Надежда Кохановская. После обеда в гостях. Повесть

Библио-Бюро Стрижева-Бирюковой
ОБ АВТОРЕ:

В шестнадцатом номере влиятельного журнала «Русский Вестник» за 1858 год была опубликована повесть начинающей писательницы Надежды Кохановской «После обеда в гостях». Сразу же по прочтении она вызвала ряд отзывов, одобрительных или придирчивых. Впрочем, все они сходились в одном: появилось ещё одно даровитое имя, необыкновенное, до этого невиданное. Писательница находит и показывает положительных героев, причём в действительности самой обыкновенной, на селе, в самой глушинке. И что это за светлые личности – цельные и правдивые натуры, владеющие сокровищами родного языка и народной мудростью! В своём отзыве на эту повесть Константин Сергеевич Аксаков (1817 – 1860) написал, в частности: «Прежде всего останавливает нас значение содержания самой повести, значение чисто внутреннее, психологическое. Одно уже это содержание обличает в сочинительнице необыкновенную глубину взгляда и понимание нравственного мира». Отзыв Константина Аксакова появился в четвёртом выпуске «Русской Беседы» в том же 1858 году, сразу после публикации повести Надежды Кохановской. «Повесть эта столь глубокая по своему значению, замечательна в художественном отношении и является как одно художественное целое» - сказано в том же отзыве.
Что же представляет собой новый автор и откуда он с таким своим голосом? Надежда Степановна Кохановская, настоящая фамилия Соханская (1823 – 1884), её родина – хутор Весёлый, Корочанского уезда Курской губернии. Тут провела она раннее детство в бедной малопоместной семье, затем долгие годы пребывала в Харьковском институте благородных девиц, а по окончании опять стала хуторянкой, но уже не в Курской, а в соседней, Харьковской губернии, и хутор её будет называться Макаровка, что вблизи города Изюма. Тот же окрест бескрайний простор, те же заботы по хозяйству, та же бедность – ни земли, ни работников нет. Зато домашний уют, задушевные рассказы и песни матери, Варвары Григорьевны и родной тёти – даровитых сказительниц и песельниц, упоительное чтение русских книг (их Надежда берёт в соседнем зажиточном поместье), серьёзная проба пера. Но нет бумаги, пришлось писать на ротных донесениях родного батюшки, Степана Павловича, служившего кавалерийским ротмистром и ушедшего рано из жизни. Первые свои рассказы Надежда Соханская послала издателю «Современника» Петру Александровичу Плетнёву (1792 – 1865). Сочинения снабдила письмом, и в нём поведала о себе. Пётр Александрович художественные сочинения начинающей писательницы отверг – поддалась литературной моде, а автобиография Надежды Степановны привела его прямо-таки в восторг. В письме к В.А. Жуковскому П.А. Плетнёв писал: «Автобиография г-жи Соханской есть лучшее, что только явилось у нас оригинального в последние пять лет. Тут исчерпаны все виды красоты и все оттенки русской жизни… Одну из этих тетрадей я препроводил для прочтения к Государыне Императрице, Ее Величество разделяет моё мнение». В изложении разных фактов и обстоятельств жизни было столько живости и благородства души, а сам язык свеж и колоритен, что весь слог писаний выдавал в авторе крупный талант, его самобытную сущность. Маститый литератор, как опытный наставник, убедительно рекомендовал молодой особе применить это своё умение в создаваемых произведениях, тогда её проза заговорит изящно и натурально.
И стала Соханская рассылать в разные газеты и журналы свои первые повести и рассказы. В выборе псевдонима определилась не сразу. Поначалу ставила скромненькое Н., затем выводила полное своё имя – Надежда, или Макаровская – по хутору Макаровка, где жила, и только позже прочно овладела псевдонимом «Кохановская», по ласковому прозвищу её пращура, любимца, «коханца» князя Константина Острожского. Надежда Кохановская, благодаря таланту, начала вдвигаться в большую отечественную литературу под этим псевдонимом, с ним навсегда и осталась. Степная барышня, хуторянка, полюбилась многим читателям, самым требовательным и взыскательным. Мирная, тихая жизнь людей совестливых, честных, почитающих традиционный обиход в быту, и творческое веселие в труде, они стойко переносят невзгоды и огорчения, придерживаясь добрых начал. И это ценилось в писаниях Надежды Кохановской не одним Константином Аксаковым и всей когортой его сподвижников.
Среди литературных откликов на произведения писательницы ярко и благожелательно прозвучал голос Павла Васильевича Анненкова (1813 – 1887), издателя первого научного собрания сочинений А.С. Пушкина, собирателя материалов для биографии великого поэта. Развёрнутая статья П.В. Анненкова, авторитетного литературоведа, была опубликована в «Санкт-Петербургских Ведомостях» в августе 1863 года, сразу же после выхода в свет двухтомника Надежды Кохановской. «Известно, - пишет рецензент, - что г-жа Кохановская начинает с той же точки, на которой остановился Гоголь: она ищет крепкого, физически и нравственно мощного русского человека и в этом смысле может называться продолжателем Гоголя, исполняя и доканчивая его предсмертную программу: показать миру глубину и величие русской души, удивить его новым и необычным типом. Материалов для этого… ищет в твёрдости религиозных убеждений, в преданности светлым преданиям родной поэзии и в нравственных, самостоятельно выработанных началах провинциального быта нашего, который и становится у неё питомником и рассадником многочисленной семьи крепких, изумительно мощных людей». П.В. Анненков далее отмечает, что «Кохановская первая подошла к провинциальному быту, тождественному с народным в её глазах, со страстной любовью, с явным намерением почерпнуть в нём не только вдохновение, но и житейскую мудрость». Провинциальный быт, таким образом, выдвигается в первые ряды национальных сил, возвышая народное сознание.
Других начал придерживались пропагандисты-образователи, как они сами себя называли, им не по нутру ровная, мирная жизнь. Необходим бунт против «ненормальности общественного организма». Разбирая повесть Кохановской «После обеда в гостях», М.Е. Салтыков упрекает сочинительницу за то, что она взяла за идеал «смирение, возведённое на степень деятельной силы, и прощение, как единственный путь к примирению жизненных противоречий». Не нравится рецензенту теория смирения и прощения, проповедуемая Н.С. Кохановской, это будто бы противоречит высшему общественному идеалу, при котором «интересы частного лица и интересы общества шли [бы] рука об руку». Вместе с тем М.Е. Салтыков, как зоркий художник, высоко оценил присущие Кохановской черты – талантливую наблюдательность и сердечную память, позволившие «воспроизвести эту жизнь осязательно и дать почувствовать читателю почти неуловимые её свет и тени». Первая публикация рецензии: «Современник» 1863, № 9.
Творчество Надежды Степановны Кохановской сильно заинтересовало Ф.М. Достоевского. В своих письмах и записных книжках 60-х годов он неоднократно возвращался к оценке её повестей. Вот одна из записей: «Мы многому научились, что бранить на Руси, и иногда бранимся дельно. Но мы совершенно не знаем и не умеем до сих пор, что хвалить на Руси, за что, впрочем, и нас похвалить не следует» (ПСС. Т. 20, с. 178). Фёдор Михайлович всегда радовался удачам близкой по духу писательницы и негодовал, когда замечал срывы.
Оказывается, самобытная провинциалка, обитающая на бедном хуторе, талантлива и мудра. В личном письме к писательнице Иван Сергеевич Аксаков (1823 -1886), касаясь её повести «После обеда в гостях», заметил: «Я думаю, вы и сами не знаете (как это часто бывает с художниками) всего огромного значения этих двух-трёх печатных листов № 16 «Русского Вестника». Повесть ваша, конечно, пользуется всеобщим успехом: хвалят её со стороны чисто художественной, другие – со стороны психологической, но никто, в этом смею вас уверить, не оценил её так высоко, как мы. Ваша повесть дохнула свежим, здоровым дыханьем цельной русской жизни… Автор «Семейной хроники», мой отец, С.Т. Аксаков, поручил мне передать вам свою глубокую благодарность за наслаждение, доставленное ему вашею повестью…» И эта высокая оценка со стороны подвижников русской мысли была ободряющей для Надежды Кохановской, вселяла в неё уверенность в свои силы. Все её творения затем станут самым задушевным чтением для многих русских людей.
Материал подготовили М.А. Бирюкова и А.Н. Стрижев.



НАДЕЖДА КОХАНОВСКАЯ

ПОСЛЕ ОБЕДА В ГОСТЯХ
Повесть

Я, право, не помню более приятного после-обеда.

