Золото Альп. Глава Капиталист

Олег Кошмило
В раннее напоенное апрельской свежестью утро в родное герцогство после долгого отсутствия на полях сражений возвращался герцог Конрад Хойенбаденский по прозвищу Строптивый. Его отец, достославный Фридрих Вильгельм Мудрый, за три месяца до этого отдал Богу душу, и это взволновавшее всю Алеманию событие и стало поводом возвращения Конрада в родное имение, с которым отныне он связывал всё своё будущее. Помимо двух оруженосцев и лошади, нагруженной тюком с доспехами и всякой походной всячиной, его сопровождал отряд из двадцати пяти всадников. Подъезжавшему через огромный луг к городу Конраду пришлось обновлять привычное с детства впечатление от родного ландшафта, к которому теперь добавился красавец-собор, значительно возвышавшийся над городскими стенами. Конрад с неприязнью разглядывал его стены и стрельчатые купола, заранее предполагая чрезмерность потраченных на собор денег. Он нервно дергал поводья, спеша увидеться не столько с родными, матерью, женой, сколько с казначеем. Въехав в городские ворота, Конрад высокомерно поприветствовал встречавших, спешился, и,  найдя глазами Петера, подозвал его к себе. Герцог приказал казначею подняться в его комнату, принеся собой все имеющиеся в казне деньги. Поднявшись в свою комнату и с удовольствием отметив, что в ней ничего изменился, Конрад стал ждать. Скоро в дверь постучались. В комнату вошел Петер. Подойдя к столу, он положил на стол два куцых мешочка, скромно звякнувших содержимым.
- Что это?! – едва скрывая волнение, спросил герцог.
- Казна, – равнодушно ответил казначей.
- Ты что смеешься?! – продолжая сдерживаться, предположил Конрад.
- Отнюдь. Это всё, что осталось в герцогстве. Всё остальное пошло на строительство Собора Альпийской Девы Марии. И еще за исключением  текущих расходов, произведенных мной после ухода вашего отца,  господина Фридриха.
- Что за чертовщина?! Подожди, казначей! По моим подсчетам у отца должно было остаться три-четыре тысячи золотых. – Бегая глазами, судорожно подсчитывал вслух Конрад. – Ну, пусть на собор пошла половина, тогда, где остальные деньги?! – уже гневно восклицал раскрасневшийся стремительно обедневший аристократ.
- Дело в том, что Фридрих использовал золото не только как средства платежа зодчим, строителям и другим мастерами, но и непосредственно. Он плавил золото монет в материал для позолоты…
- Плавил монеты?! Для позолоты?! Он что – под старость лет с ума сошёл?!
- Нет. До конца дней господин Фридрих сохранял полную ясность ума. Он просто хотел побольше употребить… истратить… извести золота, – пояснил  казначей.
- Что?!! – во весь голос вскричал Конрад.
- Фридрих Вильгельм хотел побольше истратить золота! – с прежней невозмутимостью повторил Петер. – Причём непосредственно – не как денег, а именно как металла. 
- Что это значит?! – вращая глазами, продолжал гневно восклицать герцог. – Он – что, специально это придумал, чтобы мне денег поменьше оставить?!
- Да, – хладнокровно признался казначей. – Он не хотел, чтобы… Он знал, что вы все деньги будете тратить на военные походы, на войну, а он этого не хотел…
- О, чёрт! Проклятье! Дерьмо!
Изрыгая ругательства, Конрад вцепился в свои черные с проседью космы. Уперев локти в колени, он согнулся в три погибели и, уставившись в пол, замер. И, наконец, он ожил и хрипло спросил:
- И как же он представлял мою жизнь?! Как я должен был бы, по его мнению, содержать королевство?..
- Он хотел, чтобы вы, как и он, работали на земле, занимались овцеводством… Герцог Фридрих хотел, чтобы, одним словом, вы сохраняли и упрочивали славные традиции королевства, укрепляли хозяйство, заботились о подданных герцогства…
- Да, забавно выслушивать заветы собственного отца от казначея, – с ироничной снисходительностью изрёк Конрад.
- М-м-м… Просто мне кажется, что у меня есть на это право – в последнее время я был главным поверенным в его делах...
- Я думаю… Я уверен, что всё это – не моё. Я не буду… Я не люблю всё это… Я – человек войны… и её переживаний, острых, бурных… И я не человек труда, этого нудного требующего терпения занятия… – Как будто выбравшись из затруднительных размышлений, Конрад заговорил самодовольно и заносчиво. – Мне надо всё и сразу… А теперь… Ну и подлец же мой отец! Да-а-а-а! Надо же! – Конрад дико вращал глазами, и вскоре споткнулся горящими зрачками о Петера, и, немедленно накинулся на него, найдя приложение для своей непомерной ярости. – А ты куда смотрел, мерзавец?! Почему ты этому не препятствовал?! Ты – кто знает счет деньгам?! А?!
- Я пытался… возражал… Но он… Он меня убедил, что это правильно…
- Убедил?! В чём?! Чтобы поступать самым идиотским образом?!
- Господин Конрад, я должен вам кое-что отдать.
Петер вытащил из-за пазухи пухлую тетрадь в сафьяновом переплете и протянул её Конраду.
- Что это?
- Это записи вашего отца, что-то вроде дневника и в то же время романа. Мне кажется, вы должны это посмотреть. И вероятно это поможет лучше понять его намерения.
- Ладно. Давай. Хотя ничего мне уже не поможет.
