Ставни времени

Иван Пеший
— Может, съешь еще чуть? — склонилась Лида над матерью.

Та едва заметно качнула головой — «нет» — и закрыла глаза. Подождав немного, Лида вздохнула, и понесла тарелку на кухню. Вернувшись, она поправила одеяло, которое скользнуло с худого плеча матери, и посмотрела на такого же свойства лицо, которое уже давно стало приютом безысходности, и готовности к любому, лишь бы скорому, избавлению.

У Лиды была уйма дел, но она все же присела на минутку. Ее мысли, словно заблудившийся ветер, заметались между ее прошлым, настоящим и будущим. Увы, она не смогла отыскать ни в одном из этих уголков судьбы своей хотя бы крупицу радости.

Лида отрешенно смотрела через подслеповатое окошко во двор, где студеный ветер трепал на плетне истлевшую тряпку, и угадала в ней, доступной всем на свете невзгодам, саму себя. Она вовсе не была размазней, и даже несмотря на то, что уже давно не видела для себя возможности переменить жизнь к лучшему, принимала ее не с покорной обреченностью, а с привычным холодным ожесточением. Ни одной ей приходилось в то время туго: на дворе стоял 41-й год.

«Что расселась-то? — спохватилась, наконец, Лида. — Дел по горло, а она расселась…» Проходя мимо зеркала, со вздохом взглянула на свои опухшие от бессонницы глаза, и, накрыв чугунок с пустой кашей-затирухой полотенцем, поспешила в школу. Ровно в два у нее начинались занятия: Лида была учительницей. Хотя, учительницей — громко сказано: она закончила в райцентре шестимесячные курсы, и теперь учила детишек в родной деревне какой-никакой грамоте.

Два ее брата, Васятка и Коля, которые теперь круглый день работали в поле, были еще совсем пацанята — одному десять, другому двенадцать. Однако на свои года, конечно, не выглядели: росли в нищете, впроголодь, прямо не детки, а воробышки. Особенно младшенький, Васятка: у того и хребет через животик нащупать можно. А вот Лида, несмотря на все беды и голод, соков девичьих откуда-то набрала: к восемнадцати годам и округлая стала, где надо, и силушка в руках водилась: дом-то на ней одной держался. Отец, когда на фронт уходил, так и наказал ей, — на тебе, мол, Лида, все остается: и мать, что уже два года лежала парализованная, и братья младшие, и хозяйство.

Она вышла из дома, и, ежась навстречу холодному ветру, зашагала в школу. Каждый раз, когда она ходила этой дорогой, в ее голову лезли одни и те же видения. Лида с содроганием представляла себе ту жуткую историю, которая разыгралась когда-то именно на этой дороге. Ее самой тогда еще и на свете не было, но, тем не менее, именно эта история предопределила во многом ее судьбу.

В те времена еще вовсю шла Гражданская война, и их село было то под красными, то под белыми. В то лихое время ее мать и забеременела первенцем. Нет, не ею, а тем, другим, которому не суждено было появиться на свет. Отец к тому времени так и не подался ни к красным, ни к белым, — к чему ему? — он был простым крестьянином, и желал одного: спокойно работать на земле, сеять хлеб, плодить детей, и тем добывать мужицкое счастье. Так бы оно, пожалуй, и вышло, если бы в семнадцатом жизнь вдруг не встала на дыбы. А там, — какое уж счастье…

Однажды к ним в село нагрянули совсем уж оголтелые. Куражатся, черти, из ружей палят, — комиссаров ищут. И были среди них во множестве какие-то нездешние, нерусские. Как потом выяснилось — киргизы. Вот именно им отец на глаза и попался. Он тогда что-то во дворе по хозяйству ладил, а эти двое мимо его дома на лошадях проезжали: пьяные, басурмане, еле в седлах держатся. И то ли он слово какое поперек им сказал, то ли еще что промеж ними вышло, — этого теперь наверняка никто уж не скажет, — но только спрыгнул один с лошади и на отца кинулся. А тому, ясно дело, сопротивляться не с руки: так хоть морду набьют, а ерепениться станешь, так пристрелят, и фамилии не спросят, — время тогда горячее было, фамилии редко спрашивали: без фамилий убивали.

Мать из хаты на шум выскочила, и мужа защищать кинулась, — закрывает собой, что наседка цыплят. Те ее в сторону откинули, — не посмотрели, что с животом, — а отцу веревкой руки скрутили, к седлу привязали, и коней пришпорили. Мать от такого в конец обезумела, кинулась на мужа, — удержать, что ли, пыталась, — так их вдвоем по земле и потащило. Правда, не удержалась она, сорвалась почти сразу, и так рядом с домом лежать и осталась, а вот мужа ее по всему селу галопом да с улюлюканьем волокли — как раз по той дороге, которой Лида шла теперь в школу.

Дотащили тогда отца аж до выгона, и там бросили. Соседи после притащили его, всего в крови, в длинных порезах на спине, груди, животе, — везде, где придорожные камни и сухие остья оставили свои глубокие отметины. К счастью, раны те скоро зажили, и через две-три недели отец поправился. А вот у матери в ту же ночь случился выкидыш. И, похоже, с тем выкидышем из нее вышла вся ее сила: стала она с тех пор маяться, — и головой, и бессонницей, и немощью: «руки не держат», говорила.

Однако, немощь немощью, а еще троих родила, что, впрочем, окончательно подорвало ее здоровье: когда Лиде было двенадцать, у матери приключилась хворь с диковинным названием, — болезнь Паркинсона. Странно звучало оно для крестьянского уха, и так же странно выглядела сама болезнь. Сначала у матери руки-ноги стали пошаливать: не слушались толком. Дальше — больше: недуг со временем усиливался, и становился все более мучительным. Боли не было вовсе, зато раз за разом мать останавливалась, и не могла двинуться с места. Скажем, если она ела, то, бывало, поднесет ложку ко рту, а после вдруг замрет, и не может даже опустить ее, словно кто-то заколдовал ее. Тогда нужно было слегка толкнуть ее, и она «оживала». Так было, когда она находилась и в доме, и на улице, — народ на селе теперь знал ее странную хворь, и то здесь, то там ее подталкивали, выручая из недвижимого плена. Скоро она стала все меньше и меньше двигаться, а после и вовсе слегла.

Лида вздрогнула всем телом, — то ли от порыва студеного ветра, то ли желая скинуть с себя нахлынувшие чувства. Ей мучительно хотелось есть, — даже подташнивать немного, когда она подумала про кашу, что оставила на столе под полотенцем, однако она не могла себе позволить съесть ее — то был ужин для братьев.

— Здравствуйте, Лидия Ивановна… Здравствуйте, Лидия Ивановна, — доносилось до нее то слева, то справа: она уже зашла в школу, и шла по ее гулкому коридору.

— Здравствуйте, — кивала она в ответ.

Школа, в которой она работала, была неполной: ребятишек в ней учили только до седьмого класса. Впрочем, неполной она была и в другом смысле: в классах было по пять-шесть учеников. Лида учила самых маленьких. Ей нравилась ее профессия, к тому же в те времена учитель на селе считался не последним человеком: ему и уважение, и какая-никакая помощь от колхоза, — и угля к зиме подкинут, а то и муки полпуда к празднику.

«Скорее бы уж, что ли, звонок», — подумала Лида, сидя за столом, и без нужды перелистывая классный журнал. Когда шел урок, она всегда отвлекалась от прочих мыслей, — и о еде, и о том, как много еще нужно будет сделать по дому, когда вернется с работы. Но до начала урока оставалось еще пара минут, и воспоминания по-прежнему сохраняли над ней свою власть: она вдруг ясно вспомнила лицо отца, когда он прощался с ними, уходя на фронт. Она была тогда абсолютно уверена, — да и сейчас ни на секунду не сомневалась, — отец обязательно вернется живым и здоровым. Иначе и быть не могло. Да и он на прощанье им то же самое обещал, вот только почему-то глаза у него в тот миг такие грустными были… Почему он заплакал? Ведь Лида впервые в жизни увидела тогда на глазах отца слезы.