Амфитрион был предводитель,
Однако пира никакого не было. Мы просто поехали на летний деревенский чай…
Ещё в передней, отдавая человеку на руки бурнус, я, по двум словам, долетевшим из зала, уже узнала, о чём идёт в обществе разговор. Но с этим вместе можно было опасаться, что едва ли не сделали мы непростительной неловкости… Мы попали на обед: иначе, зачем бы всем этим женским голосам слышаться в зале?
Но я ошиблась. Обед кончился; только общество, вероятно, застигнутое концом его в самом жару начавшегося разговора, не захотело оставить своих мест и сидело за обеденным столом с чашками кофе. Подан был десерт.
- А! - несколько протяжно произнесла предводительша, впрочем, с достаточною любезностью и немножко удивленною улыбкой.
- Ну, это ещё ничего, - подумала я.
Несколько мужчин встало, чтобы уступить нам места. Наше прибытие не могло иметь того значения, чтобы совершенно приостановить разговор и дать ему другое направление. Через несколько минут разговор возобновился и с тем немного усиленным жаром, который всегда бывает следствием неожиданного и насильственного перерыва. Предмет был в высшей степени занимательный для разговора в гостиной: супруги, женившиеся по страсти -  громким романом их любви наполнены были две губернии, - и вот, не прошло трёх лет, они разъехались. Одни, как водится, во весь голос обвиняли жену; другие не оправдывали мужа. Нашёлся благоразумный человек, который заметил, что семейные дела трудно судить. Вероятно, и муж не прав, и жена виновата. Но этим мудрым решением никто не удовольствовался. Голоса, державшиеся противоположных мнений, были довольно равносильны, и разговор шёл, не ослабевая, с живым воодушевлением с обеих сторон. Не имея права подавать свой голос в вопросах такого рода, я встала от стола, будто желая снять шляпку, и осталась у окна.
Занявши это выгодное место в верхнем конце комнаты, я могла окинуть взглядом всё собравшееся в ней общество. Предводитель, махнув рукою на застольную беседу, с полным числом партнёров, отправился к беседе вокруг зелёного стола. Два лица в зале были совершенно отделены от прочих: я - у окна, и по продольной стене, под большим олеандровым деревом, сидевшая дама в чепце. Спиною к этой даме сидели двое мужчин, и ни одного слова, ни взгляда хозяйки не было обращено в виде какого-либо внимания или малейшего отношения к уединённой гостье. Я хорошо понимала, что это была бедная мелкопоместная дворянка, приехавшая, вероятно, по какому-нибудь делу к предводителю и, разумеется, со стороны предводительши было и того слишком достаточно, что она давала ей стул у себя в зале и ещё под олеандром. Но гостья, кажется, не считала себя удовлетворённою. По-видимому, ей страх хотелось приложить своё слово к общему разговору. Губы у неё слегка переминались; она покашливала и посматривала на всех, не сиделось ей спокойно на стуле; но всё это было напрасно. Разговор и без неё шёл; гостью не замечали. Мы встретились с нею взглядами и, кажется, обе мы не нашли друг в друге ничего особенного. Не могли же мне казаться особенностями загорелый цвет лица помещицы, её нехоленые ручки... Женщина, у которой, может быть, трое-четверо детей, которая доставляет её в поте лица кусок насущного хлеба, вероятно, вдова (иначе бы муж приехал хлопотать к предводителю), и требовать от неё того же изящества, тех же белых рук и нежного лица, как у знатной дамы, которая переходит от зеркала к дивану и от дивана к зеркалу, - смешно бы было такое требование. И потому мне вовсе не казались смешными ни простенький чепчик помещицы с лиловенькими ленточками, ни её довольно короткое шёлковое платье с каким-то серо-немецким отливом. Моё внимание слегка остановилось на мелких, недурных чертах лица помещицы, которые в своё время были, вероятно, очень живы и милы. Несколько времени смотрела я на неё таким образом, и вдруг почувствовала, что я такая же лишняя гостья в этом обществе, как и бедная дворянка, забытая в углу надменною хозяйкой; мне стало неловко, и мною овладело непреодолимое желание уйти куда-нибудь.
Чтобы не вдруг оставить зал и сделать это с большею непринуждённостью, не слишком заметно и резко, я встала, будто любуясь цветами и мало-помалу осматривая их, идя и останавливаясь, вступила в гостиную. Я вздохнула свободнее, скрывшись таким образом из круга зрения предводительши, и спокойно погрузилась в созерцание прекрасных фамильных портретов, висевших по стенам. Не знаю, долго ли простояла я в раздумье перед напудренными дедушками и нарумяненными бабушками предводителя, но мои мысли унеслись далеко от чопорного общества, собранного в соседней комнате, далеко от интересного разговора, долетавшего отдельными словами до моего слуха.
- Она, матушка, виновата, - послышала я шёпот у себя над ухом. - Там, что ни говори, а где муж и жена не в ладах - жена виновата...
Владея совершенно здоровыми нервами и достаточным чувством приличия, чтобы спокойно принять подобную нечаянность, я отклонилась немножко в сторону и полным взглядом смотрела на госпожу помещицу, говорившую мне это.
Я ещё несколько прежде заметила, что она оставила свой стул под олеандром (думаю - к великому удовольствию предводительши) и пересела на стул у самых дверей гостиной; но, как она оттуда перебралась подалее, вступила в гостиную и подошла ко мне, этого я, истинно могу сказать, не слыхала.
Приподнимаясь и оправляя несколько раскинувшееся платье, чтоб этим самым предоставить возле себя место моей неожиданной собеседнице, я не могла воздержаться от маленькой улыбки.
- Так она виновата? - спросила я.
- Она, матушка! - села, возле меня, моя собеседница, покручивая немного головою, и начала живо пересказывать мне всё, что я знала и чего не знала, что слышала и не дослышала из разговора в гостиной. - Свет белый на том стоит, что жёны мужьями мудрят, ох, мудрят!
- Всё это так, - давала я волю своей маленькой весёлости, - но, извините меня, имени и отчества не знаю...
- Любовь Архиповна, - подсказала помещица.
- Извините меня, Любовь Архиповна; но, кажется, не вам бы такие речи говорить, и не мне бы слушать.
- Какие, матушка? - спросила помещица, с той бессознательной, летучей насмешливостью, которой так часто и очень мило проговаривается наш простой народ. - Подлинно, неслыханные речи, что жена мужа на поводочке ведёт!
- Да ведь вы не водили вашего?
- А вам кто сказал, что не водила? - перенимая мою живость и почти тон голоса, передразнила меня Любовь Архиповна. - Вот то-то и есть, что водила. Коли б не водила, то и не говорила б.
На такой аргумент возражать было нечего. Я немножко примолкла.
- Вот вы и замолчали, - сказала Любовь Архиповна, заглядывая с участием мне в глаза. - А я, матушка, за целые полдня намолчалась и больше молчать не приходится... Нет-таки, вы посмотрите на меня, - прибавила, трогая меня потихоньку рукою, разговорчивая помещица. - Как я вам показываюсь?
- В каком отношении? - сказала я, весело смеясь и протягивая руку к руке Любовь Архиповны, теребившей мой кисейный рукав.
- А ничего, славная кисейка на вас. Почём за аршин платили?.. Я всё, матушка, в том отношении, что жёны мужьями мудрят, - продолжала Любовь Архиповна. - Вы, может быть, думаете, где-то мне было такой мудрости взять?
- Нет, я этого не думаю, - сказала я утвердительно.
И в самом деле, вглядевшись попристальнее в Любовь Архиповну, в её живые приёмы, в лёгкую и частую улыбку, замечая невольно что-то милое, нетерпеливое, что немного выказывалось в глазах и, вероятно, находилось в характере, нельзя было с уверенностью отрицать, чтобы у Любовь Архиповны не нашлось той мудрости, на которой белый свет стоит.
Но вопрос: зачем ей меня-то уверять в этом? И что за причина такого её одушевления, с которым она и мне бы то говорила, и там бы она слушала, словечка не проронила?
- Нет, моя родная, невмоготу мне! - молвила Любовь Архиповна, поворачиваясь таким порывистым движением, что причудливая эластическая мебель, на которой мы сидели, несмотря на её английские пружины, русским ходенем заходила под нами.
- Потише, Любовь Архиповна. Вы наделаете бед, - вынуждена была я немного предостеречь.
- Тихости, мать моя, негде взять, - разводя руками, отвечала Любовь Архиповна. - Вишь, что поёт эта большая барыня! Послушать её, так во всякой вине мужья виноваты, а жён бы вот собрал всех, да и посажал под святые, только бы что не молился на них... Знаем мы про больших барынь! Я, матушка, и небольшая барыня, а вот вы послушайте-ка...
И прежде чем я хорошенько поняла, что Любовь  Архиповна собирается мне рассказать что-то, Любовь Архиповна уже рассказывала мне:
- Было нас у покойницы-матушки трое - три, то есть, родных сестрицы: Аграфена Архиповна, Пелагея Архиповна...
- Но, Любовь Архиповна, - прервала я, - о чём это речь идёт?
- О том, моя сударыня, что пятница наперёд четверга не суйся. Послушаешь, узнаешь, как жёны мужьями мудрят (неведомо, какими судьбами, Любовь Архиповна уже говорила мне ты).
- Так вот так-то, - подтвердила она, - было нас три родных сестрицы, и все-то мы, значить, на возрасте; хоть сейчас трёх разом под венец веди и всех нас, матушка, за один ряженый стол сажай - из малолеток вышли. Ну, нам-то веселье, разливанное море, песни да затеи. Чуть матушка-покойница ногой переступила за порог, уж две из нас песни поют и в щелчки прищёлкивают, а третья в пляску идёт - веселись, душа, пока жизнь хороша... Так-то, - присказала Любовь Архиповна.  - И невеличек домик был, да веселья девичьего много.
- Большое веселье, Любовь Архиповна, что вы украдкой напоётесь и напляшетесь, пока матушки дома нет. А вы хорошо плясали? - спросила я.
- А как ты изволишь думать? - в свою очередь живо спросила Любовь Архиповна, заглядывая мне со стороны в глаза. - Так-то хорошо, душа моя, что и теперь, вспоминаючи, не грех добрым людям сказать: заподлинно, матушка, хорошо.
Почему-то моей собеседнице очень пришлась по сердцу маленькая моя улыбка. Она приветливо кивнула на меня головою.
- Вот послушай, сударыня моя, - сказала она. - Это вы нынче стали такие тонные да манерные молодые барышни, что без разных прикрас и затей и веселья вам молодого нету. Смеётесь вы и будто не смеётесь, Христос с вами! Сказать бы - и кровь-то молодая забыла играть в вас. Ни плеску, ни той-то радости, ни заливного голосу весёлого - песни, чтоб за сердце брала, не слыхать в вас!
- Что делать, Любовь Архиповна, не весело живётся.
Любовь Архиповна встала грозой на меня.
- А какой вам жизни ещё надобно? Что вы больше нашего боитесь или слушаетесь матерей своих? Иль, сказать бы, вам, бедным, повеселиться некогда: работой вы завалены с утра до ночи?.. Как же! – и Любовь Архиповна потянула меня за рукав. - Небось, вот платьице, а ты к нему ручки не приложила. Всё нынче на вас швеи да мадамы шьют. Так что ж вы делаете, коли и этого женского дела, юбки, не сработать вам?
Я хотела было очень живо возражать, но Любовь Архиповна ещё живее остановила меня.
- Постой, матушка, обожди говорить... Не весело, вишь, живётся вам! А кабы ты пожила, хоть бы, примером сказать, у моей матушки-покойницы, не тем будь помянута. Одно слово, что курская была. Ходи по струнке, да и оглядывайся. Досужая была - так я и не знаю, где бы того досужства взять. Ни минуточки она не сгуляет; а нам-то, думаешь, гульба была? Коли и платьеце какое купили, так матушка знать того не знает, когда ты будешь кроить ли, шить ли его; ей до того дела нет. «Девка на возрасте найдёт себе время нарядиться», - говаривала покойница. А ты изо дня в день кружево плети да плети, греми коклюшками, чтоб их нелёгкая взяла!.. А вот веселились же! - тотчас после нелёгкого поминанья коклюшек, весело и живо улыбнулась мне Любовь Архиповна. - Купянку изволишь знать?
- Как же! - отвечала я. - Уездный город, хотя несколько иначе называется.
- Город ли, деревня, в моё время бывало не сразу разберёшь; только потому будто и признаешь за город, что бабы на улицах бублики продают. Ну, да всё же, душа моя, город, - с светлым каким-то умилением сказывала Любовь Архиповна. - Церкви Божии на красу стоят, все каменные да пятиглавые; яблоки под крестами, как одно, все золочёные. Не чаешь дождаться праздничка Господня; а как дождёшься-то его, да колокола загудят, народ валом повалит в церкви, и сама-то идёшь между народу, вырядившись: платьеце на тебе цветное, да бережёное, матушкины большие серьги в ушах, да ещё как угораздишь алую ленту вокруг головы положить и бантом сбоку пустить - фу, ты, душа моя! Кажется, что краше-то тебя, молодой, и во всём мире нет! Идёшь, земли под собою не слышишь.
- Ах, моя милая Любовь Архиповна! - сказала я.
- Вот то-то и есть, что милая, - сказала она. - После обедни выйдешь на паперть, так это благочинно, тихо; остановишься на крылечке с подругами поговорить. Говоришь, будто и не глядишь никуда, а видишь, что судейские молодые господа на тебя все глаза просмотрели. Пойдём мы это, барышни, за руки взявшись, вокруг церкви пройтись, и они следом тихонечко за нами. Остановятся где-нибудь так, чтобы мы их проминули, заложат руки в карманы и ждут нас. Только что мы поравняемся с ними, а они и заговорят к нам: «Какие вы, барышни, распрекрасные: хорошие да пригожие! Хоть бы нам у нашего судьи с большого носу очки снять, да в четыре глаза смотреть на вас». – «Глядите себе хотя впятеро, - ответим мы, - да мы-то на вас и одним глазом не посмотрим». И пойдём себе, будто нам и нужды нет; а всё-таки потихонечку посматриваем... Таков себе, матушка, девичий глаз, - заключила Любовь Архиповна, - он будто и не глядит, а что ему надобно - видит.
- Далее что, Любовь Архиповна? - смеясь от души, молвила я.
- Далее всего бывало, родная моя. Сама изволишь знать: девичье время молодое... И в окошечко головою кивнёшь, хоть и матушка тут на носу сидит. «Что ты это раскивалась? – скажет. - Над коклюшками дремота напала?» А ты и станешь рукой глаза потирать, будто оно в самом деле от дремоты... Я, матушка, разудалая была! - сказала мне Любовь Архиповна. - Сестрицы ростом, дородством взяли, такие себе были высокие да хорошие, а я, изволишь меня видеть, не величка; но, по пословице, душа моя, невеличка-птичка, да ноготок востёр. Уж востра была, что и не знаю, как сказать тебе... Ну, то есть огонь, что воду прожёг. Какие от меня затеи вставали, так доведись на другую - десять бы раз она на день бранена и бита была; а я нет. На что матушка и курская была, и она шуток не любила, а я так-сяк, а увернусь, из воды сухая выйду... Ведь сама научилась на гитаре играть! Никто мне и разу не показывал; только слухом послышала, и гитару-то, можно сказать, из-под земли выкопала!
Любовь Архиповна остановилась немного дух перевести.
- А что те песни! - продолжала она, взяв себя за щёку рукою, и потом махнула ею, как говорится, напропалую... - Таковы мне бывали песни, что лучше ты меня мёдом не корми, а песнею помани. Вечерком матушка прокурныкает себе какую песенку, а я уже переняла, и на утро во весь голос пою. Русские ли, хохлацкие ли песни, какую хочешь, подавай мне! На всё, про всё у меня песня была. Взглянула на плетень:

Заплетися, плетень, заплетися;
Ты завейся, парча золотая...