Конрад, вспомнив о внезапно постигшей его бедности, схватился за голову и, взглянув на казначея, произнёс:
- Всё, Петер, можешь идти!
Пытаясь придти в себя, проглотить ком обиды, стеснивший его грудь, Конрад с лицом мрачнее тучи слонялся по городу, где он, то что-то высматривал, то подсчитывал, то орал на какого-нибудь нерасторопного слугу. Потом снова возвращался в дворец, где, лежа на кровати, трясся в бессильном озлоблении по поводу своего безденежья. Однажды он вновь позвал к себе казначея для разговора. Любезно пригласив его в комнату Фридриха, Конрад предложил Петеру вина. Налив себе бургундского, которое так любил его почивший незабвенный патрон, он с меланхоличной грустью рассматривал хорошо знакомый интерьер герцогских покоев, вновь и вновь воскресшая в памяти дорогой образ. Новоиспеченный герцог фон Хойенбаденский с привычно злобным сосредоточением глядел в окно сквозь казначея, словно доставшемуся ему в собеседники от отца в наследство. Прервав долгую паузу, Конрад нарушил тишину, с каким-то ожесточением неутолимой муки:               
- Петер, мне очень нужны деньги. Но я не знаю, где их взять. Может, что подскажешь…
- Даже не знаю, господин герцог. Деньги были, много было, а сейчас их нет. Но с другой стороны, разве вы в чём-то нуждаетесь? В герцогстве всего, слава Богу, в достатке. Мы ни в чём не нуждаемся. Тогда зачем деньги?
- Как «зачем»?! Что за дурацкий вопрос! Что бы были.
- А вы прочитали записи отца?
- Да, в посмотрел их, но ни черта из них не понял! Там всё какая-то мистика и философия! Но по делу-то ничего не сказано! Я так понимаю ситуацию. Поскольку люди хотят есть, пить, иметь одежду и кров, им нужны деньги, которые они находят различными способами…
- Но в большинстве своём они вынуждены работать, – несколько снисходительно напомнил казначей.
- Что? – с недоумением спросил Конрад. – Работать?
- Конечно. В своём крестьянском большинстве люди с тем, чтобы удовлетворять свои потребности, есть, согреваться у домашнего очага, растить детей, люди вынуждены работать.
- Да, хорошо. Большинство людей работает. Для нас – аристократии по понятным причинам это неприемлемо, невозможно, немыслимо. Наша возвышенная благородная священная деятельность избавляет нас от этой рабской унизительной необходимости…
- Но те блага, которыми вы, так скажем, иждивенчески пользуетесь, в конечном итоге вымогаются в процессе тяжелого изнурительного крестьянского труда. Весь тот хлеб и вино на ваших столах, шерсть и сукно на ваших телах, металл ваших мечей и копий, камни и дерево ваших жилищ – всё это создается руками людей, усилиями упорного мучительного труда в поте их лиц. И то, что вы приобретаете за деньги или берете так, создается трудом людей, и, в конечном итоге, не деньги, но только труд – источник всех ваших богатств…
- Странно, что это говорит человек, всё время занимавшийся монетами… – вскользь заметил Конрад.
- …и сын шорника, – добавил Петер, – который с кровью отрывал деньги от семьи, давая сыну возможность выучиться.
- Ладно, хорошо. Труд простолюдинов производит всё то, что чем пользуемся. Но ощущаем мы это как то, что дается нам в силу нашего высокого происхождения, наследуемого богатства, Божьей благодати, наконец. Конкретным выражением этого высокого чувства является обладание тем или иным количеством монет, которые и избавляют нас от нужды, удовлетворение которой заставляет простолюдинов работать. Наш высокий статус, позволяющий носить нам с собой мошну с деньгами, избавляет нас от того, чтобы носить с собой мотыгу и прялку…
- То есть, вы, господин герцог, хотите сказать, что существуют две  группы людей, и если одну группу отличает предоставленное Богом и высокородным господским происхождением богатство как выражение их богоизбранности и праведности, то другую, напротив, характеризует бедность, вынуждающая их заниматься унизительным трудом, вменяющим им тяжелое ощущение своей греховности и проклятости, озлобляя и противопоставляя закабалившей их элите. Более того, вы полагаете, что между двумя этими сословиями непроходимая граница, просто пропасть. Так?
- Да, – высокомерно подтвердил герцог. – Таков Божий порядок!
- Но знаете, почтенный Конрад, есть нечто такое, что делает полностью неотличимым одно сословие от другого…
- И что же? – с вальяжным удивлением осведомился герцог.
- И те, и другие самым непосредственным образом хотят есть, и самым рабским образом несвободны от того, чтобы нуждаться в еде, одежде и крове. И те, и другие включены в единый круг потребления, внутри которого определенным образом все равны, будучи приравнены единым знаменателем своей телесной потребности, в этом круге все заодно, едины и неразличимы. Мы все в некотором смысле сидим за одним столом Природы, все – и богатые, и бедные – едим с этого одного стола. Да, но вот только получаем доступ к этому столу по-разному. Одни садятся за этот стол, бухая на него кошель с деньгами, а другие проторяют к нему путь в виде глубокой борозды засеваемой пашни, кручинистой тропы пасущего овец пастуха, этот путь к столу вьется нитью, вытягиваемой из копны пряжи с овечьей шерстью, и куется тяжелым молотом кузнеца.
