё славно было положить книгу и по-детски стать на колени в зелёных кустах. – Я зачиталась. Напрасно река со своим ропчущим гулом, можно сказать, почти протекала в моих ушах – я её не слышала. Солнце уже перевысило деревья, и его подогревающиеся лучи не думали щадить мою горячую голову; но я и об них не думала. Я только видела досадные трепетные тени древесной листвы, которые набрасывались на листы моей книги и мигали по ней, мешая мне читать… Наконец, и Саша явилась помешать мне.
Выследивши меня, как любого красного зверя по росе и по мятой траве, она пришла со всеми принадлежностями туалета чесать и одевать меня. Я отдала себя в полное распоряжение Саши и продолжала читать. Я уже окончила одну книгу и принялась за другую, последнюю… Страницы у меня горели под глазами. Я как-то одним, обнимающим взглядом читала первые строки и уже видела, что написано на последних. У меня дух захватывало… Саша ушла. Дятел долбил у меня над головою старый сук, и трухлая древесина, отскакивая, падала на книгу и на меня – я читала. Оторваться от книги на столько времени, чтобы поднять глаза вверх и одним движением руки спугнуть досадную птицу – у меня не ставало сил. Но и дятел слетел. Надолбился он и перестал долбить; а я всё читала. Жадно дочитываясь конца – вдруг неожиданная помеха: прекрасная роза, вся в росе, как в серебре, откуда-то упала мне на книгу. Я в рассеянности оглянулась и, никого не видя, продолжала читать… Я вся была не своя. Я переживала последние мгновения охватившей меня  поэтически созданной жизни, её последние рвущиеся струны били мне в сердце – и мне даже роза не пахла!
На эту розу, на книгу, которую я ещё держала и дочитывала, падали те детские, или великие слёзы (кто как назовёт их), которыми плачет на пороге творческого рая великий младенец, человеческая душа… Я встала, но я ещё не могла идти и прислонилась к дереву. В ногах и в голове у меня не было того устоя, с которым бы можно было явиться в гостиную. Наконец я тихо пошла; но едва я ступила два шага – ко мне  из кустов тихо выступила Софья Николавна.
- Извините меня, Бога ради! – сказала она. – Я ждала, покуда вы окончите.
И не дожидаясь от меня ответа, она взяла меня за обе руки и начала говорить с приветливостью чего-то матерински-нежного и дружески-милого, какой-то такой любви, ласкающей и тепло заглядывающей в душу, - что моя немножко гордая дикость не устояла перед Софьей Николавною.
Тонко разгадывая, что более всего должно было неприятно затронуть во мне её неожиданное появление, это именно то: что я имела у себя досмотрщицу, когда я думала быть одним одна и забывала самоё себя, - Софья Николавна именно на этом искала успокоить меня и заверяла всеми уверениями своей приветливой ласки, что она не позволила себе грубого любопытства, - что, отдав мне свою розу, она скрылась и ожидала терпеливо меня.
- Но вы, может быть, не поверите моему терпению? Так верьте же! – сказала Софья Николавна. – Мне нечего было смотреть на вас. Я видела себя точно так же зачитывающуюся и потерявшую голову от романов, и мне именно захотелось вам сказать что-то, немного – если вы позволите.
Но умная и прекрасная Софья Николавна хорошо понимала, что для меня ещё не наступила минута слушания чего бы то ни было, хотя бы немного, - и она заставила меня самоё разговориться. Я отвечала на её прямые, немножко пытливые вопросы: что я читаю и как я читаю (впрочем, это она видела),  и какие книги я особенно люблю почитать, и какой у меня есть выбор книг?
Однажды, спугнувши с себя, как ночную птицу, свою задичалую робость, я уже говорила совершенно свободно: что книги я читаю всякие, от Георга Милорда Английского до романа Вальтер-Скотта, что выбора книг у меня никакого нет и быть не может; что эти самые книги, над которыми она застала, - я совершаю целый ряд преступлений, читая их; что они у меня просто краденые, и что я, наконец, вовсе не считаю их такими… А считаю их Божьим зерном вроде того, каким Провидение питает птиц небесных, а как душа тоже небесная птица – не кончила я и спросила Софью Николавну: что она мне хотела сказать?