Теперь уже полгода, как он ушел, а письмо от него пришло лишь одно, почти сразу — он его отправил по дороге на фронт. Написал, что скоро примет первый бой. А больше от него писем и не было.

Не писал ей и Ванечка. Какой славной парой они были… Все село им свадьбу пророчило, да не успели молодые — война к их счастью примешалась, все по-своему назначила. Расцеловал ее Ваня на прощанье, сказал «жди», прыгнул лихо на подножку поезда, и с тех пор — ни слуху, ни духу.

«Наконец-то», — с облегченьем вздохнула Лида, услышав звонок. Дети стали бойко забегать в класс, и с обычным шумом занимать свои места. Начинался урок русского языка. Один из тех сотен уроков, которые ей еще придется провести с этими большеглазыми, конопатыми ребятишками.

Все последнее время ее сбивал с толку мальчик с неправдоподобно округлыми щеками, что сидел на первой парте прямо перед ней. Он был совсем не похож на своих соседей: у тех лица вострые, глазенки голодные, в пол-лица, а этот такой бутуз, что Лида постоянно запиналась, если натыкалась на него взглядом. «У него отец на станции работает. Путейцем. Наверное, им там паек хороший выдают», — помимо воли возникали мысли в голове у Лиды.

А через неделю этот мальчик вдруг упал в классе, когда отвечал у доски. Лида тогда растерялась, послала кого-то за директором, а сама склонилась над ним, не зная, что и предпринять в такой ситуации. Директор, пожилая женщина, объяснила Лиде, что это обычный голодный обморок.

— Голодный обморок? — поразилась Лида. — Не может быть. Посмотрите, какой он… упитанный.

— Да вы что, Лидия Ивановна, никогда не видели, как люди с голода пухнут? — в свою очередь поразилась директор.

С тех пор Лида стала по-особому относиться к этому мальчишке, словно пытаясь загладить перед ним свою невольную вину.

В начале войны Лида была уверена, что такая непосильная жизнь не будет продолжаться долго. Немцев быстро разобьют, вернется отец, и жизнь их вновь наладится. Однако шло время, и чем дольше продолжалась война, тем больше Лида погружалась в какое-то мутное оцепенение. Письма с фронта по-прежнему не приходили. Ни от отца, ни от Вани. В село стали приходить первые похоронки. Слово «война», которое раньше казалось ей каким-то казенным, стало наполняться своим страшным, доподлинным смыслом.

То, что немец захватил Киев, и был уже недалеко от Москвы вызывало у нее — так же, как и у всех, — суеверный ужас, и полное непонимание происходящего. Однако то, что он находился уже в сотне километров от ее родного села, и вовсе вселяло в нее чувство полной беспомощности, внушало ощущение неизбежной, — всеобщей — расправы.

День за днем она незаметно превращалась в обреченное на нескончаемую круговерть существо, которое механически ходит в школу, механически готовит пустые щи, механически стирает загаженное белье из-под матери, — она словно попала в заколдованный круг, выхода из которого не было.

Однако даже такая доля показалась ее судьбе недостаточно тяжкой, и она приготовила Лиде очередной удар. В конце учебного года прошел слух о том, что школу в их селе закроют, а учителей распределят по другим, более крупным селам. Для Лиды это означало окончательный крах, — куда она поедет с больной матерью, да с малыми братьями? Вскоре слухи подтвердились, — школа в их селе закрылась, и Лиде предложили место в другой деревне. Делать нечего, нужно ехать. Иначе — голодная смерть: они жили только тем, что она получала за свою работу в школе.

Продать свой дом, и выручить за него хоть какие-то деньги не удалось, — кому он нужен во время войны? Собрала она все их немудреное имущество, погрузила мать с братьями в машину, и с тяжелым сердцем отправилась на новое место.

Село, в которое ее направили, оказалось и вправду большим. На пригорке, напротив церкви, стояла кирпичная школа в два этажа. Лида сняла комнату подешевле, и стала понемногу обустраиваться.

С хозяйкой не повезло. Прямо скажем, сволочная попалась хозяйка. Впрочем, ее характер Лиду не интересовал вовсе, а вот то, что она нагло воровала у них картошку, — это буквально выводило ее из себя. Стоило им всем уйти из дома — Лида и Вася в школу, а Коля устроился подсобным рабочим на мельницу — так эта зараза обязательно немного утащит из их скудных запасов. Лида пробовала с ней договориться по-хорошему, и, наоборот, ругалась, а та сделает глаза лубяными, нет, мол, ничего я у вас не брала.

Тогда Лида предупредила хозяйку, что впредь будет свою картошку пересчитывать, однако и это не помогло: стала Лида примечать, что покупает на рынке картошку крупную, а через пару дней каждая вторая в ведре уже мелкая, да корявая. Убить была готова эту сволочь за такое. Правда, когда хозяйке пришла похоронка на мужа, утешала ее, как родную, забыв про обиды.

Уже потом, спустя много лет, когда Лида вспоминала свою жизнь во время войны, она постоянно ловила себя на странном ощущении, что не может выхватить из тех бесконечных лет ни одного особенного дня, ни одного приметного случая, ни одного четкого лица или слова: все слилось, спаялось в ее памяти в одну тошную круговерть: голод, отчаянье, усталость, муки нечеловеческие. И даже то немногое время, когда можно было хоть немного перевести дух, у нее целиком уходило на больную мать и маленьких братьев.

Когда грянула Победа, Лида, как и все, искренне радовалась, — плакала от счастья, готова была расцеловать весь белый свет, но кто-то угрюмый, кто засел в ней за эти годы куда глубже, чем эта радость, говорил иначе: какая же это Победа? у тебя отняли все, что было дорого, — отца, любимого, дом, — отняли, кажется, последние силы, чтобы верить в будущее. Нет, Лида, никакая это не Победа, а только муки пасть.

Отец с войны так и не вернулся. А про Ваню ей рассказывал мужик с соседнего села. Он видел его в плену, в концлагере. Воодушевленная таким известием, — может и жив еще ее Ванечка!!! — Лида ждала его еще много-много лет, — надеялась, что все, в конец концов, у них получиться, как в красивых стихах у Симонова, и потому никого к себе не подпускала.

Мать ее была в одной поре: все так же недвижима. Страшно сказать — уже семь лет! Каждый день у дочери прощения просила, сетовала, что рукой-ногой шевельнуть не может, а то бы давно уже над собой что-нибудь сделала, избавила бы детей от себя. Лида за такие слова на нее очень сердилась.

Старшего брата, Николая, в 47-м забрали в армию, а после и Ваську призвали. Из какого-то упорства, которое и было основным свойством ее характера, она все еще ждала своего Ваню, хотя даже сердце давно подсказывало, — зря это. В душе она была согласна с этим внутренним голосом, но за долгие годы ожидание любимого стало для нее уже даже не привычкой, а частью жизни, ее стержнем и чуть ли не главным смыслом, а лишаться прежнего смысла в жизни, не найдя взамен нового, было страшно.

В общем, если представить ее душу в тот момент, то это был дом, выгоревший изнутри дотла медленным, сокрытым от всех огнем. Двери этого дома-пепелища тоже сгорели и рухнули, однако над зияющим провалом, ведущим внутрь ее души, вовсе не было красочной вывески «Добро пожаловать!», или чего-то подобного.