- Ну, может быть, мы, элита, и сидим с быдлом за одним столом, но всё ж таки сидим-то мы с разных концов, и подходим мы к этому столу разными путями, в том, как мы подходим к этому столу, сказывается Божественный порядок: так положено, так заведено, и ничего другого быть не может. В конце концов, имеется простой порядок соперничества, такой же какой есть в самой природе, где сильный пожирает слабого, могущественный попирает зависимого, где богатый использует бедного, где, собственно, заяц щиплет кору, а волк съедает зайца, и так далее. В конечном итоге в природе утверждаются самые сильные звери-цари, которые господствуют надо всем остальным зверинцем, и весь этот зверинец, дрожа в раболепном страхе, подчиняется самому главному, и этот подчинение и есть Закон, одинаковый и в отношении отдельных существ, и целых народов.
- Вона, куда, вы, господин герцог, за примерами отправились – в приро-о-оду! – иронично протянул казначей. – Ну что ж, давайте порассуждаем насчет природы, заодно очертим весь, так сказать, горизонт нашего экономического вопрошания. Действительно, вся природа и является той первой экономикой, из которой только выделяется наша человеческая как только производная и вторичная. Главное, что в той первой экономике царит абсолютный баланс, и он-то и является главным господином надо всем сущим. Пусть этот абсолютный баланс несправедлив ко всякой отдельной, отделенной приватности, частности, ко всякому частному интересу, преследующему свой частную цель, но зато этот космический баланс как подлинный закон существования абсолютно справедлив к тому Целому, каким является мир. В силу этого изначального баланса мера прибытия уравновешена с мерой убытия. По причине этой изначальной равновесности, откуда вещи предлагаются, туда они спрашиваются, и, оказываясь в силовом поле одновременной пространственной распри всех со всеми, вменяют друг друга в скоротечность какого-никакого, но длительно-временного  существования, как мог бы сказать Анаксимандр. То, чему мы всё время ищем равновесие как экономическое состояние, в природе уравновешивается самой собой, поскольку бытие сущего и есть сам этот баланс, который мы всё время достигаем и никак ощутить не можем. Более того, это само-собой-равновесие, это имманентное равновесие не нуждается ни в каком трансцендентном оценивании, которое делает вещь объектом ценности. Но вот человек устроен так, что ничего съест прежде, чем не оценит это в объект потребления. И в человеке горизонт имманентного съедобного сущего пересекается с вертикалью трансцендентальной оценки, верховным полюсом которой является сам Господь Бог как высшая ценность и абсолютное содержание оценивания вещь в объект. Любой человек, будь то язычник, или христианин, требуется для себя того, чтобы вещь имела характер священного подарка. Таково свойство человека.
- Что еще за свойство?! – недовольно буркнул Конрад.
- Свойство оценивать, различать доброе и злое, отделять от хорошего плохое. И эта трансцендентная оценка как бы оказывается такой надстройкой над фундаментом, базисом этой имманентной телесности. И оказывается эта надстройка более важной, чем, собственно, то, что служит её фундаментом. Вся имманентная экономика целокупного тела природы благодаря человеку ушла в подчинение этой трансцендентной системе дифференцирующего оценивания. То, что в природе существует в модусе недифференцированной горизонтальной сплошности, оценивание вытягивает в иерархическую вертикаль доминирования одного значения над другим. И, конечно, средством оценивания становится язык. Именно в нём значение обретается в своём первоначальном значении. Значение конденсируется в первых словах, в именах богов, которыми языческие жрецы освящали первые жертвы…
- Тьфу ты, гадость какая-то, – брезгливо отмахнулся Конрад.
- Да. Но что делать, раз так обстояли дела до Рожества Спасителя? Ну, а что вы чертыхаетесь?! В сущности, и христианство недалеко ушло в своём литургическом обряде. Вот взять таинство причастия – это то же языческое жертвоприношение, в котором в освященных куске мяса и чаше с вином язычник поедает своего бога – Зевса или Диониса. А в нашем причастии христианин, вкушая благочестивые Хлеб и Вино, причащается Плоти и Крови Иисуса Христа. Конечно, малая толика съедаемого и выпиваемого в Причастии не позволяет насытиться плотски, но зато насыщает духовно, поскольку эти Святые Дары символизирует не телесность  природного божества, но подлинную природу Христа как небесного Слова, которым наряду с Хлебом единым и земным спасается человек. Но и в языческом жертвоприношении, и в христианском причастии некая вещь напитывается сакральным значением, высшим духовным смыслом, и этот прибавочный смысл священного божественного подарка и является основной стоимостью вещи, без ощущения которой человек не желает ничего принимать в пищу. Чтобы вещь стала приемлемой, она обязательно должна быть оценена именами богов или единым Именем Бога, и ей должна быть назначена божественная стоимость как благая. Человек ест только ту вещь, которую полагает доброй. Ему важно ощущать, понимать, что съедобная вещь является доброй. То есть, получается, что изначально никакая – то ли неприкосновенная, то ли греховная – имманентная вещь Земли должна пропитаться сообщаемым словом жреца или священника трансцендентным смыслом Неба, чтобы стать неким конечным объектом благочестивого потребления. Для употребления в пищу вещь должна приобрести свойство сакральности, божественности, полезности, и в любом случае она должна быть избавлена от своего непосредственного содержания, которое и вытесняется своим новым свойством, благоприобретаемым, например, при варке.
- Что ж получается, что изначально вещь – это зло, а смысл-ценность, которую приобретает вещь вследствие оценки, обращает вещь в добрую? –осторожно спросил герцог.