По двору утки идут:
Ах, свет, сера утица!
Потопила малых детушек
     В мёде и в сахаре.

Был у нас, матушка, - живо говорила мне Любовь Архиповна, - ни мёд и ни сахар, а так славный, хороший человек: Лукьян Алексеевич Замошников. Он откуда-то родом из-за Тулы был и что-то уже мои песни любил... слаще мёду и сахару. Он мне и ленту на гитару подарил. Случится где на вечеринке, или так соберутся гости, да если ему чарочка попала в голову, он уже не отойдёт от меня. «Спой ты мне, матушка, такую песню, чтоб Замошников, Лукьян Алексеевич, не усидел, не улежал».
- И вы пели? Ну-те, милая Любовь Архиповна, какую вы пели? - допрашивалась я.
Любовь Архиповна зорко поглядела вокруг. По-видимому, воспоминание о той песне, которая должна была иметь уносящую русскую силу, не дать Замошникову, Лукьяну Алексеевичу, ни усидеть, ни улежать, это воспоминание подвигло и самую Любовь Архиповну. Она не усидела. Приподнялась было, опять села, поворотилась и ударила меня чувствительно по плечу.
- Эхма! - сказала она. – Коли б не эти большие хоромы да большие господа!..
- Так вы бы пропели мне, Любовь Архиповна? Но, если нельзя спеть, то хотя слова... - просила я.
- Что, матушка, слова? Песня без голосу всё равно, что сказал слепой - посмотрим, а глухой - послушаем.
Но Любовь Архиповна, призадумавшись было немного, опять улыбнулась.
- Ну, да ведь я и знала, мать моя, какую ему песню спеть, чтоб у Лукьяна Алексеевича все жилки заиграли. Он из себя толстый да вальяжный был, брюхо у него большое, как чан выпятилось, вот я и начну:

Ах, и модная, манерная сударушка моя!
Ах, и ты меня, сударушка, высушила...
Лукьян Алексеевич уже на месте не стоит. Притопывает и приговаривает слово: высушила!..

Без морозу ретивое сердце вызнобила;
Пустила сухоту по моему животу;
Рассыпала печаль по моим ясным очам;
Присушила чёрны кудри ко буйной голове.
Заставила ходить по чужой стороне:
Приневолила любить чужую мужнюю жену...
Ах, чужая-то жена - лебедь белая моя,
А моя ли-то жена - полынь горькая трава,
На меже в поле росла.

- Что же Лукьян Алексеевич? - спрашивала я.
- Да что, матушка? - отвечала Любовь Архиповна. - Не то усидеть ему или улежать: пробовали по двое за руки держать, и не удержать. Как запоёшь ему: ретивое, да ещё, знаешь, этак поведёшь голосом, чтобы за сердце защемило - кончено всё! Обложи путами железными Лукьяна Алексеевича, и пут бы не стало! Как конь какой ретивый, метнётся он в сторону и в другую, и удержу ему нет! Призагнёт, отведёт голову, пораскинет руками, да как пустится в чудодейский пляс - ах, мать моя да сырая земля - выноси меня! Вы раздайтесь, расступитесь, добрые люди! И уже раздавайся, матушка... Всё-то то было! - сказала Любовь Архиповна, в самом кратком промежутке между сильным одушевлением и немалым сожалением... «Ста-а-рый, старый!» - говорит бывало, глядя на него, смеючись, Марья Кондратьевна, как я пою ему, а он выплясывает:
А моя ли-то жена - полынь горькая трава.

- А сами вы не плясывали с Лукьяном Алексеевичем, - спросила я.
- Может быть, и случалось, - сказала Любовь Архиповна, - да нет! Я переборчива была и не вот-то развернусь со всяким в пляску пойти. Довольно было с Лукьяна Алексеевича, что я ему песни певала... И, как я окончу, матушка, он передо мною даже на коленки станет и в обе щеки меня расцелует. Усядется возле меня и слезами плачет, что, мол, обидел Господь Бог, и Марья Кондратьевна наперекор пошла, всё ему дочерей народила. А коли б у него сын-то был, он бы меня за сына любимого взял, невесткой бы я ему была.
- И вы, Любовь Архиповна, жалели вместе с Лукьяном Алексеевичем? - сказала я.
Но я вовсе не то хотела сказать. Эти слова были с моей стороны маленьким женским лукавством, чтобы незаметнее и ловчее провести другой вопрос.
- Как же! - отвечала Любовь Архиповна. - «Плакалась баба за бочкою. А в бочке что? Да ничего».
- Будто?.. - спросила я. - Но, милая Любовь Архиповна, если вы не плакались за сыном Лукьяна Алексеевича, которого на свете не было, и не плясалось вам с самим Лукьяном Алексеевичем, который уже вовсе был не пустою бочкой, то с кем же вам плясалось, Любовь Архиповна?
- А с тобою, моя милая, коли ты на свете была.
- Что же, Любовь Архиповна, - сказала я обидчиво, - это шутка, а не ответ.
- А тебе какого бы желалось ответа? Чтобы я все свои девичьи дрязги растрясла тебе? Трясти-то, душа моя, нечего, - сказала Любовь Архиповна с уверительною улыбкой. - Мы у матушки под колоколами жили.
- Любовь Архиповна! Да у сердца-то свой колокол, и он звонит без батюшки и без матушки.
- Рассказывай! - кивнула мне головою Любовь Архиповна. – Коли б отшибли язык у твоего колокола, не стал бы звонить... Да нет-таки! - сказала она с живым переходом речи... -  Нет-таки, надобно правду сказать, такая у меня весёлая голова была, что и девичья тоска к сердцу не приставала. И нуждушки мне ни о чём таком не было. Лишь бы мне попеть да поплясать, в том вся моя зазноба была. И спасибо матушке: уже в будни не даст она тебе минутки сгулять, зато в праздник гуляй - твоя воля,  хоть на голове ходи, только платье пуще глазу береги: Боже сохрани порвать... Отстояли обедню, пообедали, и ступай себе хоть на все четыре стороны. Сама ли к барышням пойдёшь (хоть к протопопским, или к частной приставше, и у Лукьяна Алексеевича славные барышни были), - говорила Любовь Архиповна, - или они это соберутся к нам, уже матушка ничего. Гляди, ещё сама со двора сойдёт, чтобы нам повольнее да попросторнее было.
- И вот здесь-то, я думаю, Любовь Архиповна, на своей воле да на просторе?
- И, матушка! Что говорится, дым коромыслом встаёт; не знаешь, как та крыша на доме держится. Скоро нам в комнатах душно и тесно станет, и к тому опасаешься, чтобы не разбить чего и платьем тож не зацепить, - вот мы и шугнём, перелётные птицы, на двор. По улице-то провести хоровод нельзя, стыдно барышням - мы ворота на запор, и пошёл танок. Не чувствуешь, снег ли есть под ногами, так тебе жарко в портяных чулочках да в башмачках, с открытыми головами! А летом и того вольней. В сад сейчас, в зелен виноград, или ещё подалее с глаз - на лужок к огороду, и пошёл завиваться танок:

Вьюн на воде,
Вьюн на воде,
Вьюн на воде,
Увивается!
- прищёлкнула Любовь Архиповна. - А сама я, матушка, вьюсь, как ни одному вьюну до веку не снилось. И этак часов семь как пропоёшь да пропляшешь на все лады, оно и дастся тебе знать. Измаешься так, что лишь бы до постели добраться: упадёшь на подушку как убитая; не в мочь тебе и Богу помолиться. Только разве в дремоте, как малое дитя, перекрестишься, да себе на уме скажешь: слава Богу, вот я напелась и наплясалась вдоволь.
У меня мелькнула мгновенная странная мысль: возникает ли когда в насыщенной и пресыщенной удовольствиями светской блистательной девушке подобное же чувство, которое посещало её меньшую сестру, старосветскую барышню, и хотя раз в жизни случилось ли той заснуть, после блестящего бала, с этим лепетом радостной молодой души: слава Богу, вот я напелась и наплясалась вдоволь?
Любовь Архиповна не дала мне подумать об этом.
- Коли уже говорить, то говорить, душа моя, - сказала она, ласково трогая меня. - Полюбила я тебя. Какую я тебе оказию расскажу - хочешь послушать?
- Говорите, милая Любовь Архиповна! Я всякие оказии люблю.
- Ну, мы, значит, сошлися с тобою по душе - и я люблю, - сказала Любовь Архиповна, прихлопывая меня с ласкою по руке. - Так вот слушай происшествие:
Говорила я тебе, как мы это, барышни, собравшись, веселимся, бывало, да не досказала всего. Уже изволь сама смекать своим умным умом, как это так невзначай бывало: чуть матушка со двора, а мы, барышни, на двор танки водить; глядь-поглядь - из одного угла, из другого, смотри, из саду, из курятника явятся, словно им клич кликали, все молодые господа, сколько их в городе есть, и ещё опричь барин один (тут-таки недалечко в именьице жил) и с ним другой ещё барин и филозоф туда же, отца протопопа племянник... Ну, с этим умора была! Всегда выберет себе такое место, откуда его никоим путём не чаешь. Раз вылез из пустой бочки, в которой капусту секут, и ещё говорит: «Я, барышни, не к вам, я к сестрицам». - Убирайся себе, братец: нам тебя и духу не надо... Ну, а в хороводе место дадим. Такой ужо чин: веселись, не обижай никого. Вот таким это манером собрались мы раз по весне к барышням Лукьяна Алексеевича (самого-то Лукьяна Алексеевича я к матушке отпровадила, Марья Кондратьевна к протопопше на чай пошла, остались мы одни, молодой народ). «Что, в самом деле? - говорим. - От этих подсудков отбою нет. Нельзя разу песни спеть, чтоб их нелёгкая не нанесла со всех сторон. Ещё, пожалуй, скажут, что мы для них-то и затеи все затеваем. Невидаль какая! Не хотим. Запрём ворота, чтоб тут их и носу не было». И заперли мы. А у Лукьяна Алексеевича двор русский, кольцом был: хоть волком вой, не прорвёшься. Весело нам, что мы такую штуку сыграли баричам тем и филозофу, и всем подсудкам. Пустились мы в сад, и я запела, что ни самую плясовую:

По болоту хмель вьётся, стелется -
Увивается;
На боярский двор головицами,
Маковицами...
Хоровод у нас на славу идёт. Смотрим мы, начали они собираться; походили, походили они вокруг, нигде доступу нет, и собрались они все за плетнём позади сада. А плетень у Лукьяна Алексеевича хозяйственный был: высокий, чуть не в косую сажень, и ещё, чтобы мальчишки за яблоками не лазили, по нём по всему острехи были из тёрну положены. То есть ежом таким щетинистым торчит плетень, что к нему не суйся. Горе берёт наших молодцов. Уж они его со всех сторон обходили и обнюхали. «Чорт - не плетень!» - говорят. А мы заливаемся песнями, будто нам и нуждушки нет. Я то отведу хоровод за деревьями, спрячу его совсем, только голоса льются; то опять разверну его перед самым плетнём...«Барышни, - просят они, - отворите калиточку». – «Матушка из дому пошла и ключи с собою унесла. Возьмите из-за пояса?» - Нечего с горя делать, принялись они нам подтанцовывать за плетнём. С ними там гудок был, скрипка и балалайка, филозоф на козе играл, да нет, сердечным не танцуется. Давай они опять просить: «Барышни! – говорят. -  Ведь вот вам и филозоф скажет, что Бог и грешникам двери рая отверзает: отворите калиточку». Я-таки на славу провела перед ними кривой танок, установила всех барышень в ряд и говорю: «Слышите, барышни? Далась им эта калиточка! И за калиточкой не тесно. Что вы это, господа, пристаёте к нам? Мы вам петь и играть не запрещаем. Вот мы же веселимся здесь, а вам чего недостаёт за плетнём? Да с этим словом свернула в кольцо танок и запела им:

Белолица, круглолица,
Красная девица!
В твоём лице румянец-от
Завсегда играет;
Молодому ль, холостому
Назолу давает.
Молодой-от, холостой
В лужку травушку топтал,
Дороженьки не нашёл,
Сам заплакал да пошёл...