Софья Николавна взяла меня за руку, ничего не говоря, но, по-видимому, о чём-то раздумывая.
- Да, я хотела – я очень хотела… И вы меня послушайте. Сядем где-нибудь, - сказала она.
Но сесть было больше негде, как прямо на траве.
…Я вам расскажу, - начала Софья Николавна, - немножко о себе. Я росла богатою сиротою, следовательно, своевольною, без призору, на руках Француженки, содержательницы пансиона, и моей няни Плакиды, которую так называли потому, что она была  Евстафьевна [1] . И отца своего я совсем не помню, но матушку как сейчас вижу… Высокая и прекрасная, в собольей шубе, она дала мне подержать свою белую лебяжью муфту; а сама одной рукою утирает свои заплаканные глаза, а другою вмещает мою голову в преужасной формы чепец – капор ли, настоящий сморщок… Ух! Теперь душно. У лежанки няня Плакида голосит и причитывает, как по мёртвому: «Свет ты моё дитё, Софья Миколаевна!» Тётушка-покойница с отцовской стороны крестится, молится: «Мать Пресвятая Богородица! Помилуй её», - и понемножку толчёт меня в спину, приговаривая: «Да стой, козлище! Уймись ты, коза Брянская!» Потому что я, истинно как коза, не постою на месте – верчусь, протягиваю руки то к своему старому любимому Жучку, то к полудюжине тётушкиных кошек, целым рядом унизавших лежанку. Вокруг, в сенях и в дверях, у замочной скважины – у дырочки, которую я провертела шпильками и булавками, чтобы посмотреть: что делает, так долго не ложась, тётушка? – всюду и отовсюду выглядывают головы, светлеются глаза, слышится глухой ропот сожаления… Мне десять лет, и меня матушка везёт вёрст за двести, учиться в пансион. Только я и видела матушку! – Что я там учила, как меня учили? Не спрашивайте меня. Я только знаю, что у меня были большие музыкальные способности, и что я танцевала  pas de deux a merveille.
Вот всё, что мне осталось от золотого детства! Более у меня нет никаких воспоминаний. Я не бегала, не играла, не росла по-детски – я жадно читала романы. В тринадцать лет у меня перебывало их с сотню. Я выучилась по-французски, как Француженка, чтобы читать без перевода; я бросилась бы головою в колодезь, если бы мне сказали, что на дне роман. Покойница матушка обеспечила мне совершенно исключительное положение в пансионе. У меня с нянею была своя особая комната, и я должна была обедать вместе с мадам д’Ескарьё (Искариотки, как звала её няня). Из года в год, опекуны, за дорогую плату, продолжали покупать мне великое удобство затхлой каморки и отвратительный обед хищнически-жадной Француженки, которая, при своих водянистых супах и entre-mels, возбуждающих тошноту, находила ещё способ – почти круглый год не давать мне куска жаркого.
Моя детски неразумная страсть к чтению обратилась в доходную статью, которую моя достойная воспитательница разрабатывала со всем бесстыдством, жадностью и наглостью чужеземной пройдохи. Мадам д’Ескарьё en personne доставляла мне романы. Вся сумма, которая высылалась опекунами на моё содержание, шла через её руки и вся оставалась в её руках. Я ходила в истасканных донельзя платьях и в починенных нянею башмаках. Ценою своих платьев, башмаков, перчаток – всего, что дорого и мило, как сама молодая жизнь, молоденькой развивающейся девочке, - я платила всем своей Француженке за романы. Обобрав меня до последнего медного гроша, она с гениальной изобретательностью предлагала мне читать романы за жаркое. Я соглашалась беспрекословно, и тощая, почти нищенски одетая девочка, я сидела за её столом, когда нежный друг мадам д’Ескарьё и сама она en famille, с французским жадным аппетитом, лакомились кусками roti, - моя няня Плакида ставила передо мною тарелку с книгою и говорила: «Кушай, сударыня, своё жаркое». Мне нравился печальный сарказм няни, и я, ничуть не отказываясь, читала романы за столом. У меня свечки не было, чтобы вдоволь почитать ночью. Расчётливость моей французской дамы едва снабжала меня маленьким огарком… Я выпрашивала у няни восковые