- Нет, скорее мы изначально имеем сакральную вещь как единство трансцендентной ценности и имманентной вещественности, и, пытаясь постичь таинственное содержание, мы невольно вытесняем его чем-то своим, делая вещь доброй. Человеку обязательно надо присвоить вещь на своём собственном основании. Мир, в конце концов, делится на доброе Небо и злую Землю, и постепенно Небо пропитывает своей добротой всю Землю, разделяя её на культурную и природную части. И часть Земли, в которой одомашниванию подвергаются овцы, коровы, культивируются злаки, овощи, фруктовые деревья, преграждается прочной стеной от той части Земли, которая так и остается неодомашненной, не окультуриваемой, дикой и плохой. Разделяющая мир на добрый и злой оценка вменяет некоторые вещи в злые, ну, то есть, собственно, оставляет её при своих, поскольку изменить  её в хорошую может только соответствующая оценка…
- А почему мы не можем без того, чтобы не определять одну вещь в благую или в плохую? – с  интересом спросил герцог.
- Такова наша способность, наша способность наделять вещь идеальным смыслом, что изначально, являясь благим, превращает вещь в символ единства неба и земли. И эта же способность выделяет людей из природы, заставляя отгородиться от неё культурой, сначала языческой, затем нашей христианской. Но и в том, и в другом случае речь идет об иерархическом подчинении земной вещи и земного тела высшему смыслу. С необходимостью выходя из природы в культуру, человек разрушает все эти имманентные связи вещей, внедряет в них новые трансцендентные значения с тем, чтобы получить к ним доступ. Всё пассивное темное неразумное тело Природы должно пресуществиться, просветлеть, освятиться. Сначала это происходит с природной вещью в условиях языческого потребления, затем дело доходит до христианской общины, что полностью выделяет себя из природного окружения, выходит, так сказать, из её египетского плена,  замыкается в стенах и заборах своих каменных жилищ, и, наконец, сам человек обособляет и конкретизирует своё тело как самостоятельную экономическую единицу, нуждающуюся в отдельно взятой уравновешенности…
- Слушай, Петер, я всё-таки кое-что не понял. – Вальяжно заговорил герцог. – Ты говоришь, что люди оценивают нечто как доброе, и это происходит на каком-то идеальном уровне, как я понимаю, и в то же время люди оценивают нечто деньгами, и это происходит уже на уровне реальности. И то, и другое относится к порядку оценивания, но в чём разница? Вот то, что ты называешь сакральным значением, которым освящается священный объект устами жреца или священника, очевидно, что отличается от денежной оценки. Где разница?
- Да в этом различии суть дела. Об этом, кстати, очень часто рассуждал ваш отец. И постоянно сводил это различие к различию между Именем и Понятием…
- Да читал я это всё, только ни черта не понял! – возмущенно вскричал Конрад. – Я вообще думаю, что всё, что он понаписал, это всё какая-то мистическая чушь, причём граничащая с ересью. К тому же всё это малопонятно и не имеет практического применения…
- Не думаю, – с прежней преданностью защищал имя герцога-отца от претензий его неблагодарного герцога-сына. – Фридрих Вильгельм в высшей степени осознавал, что говорил, даже если для нас это остается непонятным. А имел он ввиду, прежде всего, то есть разница между трансцендентно-объективным и имманентно-коллективным значением при том, что одно как бы подражает другому. Понятие подражает Имени, им не являясь. То есть, собственно, они тождественны исключительно на уровне самого слова: Ценность. И то, и другое являются ценностью, но разница между ними, как между Небом и Землей. Одна ценность – небесная, другая – земная.
- А может эта небесная ценность – всего лишь нечто производное от земной ценности? – с циничным вызовом спросил Конрад.
- Да нет. – Быстро ответил Петер и внимательно вгляделся в герцога.
В своём новом патроне он с неприязнью узнавал себя прежнего, того, с кем когда-то разговаривал Фридрих, светлый образ которого отныне пусть непрочно и всё же с любовью удерживался в его памяти. Он узнавал того циничного, равнодушного, жестокосердого умника, который холодной блестящей поверхностью своего разума умело, но так малодушно, отражал, отбивал, отводил теплые струи герцогского сердца, – эх, если бы можно было повернуть время вспять!.. 
- …Напротив, эта сама земная ценность – производная от небесной, и без неё земной ценности вообще бы не существовало. Золотые монеты – это земная форма небесного подлинного содержания, причём эта земная форма отчуждается от своёго небесного содержания, и, став отчужденной, начинает доминировать над своим содержанием. Как говорил Фридрих Мудрый, подлинной ценой вещи является любовь, что обращается в монету, и то, что оценивает, это и есть само Небо, а то, что оценивается, и есть сама Земля. У оценивания некоторым парадоксальным образом есть возможность отвлекаться, абстрагироваться в голую форму оценивания золотыми монетами. Дело тут в формальном тождестве различных видов благостности, когда полнота нравственной радости и любви пересекается с удовлетворением телесных потребностей, когда радость духа накладывается на наслаждение тела, когда, наконец, экстаз события бессмертия души  рифмуется с плотским экстазом события осуществления родового бессмертия. Подлинное небесное содержание отчуждается в пользу земной формы. Нетварное сияние Божественного света  отвлекается в блеск земного металла, и вместо Бога человек начинает поклоняться золотому тельцу…
- Да, узнаю, узнаю, высказывания отца, – ухмыляясь, соглашался герцог.
- Да я их, по сути, и повторяю, – не думая оправдываться, соглашался Петер. – И что там говорить, конечно, деньги – это и есть бог, вы, наверное, так и думаете, господин герцог?!.