В свое родное село она так и не вернулась, продолжая работать в той школе, куда ее забросила война. Личная жизнь не заладилась. Женихов вокруг, вроде бы хватало, да все какие-то непутевые. Один аж из города приезжал. Не к ней именно, а вообще в село. Насчет невест оглядеться. У него дружок здесь жил, — тракторист Ефим Вдовин. Ох, и разборчивый оказался этот городской. И смех и грех. Сначала к Клавдии Степановой сунулся: у ней муж с войны не вернулся. Зашел к ней в гости, а после со своим дружком впечатлениями делится. Ефим ему:

— Ну, и как тебе бабенка? Понравилась?

— Не, — машет рукой жених. — Не нравится.

— Что так?

— Сисек мало...

— Как мало? — ржет Ефим. — Две-то, небось, есть, а сколько тебе надо? Что б как у свиноматки, что ли?

Этот их разговор стал известен деревенским бабам, и когда этот ценитель женских форм сунулся в другой раз к Варваре, — она как раз разговаривала с подружками у сельпо, — его тут же подняли на смех:

— Ну что, друг сердешный? Ищешь, кто тут сиськами богатый? — и ну ржать наперебой. — А ну, катись отсель, кобель приблудный!

Жених на них после очень обижался. Уехал вечером.

Шутки шутками, но годы у Лиды шли, а она по-прежнему оставалась в девках. Так и дожила до тридцати двух лет. Братья из армии не вернулись: Николай, когда служил на Урале, там и женился. А Васька остался на сверхсрочную. Жила бы Лида одна, то давно бы уже нашла себе мужа, — хотя б уж какого, — но мало кого радовало, что у нее на руках находилась больная мать. Как ни меняла ей Лида белье, как не ухаживала, но невыносимый дух, что всегда витает вокруг лежачего больного, остро чувствовался, едва переступишь порог.

А в это самое время на привокзальную площадь Воронежа ступил слегка сутулый мужичок в замусоленной телогрейке, с худым холщовым мешком за спиной и жадными глазами. Жадными до солнца, до нормальных людей, до свободы. Звали его Тихон. А свою жажду до этой самой свободы он привез из Колымских лагерей, где провел почти десять лет. Сидел по 58-й. Это официально. А на самом деле, конечно, по глупости. Ляпнул неосторожно, что, мол, проклятые займы последнюю копейку из горла рвут. Сейчас-то, после отсидки, он, конечно, понимал, что еще легко отделался, а тогда и сам арест, и последовавший за ним скорый суд показались ему какой-то нелепицей, и он до последнего надеялся, что товарищ прокурор обязательно во всем разберется, и отпустит его по-хорошему. И тот, разумеется, отпустил, — целых десять лет отпустил товарищ прокурор тогда Тихону. И вот теперь все это, — не верится даже! — позади. Тьфу, тьфу, тьфу…

От этого щуплого мужичка с короткой стрижкой и пронзительным взглядом из-под выцветших бровей все долго и упорно отмахивались, если он пытался устроиться на работу. Но в одном месте все же не приняли. Учеником слесаря. Дали койку в общежитии, и зажил Тихон на зависть богам. На аванс купил себе на блошином рынке новые брюки-клеш и пиджак с накладными карманами, а потом долго любовался на себя в зеркале в таком непривычном наряде.

Его дела на заводе сразу пошли в гору. В основном потому, что Тихон не пил. Совсем. Это его свойство было настолько удивительным, особенно по тем временам, что даже начальство стало интересоваться этим странным работягой, у которого в руках все спорилось, какую работу не поручи. Тихон делал какие-то хитроумные приспособления, которые увеличивали производительность труда, тащил на себе кипу общественных дел, и уже через полгода с довольной улыбкой висел на Доске Почета. Как-то к нему даже подошел секретарь профкома, и, похлопав по плечу, сказал:

— Хорошо трудитесь, Тихон Захарович. Были бы семейным, мы бы даже рассмотрели возможность предоставления вам отдельной квартиры.

— Так что же мне теперь, из-за квартиры жениться, что ли? — хохотнул ему в ответ Тихон, и тут же добавил, уже всерьез: — Вообще, я об этом, конечно, подумываю. О семье, то есть. Вот как встречу хорошего человека, так сразу и женюсь. Очень я, знаете, детишек люблю. Хочется мне детишек, — признался он секретарю, и простецкое лицо его широко расплылось в открытой, счастливой улыбке.

И вскоре случилось. Тот год, вообще, стал в жизни Тихона главным. Во-первых, Сталин сдох. Для миллионов советских людей он, возможно, и умер, — вождь, отец и великий продолжатель дела Ленина. Но для других миллионов, — тех, кто хлебнул лиха через этого продолжателя, — для тех он именно сдох. Как собака.

Когда об этом объявили по радио, у Тихона даже было такое чувство, будто он свел личные счеты с этой мразью. «Ну что, Иосиф Виссарионович? Загнулся, значит? Небось думал, что уже со свету меня сжил? Хрен тебе! Я еще поживу, солнышку порадуюсь, а вот ты, похоже, собственным ядом отравился».

Впервые Тихон объявился в селе, где жила Лида, вовсе не с целью присмотреть себе невесту. Он вообще не думал об этом как-то специально. Просто Тихон был родом из соседней деревни, и приехал проведать друзей детства, кого война не прибрала. Как выяснилось, друг остался всего лишь один — Семен Бочкин. Вот с ним-то они и сидели на лавке, вспоминая детство золотое, когда мимо проходила Лида.

— Здравствуйте, Лидия Ивановна, — прервал свой разговор с Тихоном Семен. — Доброго вам здоровьечка!

— Здравствуйте, — ответила ему женщина. — Спасибо. И вам того же.

— Кто такая? — невольно навострил взгляд Тихон.

— Что, понравилась? — понимающе хмыкнул Семен. — Соседка моя. Лидия. Учительствует у нас. Ладная, конечно, бабенка, но… — пропаще махнул он ей вслед, и смолк.

— Что «но»? — заинтересовался Тихон.

— Не подпускает к себе никого. Всяких таких глупостей не любит. Ну, когда просто, ради паскудства.

— А если не ради? Тогда как? — повел бровью Тихон.

— А если не ради, то желающих нет. У нее на руках мать больная. Десять лет уже, считай, не встает. И сколько еще лежать будет — неизвестно. А кому охота терпеть такое? Эта Лидка мучается с ней, каждый день простыни из-под нее стирает, да и вообще… — густо поморщился Семен. — Эх, не дай бог кому такую долю… Но ей-то она мать, а кому другому с какой стати всю эту срань терпеть, да нюхать? Да-а… — опять махнул рукой Семен, и начал с пристрастием расспрашивать Тихона про Колыму.

После того как Тихон вернулся в город, к своей привычной жизни, он никак не мог отделаться от этого наваждения: эта Лида стояла у него перед глазами. Главное, Тихон никак не мог понять, что его в ней так зацепило. Ну, фигурка ладная, ну, лицо приятное, но все это было не главным. Что-то другое, такое, что просочилось в его сердце, и упало долгожданным дождем на засохшую душу его.

Через две недели он вновь собрался, и отправился к ней знакомиться. Дрейфил, честно говоря, — мало ли, вдруг пошлет куда подальше? Семен ведь предупреждал, — строгая она, глупостей не любит. Про ее мать он как-то даже не думал. Только она перед глазами стояла.

Как приехал, хотел сначала к Семену пойти, чтобы тот их знакомство обустроил, да потом разгадал: ведь если отлуп от нее получит, то после на все село звон пойдет. Этот Семен — та еще балаболка. Так что решил действовать сам, и со станции направился прямиком в школу.

Они столкнулись неожиданно, едва Тихон переступил порог. Лида как раз выходила, а он, растерявшись, нелепо застыл на месте, загородив ей дорогу. Лида бросила на него мельком взгляд, и прошла мимо.