огарки её старчески-трудовой богомольной свечки перед образами. «Что ты, сударыня? Христос с тобой!» - ужасалась моя Плакида Евстафьевна мысли отдать мне – читать богопротивные книги – святую свечку, которая теплилась перед Спасом и Заступницею Милосердою, и перед Угодниками святыми! Но она отдавала. «Возьми, сударыня, да не забывай Бога, - говорила няня. – Крест-то на себя наложи». Я накладывала на себя крест в угоду няни и протягивала руку к огарку. Мне и в голову не приходило видеть что-либо глубоко трогательное в этой старухе, лишённой всего ради меня – лишённой тёплого угла её старческой лежанки и облюбившей себе местечко на сундучке в ногах моей кровати. Поникая тяжёлой старой головою перед необузданным пылом молодой моей головы, няня никогда не хотела лечь спасть, покуда я не ложилась, - и сидела она, глядя и не глядя на меня, чуть перебирая спицы чулка и мешая вместе дрёму и воркотню на меня, и неустающий шёпот: «Господи Иисусе Христе…»
Так мне исполнилось шестнадцать лет. Несмотря на всю грязь французских романов, я была мечтательна, как Немка. Баллады Жуковского заставляли меня бредить наяву. Их сладкое томление, неопределённость чего-то увлекающего душу, туманно-светлого, - грусть, поэзия обступали меня возносящим облаком поверх всей моей болотной тины. Но благотворное воспитание было кончено. Я – сирота без отца, без матери, поступаю во владение старой тётки, старой девушки, которая и в Рождество не ест мяса, которая кладёт до полночи земные поклоны, до безумия боится мышей и каждую весну собирает вокруг себя полк и отправляется куда-нибудь поблизу пешком на богомолье… Я решила, что жизнь моя самый плачевный роман, что я принадлежу к числу тех людей, над которыми со дня рожденья и до гробовой доски видимо тяготеет рука судьбы.
В этой уверенности застал меня день отъезда из пансиона. Тётушка не показывалась в многолюдные собрания, и взять меня приехала наша соседка, насмешница и говорунья, которая беспрестанно твердила мне: «Ваша речь впереди…» Мы выехали под вечер, и вдогонку нам нашла гроза – дождь: кучер сбился с дороги, попал в лес. Мы завязли меж деревьями – всё, как нельзя лучше, отвечало моим грёзам. Только я ждала разбойников, ждала избавителя – слышала даже свист в лесу: но, увы! Ни он и никто не явился. Мы сами, без посторонней помощи, высвободились из своей засады и продолжали путь. Так вытравили романы во мне всякое живое действительное знамение родной настоящей жизни, что  я не узнала даже своей деревни – не узнала отцовского дома, хотя он был всё тот же и так же смотрел на меня в ряд своими большими окнами, и ещё гуще прежнего был усеян голубями. Тётушка выбежала навстречу… Второпях, в радости, она забыла, что сама месила для меня какие-то крендельки, - руки в тесте, поседелые волосы выбились из чепца, развиваются; тётушка с радостным криком бросается ко мне… Моя дряблая романтическая природа не вынесла силы простого чувства – мне сделалось дурно.
Когда я открыла глаза, на груди у меня была икона, в головах святая икона; тётушка стояла на коленях перед иконами и твердила, ломая руки: пусть она живая ляжет в гроб, только бы я воскресла! Здесь было что-то такое забытое… какое-то благоухание святости и любви, которое поразило меня. Я не устояла против детских восторгов тётушки и сама обняла её, несмотря на тесто, на табак и романы. Но на этом дело и кончилось. Я выбрала себе самую отдалённую комнату в сад, обила её чёрным, развесила белые занавесы по окнам, разбросала по углам книги, и зажила, как избранная героиня мечтательного романа. Ложилась спать, когда другие вставали, и вставала, когда люди ложились. К величайшему огорчению тётушки, я почти ничего не ела, молчала, вздыхала. Я хотела быть жертвою и была властелинкою.
- Сонюшка! А, Сонюшка!.. – начинала увещательно тётушка.
- Что вам угодно? – спрашивала я.
- Я за тебя Богу молюсь, Сонюшка! – отвечала тётушка торопливо и уходила прочь.