- Конечно, – легко согласился Конрад. – Ровно так я и думаю. И главная проблема, которая сейчас стоит передо мной: где взять денег, много денег…
- Ну, вот. Но я-то так не думаю, – поторопился дезавуировать свою позицию казначей. – Хотя, да. Раньше так и думал. И пытался в этом убедить вашего отца, но в итоге он убедил меня…
- Плохо, что не убедил. Очень плохо. По милости какой-то мистической дурости отца я сейчас очень остро нуждаюсь в деньгах, хотя мог быть очень богат, баснословно богат, и иметь самое большое войско в округе, такое, что меня бы в Праге побаивались… А вместо этого я каждый день, просыпаясь, с утра пораньше начинаю трястись от злости не в силах придумать, где взять денег! А во всем виноват отец! Зачем он начал строить этот собор?! О чём он думал! Он же понимал, что у него два сына, которым необходимо оставить наследство…
- Один сын.
- Что?! – не понял Конрад.
- Тогда он понимал, что у него один сын, то есть, вы, господин Конрад. Когда он в полной мере приступил к строительству собору, у него уже были только вы…
Конрад дернулся, мельком взглянул на замолчавшего Петера и тихо произнёс:
- Петер, хочешь услышать про то, что было там, на охоте?.. Ну, как погиб Альберт… Просто нужно кому-то это рассказать.
Конрад вкратце пересказал то, что случилось с Альбертом до того, как он оказался висящим на руках над ямой.
- Я протянул ему руку. Альберт схватился за неё. И я его уже почти вытащил. Но тут… Как на зло, именно в этот момент мне почему-то пришла мысль, одна только мысль, мыслишка, а что если вдруг Альберта не станет. И только я это подумал, как пальцы моей руки как будто сами разжались… Вот так это было…
Конрад вперил мрачный взор в Петера.
- Да, видимо, столько велика сила мысли, – смущенный признанием Конрада несколько растеряно проговорил Петер.    
Собеседники замолчали, увлекшись ходом своих непростых мыслей, о содержании которых можно было догадаться только по выражению их таких разных лиц. Под спудом тяжелых вязких заковыристых мыслей лицо Конрада искажалось разными гримасами, кривилось закусанной губой, невольно мигало правым глазом, вдруг вздрагивало той или иной бровью. Напротив, под неспешным ходом светло-памятных мыслей лик Петера преображался, светлел, приобретал ранее несвойственную ему благообразность, в его устремленном в невидимую даль взгляде тихо светилась умудренная радость. Но и Конрад не собирался долго кручиниться. Нежданно наскочив на какую-то новую мысль, герцог дернулся, разволновался, пригладил обеими руками пышную шевелюру, вскочил, походил, снова уселся в отцовское кресло и как-то торжествующе взглянул на казначея. Погруженный в размышления Петер не обратил на этот взгляд никакого внимания. Внезапно успокоившийся и даже развеселившийся Конрад решил продолжить философскую дискуссию спасения от скуки ради:
- А что ты  там, Петер, говорил про ценностное различение вещей на добрые и злые?               
- Извольте, – немедля заговорил Петер. – Потребляемая вещь обязательно должна предстать как добрая, полезная, пригодная. Очевидно, что при ценностной квалификации вещь в добрую и хорошую другая вещь диалектическим образом оказывается злой, дурной, бесполезной или даже вредной. И порой в то или иное качество обращается одна и та же вещь. Когда светит солнце, кратковременно пройдет дождь, земля уродит хороший урожай, вольготно накормит скотину, всё – хорошо, благодать, на земле царит рай, но когда засуха, непрестанно идет дождь или стоят адские морозы, и тогда добрая мать-природа превращается в злую мачеху. То есть, сущностным образом оценка вещи как доброй определяется тем, что таковой она оказывается только для человека в том, что пригождается и служит ему, утверждает его собственное существование, способствует упрочению и возвышению его положения посреди природы и в обществе. Вещь – добра, поскольку добра для человека, и зла она тоже для человека. Так, в целом как бы этически нейтральные вещи природы разделяются на добрые и злые. И надо ли тут вспоминать  Аристотеля, говорившего о том, что добро и зло – не в вещах, а в человеческих мыслях…
- Но разве действительно нет злых, дурных вещей? – возразил Конрад.
- Есть. Есть вредная опасная еда, есть опасные звери, есть враги, наконец. И всё это требует ответных защитных мер… Но ведь и есть мир как целое, мир, в котором «всё есть одно». И этот мир в целом безусловно благ, гармоничен и прекрасен. Вот ваш батюшка, Фридрих Мудрый, Царствие ему Небесное, постоянно об этом говорил мне, но я, дурак, не понимал его, а совсем недавно стал понимать. Например, стал понимать, что на самом деле человеку немного для счастья нужно – кусок хлеба на каждый день, какой-нибудь скромное платье на год да крыша над головой…
- Да хорошо так рассуждать тебе, не несущего ответственность за целое королевство! А каково мне, приходящегося думать о процветании сотен подданных, об их безопасности, о тех средствах, которые для этого требуются?
- Господин герцог, что вы пеняете безответственность, к тому же всё передергивая! Вы же понимаете, что я не об этом! У каждой меры – свой масштаб! Ах, если бы вы действительно заботились о процветании герцогства! А вы ведь всё равно думаете о себе, о своём величии и роскоши, о престиже своего я, которое для вас намного дороже, чем родное королевство.