— Извините, — чужим голосом сказал ей вдогонку Тихон. — Лидия мм-м…

— Лидия Ивановна, — обернулась она, и еще раз взглянула на незнакомого человека.

— Мне хотелось бы… — нескладно продолжил Тихон. — В общем, вы позволите сказать вам пару слов?

Лида удивленно вскинула брови:

— Пару слов?.. Слушаю…

Тихон принялся сбивчиво объяснять ей суть дела, и чем дольше он объяснялся, тем труднее становилось его понять. Он был заметно ниже Лиды, слегка лысоват, смешно заикался при волнении, и совершенно не произвел на Лиду впечатления. Тихон это чувствовал, а потому еще больше нервничал. В конце концов, раздосадованный, он протянул ей букет полевых цветов, что теребил все это время в руках, и решительно зашагал прочь, так толком и не объяснившись. «Размазня…» — пенял он на себя, перешагивая через коровьи лепешки на проселочной дороге.

Лиду их сумбурный разговор разве что озадачил, не более. Уже через неделю она вновь увидела этого странного человека у школы. Опять с букетиком. У них вновь состоялся короткий разговор. Из его путаной речи Лида кое-как уяснила, что ему очень нравится здешняя природа («в городе совсем не то», — так говорил он). А вот по глазам, которые были куда красноречивее слов Тихона, сразу почувствовала, что еще больше, чем здешняя природа ему нравится она.

После нескольких долгих пауз, которые и составили большую часть их беседы, они нескладно распрощались, и разошлись в разные стороны: Лида — домой, а Тихон — на станцию. Уже шагая по грунтовой, с мозолистыми залысинами, дороге, он чертыхнулся, — понял, что забыл испросить у Лидии разрешения приехать еще. А Лида, придя домой с очередным букетом, поймала себя на мысли, что этот странный, немного нелепый человек был вторым в ее жизни мужчиной, который подарил ей цветы. Много лет назад, кажется уже в другой жизни, это сделал Ваня, — тот, что ушел на войну, и не вернулся.

Тихон, разумеется, через неделю приехал снова.

На этот раз Лида взяла инициативу в свои руки:

— Тихон Захарович, мне уже как-то неловко с вами на улице беседовать: не по-людски как-то. Приглашаю вас к себе в гости.

— Сочту за честь, — просиял Тихон.

Они шли через село, и Лида чувствовала спиной нечто, что ей еще не доводилось чувствовать в своей жизни, — то, как шушукаются ей вслед бабки на лавках. «Ну и пусть шушукаются», — усмехнулась сама себе Лида, дивясь странному теплу, которое вдруг стало разливаться по всему ее телу, и взяла Тихона под руку.

Отношения их не были похожи на книжный роман. В некотором смысле, у них нашла коса на камень: Лида уже давно разуверилась в самой возможности семейного счастья, а Тихон, напротив, неистово желал его, — того простого и тихого человеческого счастья, которое грезилось ему, когда он загибался в промерзшем бараке, и бесконечным, изматывающим кашлем заглушал даже постылый вой ветра в щелях стен.

Это его неистовство совершенно сбивало Лиду с толку. Во всяком случае, когда через месяц Тихон разом объяснился ей и в любви, и предложил жениться, и позвал переехать к нему в город, она восприняла это как мальчишество, не более.

— А как ты себе это представляешь, Тиша? — печально улыбнулась она. — У меня ведь на руках мать больная. Куда мы ее денем? Об этом подумал?

— С собой возьмем, — пожал плечами Тихон, искренне удивляясь при этом, что Лиду останавливает такой пустяк. — Я на заводе на хорошем счету, — похвалился он. — Мне, может, даже квартиру выделят, как семейному и передовику.

— Как семейному? — переспросила Лида, вскинув брови: теперь уже она искренне поразилась тому, что Тихон считает такой оборот в их отношениях само собой разумеющимся.

Поразилась, и… согласилась. Ведь, в глубине души, она давно ждала этого. Ей с каждым годом все мучительней становилось смотреть на учеников в школе: «Вот оно, счастье. Сидит за каждой партой. Конопатое, вихрастое счастье, — тосковала она, глядя на ребятишек. — Счастье, да не мое…», — и сердечко ее от таких постылых мыслей остро сжималась привычной женской болью. Господи! как ей хотелось ребенка! Только подушка, что принимала по ночам ее слезы, знала это. Давно знала — ох, как давно…

С переездом управились быстро. Лида думала, что мороки будет больше. На первое время им предоставили для жилья отдельную комнату в заводском общежитии. А уже через пару месяцев — не обманул профком! — дали однокомнатную квартиру. Не бог весть какую, но все же.

А вот с работой для Лиды дела обстояли не так здорово: место учительницы она себе найти так и не смогла, и, помыкавшись больше месяца в поисках работы, устроилась на завод к Тихону штамповщицей.

После сельской тишины и размеренной учительской жизни завод показался Лиде огромным, шумным муравейником. Работа штамповщицы, которая ей досталась, была на редкость занудной. Приходилось по восемь часов в день совать под пресс одну и те же деталь, а вот пальцы в него совать, наоборот, не рекомендовалось. Однако не у всех это получалось. Самая обычная травма штамповщицы — нехватка пальцев на руке.

Она отработала на прессах недолго, всего полгода, а потом на заводе стали налаживать новое производство, и ее перевели ученицей на участок электромонтажа. Теперь она всю смену сидела в белом халате с паяльником, и такая работа пришлась ей по душе куда больше, чем адский грохот и невыносимая духота механического цеха.

И примерно в это же время в жизни Лиды произошло то, что стало для нее превыше всего, — и завода, и квартиры, и чего угодно на всем белом свете — она забеременела. Когда врач в консультации подтвердил это, Лида расплакалась прямо у него на глазах.

Кто может найти такие слова, чтобы вполне описать ими состояние женщины, которая узнала, что ждет ребенка? Желанного, разумеется, ребенка. Даже если бы и нашелся такой, то и он не смог бы это сделать в случае с женщиной, за спиной у которой столько лет безнадежного отчаянья и тоски, столько лет такой натужной, такой упертой жизни, какая была у Лиды.

С того момента, как она узнала о ребенке, Лидия уже, казалось, не говорила, а пела, не ходила, а летала, не жила, а смотрела радостный и счастливый сон, который, наконец-то, сменил прежний кошмар, который преследовал ее с самого рождения. Расплакался и Тихон, когда узнал. Он теперь при каждом удобном случае тихонько целовал Лиду в ее пока еще плоский живот, и, прижимаясь к нему щекой, шептал что-то, что она не могла разобрать, и надолго замирал после с блаженной улыбкой.

Именно в один из таких моментов Лида вдруг постигла, что любит Тихона. Никогда еще ее внутренний голос не произносил этих слов, — даже когда говорила это вслух своему Ване много лет назад. Ведь тогда она еще была совсем девчонкой!

Нет, не любовь у нее с Ваней была, потому как любовь — это все равно что хлеб: сначала земля под него должна поспеть, сил да соков под весенним солнцем набраться, а уж после на ней и хлеб, бог даст, уродится. Так что в Ваню она была просто влюблена, потому что ее женское начало, ее потаенная даже от нее самой женская сердцевина еще не вызрели, чтобы по-настоящему полюбить.

А вот Тихона Лида именно полюбила. Полюбила всего, какой он есть, — и его лысину, и его смешной хохлацкий говорок, и даже несносную привычку загадывать обо всем наперед.
По мере того, как у Лиды рос живот, ей казалось, что таким зримым и наглядным образом материализуется ее счастье. Иногда ей даже становилось вдруг не по себе от нелепой мысли, что все это лишь сон, счастливый и долгий сон, однако когда малыш вскоре начал шевелиться, и усердно толкать ее изнутри, она мгновенно успокаивалась: нет, это не сон, это есть, это действительно существует, и это — ее.