Не успели мы, матушка, последнего слова допеть, они как шарахнутся разом через плетень, и вот они! Повалили плетень. Ах, матушка! Что тут нам делать? «Ну-те вас к Богу! - говорим. - Ни за что, ни про что отвечай за вас. Попали мы в беду неминучую». Разбежались мы, барышни, из сада куда попадя, и веселье-то поминай как звали! Какое веселье, когда беда с ума нейдёт! Думаем, как прослышит матушка, выведет всё на чистую воду. Достанется тому, кто был, кто и слышал, кто и мимо шёл! Разбрелись мы тихими да смиренницами по домам. Мать Пресвятая Богородица! Пронеси беду! Спать мы легли, и сон нас не берёт...
А тут, моя сударыня, - переменив тон, продолжала Любовь Архиповна, - надобно тебе рассказать ещё другую историю, что у нас в Купянке была. Был у нас городнический козёл, и свыкся он с протопопскою гусынею. И как то есть свыкся! Известно, как козёл городничего, то он ходил себе в городе по воле, и такой ещё назойливый был, словно заместо городничего дозором по городу ходит и во всякий двор свою козлиную бороду суёт. Что от него сады и огороды терпели, так это сущий разор был! Ну, да сама изволишь знать, матушка, - замечала Любовь Архиповна, - городническому козлу ног не переломаешь, на то он городнический. А отцу протопопу кто-то из прихода да принеси белую гусыню с перешибенною ногой, по пословице видно: на тебе, Боже, что нам негоже, или, может быть, человек нёс, да гусыня у него из-под руки вырвалась и на дороге это лапку искалечила, а матушка протопопша да любила белых гусей. «Уже как ты себе хочешь, попе, - сказала она, - а я не велю резать нашу белую гусыню. Пустим её во двор и будем кормить, авось-либо она отгуляется». - «Пустим, и пустим», - сказал отец протопоп... (Он такой важный да степенный был, всё книжками занимался, - говорила Любовь Архиповна, - а матушка протопопша и добрая, да не из далёких была, и со всякою гусынею к нему на совет шла). И пустили гусыню во двор, насыпали ей в корытце овса. Козёл и проведай это, и начни к протопопской гусыне в гости ходить. Чуть утро, и потянул козёл к протопопу. Смеются люди. «Смотрите, - говорят, - нашему отцу протопопу едва ли не беда пришла. Настоящий ли то козёл повадился к нему, а может быть, и другой кто в шкуре козла». Сказали и отцу протопопу: улыбается он. А козёл придёт, у гусыни овёс поест, и матушка протопопша не наготовится для своей гусыни овса. Та всё сидит у корытца (ходить ей нельзя) и ждёт, как козёл к ней явится; обнюхает её, обойдёт раза два кругом, поест овёс и ляжет отдыхать возле неё. И до того, матушка, они свыклись между собою, - удивлялась Любовь Архиповна, - что гусыня, как увидит козла, крыльями бьёт и кричит: кега! кега! А он к ней по-своему блекочет и бородой трясёт. И что же, родная моя? На счастье ль козла, или то на особенную радость матушки протопопши, точно отгулялась гусыня и пошла ходить: только ни она от козла, ни  козёл от неё; так вместе парочкой и ходят по огороду: городнический козёл и протопопская гусыня...
Ну, да нам, матушка, на утро-то после нашей оказии было не до козла с гусынею. Пошла матушка на базар, а у нас души нет. Думаем себе: Феська Прошлыга или Неминучая (это у нас первая бублейница была) везла бублики на базар, и ей как раз дорога мимо сада Лукьяна Алексеевича. Она непременно увидела, а если нет, то своим носом прослышала, что повален плетень, и теперь по всему базару кричит: «Нет! Вы пожалуйте ко мне: и бублики хорошие, мягкие, горячие, и у Лукьяна Алексеевича плетень...» И пошёл теперь по базару плетень. «Ну, уже что будет, то будет! – говорим. - Воля Бoжия». Сели мы за кружево и так усердно коклюшками перебираем, что они даже звенят. А матушки с базару нет. «Что это матушка замешкалась? - спрашиваем себя. - Как раз всё дело на чистоту выводит...». Слышим мы, родная моя, начинает подниматься шум: бежит по проулку народ. У нас и руки опустились. Вот когда беда пришла! Смотрим мы дружка на дружку. Только я, матушка, глядь в окно, а народ бежит не к плетню Лукьяна Алексеевича, а, так сказать, от плетня к базару, вниз по Московской улице. Что там за чудо приключилось на Московской улице? И старые бегут, и молодые бегут, кто без шапки, кто на одну руку кафтан натянул. Мальчишки перессорились дорогою: за волосёнки друг друга рвут, а бегут, и Гашка, наша кухарка, побежала. «Гашка! Куда ты?» - спрашиваем. Она только обеими руками махнула. Господи! Сказать бы пожар, так в колокола не звонят. И мы бы побежали, не будь с нами той нашей беды, а то, не расхлебавши одну беду, да накликать другую... Сидим мы, смотрим: из-под горы начинают показываться вчерашние наши бедокуры, что беду нам такую сотворили. Поравнялись с нами и ещё усмехаются. «Какие вы, барышни, не любопытные такие! – говорят. - Хоть бы вы посмотрели, как чорт у Лукьяна Алексеевича на рогах плетень снёс и куда он его поставил». – «Ну-те вас с вашим чортом! - говорю я. - Нашли время шутки шутить. Что там такое делается?» - «А вот то делается, что мы вам говорим...» Опять то же говорят: чорт снёс на рогах плетень у Лукьяна Алексеевича, и, видно, куда-то далеко хотел занести его; да отец протопоп ударил рано к заутрени, чорт и завяз в плетне рогами, и перегородил всю улицу возле городничего. А Феська Неминучая задела чорта за бороду и рассыпала все бублики... И то есть смеются они между собою - как щёки у них не лопнут!
А это какую штуку они сочинили, - рассказывала Любовь Архиповна. Где-то, и как, и какими судьбами пошли им Бог, что они достали кольев и хворосту, и в одну ночь, как метёлочкой подмели, поставили новый плетень Лукьяну Алексеевичу, и ещё лучше старого даже, как был, острехи обложили тёрном. Да, чтобы штука была с хвостом, а не без хвоста, они возьми старый плетень и перегородили им Московскую улицу, как раз против самого дома городничего. И как пошло дело на штуки, молодцы выкрали городнического козла и усадили его рогами в плетень. Только что они управились с этою штукой, а тут сама собою присочинилась ещё большая штука. Феська Неминучая, раным-рано, чтобы и свет-то самый опередить, везла в тележечке на базар свои бублики; а по Московской улице проезд и днём-то с приятством бывал. Вот Феська везёт свою тележечку и в оба глаза никуда больше, как себе под ноги, не смотрит, выбирает, где бы это дорога получше. Баба-то ретивая, понатужилась в гору, принагнула голову вперёд, и как ударится лбом обо что-то такое! Хвать-хвать руками - и поймала бороду... Как закричит Феська Неминучая неблагим матом: «Кто в Бога верует, ратуйте! Христиане православные! Чорт ли меня поймал, или я чорта за бороду держу... Пропали мои бублики! Пропала моя душа грешная!» А сама вцепилась рукою в бороду козлу, и того она понять не может, что не её тянут, а это она сама тянет к себе, прости Господи, чорта. Упала Феська Неминучая на землю, кричит и отбивается ногами, как бы одолевала её вся нечистая сила...
Вот теперь-то, мать моя родная, - договаривала Любовь Архиповна, - как сбежался народ, надвинул весь город на Московскую улицу, выскочил городничий из постели; а тем временем стало поболее светать. Солнышко-батюшка как глянуло всем в очи: здорово живёте, дурни! Все и увидели, что Феська-то с бабьего ума кричала: «Чорт!», а то это вовсе не чорт, а городнический козёл... Однако же, смастерить такую штуку, чтобы на рогах вынести плетень и ещё хозяйственный плетень Лукьяна Алексеевича, оно сподручнее приходилось чорту, чем козлу, будь он и дважды городнический. Сомневается народ. «Сиречь», - вызвался говорить (один умнеющий человек у нас был, - говорила Любовь Архиповна, - его так и называли: Антон Иваныч Сиречь. Уже как он рассудит, так тому и быть: в консистории тридцать лет секретарём служил) - Сиречь говорит: «Хотя оно по рассуждению человеческому не есть можно и по естеству козла не подобно, и не вообразительно по причинной малой силе, в рогах сущей, но, сиречь, мужие града нашего и жены! Положим (указывал рукою Антон Иванович Сиречь на козла и плетень) вещь сицевую, яко бы подобну и возможну, предъявительну и вообразительну; но оная вещь, новый плетень у Лукьяна Алексеевича, кто его, сиречь, поставил, чорт или козёл?» - «Убирайся, коли хочешь к обоим, Антон Иваныч Сиречь! -  сказал с сердцем городничий. - Из какой благодати чорту ставить новые плетни Лукьяну Алексеевичу? И добро бы сказать, плетень-то ветхий был, а то он и без чорта десять бы лет ещё простоял».
А тем временем, сударыня моя, - продолжала Любовь Архиповна, - протопопская гусыня ждала-поджидала своего козла, да видит, что дружка милого нет, она и поди его отыскивать. И что ты изволишь думать! Ведь отыскала: протиснулась между народом и прямо к нему: «Кега! Кега!» А козёл ей и голосу не подаёт - так его, сердечного, умаяла Феська Неминучая. Потупился рогами, стоит, и Антон Иваныч тоже потупился, говорит городничему: «Сиречь, - говорит, - не подобное в подобу бывает, и козёл, сиречь, плетни плетёт...» - «А коли не чорт и не козёл, так вот тебе, братец, протопопская гусыня!» - сказал городничий. - Что тут вольнодумствовать? Эй, десятские! Руби плетень и ко мне на дрова на кухню. С тем словом городничий повернулся и пошёл к себе. Так он всегда дела решал, - пояснила Любовь Архиповна, - и за то его все в городе любили, что он уже долго не задумается. Хоть гусынею, а порешит дело, не поведёт его в проволочку. Хороший человек был. А вечером к Лукьяну Алексеевичу, один по одному, собрался мало не весь город посмотреть, то есть, на его плетень. И городничий пришёл. «Ну, что же, - говорит, - чорт ли, мой ли козёл или протопопская гусыня поставила тебе плетень, Лукьян Алексеевич, а ведь обновить-то рукоделье надобно». И как обновили его хорошенько, даже сам городничий сказал: «Как вы, то есть, все, должны молить за меня Бога! Доведись на другого, поплатился бы ты, Лукьян Алексеевич, чтоб у тебя черти по ночам плетней не сносили! И ещё такое неблагочиние производить во всероссийском городе - загораживать улицу...» - «Но ведь это, батюшка, черти, - отвечал Лукьян Алексеевич, - нечистая сила, или ваш козёл, а я бы за что поплатился?» - «А за то бы ты поплатился, Лукьян Алексеевич, толстое твоё брюхо, что с чорта-то взятки гладки. Ищи разве на втором пришествии; а козёл, опричь того, что он мой, и тоже с козла, сам ты знаешь, ни шерсти, ни молока».
Любовь Архиповна умолкла.
- Так вот как! - молвила я весело, насмеявшись странной оказии, приключившейся в Купянке. - Но историею о козле вы от меня не отделаетесь. За вами ещё маленький должок.
- Какой? Чем я тебе задолжала, мать моя? Ветром, что в поле дует? - спросила Любовь Архиповна.
- Не ветром, - сказала я, - а тем, что Любовь Архиповна вызывалась рассказать мне, как это жёны мужьями мудрят. И вы вкусили житейской мудрости, на которой белый свет стоит - помудрили вашим мужем, и таки порядочно, Любовь Архиповна?
- А так-то порядочно, мать моя, как и не надо больше, - отвечала скороговоркою Любовь Архиповна.
- Будто? - не доверяла я. - Что же ваш супруг, Любовь Архиповна... А как звали вашего супруга?
- Никанор Семёнович.
- Что же? Никанор Семёнович скажет: бело, а вы ответите: серо?
- Ну, нет! - отвечала Любовь Архиповна. - Никанор Семёнович рад бы был, чтобы я сказала хоть серо; да я-то ему не говорила ни серо, ни бело.
- Однако, это любопытно, - живо поворотилась я. - Как же это, Любовь Архиповна?
- Поучиться хочешь, матушка?
- Век живи, век учись, говорит пословица.
-То-то, хорошо, что изволишь знать пословицы.
Не знаю, как это случилось, и кто первая из нас подвиглась на то, только мы поцеловались с Любовью Архиповною очень весело и по-дружески живо.
- Ну-те, моя милая, Любовь Архиповна! - говорила я потом. - Вы мне расскажете всё, как довлеет, со всяким чувством и с расстановкою, как Антон Иванович Сиречь говорил, предъявительно и вообразительно... За кем вы были замужем? Верно, уже не за филозофом?
Любовь Архиповна и не отвечала мне, только рукой махнула. Я было нагадала того барина, который недалечко от города в именьеце жил...
- И, нет, матушка! - сказала Любовь Архиповна. - Тут совсем другая история вышла.
Видишь ты, на Рождественских святках говорят в городе, что приехал к нам комиссионер... «Что-то за комиссионер? - спрашиваем мы себя, барышни, хоть бы нам посмотреть того комиссионера. - Что за птица такая комиссионер?.. Феська, голубушка! Покажи комиссионера», - просим мы нашу Неминучую, а комиссионер у неё на квартире стоял. «Приходите вечерком, барышни, за горячими бубликами, - говорит Феська, - и бубличками накормлю, и комиссионера покажу. Ждём мы, никак не дождём, когда те горячие бублики у Феськи поспеют. Нарядились мы в коротенькие шубки, накрыли цветными платочками головы и куда ещё солнце не село, налетели к Феське в ворота. Только мы взялись за дверь в сени, а из сеней нам навстречу комиссионер... Я как взглянула на него, и смотреть больше не захотела. Вот это-то комиссионер! Пришли мы к Феське,  я и бубликов её не хочу. Досада меня такая берёт. Невидаль какую приходили смотреть! Длин-ный, да худой, рябой; нос за три версты смотрит, и ещё голову вперёд вытянул... Ах, мать моя! И хотя бы при этом уже на слово молодец был, как у нас один из подсудков: и не смотри на него, чёрен как земля был, а подите вы, заговорит он - про красавца любого забудешь. Так бы, кажется, за иное слово поцеловала б его. А этот, прости Господи, немая тетеря! Ещё хуже нашего филозофа. Тот хотя говорил нам: «Я, барышни, не к вам»... а к сестрицам он из бочки лезет, а у комиссионера и на то удали не стало. Опустил руки, как обваренный, прислонился к дверям, слово отродясь он такого дива не видывал как барышни, и вот тут ему напасть великая пришла, что барышни на пороге встретились! Прошла я мимо его, так бы, кажется, его за рукав дёрнула... И смолоду, матушка, не терпела, - говорила Любовь Архиповна, - и по сие время не терплю мямлей таких, что глазами он смотрит, будто не смотрит, и во рту у него мочалка вместо языка, только посудину вытирает. Смотри на людей прямо, говори смело то слово, что тебе Бог дал, во, то и человек есть!.. Ну, говорю я Феське, хорош твой комиссионер! Было из чего на горячие бублики звать. «Не прогневайся, матушка, - говорит она, - ведь не бублик. Сама не пекла». Рассмеялись мы, и так и пошли от Феськи со смехом, что комиссионер не бублик.
- Далее, Любовь Архиповна! - сказала я. - Начало будто не к свадьбе ведёт.
- Не к свадьбе! - повторила Любовь Архиповна, качая на меня головою. - Знает ли человек, к чему его Господь Бог ведёт? - сказала она, с минуту помолчав. - Ну, не бублик комиссионер, и не бублик, - продолжала она с живым весёлым переходом. - Смеху нам такого с этим комиссионером! Повстречались нам разудалые наши молодцы. Дразним мы их. «Вот комиссионер, так комиссионер! – говорим. - Видевши теперича в сенях у Феськи комиссионера, мы на них на всех и смотреть более не хотим». Я и рукавом шубки прикрылась. «Лучше меня?» -  заглянул ко мне тот наш Чёрный, и близёхонько подставил свою святочную харю. «Да так-то лучше, - говорю, - что за вас обоих я одного того не возьму, что вот у бублика в кружальце есть», - и бросила в него бубликом. А сама, изволишь смекать, матушка, что в кружке-то у бублика одно то, что ничего нету. Он поймал бублик, смотрит на него: «Корыстны молодцы! – говорит. - Нечего сказать». Так у нас, значит, матушка, в смехе весь вечер прошёл, - говорила Любовь Архиповна. - А назавтра у городничего святочная пирушка была. Старшие-то попрежде собрались, пошли; а мы, молодёжь, нагрянули к самому вечеру. Глядим, и комиссионер наш тут... Ну, да нам теперь было не до комиссионера. Затеяли мы разные святочные игры, пляски и переодеванья; шу-товства разные были. Филозоф медведем был, а наш Чёрный его цыганом на цепи водил, и что он тут припевал и присказывал, какие нам гаданья гадал, так это истинно уму непостижимо, где всё оно у человека бралось! Наконец, стали мы, барышни, подблюдные песни петь и золото хоронить... А ты изволишь знать, что то за подблюдные песни? -  немножко насмешливо спросила Любовь Архиповна.
Я отвечала, что знаю.
- Нынче ведь вы ничего того не хотите знать, что ваши отцы и матери знали. И золото хоронить знаешь?
- Знаю.
Любовь Архиповне, кажется, не понравилось моё знание того, в чём ей хотелось упрекнуть нас, что мы будто не знаем.
- Но ведь ты, свет мой, как это знаешь? - спросила она. - Сама изволила золото хоронить?
- Не сама, - отвечала я, - а расспрашивала, и мне сказывали.
- Вот как! - сказала Любовь Архиповна. - Значит, дело-то выходит на старинную пого-ворку: «Сладки гусиные лапки. – А ты их едал? – Нет - мой батюшка видал, как воевода едал».
Я попросила Любовь Архиповну повторить мне эту воеводскую поговорку.
- Ну, коли тебе сказывали, душа моя, как золото хоронят, так ты изволь послушать, как я тебе скажу, - сказала она и прихлопнула меня немножко по колену. - Такой мастерицы и угадчицы, как я была, схоронить ли перстень, найти ли его, и во сне не снилось другой. Я, как поведу, бывало, глазами, так, кажется, насквозь все руки вижу, и перстень тот прямо горит мне.
- Да и огня-то у вас было, Любовь Архиповна! - невольно заметила я.
- Недаром, матушка, я и была огонь, что воду прожёг. Вот изволь слушать, как всё оно бывало.
И Любовь Архиповна вступительно рассказала мне, что все играющие усядутся в ряд, или полукругом, и на средине комнаты остаются две девушки, такие, чтоб умели спеть и проплясать, и золота не прозевать. Одна идёт золото хоронить по рукам, а другая следом за нею подмечает, где она его похоронит, в чьи руки. Вот первая и начинает петь:

Ой, я из кута в кут пойду,
Я золот перстень хороню,
Хороню, похораниваю,
Я по красным по девушкам,
По молодым молодушкам.

И все подхватывают вдруг:

Гадай, гадай, девица!
В коей руке золото
И чистое серебро.
Тебе, девке, не отгадать:
А нам тебе не сказать.

А та, которая отгадывает, начинает кланяться на все стороны и жалобно просит:

Ой, вы, кумки, вы, голубки!
Вы скажите, не потайте!
Меня мати хочет бити
Во три прута золотые,
Из-под печи кочергою.
Не попала, замарала,
Золоты перстни поломала.

В течение этого пения золото должно быть похоронено, и та, которая хоронила его, начинает с плеском и ладонями плясать перед угадчицей, и все разом с нею поют:

Ищите золота
Со трубами в городе,
Со свечами в тереме.
И золото пропало,
И порохом запало,
И мхом заросло,
Со двора снесло.

Остановятся все, и одна отгадчица начинает петь и плясать:

Пал, пал перстень
И в калину, и в малину,
И в чёрную смородину.
Очутился перстень
Да у дворянина,
Да у молодого,
На правой на ручке,
На пальце мизинце...