- А я не вижу разницы. Герцогство – это я! Герцогство – это продолжение моего тела, это – моё лицо и та шкура, о которой я должен заботиться, как о своём платье! И в этом разница между тобой и мной! Поэтому я и говорю, что тебе хорошо философствовать, сводя круг своих потребностей к минимуму, в отличие, скажем, от меня! Мне-то что в этой ситуации делать?! Вот ты говоришь, чтобы вещь была употребительной и приемлемой, одна должна быть оценена как добрая. А по мне так «доброе» - это, когда чего-то много, поскольку мы ты говорим – добрый урожай, то есть большой богатый урожай. То есть, добрый – не только, не столько качественно таковой, но и количественно добрый, и тогда зло – это нечто малое, плохой урожай – это маленький урожай. Вот что я понимаю под добром!
- Нет, ну, конечно, когда чего-то много, это – хорошо. Кто же спорит?! Но, как опять же говорил Фридрих, избыток урожая – это та же  Божья благодать, которая всё равно, прежде всего, выступает качественным, а не количественным признаком. И прежде, чем количественно были различены «много» и «мало», надо, чтобы были квалифицированы «доброта» и «злоба» этих «много» и «мало». То есть, вертикаль трансцендентной небесной квалификации предшествует горизонтали имманентной земной  квантификации. Трансцендентная вертикаль, именуя различие небесного добра-блага и земного зла как его недостатка в платоновском смысле, выступает абсолютной ценностью. И эта трансцендентная абсолютность проводит внутри имманентной горизонтали количественное различие, но уже как сравнительное и относительное, как, например, различие между «много» и «мало». И если трансцендентная мера небесного Блага абсолютно и безусловно определяет ценность-значение земной вещи, то её сравнительная, условная и договорная цена-значение устанавливается в процессе межчеловеческого сравнения-спора между двумя и более участниками рыночного торга. И в этом торге абсолютная и реальная ценность вытесняется тем относительным и номинальным значением, которое устанавливается в рыночном компромиссе как меновой стоимости. Относительное значение или стоимость вещи как результат рыночной балансировки определяется не реальной ценностью вещи, но исключительно символическим договором, в котором два заинтересованных участника не столько думают о вещи, сколько выясняют отношения друг с другом внутри некой изначально предположенной ситуации несправедливости. В преодоление этой ситуации продавец желает подороже свой товар продать, а покупатель – подешевле купить. Тем самым несправедливость только увеличивается, находя в то же время способ своего преодоления  в порядке свободно-рыночного установления справедливой цены. Но справедливость такой цены носит исключительно символический формальный характер. Такая цена формально справедлива, как формально уравновешен относительно лишь самого себя центр тяжести весов, что и является определяющим образом процесса купли-продажи.               
- Да и об этом всём я читал в отцовских записях. Но только я не понял: и он, и ты всё время говорите о какой-то абсолютной ценности вещи, но в чём она, где она, кто её устанавливает?!
- Как-то?! – удивился Петер. – Бог.
- Да, да. Конечно. Бог. Но Бог-то на небе, а мы здесь – на земле. И разбираться друг с другом приходится только нам самим. И, в сущности, Бог – это мечта, прекрасная иллюзия, нечто великое, но, увы, недостижимое, что к тому же требует каких-то невероятных усилий в виде веры.
- Да. Совершенно верно. Без веры этой абсолютной ценности нет. Но без веры вообще ничего нет. Без веры человек шагу ступить не может. Фридрих говорил, что без обычной веры на слово человеческое общение вообще было бы невозможным. И еще говорил, что если бы не было веры, не было бы языка, поскольку единственным условием его существования является вера на слово.   
- Не знаю. В том-то всё и дело, что сейчас никто никому не верит, если дело не касается денег. Вот действительно надежнейшая вещь, которая является условием человеческого взаимодействия, гарантируя справедливость всех обменов.
- Подождите, господин герцог, но хотя бы мне вы верите?! – с надеждой спросил казначей.
- Тебе – да. Потому что я плачу тебе жалованье (да, кстати, я, видимо, буду вынужден, его несколько уменьшить) а, значит, тебе нет смысла и выгоды мне врать…
-  Ну, знаете, ваше высочество, в этом смысле значение моей зависимости от вас слишком преувеличено, мои знания и умения везде востребованы, я могу устроиться, куда угодно, уехать в Брегенц, меня туда, в один торговый дом уже звали. Но я никуда не поеду… Ради светлой памяти вашего отца Фридриха Мудрого.
- Ну, ладно, ладно. Я тоже хочу, чтоб ты оставался… И всё-таки, в чём и как фиксируется эта пресловутая абсолютная ценность вещи?! Она, как я понимаю, это – некий предмет веры. Мы только верим в это, как верят в святыню. Вера – это то, что существует на словах, при известной степени доверия к ним, и поэтому имеет такой идеальный, умозрительный и, по сути, воображаемый характер. Конечно, предмет веры как идея – это, конечно, хорошо, поскольку это – то, что объединяет людей, делает их участниками единого коллектива, Церковью с большой буквы. Но беда в том, что сам воображаемый характер такой трансцендентной ценности исключает её убедительную очевидную сосчитываемость, поскольку сама эта обеспечиваемая верой ценность не поддается измерению, взвешиванию и исчислению. Людям нужна хоть какая-нибудь убежденность, хоть какие-нибудь гарантии правильности оценивания и точности назначения стоимости вещи, а стоимость существует лишь внутри знакового представления (возможного или действительного), то есть внутри конкретного рыночного обмена. И нигде кроме, как обмена, такого представления сформироваться не может…   
- Да, да, вы, господин герцог, сейчас высказываете то, в чём я сам был раньше убежден и всё время пытался убедить досточтимого Фридриха Мудрого. Но он в пику моим словам втолковывал мне, несмышленому, что рыночная цена фиксирует лишь относительную стоимость, которой с необходимостью предшествует абсолютная ценность. И без этой абсолютной и, действительно, только мыслимой ценности как трансцендентной идеи страстно верующего сердца никакого нашего обыденного понятия ценности как сосчитываемой в денежных знаках экономической стоимости не было бы, – сказал-отрезал Петер.               