Дом наш из дедов и прадедов был уважаем в соседстве; тётушку все чтили за святость её жизни; я была невеста из первых – к нам начался приезд; тихая жизнь богомолки нарушилась, но моя – очень мало. Я почти ни к кому не выходила, почти не выезжала. Меня нашли очень скучною, очень бледною; но тогда был вкус таков – и мужчинам я нравилась моими мечтательно-задумчивыми глазами. Наступила зима; но и с морозами романтическая моя дурь не вымерзла. В одном платье, с открытою головою являлась я на сугробе – ветер разбивал мне волосы, выжигал глаза. Я всё чего-то смотрела вдаль, чего-то ждала – и заболела. Тётушка молилась и плакала, плакала и молилась, и не знала, на что ей решиться? Оставалось одно средство: выдать меня поскорее замуж…
Когда мне совсем полегчало, тётушка села а моей кровати и после бесчисленных предложений: не хочу ли я того-то и того-то – ушицы с окунями и пирожков с вареньем? – тётушка перекрестилась и вымолвила:
- Сонюшка! А тебе, матушка, женихи хорошие находятся.
- Что вы говорите?.. – сказала я, приподнимаясь.
- Ничего, дитя моё! Не вставай, моя крошечка… Хорошие тебе, Сонюшка, женихи находятся.
- Я не пойду замуж, - решила я и опустилась на подушки.
- Так убей же меня одним разом! – заговорила тётушка. – Не высасывай мою кровь по капельке! Не мучь ты меня прежде суда Господня, напред огня и жупела!
Тётушка пришла на конец своего крайнего терпения и высказала мне всю свою любовь и все мои дурачества.
- Кто жених ваш? Говорите! – спросила я.
- Семён Андреич… Сонюшка! Семён Андреич.
- Подите. Дайте мне вздохнуть… Я пришлю ответ…
Я задыхалась.
- Семён Андреич! Семён Андреич! Который съел при мне целую котлету – который едва намекнул мне про свою любовь! И он сватается, не зная моих чувств! Без объяснения на коленах… Это неблагородно – это низко! Это по-мужицки.
Я плакала.
- Семён Андреич!.. И его будут называть Семёнушка, как меня Сонюшка? Семёнушка!.. Не хочу, не пойду!..
Я думала идти в монахини. Но моё романтическое помешательство имело пункт: быть всегда лицом страдательным – жертвою… Чего же лучше? Я выхожу замуж по принуждению за человека, которого я не люблю – которого я ненавижу… Да! Ненавижу. Семёнушка!
Роман мой принял свой трагический характер.
Я взяла бумагу, выкрала из какой-то книги виньетку увядших роз и написала в средине большими готическими буквами: «Согласна». Нарисовала внизу тухнущую лампаду, какой-то разбитый сосуд: запечатала черновою печатью и торжественно через няню отправила к тётушке. Не замечая вовсе смысла моих трагических аллегорий, тётушка в радости поспешила ко мне; обнимала, целовала меня, сказала: «что я её по гроб утешила», - хотя я решительно объявила, что не только свадьбы, а даже помолвки не бывать до Светлого праздника. Пришёл праздник; нас помолвили. Я нашила себе белых платьев, завила все волосы, распустила их большими кольцами по плечам и отправилась бродить по рощам, по кладбищам, по пустырям… Деревня поднялась. Кто говорил, что видел русалку – «так волосищи-те и колышутся!» Другой видел ведьму. «На зори да на месяц глядит, да вымовляе-вымовляе: причитанье своё бесовское творит…» Так изволили величать мои поэтические воззвания к луне, к звёздам – мои беседы с облачками, с перелётными ветерками!..
На другой день свадьбы я распустила локоны ещё длиннее, надела платье - если можно сказать – ещё белее, перетянулась чёрным поясом и явилась к тётушке, как смерть за душою. Покойница всплеснула руками.
- Сонюшка, Сонюшка! Погубишь ты себя! А всё эти проклятые книги-романы. Попроси, я дам тебе книгу… Возьми её, Сонюшка! Возьми, дитя моё – возьми мою книгу!
Тётушка, кажется, готова была целовать мне руки… Я взяла книгу и вышла. В дверях мне встретился мой наречённый муж. Я отдала ему книгу, прося подержать, что она моя, и отправилась на кладбище.
Между тем Семён Андреич (и вы не подумайте, чтобы он в самом деле был Семёнушка, -говорила мне Софья Николавна. Он был кандидат Московского Университета) – Семён Андреич настоял на том, чтобы мы в тот же день ехали в его имение. Я завернулась в шаль и прижалась в самый уголок кареты.