А однажды, — Лида навсегда запомнила и этот момент, — она окинула взглядом их комнату, и особенно остро поняла: все, что ей по-настоящему дорого в этой жизни находится теперь рядом с ней: ее будущий ребенок, Тихон, и мама.

Мама… Она все так же мучилась своей беспомощностью. В голове не укладывалось — она не вставала уже одиннадцатый год! Лида старалась не думать, как относится Тихон к тому, что всякий день у них на балконе сушится замызганное белье, а из комнаты не выветривается гнетущий, тяжкий дух. Она часто представляла себя на его месте: что, если бы его мать вот так лежала, и ходила под себя, а ей приходилось все это день за днем терпеть? Однако, сколько они жили, Тихон никогда не позволил себе даже не намекнуть на это. Но, все равно, когда она теперь думала, кто будет выгребать из-под ее матери, когда ей придется отправиться в роддом, то просто не находила себе места. Слава богу, беременность протекала без осложнений, и она до последнего находилась дома.

Роды выдались трудными. Новая, незнакомая боль сотрясала, и разрывала ее, когда врач спокойным голосом монотонно повторял ей бесконечное «тужьтесь… тужьтесь… еще…тужьтесь…еще…». И вот, наконец, откуда-то издалека до ее помутившегося рассудка донесся сперва острый крик того, кто появился на свет, а после и голос доктора, который произнес: «у вас родился сын, поздравляю».

«Сын! Сын!! Сын!!!» — нарастающим, радостным эхом накрывало ее это волшебное слово.

Имя сыну придумал Тихон. Сказал: «пусть будет Володей». Лида на секунду задумалась, а потом улыбнулась, и согласилась: «Да, хорошее имя». Мальчик выдался крепким: почти не болел, не плакал по ночам, и усердно тянул из материнской груди молоко.

Как ни увлечена теперь была Лида ребенком, однако сразу заметила, что с матерью в последние дни, — после того, как она вернулась из роддома, — что-то происходит. Неуловимо изменилось ее лицо. Или нет, не лицо, — глаза. Складки на окаменевшем лице матери так и остались, словно печать немыслимых мук, что выпали на ее долю, а вот взгляд ее, который еще недавно был полон страдания, подменился вовсе. В нем появилась ясность. Казалось, кто-то, кто знает все на этом свете наверняка и заранее, веще шепнул ей, что теперь всем мукам конец. Она будто ждала момента, когда дочь, наконец-таки, обретет свое счастье, и теперь самая лучшая пора, чтобы уйти.

Она умерла ночью, через неделю после того, как Лида вернулась из роддома. И это не смерть пришла за ней, а сама мать словно выглянула в окно своей жизни, потянула ставни отпущенного ей времени, и тихонько затворила их.

Смерть не опустошила Лиду. Она, конечно, плакала, но и сердцем, и разумом понимала, что для матери это было избавлением. После того, как ее похоронили, Лида с удивлением обнаружила, что у нее образовалась уйма свободного времени. Какое-то время она находилась в декрете, — теперь не было ни завода, ни матери, — был лишь Тихон, и он, Володя. Удивительный ребенок. От груди его отнимешь, он глазенками хлоп-хлоп, глядишь, и уже спит. И даже если обмочится, то ни за что не проснется: ему белье меняют, а он и в ус не дует, спит себе, и только урчит тихонько, как медвежонок.

Теперь жизнь Лиды превратилась в нескончаемую череду маленьких материнских радостей. Все ее сны, все ее надежды, целиком воплотились в этом волшебном живом комочке. Вот он уже стал держать головку, вот уже начал ползать, а вот и пошел вразвалочку, за мамин пальчик держится, а вот и лопотать стал понемногу.

Лида и теперь плакала по ночам украдкой, но то уже были совсем другие слезы. Счастлива была Лида. Необратимо и решительно счастлива. Хотя нет, не решительно. Одна шальная мысль почему-то упорно преследовала ее: ну не может такого быть, чтобы жизнь дала столько радости, и ничего не потребовала взамен. Однако шли месяцы, а жизнь по-прежнему длилась все на той же высокой, звенящей ноте.

А однажды она вдруг почувствовала, что очень хочет поехать в деревню. Нет, не жить, а просто показаться, и, чего уж греха таить, похвастать своим несказанным счастьем. Тихон, правда, воспротивился: ребенок еще маленький совсем, ни к чему ему такие поездки. И простудиться может в дороге, и просто устать. «Наездится еще, когда вырастит», — так заключил Тихон в конце. Лида согласилась: как-нибудь потом съездит в деревню.
Когда настала пора выходить из декрета, ее приняли на прежнее место. Теперь они с Тихоном подгадали работать в разные смены, чтобы с Володей мог постоянно быть кто-то из них. Ребенка передавали друг другу на проходной из рук в руки: Лида с первой смены из завода выходит, а Тихон уже во вторую идет, и протягивает ей, как главное на свете сокровище, их сыночка.

С самого момента рождения сына Лида даже на секунду не сомневалась, что их Володя — ребенок особенный. Ее так и разбирало применить к нему весь свой учительский опыт, и она все свое время тратила на то, чтобы их сын начал развиваться с самых малых лет, а потому и не было, наверное, ничего удивительного в том, что Володя к четырем годам уже читал по слогам, знал множество стишков, и был невероятно любознательным и общительным мальчишкой.

Не проходили без следа те счастливые годы и для Лидии: по самым разным приметам и метаморфозам, что происходили внутри нее, она с каким-то даже удивлением открывала для себя, что становилась женщиной. Не затюканной серой лошадкой, что дерьмужила когда-то в деревне от зари до зари, а именно состоявшейся, уверенной в себе женщиной.
Когда Володя пошел в школу, Тихон настоял на том, чтобы перегородить их единственную комнату: у сына должно было быть место, где он мог делать уроки, ни на что не отвлекаясь. Володя, естественно, учился только на «отлично». На родительские собрания Лида ходила, как на праздник, и все, вроде, было хорошо, как вдруг…

Вдруг… Ох уж это проклятое, это вечное «вдруг». Как-то в самом начале зимы Тихон сильно заболел. Такое с ним часто случалось: он вернулся с Колымы с застуженными бронхами, и теперь, если простывал, то болел жестоко, так что его сухой кашель даже слушать было страшно. Однако в тот раз его свалило как-то особенно. Он пролежал с высокой температурой в больнице пару дней, и умер у Лиды на руках.

На всю оставшуюся жизнь запомнила она извиняющиеся глаза Тихона, в которых уже безвозвратно угасала жизнь: извини, мол, подвел я тебя. И снизошло на нее тогда невеселое озарение, — не такое уж оно и прочное, счастье человеческое. Ее, к примеру, счастье всего на двух китах и держалось — на сыне да муже. И вот теперь мужа не стало. Так Володя стал единственным смыслом ее жизни, ее единственной надеждой и опорой.
До седьмого класса у них все шло замечательно: Володя учился, Лида работала, и им вполне хватало средств на достойную, по тем временам, жизнь. А в седьмом…

Впрочем, ничего страшного с Володей в седьмом классе не случилось. В его школе в том году появился новый ученик. Ромка. Крепкий, отчаянный парень, который сходу влюбил в себя всех девчонок в школе.
Однажды этот Ромка поставил Володе наглядный синяк под глазом. Лида в тот же день примчалась в школу разбираться. Хотя делать этого, конечно же, не следовало. По крайней мере, не следовало делать этого так, как у нее получилось. Эх, был бы жив Тихон, он, наверняка, подсказал бы. Ну, подумаешь, синяк. Да что это, вообще, за парень, у которого ни разу в жизни фингала под глазом не было? А в результате ее стараний Володя пострадал не столько физически, сколько морально: скандал, раздутый матерью, тут же выставил его на посмешище. Маменькин сынок какой-то получился в глазах всей школы.