- Слушай, Петер, вот сейчас, пока ты говорил, ты мне так отца напомнил и интонация почти такая же! Просто удивительно похоже! – удивленно взметнув брови, изумился Конрад.
Казначей резко смутился и начал оправдываться:   
- Не знаю. Я не специально. Просто так получилось. Ну, ладно, пойду я. Надо сделать кое-какие распоряжения…
На следующий день, спасаясь от раздражения, Конрад вновь принялся беспорядочно рыскать по Хойенбадену. Невольно он оказался в новом соборе. Храм, несмотря на то, что работы еще продолжались, был действующим, и одной из первых служб здесь стало как раз отпевание почившего Фридриха. Конрад тяжело ступал под сводами храма, и его шаги гулким эхом разносились по помещению. Он разглядывал витражи, стоящие в нишах статуи, иконы, лакированное дерево скамеек. Но с особой ревностью Конрад замечал кружочки бликов, лежащих на позолоченной утвари. Переводя взгляд с одного блика на другой, словно их пересчитывая, он увидел лежащую на кафедре патену. Он взял блестящую плоскую тарель, и, вытряхнув из неё крошки, стал внимательно её рассматривать, потёр рукой, поскоблил ногтём. Затем, вынув из пояса кинжал, попытался соскрести с него желтый блеск, но острие или бессильно соскальзывало с отшлифованной поверхности, или оставляло тонкие царапины. Вдруг над самым ухом Конрада раздался гневный окрик, заставив его вздрогнуть:
- Почто святотатствуешь, Конрад?!
Конрад обернулся. Рядом стоял отец Базиль, из-под нахмуренных  бровей которого сочился осуждающий взгляд.
- А святой отче! Моё почтение, отец Базиль, – осклабился Конрад. – Я не святотатствую, я своё возвращаю…
- Нет тут ничего твоёго. Тут всё – Богово.
С этими словами викарий потянул из рук Конрада патену. Но Конрад держал её крепко. Отец Базиль дернул патену сильней. Но Конрад и не думал отдавать утварь. Стараясь её удержать, он резко повернулся, отодвигая плечом руку викария. Отец Базиль выпустил патену из рук. Но и Конрад, не справившись с инерцией обратного усилия, не удержал ритуальную вещь в руках, и патена полетела в сторону. Пролетев несколько метров, патена разбила витраж с евангельской сценой и вместе с осколками упала вниз, издав при падении усиленный эхом грохот. Конрад подошёл к разбитому витражу, поднял позолоченный предмет и тут же вскрикнул от боли. Выискивая источник боли, он поднёс патену поближе и заметил, что по ней бежит кровь. Кровь текла из пальца, что прижимал к металлической вещи случайно прихваченный осколок витража. Разглядывая рану, бросил взгляд в стекло и увидел там себя, но так будто увидел себя впервые. Прозрачное стекло составило с блеском  металлической поверхности пару, способную возвращать образ-знак находящегося перед ней предмета. В увлекшемся игрой прозрачности и отразительности Конраде мелькнула идея, что неодолимой силой поволокла его вон из храма. Но этому движению вновь воспрепятствовал отец Базиль. Викарий вцепился в рукав замшевой куртки Конрада, пытаясь выхватить из его рук патену. Но герцог, одержимый идеей, наполнившей его необычайной силой, оттолкнул священника. Старый человек неуклюже упал. Не в силах подняться, лежа, викарий вскричал срывающимся, но с нотками гневами, голосом:   
- Побойся Бога, ведь я тебя крестил! Ни будет тебе Благодати!
- А мне её и не надо! Как-нибудь сам обойдусь! – не оборачиваясь, и даже не думая помочь старику, огрызнулся Конрад и направился к выходу. Покинув Божий храм, Конрад огромными шагами направился к мастерским. Первым делом его интересовала кузница. Зайдя туда, сквозь грохот кувалд и молоточков он позвал кузнеца и, протянув ему металлическую тарелку,  приказал сделать её сначала плоской, но не испортив гладкости, а потом еще подвернуть чуть-чуть края. Кузнец, удивившись нелепому требованию герцога, предлагающего испортить хорошую вещь, правда, немного гнутую и чем-то поцарапанную, но пошел исполнять. Пока кузнец занимался перековкой патены, Конрад в нетерпении ходил туда-сюда перед дверьми кузницы. Ждать пришлось недолго. Кузнец скоро вышел, неся на руке плоский кругляш, завёрнутый, чтоб не обжечься, в кусок толстого сукна. Схватив предмет, и всё-таки обжегшись, Конрад отправился в другой конец мастерских, где работали стеклодувы. Здесь он потребовал у мастеров расплавить стекло и залить этим расплавом металлический предмет на толщину борта. И работные люди, удивленно покачивая головами, пошли исполнять заказ. Через какое-то время один из стеклодувов вышел и вручил Конраду изрядно потяжелевшую вещь. Приняв ей, герцог нетерпеливо откинул сукно и поднёс залитую стеклом позолоченную тарель к лицу. Лицо отражалось в зеркале во всех, порой не самых лучших подробностях, но это было не важно. А важно было то, что Конрад сам изобрёл, создал предмет, предмет, который мог стать предметом коллективного потребления. Он испытывал пьянящее возбуждение, как будто все прежние границы мира раздвинулись и разом обнажили его новый бесконечный масштаб. Увлеченный этим воображаемым расширением мира, в котором масштабировался, прежде всего, он сам, Конрад пошёл в замок.