- Софья Николавна! Софья Николавна! – принужден был повторить Семён Андреич, чтобы возбудить во мне малейший признак внимания. – Взгляните, пожалуйста. Нравится вам эта карета? Если не нравится  - я переменю её.
- Что это у вас за книга? – спросила я.
- Это ваша книга – Евангелие – что вы дали подержать мне.
- А! Это подарок тётушки…
Слегка насмешливый тон моего голоса вызвал немного серьёзный ответ Семёна Андреича:
- Любя вас так, тётушка ничего лучше не могла подарить вам, - сказал он.
- И в самом деле! Кроме старой изорванной книги.
- Софья Николаевна! – с укором и почти испуганно проговорил Семён Андреич и, взяв меня за обе руки, он смотрел на меня, тоскующий и изумлённый.
- Семёнушка! – шептала я…
Судите поэтому обо всём.
Между тем тётушка, оставшись на свободе, горько поплакала, помолилась и вдруг почувствовала в себе такую силу, такую решимость, что забрала все мои книги – все до одной… сожгла и пепел развеяла. Собственной рукою потрясла за вихор мальчика, который осмелился печь картофель на таком ядовитом огне! – И я также распоряжалась по-своему. В саду стояла вышка. Я приняла её за башню. Сказала Семёну Андреичу, чтобы её оправили, убрали, Семён Андреич принялся ревностно хлопотать; а я с вечера ещё приказала няне, чтобы она чуть свет отправила человека за моими книгами. Жду – жду с нетерпением, жду целый день и вдруг получаю записку: «Не жди, матушка, сожгла и прах развеяла».
Я вскрикнула настоящим, вырывающимся из души воплем; потом у меня начались рыдания, схватила меня истерика – думали, что я умираю. Перепуганный Семён Андреич послал за доктором. Пока привезли доктора, я успела немного прийти в себя и заперлась в своей комнате. Доктора я не приняла, высылая сказать,  что я здорова; а когда уехал доктор, я отказалась видеть Семёна Андреича, объявляя, что я больна.
Два дня я пролежала в постели. Чтение стало не только умственной, а какой-то механической потребностью моей жизни. Я истинно не могла заснуть, не могла проглотить кусочка хлеба, не почитавши книги; а теперь у меня всех книг – одно тётушкино Евангелие! И оно беспрестанно попадалось мне на глаза. Подойду ли я, слабая и изнеможенная, к зеркалу, чтобы немножко посмотреть: так ли разметались мои локоны, как прилично гонимой невинности? Евангелие здесь передо мною в зеркале. Я прохожу широкими растворёнными дверями из гостиной в залу и не могу уйти от него – Евангелие прямо в глазах моих лежит на столе…
Со мной сделался какой-то странный горячечный бред. Всюду бродя и нигде себе не находя покоя, я отправилась в свою башню, т.е. на вышку. Вокруг всё пусто, хотя убрано в цветы и ковры; но нет ни одной книги – а тётушкино Евангелие будто развёртывается передо мною. Я вижу его полные страницы; буквы, как золотые, горят мне в глазах, и я начинаю слышать, что они зовут меня: «К нам! Сюда! Читать, читать!..» Себя не помня, я бросилась в дом, схватила Евангелие и очутилась с ним в саду.
Три дня я ничего не читала, не держала книги в руках, и никогда голодный, не евший, не пивший три дня, так не дрожал над куском хлеба, как я дрожала над тётушкиным Евангелием! Оно лежало у меня на коленах, и с минуту я не могла дотронуться к нему, раскрыть его… Когда я откинула тяжёлый переплёт, и передо мною явились строки – я не знаю, что со мною сталось? Вся охваченная каким-то порывистым движением восторга, я читала и читала. Я едва ли понимала что – я только чувствовала блаженство читать!