Да, не дело это, когда у ребенка отца нет. Особенно у мальчишки. Ему пример нужен. Не истерика, не причитания, а спокойный и твердый мужской совет. А когда у парня нет отца, то он всегда на стороне примеры ищет. Вот и Володя взялся брать пример именно с этого Ромки. Подружился с ним, когда утихла первая обида. Впрочем, какая это дружба? Он оказался полностью под его влиянием. А влияние, прямо скажем, было то еще.

Неприятности начинались с мелочей. Как-то раз дымком от него потянуло. Лида вспылила, поставила вопрос ребром:

— Курил?

А он ей, так же прямо, да еще и с каким-то вызовом:

— Ну, курил. И что? Мое дело…

Растерялась тогда Лида. В первый раз в жизни растерялась, и совершенно не представляла, как ей поступить в такой ситуации. Наверное, потому и сорвалась на крик. И чем дальше ругала, тем больше понимала, — что-то не то она делает, а вот что надо — ума не даст. Расплакалась. «Неужели трещинка между нами появилась? — поразилась и испугалась она до колючего холода в груди. — Не узнаю совсем сына. Еще вчера у него в глазах лишь радость да доброта была, глядел на меня, словно телочек ласковый, а сейчас все больше взгляд воротит, да ухмыляется».

Учиться Володя стал плохо. На прошлых заслугах только и держался. Теперь он либо запирался на весь день за своей перегородкой, либо уходил гулять, а куда и с кем — это Лиде неведомо. Говорил, что с друзьями, а если спрашивала «что за друзья?», то отвечал ей всегда одно: «не важно».

Для Лиды началась новая мука. Теперь она каждый день безошибочно чувствовала и понимала, что почва уходит у нее из-под ног. Парень окончательно отбивался от рук. Она сознавала, что теперь ей нельзя сидеть, сложа руки, ей нужно обязательно что-то предпринять, но вот что? как? какие слова найти для сына? Ни на один из этих вопросов у нее не было ответа.

К десятому классу Володя уже еле-еле тянул на тройки, да и их учителя ставили ему разве из жалости. Но главное было даже не это, а то, что Володя превратился в неуправляемого и жестокого человека. Он часто дрался, и, кажется, стал выпивать. Разумеется, мечта всей жизни Лиды — дать сыну высшее образование лопнула, как мыльный пузырь, и после школы Володя устроился на завод.

Устроился — и понеслось: первая получка, день рождения у друга, родился сын у мастера — в общем, почти каждый день после смены видели Володю в пивнушке с заводскими мужиками. Теперь то, что несколько лет назад Лида ожидала со смутным беспокойством, — службу сына в армии — стало казаться ей последней надеждой образумить, наставить его на путь истинный, или уж хотя бы просто выдернуть на время из того мутного круговорота, в который Володю затягивало все глубже и глубже.

И вот, когда до призыва сына оставались считанные дни, — у него уже и повестка в военкомат на руках была, — в дом Лидии Ивановны пришла беда. Большая, — такая, что навсегда калечит судьбы человеческие. Володя тогда вошел в очередной штопор: говорил, что хочет хорошенько нагуляться перед армией. Ну и нагулялся. Дальше некуда.
Все случилось прямо у них в квартире. В тот вечер сын привел с собой в дом какого-то алкаша. Мало того, что они и без этого были в изрядном подпитии, так еще и с собой принесли бутылку, и, закрывшись за перегородкой, — там, где несколько лет назад примерный тогда еще Володя делал домашнее задание, — продолжили шумное веселье. Время уже за полночь, а они куролесят, аж квартира ходуном ходит.

Лида было сунулась, чтобы унять их, да послали ее. Сынок послал. Никто и никогда не говорил таких слов Лиде. Даже чужие. А тут сынок родной матюгом приложил. Иди-ка, говорит, мама… Проплакала она тогда всю ночь, слушая, как они за стенкой беснуются, а под утро, чтобы хоть немного отвлечься от невеселых мыслей, занялась стиркой.

А примерно к обеду на кухне показался ее сын. Лицо белое, губы трясутся. Только не с перепою это, Лида сразу поняла.

— Что? — еле вышепнула она, почуяв беду.

— Я… Я… — мямлил Володя. — Я, кажется, убил его.

— Как убил?… — опустилась Лида на табуретку.

Володя тоже сел, обхватил голову обеими руками, и плечи его мелко затряслись. Через секунду Лида очнулась от оцепенения, и метнулась к нему в комнату. Ее рассудок помутился от увиденного: на полу комнаты, с ножом в горле, лежал человек. Оловянные глаза его были открыты: они спокойно и холодно смотрели в потолок. Вокруг тела темнела огромная лужа давно запекшейся крови.
Сзади скрипнула половица. Лида оглянулась — сын. Трясется, как щенок мокрый.
— Как же это…— хотела она спросить его, но смолкла, прикрыв рот ладошкой.

— Не знаю, мам. Не помню ничего. Пьяный был…

Лиде резануло ухо это его «мам»: она уже и забыла, когда сын в последней раз называл ее мамой.

— Все, теперь конец мне, — Володя ткнулся лбом в стену, и беззвучно заплакал.

Решение к Лиде пришло сразу. Оно было для нее очевидным и естественным: это не сын, а она убила мужика, который валялся теперь на полу с пугающими лубяными глазами.

— Слушай меня внимательно, — сухо и строго принялась втолковывать она сыну. — Этого человека убил не ты, а я.

— Ты-ы-и?… — округлились глаза у Володи.

— Да нет, господи… — поморщилась Лида, и продолжила объяснять ему суть дела тем же накаленным голосом. — Убил его ты, но милиции мы скажем, что это сделала я.

— Зачем? — не понял Володя. — Не-е-ет, — протянул он следом, и замотал головой из стороны в сторону. — Тебя ж за это посадят, ма.

— Да уж, наверное. Грамоту за такое не дают, — кивнула на труп Лида. — Запомни хорошенько, чтобы ничего не напутать. Ты ничего не видел. Вы напились с вечера, и уснули, оба живые. А кто и как его убивал — не видел, и не знаешь. А остальное — моя забота.

— Нет, ма, я так не могу. Ты ж без вины в тюрьму сядешь. Ты там не выдержишь, ты ведь уже совсем старая, — зачастил Володя.

— Пожалел… Спасибо, сынок. Да только раньше нужно было меня жалеть, когда пил, да что зря вытворял, — с горестным вздохом укорила его Лидия. — А насчет того, что без вины… Нет, сынок. Моя вина, что ты у меня такой вырос. Проглядела я. А где проглядела и сама не пойму. Вроде всю жизнь на тебя положила, да, видать, как-то неладно положила, раз ты до такого докатился, — еще раз кивнула она на труп. — А насчет тюрьмы не волнуйся: пустое это. Для меня ведь смертью станет, если не я, а ты сядешь: зачем мне тогда жить? Все равно ведь тебя обратно уже не дождусь: верно ты сказал, совсем уж я старая. А тюрьма меня не пугает: я на своем веку кое-что пострашнее тюрьмы видела.

Володя по-прежнему стоял, сотрясаемый приступами запазушной дрожи, и, мало чего соображая, слушал мать с безумными глазами.

Лида тяжело выдохнула, и сказала ему еще несколько слов, стараясь заглянуть сыну прямо в глаза, — а если получится, то и в самую душу его:

— Мне бы за тебя и в огонь идти не страшно было, если бы только знать, что примет Господь мою жертву, вразумит тебя, да мозги тебе вправит.