Здесь, подвесив зеркало на стену, он отошел назад и обратил внимание на образ Христа в виде висевшей рядом круглой иконы, схожей по размерам с зеркалом. Конрад всмотрелся в глаза Бога, смотрящего добрым сострадательным взглядом, перевёл взгляд на свое отражение в зеркале, рассмотрел грубые жесткие черты своего немолодого лица, темные глаза, глядевшие на него черствым взглядом. Потом он снова посмотрел на Иисуса, и вновь – на своё изображение, будто сравнивая Божий образ и образ Себя.
- Бог! – произнес он и ухмыльнулся. – Все мы боги! Почему мы соотносим основание справедливости с Богом?! Ведь оно – в каждом из нас. И то, что я соотношу свою оценку с чем, что вне меня, я только усугубляю своё положение. Я вполне могу достичь превышения своего удовольствия над своим страданием, и условие полагания этой разницы – в  отнесении центра тяжести между ними к себе, в преобразовании трансцендентного баланса в точку центра имманентной тяжести. И если основание этого переноса заранее имеется в нас, значит, мы не только можем это сделать, но и должны это сделать.
Конрад снова посмотрел на своё отражение, обращавшего зеркало в огромную золотую монету с впечатанным в её аверс портретом герцога Конрада Вильгельма фон Хойенбаденского.
- …а устройством этого опосредования мистически верного Божьего образа в рационально достоверный образ Себя, конечно, является само зеркало, представляющего собой чудесные весы уравновешивания мира и человека.
Довольный собой  Конрад подошёл к столу, разложил на нём листы бумаги, приготовил перья с чернилами. Всю ночь Конрад что-то рисовал, чертил, подсчитывал. Непомерно возбужденный он всё время подходил к окну и целеустремлённо всматривался в безоглядное пространство ночной тьмы. И только её плотный настой стал разбавляться первыми лучами солнца, Конрад отправился к мастерским и сделал указания,  повергшие мастеров в растерянность. Он приказал остановить некоторые соборные работы, и, прежде всего, перестать плавить стекла для витражей и ковать утварь из листов позолочённой жести. Всё это теперь должно было пойти на производство зеркал по предложенным Конрадом рисункам. Затем герцог стал выяснять, сколько находится в наличии стекла и жести – к большому раздражению герцога всего этого было очень мало. Срочно надо было искать выход.
Оставив в качестве приказчика Петера, Конрад на несколько дней исчез. И по их прошествии в Хойенбаден к мастерским потянулись подводы с жестью и песком, предназначенным для плавки стекла. Спустя некоторое время первая партия зеркал была готова. Снарядив несколько подвод, герцог лично повёз их в Брегенц. На следующий день Конрад вернулся. По его довольному виду можно было судить, что торговля прошла успешно. Выхватив из повозки и с трудом удерживая тяжелые мешочки с монетами, Конрад позвал казначея с собой во дворец. Здесь составив торговую добычу на стол, герцог приказал казначею пересчитать монеты и учесть их в расчетной книге. Казначей подсел к столу и стал считать. Монет оказалось много. На столе уже поблескивала приличная груда монет, а деньги в мешках всё не кончались и не кончались. Наконец, подсчёт был завершен. Петер озвучил конечную сумму. Сидевший у окна открытого окна Конрад, довольно хмыкая, повернулся и с торжеством взглянул на Петера. Воспользовавшись моментом, казначей спросил:
- Господин Конрад, а позвольте спросить, где вы деньги-то взяли?
- Продал землю, – равнодушно ответил герцог.
- Ка… Какую землю? – меняясь в лице, спросил Петер.
- Герцогские луга от долины до леса.
- А овец? – продолжал разузнавать оторопевший казначей.
- И овец вместе с ней.
Петер, силясь справиться с охватившим его волнением, судорожно соображал, наконец, он задал новый вопрос:
- И куда теперь пойдут деньги?
- Я соберу большую армию и пойду на Восток, – не задумываясь, отвечал Конрад, как будто он уже для себя давно ответил на этот вопрос. – Завоюю Московию и Татарию, дойду до Ледовитого океана и стану властелином мира!
- А зачем?
- Как зачем? Что за дурацкий вопрос?! Разве ты не знаешь, что Бог создал человека существом, предназначенного для господства над всем миром?! – заносчиво произнёс Конрад.
Петер поглядел в пространство за окном, дотянул взгляд до далёких блиставших снегом вершин Альпийских гор, и, скользнув глазами по блестящей горке золотых монет, посмотрел на Конрада. И этот взор, теперь исполнялся чувством, в котором из прежнего ужаса парадоксально восходило какое-то неподдающееся объяснению благоговение перед первым капиталистом Европы, и в этом чувстве он безотчётно жаждал преклониться перед представителем эры, основанной на безбожном и лукавом произволе автономной самости.