…Вдруг я очнулась и слышу: «Каждый, кто слышит эти Мои слова и поступает по ним, Я уподобляю его человеку разумному, который построил свой дом на камне. И пошёл дождь, и выступили из берегов реки, и подули с силою ветры и устремились к дому тому – и он не разрушился: потому что был основан на камне. И каждый, слушающий эти Мои слова и не поступающий по ним, сравнится с человеком безумным, который построил свой дом на песке. И пошёл дождь и выступили берегов реки, и подули с силою ветры, и приразились к тому дому – и он пал, и было разрушение его велико…» Где я? Что это за слова? Что за сила в них? Так и уносит душу! Я бросилась вверх страницы – не полно; я перекинула лист – ещё и ещё – и очутилась у подножия на горней проповеди Спасителя.
Мне было жарко и потом стало холодно до дрожи. Слово о блаженствах поразило меня. Но мало-помалу холод начал проходить… Я чувствовала, что у меня сердце будто таяло; я таяла вся. Меня проникала такая какая-то сладостная неведомая теплота, которая вместе действовала на душу и тело, что у меня лёгкий пот выступил на лбу, и слёзы тихо и незаметно прилили к глазам. Я всё читала – я как-то начинала изумительно понимать (не то, чтобы эту святую книгу; её поймёт всякое благое дитя), - но я, как взрослый человек – как женщина, начинала изумительно понимать ничтожность и ложь тех бесчисленных книг, которые прочитала я! Их яркая, нечистая пестрота, как что-то испаряющееся, выдыхалось мною – сходила, как туман, с моей молодой души, и молодое чувство чего-то совсем нового забилось и запросило новой жизни во мне.
- Где взять её – где её взять? – почти с выговоренным вопросом обратилась я, ища глазами вокруг…
Передо мною солнце, в вечернем пути, будто желая отдохнуть, упёрлось сиянием в землю и стало, всё в блеске и в лучах, как в одежде! Мне странно младенчески почудилось, что это Сам Он, Сам Господь стоит; уста Его отверсты – лучи, сияние – Он Сам учит Свою милую землю, и припав к лучезарным стопам Его, она вся притихла и слушает вечернею наступающей, чёрною тишиною… Что-то, как чудо, совершилось во мне. Меня будто что-то воздвигло с земли и поставило лицом под великое сияние. Дух у меня занялся приливом какой-то неизведанной силы: каких-то сладких до радости слёз и молитвы без слов – единственно молитвенного пыла возгоревшейся к Богу, умилённой души. Солнце село, но мне казалось, что оно не скрылось за горою – нет! Оно всё, с теплотой, с блеском, со всеми лучами, вошло в моё сердце, и на душе стало так светло, так всё чудно ново! Я будто только что родилась и вдруг выросла и это впервые глянула и увидела мир… И как он хорош! Какой бархат зелени! Что за мёд пьют уста! Что за полог раскинулся над головою! Голубой, как мой свадебный полог, но без швов, без краёв – одна сплошная лазурь сквозит и сеется золотыми звёздами!
Я обратилась к себе… Платье, длинное как саван, измято; набралось в него листьев, сухой травы. Локоны развились и беспорядочно упали на грудь, нависают на глаза… Я стала отстранять их рукою и вдруг вся вспыхнула… Глазам представилась вся моя жизнь, все её нелепости! Мне стало невыносимо стыдно: стыдно себя самой, звёзд, ночи и – стыдно этой доброй великой книги! Я изо всей силы прижала её к себе и бросилась бежать; но сзади будто высокие деревья нагоняли меня и вдогонку сказывали мне мой стыд. До того безмолвное, всё будто оживилось, зашелестело, зашептало мне на все лады: «Стыдно!» Я не знала, куда мне деться – увидела мужа и кинулась к нему прямо на грудь…
Софья Николавна немножко умолкла. Я думала, что она будет продолжать; но она кончила.
- Софья Николавна! – спросила я робко и нерешительно. – Неужели из этого следует: что должно читать Евангелие и оставить все прочие книги?
- Не оставляйте ни одной! – положила мне руку на руку Софья Николавна. – Читайте всё, что вам Господь пошлёт, и дай вам Бог дочитаться скорее до венца чтения – до того, чтобы вы увидели: что есть на свете две великие книги, из которых вся прочая мириада книг черпает и не вычерпает горстью моря. И эти книги: Природа и Евангелие. В их целом заключено всё то, что биллионно-миллионной гранью дробят и отсвечивают искрами все другие книги – заключена вся красота вечно новой и вечно обновляющейся жизни мира и никогда не стареющаяся красота нравственной жизни человека!