Владимир молчал. Она долго глядела на него, медленно скользя взглядом от его лица вниз и обратно, словно пытаясь запомнить сына перед долгим — наверное, навсегда — прощанием, а после сняла трубку с телефона, и на удивление спокойным голосом произнесла:

— Алло, милиция?.. У нас убийство… Запишите адрес…

Положив трубку, она стала вслух обдумывать, как и что будет говорить следователю, и сразу же спохватилась: на ноже ведь остались отпечатки пальцев! Она метнулась к трупу, и, борясь с приступами брезгливости, плотно обхватила холодную рукоятку своей ладонью. Скоро в их дверь позвонили. «Ну, вот и все…» — выдохнула Лида, и пошла открывать.

Молоденькому лейтенанту, который вел это дело, Лидия на первом же допросе заявила, что именно она всадила нож в горло потерпевшему. Этим она несказанно удивила следователя: надо же, такая субтильная старушка умудрилась выпустить дух из бугая под два метра ростом!
Адвокат ей попался жалостливый, и отчего-то принял живейшее участие в судьбе Лидии Ивановны. Именно он посоветовал ей изменить первоначальные показания, и представить дело так, будто убийство произошло в результате самообороны. Теперь из представленного суду материала следовало, что потерпевший, напившись до беспамятства, полез с кулаками на Лидию Ивановну, требуя, чтобы та дала ему водки. А она схватила лежавший на столе нож, и всадила ему в горло.

Суд счел эту версию убедительной, хотя и определил в действиях Лидии превышение самообороны. В результате Лидии Ивановне дали четыре года. Кто бы спорил, а она не стала: все вышло именно так, как она того желала, так что когда ее привезли в тюрьму, Лидия Ивановна была там, пожалуй, единственным счастливым человеком. Странно, конечно, звучит, но дело обстояло именно так, — она была счастлива, оказавшись в тюрьме.

Володя на суде не присутствовал: его забрали в армию за две недели до оглашения приговора. И это, по разумению Лиды, тоже было к лучшему: зачем им друг на друга в зале суда смотреть? Зачем понапрасну душу рвать?

Вскоре к ней пришло первое письмо от сына. Он служил в военном госпитале в Афгане. Писал, что никто его не обижает, кормят хорошо, а в основном, конечно, писал о том, что все время думает о ней, и казнит себя день и ночь за то, что согласился на такое, смалодушничал. А, в общем, хорошее было письмо. Успокоило оно сердце Лиде: выходит, не отрезанный она ломоть для сына. Есть еще между ними пуповина, осталась: переживает ведь. «Сынок…» — теплело у нее на душе, когда она в сотый раз перечитывала весточку от своего Володи.

Тюремная жизнь вовсе не тяготила Лиду. Это на мужской зоне на каждом шагу понятия, да законы неписаные, а здесь к ней никто в душу не лез. Да и, разобраться если, не было тогда Лидии в тюрьме, разве что тело ее, а душа все время стремилась к сыну, — узнать, как он там, как его дела в армии.

Женщин ее возраста в колонии почти не было, — все больше молодые, да шустрые. Имелось, правда, пара бабушек, что угробили топориками своих дедушек, да еще одна пожилая женщина-бухгалтер, что на старости лет проворовалась.

А у сына ее, меж тем, с первых дней службы волосы дыбом стояли. В их госпиталь попадали самые тяжелые раненые, которых не было возможности оперировать в полевых условиях. Все они были его ровесники, — без ног, без рук, с обожженными до кости телами… Он-то до сих пор думал, что геройство — это когда лезешь, пьяный, к бабам в общежитие на четвертый этаж по водосточной трубе, или когда на спор выпиваешь залпом бутылку водки из горла.

Примеряя теперь все то пустое и дурацкое, что он считал геройством, к кричащим от боли — кричащим «мама!!!» — солдатикам, он с содроганием вспоминал все свои последние годы, и, особенно, то, что случилось перед его уходом в армию, и тоже вопил в душе: «Мама!.. Мамочка!!»

Как-то раз, когда он был ночью в наряде, к нему подошел земляк, и, хитро подмигнув, шепнул на ухо:

— Приходи после отбоя в каптерку. Я спиртом медицинским разжился. Угощаю.

Володю от этих слов словно током передернуло, — будто предложили самое последнее предательство, какое только есть на этом свете.

— Нет, братан, спасибо. Я не буду, — холодным, если не сказать грубым тоном ответил он на предложение.

— Что так? — поразился земляк. — Не любитель, что ли? А я вот без этого не могу: нервишки, знаешь ли, сдают.

— Нет, — еще раз, уже спокойнее, отказался Володя, и почему-то поклялся себе, что больше никогда в жизни не возьмет в рот спиртного. Тогда же он понял, как мало стоят клятвы, которые даются кому-то. Если и случается твердость в словах человеческих, то лишь когда клянутся самим себе: только в этих клятвах бывает сокрыта сила и крепость, только такая клятва бывает истинной.

Госпиталь, в котором выпало служить Володе, поразил его еще и другим: сколько бы он не приглядывался тут к людям, ему не удалось угадать ни одной мрази, навроде той, что шныряла вокруг него на гражданке, и которой, — чего уж там? — был он сам. Володя очень переживал, что эта его внутренняя червоточина бросается в глаза каждому: ведь здесь сразу становится ясно, кто чего стоит.

Никакой пресловутой «дедовщины» в госпитале не существовало: это там, в «тылу» есть дембеля и молодые, а здесь всем было не до глупостей, здесь люди с утра до ночи самым отчаянным делом занимались — у смертушки жирующей из лап солдатиков вырывали. Вот только не всегда это удавалось… Каждый божий день цинковые гробы разлетались по все уголки России.

Своей матери Володя ничего не писал об этом. Его письма были бодрыми, словно музыка для утренней зарядки: кормят хорошо, самочувствие отличное, командиры не притесняют. Однако, на самом деле, на душе у Володи было как у того мальчиша-кибальчиша: «и все бы хорошо, да что-то нехорошо».

Немудрено! Не давали ему покоя воспоминания. Дня не пройдет, ночи не случится, чтобы не стоял у него перед глазами человек с ножом в горле. Каждый раз ноги ватными становятся, из рук все валится, стоит ему представить свою мать в тюрьме. И все это из-за него, сопляка и подонка…

А однажды так на него накатило, что хоть в петлю лезь: не может он больше такой камень на душе носить. Случилось это во время ночного дежурства в приемном отделении. Дежурным по госпиталю был майор Власов. Этого мужика Володя уважал больше других. Мощь в нем была какая-то. Хоть и хлипкий на вид, а душой могучий. Врачи на войне — сословие особое. Принять, пропустить через свою душу столько боли, отчаянья, смерти, и не ожесточиться после, не разувериться в самой жизни, — да просто не сойти с ума! — это не каждый потянет.

То дежурство выдалось на редкость спокойным: за всю ночь не прибыло ни одного транспорта с ранеными, и они проболтали за чаем о том, о сем, почти до самого утра. И так, слово за слово, подошел Володя к той черте, за которой — запретная тема. Майор, похоже, что-то почувствовал, и настаивать на продолжении беседы не стал.

«Нет, не могу больше. Я так с ума сойду», — решился, наконец, Володя, и рассказал ему свою историю от начала и до конца.

— Как же мне теперь жить, а? Что мне теперь делать? — дрожал его голос, когда он заглядывал в глаза майору. — Я ведь мать свою… родную мать… в тюрьму… — заплакал, зарыдал он уже в голос, обхватив лицо растопыренными ладонями.

— Да-а-а, — после долгой паузы протянул майор. — Чудны дела твои, господи…

Володя уронил голову на стол, и до хруста в скулах стиснул зубы: он только что открыл свою самую страшную тайну, однако на душе его легче не стало.