И отгадчица поднимает руку и показывает, у кого очутился перстень. Если она отгадала, то тот, у кого нашёлся перстень, идёт на место её отгадывать, а она идёт золото хоронить. Если же нет, то опять ей идти отгадывать, а уже хоронит золото тот, у кого захоронен был перстень.
Вот так я, матушка, собираюсь золото хоронить, - продолжала Любовь Архиповна, - усаживаю всех по местам, только, глядь невзначай в другую комнату, а там комиссионер сидит в углу, точно птица какая себе гнездо свил. То есть не знаю, как сказать: досадно мне и смешно, и жалко его стало. Ведь есть же, Боже мой, такие люди на свете, что сидит он целый вечер, ни с кем слова не молвит! Пошла я прямо к нему, говорю: «Я собираюсь золото хоронить, а вы чего тут захоронились в углу? Еще поедете в свой город и будете говорить, что такие купянские барышни! Сами в разные игры играли, а вас и не позвали. Пойдёмте же, говорю, золото хоронить». Взяла его прямо за руку и только что не притащила ко всем нашим. Усадила я сокола на место и начала золото хоронить. Посматривает наш Чёрный, и вижу я, что он того комиссионера, кажется бы глазами съел. Я и вздумай положить кольцо комиссионеру на штуку, чтобы подразнить Чёрного. Как эта мысль мне в голову пришла, я ещё вдвое повеселела. Пою и приплясываю, хороню золото по всем рукам, а сама берегу колечко и тут же стараюсь провести угадчицу, будто я его давно похоронила. Но только, матушка, мы поравнялись с Чёрным, и я к нему в руки опустила свою руку с кольцом, он и запопади её в медвежьи свои лапы! Не пускает мою руку, сжал её крепко, держит. Оставь, вишь, я ему кольцо. Что тут мне делать? И петь-то надобно, и плясать, и времени всего одна минутка, чтоб отгадчица не заметила и тоже люди все, чего я долго перед Чёрным стою. Глянула я на него - он как ни в чём не бывалый и ресницей одной не шевельнёт! Смотрит на меня... Попустила я кольцо, и только, матушка, Чёрный попустил мне руку - я выхватила кольцо и пошла далее. Оглянулась я на него, так он сидит, себе не верит, даже лоб рукою потёр. Тут недалечко и комиссионер был. Подхожу я к нему скорее и положила кольцо; а у него руки словно растаяли, и кольца он не сдержал в руках... Осрамил мою головушку! Запрыгало моё кольцо по комнате и ещё прямо покатилось Чёрному к ногам. Он, матушка, толкнул его от себя. «Ступай, - говорит, - к молодцу, что и золота не удержит в руках». Принуждена я была в другой раз золото хоронить. Подсмеиваются все надо мною; только один Чёрный молчит, как воды в рот набрал. Я думала, что он так молчит, сердится; а это он здесь же на меня песню сложил. Ну, да то дело другое, - сказала Любовь Архиповна. – А тут я, матушка, подхожу к своему комиссионеру и вижу, что он себе руки так жмёт-жмёт: думал, верно, что я ему ещё положу кольцо, и уже собирался не уронить его. Так я, матушка, вместо кольца, взяла его да и ущипнула... Вот такая я удалая была! - сказала мне Любовь Архи-повна.
-А песню, какую Чёрный сложил? - спрашивала я.
- Песню коротенькую, - отвечала Любовь Архиповна. - Тут не с песнею, а с самим комиссионером не стало мне проходу. Барышни все смеются мне им и молодые господа: что ни слово, то комиссионер. Уже я отсмеивалась, отсмеивалась, да и сил моих не стало. Опротивел мне этот комиссионер так, что пуще ещё матушкина кружева. Куда бы я делась, чтобы только имени комиссионера не слыхать! А Чёрный ничего, - говорила Любовь Архиповна. - Только раз при всех на балалайке спел свою песенку; а то, бывало, где меня одну на переулочке встретит - и начнёт тихонечко напевать:

Красная девица,
Свет, умеючи,
Кольцо схоронила:
Надела воронушке
Да на пёрушки,
Ясному соколу -
Что сове ли свет -
На опутинку.

По привычке иметь с собою карандаш и бумажку, я записала песенку Чёрного.
- Ну-те, милая Любовь Архиповна: что далее?
- Далее, матушка, пока было то, - отвечала Любовь Архиповна, - что уехал от нас ко-миссионер. Я даже перекрестилась. Он по какому-то своему комиссионерству приезжал к городничему. Слава Богу, забыли мы про него все. Прошла неделя и другая, смотрим мы, вечерком Феська Неминучая шмыгнула к нам на двор и прямо к матушке. Пошушукали они там, заперлись что-то долгонько. Феська ушла и на поклон связку бубликов принесла. «Зачем это Феська приходила? - спрашиваем мы себя. - А уже недаром». Матушка вышла из комнаты, будто немного весёлая. Подаёт мне бублики и говорит: «Возьми, Любаша, и сёстрам дашь». Не знала я, что это матушке вздумалось именно мне бублики давать. Так и остались мы с тем, что ничего не знаем. Через два дня опять Феська на двор... «Что ты это разбегалась, Феська? - говорим мы. - Только ворота за тобою скрипят». Она, этак, кивнула головою на нас: «Подождите, - говорит, - может, ещё не так заскрипят». И назавтра опять явилась Феська: только не к вечеру, а поранее будет, и побыла уже немножко, и ушла. Матушка выходит к нам из своей комнатки, а мы, знаешь, при ней усердно так работаем. Она прошлась раз-другой перед нами. «Полно, - говорит, - оставьте работу. Любаша, я тебя просватала». – «За кого?» - говорю. «За комиссионера». Я ушам своим не поверила. «За кого, матушка?» - «Что ты, глуха, что ли? Говорят тебе: за комиссионера, - сказала матушка. - И ступай одевайся; жених к вечеру будет». Я, душа моя, и не знаю, - всплеснула руками Любовь Архиповна,  - как и с чего я начала говорить и голосом голосить, что лучше бы меня в гроб живую положили, что пусть меня матушка убьёт, а я не пойду за комиссионера. «Убить я тебя не убью, - сказала матушка, - а поучить хорошо поучу, чтобы ты знала, как слушаться матери». А я ей на это как-то скажи, что она меня за связку Феськиных бубликов отдаёт комиссионеру, так уже матушка дала мне знать бублики! «Иди, - говорит, - одевайся». Я пошла, села в нашей горенке, и таки не одеваюсь. Глаза у меня от слёз, как кулаки, напухли; коса моя русая растрёпанная лежит на шее. Пришла матушка опять ко мне. «Одевайся, говорит. Я тебя ещё побью». И другим приёмом меня побила. «Если ты не ста-нешь сейчас одеваться, - говорит матушка, - я косу тебе отрежу», - (не знала уже, что сказать, она) и схватила меня, покойница, за косу. «Сестрица, - говорю я (вижу, что сестрица Пелагея Архиповна на дверях стоит), - подай матушке ножницы»,  так матушка даже плюнула. «Это бес, - говорит, - а не девка», и ушла от меня. Тут скоро и жених-то пришёл или приехал - уже я не знаю. Матушка посылала звать Лукьяна Алексеевича с Марьей Кондратьевною; протопопша пришла, поприходили барышни. Стали меня все уговаривать, так нет! Я и осталась на том, что не оделась и не вышла. Жениху сказали, что у невесты голова болит, и она у меня, ох, болела, матушка! - сказала Любовь Архиповна.
Известно, как теперь посудишь, - продолжала она, - и матушка покойница не в вине была. Богатства нашего один домик был, а ведь нас трое, и все три на возрасте! Не на просол нас было держать! Благо, что находился человек смирный, непьющий, и достаточек кое-какой был: хуторочек свой, десятин поболее ста земли и семейства два людей. Что же больше? Не генералов нам было из Москвы или из Питера ждать?.. Ну, да это теперь так-то говоришь, свет мой! - улыбалась мне Любовь Архиповна. - А в то-то время - лучше бы меня матушка своими руками задушила!
А она, покойница, таки жалела меня, как после я узнала, дай Бог ей царство небесное! (Тут Любовь Архиповна перекрестилась). Как Феська пришла и начала ей говорить обо мне, так она даже будто испугалась. «Бог с тобою, Фесьюшка, - говорить, - зачем ему моя Любаша? Пусть он лучше Аграфенушку берет. Она и видная из себя, и полная, и рослая; а Любаша что? Она и к хозяйству несродна». Так Никанор Семёнович стал на том, что Любашу. Коли не меня, велел сказать, то никого более не желает: ни Аграфены Архиповны, ни Пелагеи Архиповны. А что я к хозяйству несродна, это ему ничего: он сам сроден.
Ну, вот, моя сударыня, и дело с концом, - продолжала Любовь Архиповна. - Нам было не пиво варить, не вино курить; а сшили два платья да насыпали перину, и к свадьбе всё готово. После этих «поглядин», что ли, как их назвать? - что жених приходил будто поглядеть на невесту и не поглядел на неё, - уехал Никанор Семёнович к себе, чтобы приготовить, значит, что нужно к свадьбе и закупки разные закупить. А сватанье-то это было в понедельник (тяжёлый день, матушка! - заметила Любовь Архиповна), а в субботу, чтобы жениху приезжать и девичнику быть, так чтобы в воскресенье в обедне и повенчать нас... Как тебе, моя родная, и сказать, что было со мною в те четыре дня? - спрашивала меня Любовь Архиповна. - Извелась я, на себя не похожа стала. Хлеба не ем, воды не пью; выйду на двор, меня воздухом качает; а что тех слез пролито было! Только что девичьим слезам сливанного моря нету, душа моя: падают они раннею и позднею росою по всему миру, а то не высыхать, не вымерзать бы было тому морю! Наступила, матушка, суббота; около обеда прибежала Феська сказать, что жених приехал... Я, где стояла, там зашаталась и упала на коленки. Сестрица Аграфена Архиповна подхватила меня. Известно, какой зимний день? Сейчас после обеда начали к сговору собираться. Настала мука моя. Матушка говорит: «Одевайся», а я сижу. «Я тебе говорю, Любовь, одевайся! Худо будет». Я будто ничего не слышу, сижу... Так уже матушка таково меня больно побила, что страх! Через месяц ещё по мне жёлтые пятна от синяков были. «Чешите, одевайте её!» - кричит сестрицам. И как они, голубушки, меня одели и причесали, я себя не помнила. Матушка вывела меня и посадила за стол. Я как села, отворотясь боком от жениха, и подпёрлась на щёку рукою, да так и просидела весь вечер. Говорил ли мне жених что, или не говорил, я не знаю; только я каково есть одно словечко ему не промолвила! У меня, матушка, то темень заступит в глаза, то буд-то вся горница кругом пойдёт, и вдруг жаром, и затем морозом словно кто с головы до ног всю обдаст меня! Матушка сердится: и мне-то бы она толчок дала, и там у барышень ничто не ладится. Песни бы петь, невесту величать надобно; а одно то - что барышни без меня словно без рук были: я всегда запевалой была, а другое - какие песни, когда им, глядя на меня, плакать хочется?
«Пой, Аграфена!» - сказала матушка, и уже на какой лад-то Аграфена запела, кто её знает! И молодёжь тоже, наши весёлые господа, кто пришёл, кто вовсе не пошёл. А иной только вошёл да взглянул, какая невеста радошная сидит - за шапку опять, да и был таков. Наконец, окончился тот у Бога милосердого вечер...»
Любовь Архиповна сама помолчала и дала мне вздохнуть. Я встала пройтись по комнате.
- Садитесь, матушка, - сказала она. - Ещё много впереди такого добра слушать.
Ты, может быть, думаешь, что вот-то я наплакалась, собираясь к венцу, душу выплакала, а я, матушка, слезинки не выронила. Одевали, убирали меня - я уже не перечила. С тех побоев матушки словно у меня сердце закаменело, слезинки в глазах не стало. Что хочешь делай со мной, хоть к Богу меня в рай веди, хоть сейчас посылай в ад - мне всё равно. То есть, я всё будто и вижу перед глазами, а словно я ничего того не вижу. Словно свет Божий заступился мне. Как я ту обедню выстояла - я не знаю; только, видно, я могутна была, что батюшка наш, отец Алексей, выслал мне из алтаря стульце, чтоб я села. О венце я ничего не помню. Говорит сестрица Аграфена Архиповна, что я даже смеялась под венцом. Как должно нам было меняться кольцами, я будто сказала ему, что она сама слышала: «Смотрите, ещё это кольцо пустите по церкви», - и засмеялась. Видишь, матушка, какая я весёлая принимала святой венец?
- Вижу, Любовь Архиповна, - сказала я.
- Ну, принявши его, как привезли нас домой и стали меня сажать за стол, я говорю матушке: «Что, будет уже, или не всё кончено?», прошла прямо, упала в постель, как была в венчальном платье, и зарылась головою в подушки. Он было вздумал прийти ко мне, так я, матушка, поднялась, села на постели и говорю ему: «Чего вы пришли? Будет ещё ваше время. Или хотите меня с венчального помосту да свести до погосту? Я себе горло перережу». Так он, матушка, и ушёл. Я, должно быть, крепко заснула после своей муки. Когда я проснулась, то уже сестрица, не помню какая, вошла ко мне и свечу засветила. А я больна лежу: ни ногой двинуть, ни рукой не могу, и во рту у меня всё пересохло. «Дай, - говорю, - ради Христа, водицы мне напиться».
Любовь Архиповна помолчала и покачала головою.
- Ох, горечко, горе лютое! И нету на свете другого такого горя, как бывает горе женское.
- Бог с ним, Любовь Архиповна! – сказала я. - Пойдёмте дальше. Скоро вы уехали от матушки?
- Нет, ты ещё подожди уезжать! - живо сказала мне Любовь Архиповна. - Я ещё тебе, матушка, расскажу, как я свою девичью жизнь отпировала.
- Вы? Пировали?..
- А тебе не верится, небось? Ещё как, матушка, отпировала! Отпела и отплясала напропалую.
Я смотрела на Любовь Архиповну, собираясь услышать что-то невыразимо-странное.
- Ну, как я тебе сказала, матушка, что сердце-то у меня закаменело, - говорила она, - так оно у меня и осталося. На мужа-то я не гляжу и не вижу его; матушка мне как чужая стала: одно только то, как погляжу на сестёр, кажется бы, я им душу свою горькую отдала! Вот-то положили нам назавтра выезжать, я говорю после обеда матушке: «Утопили вы мою голову на веки вечные, пусть же я в последний раз оглянусь на свою радость девическую, на долю мою молодую безвозвратную.  Идите себе, куда знаете, на вечер и его берите с собою. Чтоб его духу тут не было! Я хочу проститься со своими».
- Что же матушка? - спросила я.
- Да ничего, - сказала Любовь Архиповна. - Она стала тихая такая да смирная; всё на меня смотрит. «Любаша моя, Любаша! Ну, Бог с тобой, - говорит, - делай, как знаешь. Разве я тебе худа желала?» - «То-то до добра и довели, - говорю. - Берите же его с собою, чтоб мои глаза его хоть час места не видали».
- А он, Любовь Архиповна? - спрашивала я.
- Что он, матушка? Мне о нём и заботы не было. Я и звать-то его иначе не называла, как он да его. «Что ж? – говорю. - Разве вы всё будете так за мною следом ходить? Идите себе с матушкою, а я останусь свой последний пир пировать. Вы со мною не жили, девичьей моей доли и воли вы не делили, стало, вам нечего и быть тут, как я стану прощаться со всем тем». Поплёлся он, матушка, а я протопопским барышням велела сказать, чтоб они, через своего филозофа, всех наших господ оповестили, что я всех жду свой последний пир пировать.
Собрались они все до единого, и барышни наши милые все, как одна, сошлись. Вышла я к ним разряженная, как под венцом была, кланяюсь им всем. «Спасибо вам, - говорю, - барышни мои милые, голубочки мои сизокрылые, и вам, птицы вольные, сокола ясные, господа наши весёлые! что все вы ко мне сошлися, слетелись не добычу добывать, не пшеницу клевать, а мой последний пир пировать, мою девичью долю поминать». Низко я им всем поклонилася, и они мне низко, как один, все поклон отдали. И такая тишина стала между нами чудная, что я того и жду, или я зарыдаю, или из них кто-нибудь голосом зарыдает. «Ну, - говорю я, - что ж мы это попримолкли да приуныли:

Со вечера буен ветер уставал,
Широки мои вороты растворял,
Широки мои, не заперты,
Подворотня не подложена была,
 да с этим словом:
Cеpa утица с двора сошла...

я как пошла в танок, как залились все мы голосами, как словно душа у нас всех разом дрогнула, и углы те глухие и немые голосом отозвались нам. «Во двор!» - говорю я. Допела песню, поднесла всем по стакану меду и употчевала своих гостей всем, что у матушки было дорогого да заветного. «Во двор!» - говорю:

Свети, светел месяц,
Ты свети посветлее,
Чтоб гулять веселее...

А я нигде так не любила гулять, - говорила Любовь Архиповна, - как любила на дворе, на морозе, да при месяце. Снег белый под ногою хрустит, мороз в вереях скрипом скрипит; месяц на тебя, молодую, словно молодец глядит, и вся ты сама не знаешь, не то жарко тебе, не то холодно. Будто жар тебя пробирает морозом, и мороз тот словно по тебе огнём в крови разливается...
Вышли мы, родная, во двор, - продолжала говорить мне Любовь Архиповна, - на небе ясно, вызвездило, студёно стоит, словно душу тебе мороз крепит. Я как глянула на небо и потом глянула на землю, что вся она от морозу искрами по снегу разгорается, душа у меня пылом, как огнём, прошла. Эхма! Лютое горе, не круши меня. Жива буду, не позабуду; умирать стану, тебя вспомяну! Не откуплюсь я от тебя звёздами ясными, не отсыплюсь снегами сыпучими, морозы лютые не скуют тебя, дай же я отпоюсь от тебя моею песнею веселою, разудалою! И как залилась я, матушка:

Вниз по речушке гоголушка плывёт,
Выше берега головушку несёт...

как все мы понеслись разом в круговой танок, сплелись меж собою руками, наши молодцы как приударили о морозную землю. Чёрный свистнул переливным посвистом, и всё вокруг нас словно затихло, занемело, и одна та наша песня, отзывным посвистом, пошла гулять по поднебесью!..
Я под собой земли не слыхала, - говорила Любовь Архиповна. Никогда в жизни, ни прежде, ни после, она звонче не певала и не плясала так... -
Я будто и приустану немного, и хоровод словно начнёт ослабевать у нас, так нет! Чёрный как зальётся, засвистит с-стиха и громче своим голосом - и словно он силою какою могутною двинет нас! Опять хоровод ожил, встрепенулся, в я пошла с ним, с Чёрным, в одиночку плясать...
Наконец, матушка! - сказала Любовь Архиповна. - Отплясала я все свои пляски и перепела все мои песни. Начала было эту последнюю:

Из-за леса, лесу тёмного,
Вылетало стадо лебединое;
А другое - гусиное.
Отставала лебёдушка
Прочь от стада лебединого,
Приставала лебёдушка,
Что ко стаду ко серых гусей...

И там дальше: что отставала такая-то прочь от красных девушек и приставала она к молодым молодушкам, я, матушка, не кончила. «Будет! - говорю. - Песня кончена... Попрощаемся, мои барышни, на расставаньи. Где я с вами пела и плясала, так вы меня обнимите и отпустите от себя, мои белые лебёдушки!» И словно с меня силу мою всю как рукой сняло. Прислонилась я к дереву, чтоб устоять мне... И дерево это, я как сейчас помню, большая верба у матушки середи двора была. Мы её сколько раз охватывали в хоровод, и ещё плясать под нею так чудно было. Ветки большие, все в инее, наклоном наклонились; мы как двинем под них хоровод и зальёмся нашею песнею, так вся верба шорохом шорохается и сверху инеем осыпает нас... Так вот к вербе-то своей я прислонилась, матушка, и стою, не двигаюсь. Барышни все, одна по одной, подошли ко мне, поцеловали меня, и всякая мне низко поклонилася. Я им слова никакого не молвлю, стою, поглядела вокруг: по одну сторону они отошли, стоят, мои голубочки, по другую сбились в кучку наши добрые молодцы... «Ну-те; а вы же что?  - говорю. - Разве я вам не хорошо песни певала, или не весело плясала с вами, что, таковы молодцы, вы и попрощаться со мной не хотите?» Чёрный, матушка, слова не сказал, подошёл первый ко мне, наклонился, крепко поцеловал меня, а слёзы у него как брызнут, так и залили мне лицо... Я посмотрела ему вслед. «Прощай, добрый молодец!» - говорю, он и не оборотился: пошёл прямо к воротам и только назад рукою махнул. Так они все подошли ко мне и попрощалися со мною. Филозофу нашему последнему пришёл черёд. Он и приступил ко мне; но видно, взглянувши на меня поближе, как всплеснет руками: «Ах, братцы мои; сестрицы голубочки! - завопил голосом. - Любовь Архиповна совсем умирает». – «Небось, - сказала я. - Ещё поживу», - и пошла от него в дом.

Признаюсь, Любовь Архиповна могла бы молчать целый час, и у меня не достало бы духу сказать ей: что дальше, Любовь Архиповна?

- Вот теперь, сударыня моя, мы и уехали, - сказала она. - Назавтра матушка поднялась куда рано, зятя-то, значит, выпровожать. Как водится, блинами нас на дорогу потчевала, а сама сидит и не сидит за столом, всё будто по углам чего ищет; наклонится к тарелке, а слёзы у ней каплями падают на блины. «Солоно будет масло, матушка», - сказала я. Она и не ответила. И как стала она прощаться со мною, обнимать его и меня, просить его, чтобы он меня любил да жаловал, так я не знаю, чью бы душу не разжалобила матушка! Теперь меня прошибает слеза, а тогда ничем ничего, даже мне будто досадно стало; припала матушка, слезами обливает меня, а я таки не вытерпела: «Лучше, - говорю, - прежде было бы думать о том, а теперь уж плакать нечего». Так матушка на дорогу таки лёгонький толчок мне дала. «Дура ты, дура!» - сказала она на прощанье и обеими руками охватила меня. А с сестрицами как я расставалась, точно я каменная была. Стою только да смотрю на них. Слёз у меня нету, и слова я никакого не могу сказать им. Так они, мои родненькие, как бесчувственную какую, оплакали меня, расцеловали, укутали платками, и села я с ним в кибиточку, сударыня моя... Только я недолго сидела. Едва выехали за ворота, я увернулась с головою в шубу и легла. А зима тогда забойная была. Ехать по степи прямою дорогой в город, где он при своём комиссионерстве служил, нельзя было, а надобно было брать окольными путями на сёла да на деревни. Этак мы вёрст двадцать давали крюку, и остановились лошадей кормить, а я лежу, как легла, головы не поднимаю. Уже не помню, как и что он мне говорил, как меня упрашивал, чтоб я встала. Я думаю, он раз двадцать начинал ту историю - я, матушка, не двинулась, пролежала как убитая и словечка ему не промолвила. Запрягли лошадей, опять поехали мы, а я всё лежу, и день целый я головы не подняла, и что есть свет Божий не видала! Наконец, приехали мы в город уже поздно вечером, при огнях; слышу я, матушка, заскрипели ворота... Он хотел было меня вынести из саней. «Подождите, - говорю, - выносить, как умру, а теперь ещё сама пойду». И пошла я, матушка, шатаясь на ногах, как опьянелая... Вошла я в дом, хоть бы я перекрестилась или бы какую молитву сотворила, хотя бы я, то есть, подумала о том, что это же мой дом, где мне не час часовать, а то есть весь век мой вековать, - и ни крошечки ничего того у меня на уме не было. Вошла я и прямо села, не поглядела никуда, такова-то я, матушка, в дом хозяйка прибыла.