— Что тебе сказать? — вздохнул майор. — Если бы ты спросил меня там, в комнате, где все и случилось, я бы тебе посоветовал рассказать милиции все, как было. Но раз дело обернулось так, а не иначе, то теперь тебе по жизни криво ходить уже нельзя. Иначе получается, что и не человек ты вовсе, а последняя гнида с прямой кишкой вместо сердца. Мать ведь себя в жертву принесла для того, чтобы у тебя будущее было. А потому нет тебе иного выхода, кроме как человеком стать. Мужиком. Настоящим. Иначе ты, однажды, и сам себя проклянешь.

— Да я и так, товарищ майор, да я… — зачастил, задыхаясь, Володя. — Я ж никогда больше…

— Ну, ну, — похлопал его по плечу майор. — Успокойся. Я-то в тебя верю. Главное, чтоб ты в себя поверил.

— Спасибо, товарищ майор, — утирая рукавом гимнастерки слезы, пролепетал Володя. — Я теперь… Я…



Как бежит время!.. В горе, в радости, — бежит себе, колесо незримое, наматывает на тертый обод годы наши, и лишь ускоряется день за днем. Вот уже и год прошел, как Володю призвали в армию. Да и у Лидии Ивановны юбилей похожий — год уже, как в тюрьме сидит. Живет она там от письма до письма. В этих письмах — единственная ее радость. Вот, в самом последнем, Володя пишет, что познакомился с девушкой, — она в их госпитале медсестрой работает.

Вообще-то, Володя на эту Леночку с самого первого дня внимание обратил. Не он один, конечно, — все раненые в нее влюблены. Володя думал, что такие только в фильмах бывают. Ан нет, вот она, настоящая.

Целый год он на нее засматривался. И целый год подступиться не смел. И так бы, наверное, никогда и не решился, если бы случай не помог. Они как-то вместе принимали транспорт с ранеными, и им достались одни носилки. Так с полувзглядов, с обычных фраз — «поднимаем», «берем», «осторожно» — началось их первое общение.

Виделись они редко. И это были не свидания, а какая-то общая работа — чаще всего это случалось во время таких же авралов с новыми ранеными. Однако и ей чем-то запал в душу этот паренек со странным — каким-то виноватым — взглядом. Скоро Володя узнал, что Леночка приехала сюда из Иркутской области, из маленькой забайкальской деревушки со смешным названием Бражка.

— Не захотелось мне там оставаться, — вздохнула та, рассказывая о себе. — Мужикам у нас в деревне одно развлечение — водку пить, да драться. А женам их и вовсе тоска. Мне уж лучше здесь, на войне, чем у себя в Бражке.

А вот Володя в ответ про себя все больше отмалчивался: понимал, что если начнет небылицы сочинять, то Леночка непременно почувствует, и тогда уже — все, конец. А правду сказать — язык не поворачивается.

Как-то во время одного из таких разговоров она и поделилась с ним своей тихой, заветной мечтой: навсегда уехать из своей деревни в какой-нибудь большой, красивый город.

— Большой и красивый? — задумчиво переспросил Володя, и решился: сейчас или никогда. — А Воронеж, к примеру, подошел бы?

— В каком смысле? — вскинула на него брови Лена. Однако, поймав его твердый взгляд, сразу поняла, какой именно смысл вкладывал Володя в свои слова.

Некоторое время они так и простояли молча, пытливо вглядываясь в глаза друг другу, пока до Володи, наконец, не дошло, что все в таких случаях находится в руках мужчины. Нет, он не накинулся на Лену с поцелуями, не заключил ее в жаркие объятия, и не стал становиться перед нею на колени, — хотя и то, и другое, и третье был сделать готов, — он просто сказал ей, что через месяц его демобилизуют, и он очень хотел бы, чтобы она поехала вместе с ним в Воронеж. В качестве жены.

Слова его выходили нескладными: он мучительно краснел, а потом столь же мучительно бледнел, однако нашел-таки в себе силы, чтобы сказать все, что задумал, после чего с замиранием сердца стал ждать ответа. Лена долго молчала — бесконечно долго, как ему показалось, — и, в конце концов, тихо и просто сказала ему всего одно слово: «да»

Вот так два человека, которые и не целовались-то ни разу, решили связать свои судьбы. На войне как на войне.

После того разговора Володя уже совсем по-другому ждал «дембель». Он ждал его, как начало другой, — настоящей — жизни.

Воронеж Лене очень понравился. Впервые она нахмурилась, когда они вместе вошли в пустую квартиру. В тот момент случилось то, чего Володя боялся больше всего: его вмиг накрыли и подмяли под себя страшные воспоминания. Он кинулся к Лене, крепко прижал ее к груди, и она тут же почувствовала всем телом его неуемную дрожь.

— Ты что? — испугалась она.

— Да так, — глухо, словно из подземелья, ответил он, надежно пряча от нее свои взмокшие глаза, — что-то нахлынуло…

Никаких свадебных торжеств у них не было. Они просто пошли и расписались в районном ЗАГСе.

Лена вскоре устроилась медсестрой в больницу, а Володя вернулся слесарем на завод.

Когда Лидия Ивановна читала обо всем этом в его последнем письме, и когда рассматривала фотокарточку, с которой на нее глядели, улыбаясь, ее Володя и худенькая девушка с огромными глазами, у нее всякий раз выступали слезы. Но окончательно ее вернуло к жизни другое письмо, — то, в котором Володя размашистым почерком сообщил ей о том, что Леночка ждет ребенка. Лидия Ивановна теперь, как могла, торопила время: она с замиранием сердца ждала весны. Ведь именно в середине марта, — тьфу, тьфу, тьфу… — у нее должен был появиться внук или внучка.

Теперь все ее дни превратились в бесконечное и томительное ожидание этого главного и самого желанного письма в ее жизни. И когда в конце марта оно, наконец, пришло, когда она взяла его в руки, у нее просто обрушилось сердце.

Столько раз она представляла себе этот миг: как она накинется на этот конверт, одним махом оторвет его край, — быстрей! быстрей прочесть! — а теперь она прижала это письмо к груди, и села на табуретку, не в силах ни плакать, ни радоваться, ни вымолвить хотя бы слова.
Наконец, Лидия Ивановна словно очнулась, и стала аккуратно открывать коверт. Внутри был один, наполовину исписанный, листок, и фотокарточка. Лидия Ивановна не стала читать письмо, она сперва взяла в руки фото — по нему и так все было ясно. Со снимка на нее, выпятив пухлые губки, смотрел малыш. «Девочка», — радостно екнуло у нее сердце. Потом раскрыла и письмо. «Здравствуй, мама… нормально… девочка… назвали Лидой… люблю… целую», — взволнованно читала она те немногие строки, что были в нем, уже дав волю счастливым слезам.

В ту же ночь ей приснился легкий, почти детский сон. Она бегала босиком по зеленой лужайке. В высоком небе ярко, и как-то звонко светило солнце, вокруг нее без устали порхали бабочки и пели птицы, а потом она вдруг оказалась дома. Нет, не в своей городской квартире, а в той приземистой избе, в которой родилась и выросла. Она зашла в светлую комнату, выглянула в окно, и, любуясь красотой вокруг, стала ожидать чего-то, а чего - и самой неведомо. Ясно только, что это обязательно должно случиться, и вот-вот произойдет.

А в следующий миг тот яркий мир, на который она смотрела с радостью и счастьем, стал быстро, на глазах меняться. Далекие горизонты, где сливались небо и земля, вдруг зримо дрогнули, и стали неумолимо приближаться.

«Что это?» — только и успела помыслить она, но когда увидела, что ставни на окне начинают потихоньку закрываться, все поняла. Поняла и приняла со спокойным сердцем.

Мир вокруг нее сужался и сужался, — вот от него уже осталась только узкая дымчатая полоска, — и, наконец, когда ставни беззвучно сомкнулись, самый последний свет навсегда померк для нее.