Любовь Архиповна посмотрела на меня.
- Ну, что же мне тебе говорить? Всё, как я на новом хозяйстве жила?
- Всё, Любовь Архиповна, - сказала я.
- Тяжко, матушка! - вздохнула она. - Спаси Господи и помилуй всякую душу христианскую от той жизни, какою я пожила! То есть с чего тебе и начать - не знаю! Горе моё и мудрости мои великие были. Мне тяжко, да и ему приходилось не легче моего... Ты уж знаешь, матушка, кто этот он-то? - спросила Любовь Архиповна.
- Знаю хорошо, - отвечала я.
- Так вот так-то, изволь слушать, свет мой дорогой, коли охота твоя.
Любовь Архиповна тронула меня ласковою рукою.
- И на что бы, кажись, наводить на тебя муку мою? - сказала она. - Господь милосердный минует тебя долею такой, а я вот как туману напущу на тебя своего лиха! А всё ничего, душа моя. Не узнавши своего, ни чужого горя, не узнаешь ты сердцем радости. На что Божье светлое солнышко, а после дождя и тучки - и оно будто светит светлее.
Я взяла за руку Любовь Архиповну.
- Говорите же мне ваше горе сполна, как оно томило вас. Я хочу узнать всю цену той светлой, тихой радости, которою Господь благословляет нас.

И Любовь Архиповна говорила мне. Глубоко потрясающ был её простой, от сердца, рассказ.
- Ну, сударыня моя, вот-то, значит, я и приехала. На утро-то, как поглядела я вокруг - всё это чужое, незнакомое. На улицу гляну - чужая она; на себя я поглядела в зеркальцо, а на мне лица моего прежнего нет: глаза впалые да злые такие, словно сама я себе чужая стала. Он вокруг меня так-сяк. «Любаша! – говорит. - Мы бы в гости пошли». – «Я уже отгостила своё», - сказала я. На вечер сошлись к нему знакомые и приятели его, поздравить-то, значит, с молодою женой, поглядеть, какова она. Нечего делать, вышла я к ним, и то есть где-то моё уменье делось, как я, бывало, ни старого, ни молодого без весёлого слова не пропущу! Всякому я найду сказать, что ни есть такое, что и мне весело, и ему от меня слушать весело; а теперь я вышла к ним, села как тетерька немая; они смотрят на меня, а я словно боюсь и взглянуть на них. Запряталась я поскорее в другую горенку разливать чай им. И то есть, родная моя, такое на меня чувство нашло, будто весь мир от меня отступился, и я сама отступилась от всего. Не то чтобы мне прошлого было жаль, девичьи мои пляски и песни манили меня - нету, не было у меня того. Я и забыла, и даже мне чудно было, что потешалась, Господи, твоя воля знает, из-за чего! Тягота на меня такая налегла, тоска смертная, вот душа с телом расстаётся, да не принимает Бог. Как я сяду на одно место, да опущу голову, так бы я, кажется, до конца света просидела и не двинулась бы с места того! Матушка покойница сама осталась без кухарки, а мне Гашку в приданое отдала. Пришла та Гашка спрашивать меня о кушанье, я, как махнула ей рукою, так она больше не приходила ко мне. Как они там знали, вместе с барином пекли и варили: мне и нужды не было ни до чего. Позовут меня обедать, я обедаю, а не позови меня, я бы три дня хлеба святого не ела, и не вспомнила бы того - то есть ни вкусу, ни чувствия какого не стало у меня. Коли б не такой тяжкий грех, я бы руки наложила на себя.
- Ах, Любовь Архиповна! - невольно сказала я.
- Таково-то мне легко было, душа моя! - качая головой, продолжала Любовь Архиповна. - Сижу я, сижу, опустя глаза, да, как гляну вокруг, так у меня душа словно стоном застонет, словно я живая в гробу лежу, и это мне камнем тяжким привалили на грудь!
- А Никанор Семёнович?
- Не говори! - живо приостановила меня Любовь Архиповна. - С какого тебе конца и краю начать сказывать мудрости мои - не знаю сама. То есть не терплю я его, как стала на том, что не терплю - и кончено, сударыня моя! Да ведь как не терплю? И не подходи он ко мне, и не говори, и глядеть на него не гляжу! Вот тебе святое слово: ей Богу! Год и два месяца коли он слыхал от меня другое что, как одно да и нет, и больше ничего. Я с ним по неделям глазами не встречалась. Коли он здесь, то я смотрю туда, или поверх его, звёзды по потолку считаю; а коли уж опустила глаза, хоть он час битый стой передо мною, не взгляну я. Его три дня дома нет; приедет он, я у окна сижу, головы не поворочу, когда он в комнату войдёт. Вот такое я золото была! Что тут говорить? Чай мы пьём, он от меня на два аршина сидит; так я сама не спрошу у него, хочет ли он ещё чаю. «Малашка, - говорю (девка его Малашка была), - спроси у барина, хочет ещё чаю...» Как тебе и рассказать всё?.. Противный он мне показывался такой, что я бы завязала глаза и бежала в лес от него; и всё мне от него противно, вот я не глядела бы ни на что! Он, матушка, где там копейку какую несчастную разгорит, как муравей, гляди, тащит мне не то, так другое, коли не подарочек какой, так лакомство. И что ты изволишь думать? Так оно изваляется всё по комнате у меня, пылью припадёт, а я его пальцем не трону, пока сама Малашка не догадается прибрать в сундук. Приехала к нам матушка, поглядеть-то, знаешь, на наше житьё-бытьё. Ну, и увидела... «Да что ж ты это, Любовь, чудеса творишь? - стала она говорить мне, осматриваясь, чтоб его не было. - У кого ты это научилася? Муж к тебе, как муж, а ты ему, что называется, и через губу не плюёшь?» Я поворотилась и будто про себя говорю: «Напрасно ещё! Навязали шатуна на шею, да и возись с ним, как с путным чем». – «Так ты ещё вот что говорить! - Туда-сюда поискала руками матушка и увидела на окне аршин. - Коли у тебя закону Божьего, ни страху мужниного нет, так вот я тебя материнскою рукой поучу». И ко мне матушка с аршином; а тут он, откуда ни возьмись в дверях, увидел. «А, нет, матушка! - заслонил меня. - Как вам угодно, - говорит. - Было ваше время, когда вы учили её, а теперь уже Любаша моя». А я, что ты думаешь? Из рук у него рвусь. Лучше бы меня матушка аршином прибила, чем он защищает меня. Да, моя родная! Хоть бы он побил меня, желала я. Не шутя говорю… То есть хоть бы я дала себе волю и набранила его, сколько душа хотела, так нет! И в том не доля моя. Молчит, на все мои мудрости молчит, и ещё как скажет мне: «Моё сокровище!», лучше бы он ножом под сердце мне дал. Зароюсь я головою в подушки и лежу по целым часам, словно я не живая. Гашка без него придёт усовещивать меня. Станет надо мною: «Матушка! Барынька! Любушка! Что ты это с собою делаешь? Оглянись ты на Бога и на него, сердечного, ведь краше в гроб кладут. Ты его совсем извела». И начнёт меня упрашивать и умаливать. Стыдно мне её, старуху, прогнать. Долго терплю я, да уже как станет она расписывать, что он и добрый, и хороший, за таким бы мужем только жить, да Бога Небесного благодарить, я матушка, в подушках не улежу. «Возьми его, старая, себе, - скажу, - и повесь на шею: равно длинен». С тем Гашка, вздыхаючи, и пойдёт от меня...
Наступила весна, и, Мати Божия! Как-то она тяжка мне была! - говорила далее Любовь Архиповна. - По улицам знакомые песни поют, люди все будто повеселели, посмотришь, всякий словно рад чему; народ, как пчёлы, высыпал, гудёт по надворью, и вздумаешь, что у матушки садик цветёт, сестрицы, голубочки, воркуют под яблонью, вспоминают меня. Где бы я делася, чтобы мне ни песен тех не слыхать, ни людей не видать, и чтобы солнце-то на меня не светило! Выбрала я себе местечко у окна на глухой переулок, куда люди почти не захаживали, и солнышко когда заглянет, а когда скажет: не замай, пусть будет и так. Вот, матушка, истинно слово людское: не умрёшь, как Бог смерти не даст. Что я той муки сердечной приняла у окошечка, не приведи Бог! Даже от Господа Бога отступилась. Не могу я Богу молиться, да и не могу, в конец не могу. Стану перед образами, да как положу на себе крест, уже он мне тяжёл, тяжёл показывается... Так я постою и отойду... Ведь вот притча-то была! Что ты думаешь, родная моя? - спрашивала меня Любовь Архиповна.

Что мне было говорить ей о страшном значении этой притчи? Да, впрочем, Любовь Архиповна была слишком поглощена своими тяжкими воспоминаниями: она и не ожидала моего ответа.
- Вот так-то я сижу-посижу у окошечка, - продолжала она. - Для людей будни и праздник есть, для людей Божья благодать в поле цветет, а мне всё моя одна тоска смертная, извела меня ни на что. Никуда я ни ногой из дому: чтобы мне в гости пойти, или прогуляться когда - никогда! Сижу, как на цепи прикована, даже в церковь Божию совсем отстала ходить. Одно то -  как пойду я, на меня словно люди дивуются, словно я такая себе странная меж людей показываюсь, а другое - зачем было мне и в церковь ходить, когда я забыла, что то есть человеку Бога, Небесного Создателя молить?
Я смотрела на Любовь Архиповну с таким тяжким, захватывающим душу любопытством, с каким смотрит молодой солдат на изувеченного воина и слушает его рассказы о неслыханных битвах.
- Боже мой, что же вы? Как, Любовь Архиповна?.. - проговорила я, не находя слов, чтобы спросить у неё, как она вышла из этого страшного оцепеняющего положения, как она перенесла его.
- Как? - повторила она. - Один Бог знает, как. Нашлась, матушка, душа христианская, которая ко мне на подмогу пришла...
Сижу я у своего окошечка, и чулок у меня в руках, словно я туда же прилежная работница, - говорила Любовь Архиповна, с грустною иронией, кивая немного головою. - А я, матушка, больше того, что и не помню, есть ли у меня какая работа в руках: так только, по привычке, сами пальцы перебирают. Сижу я, поглядела, а у меня под окном на завалинке нищая сидит. То есть не то чтобы совсем нищая была, а так мне с первого раза показалось: старушка, и котомочка за плечами, как у нищей братии. Ну, нищая так нищая, надобно милостыньку дать... Окошечко у меня отворено было, и как это я не слыхала и не видала, как нищенка подошла и села против меня! Подаю я ей в окошечко милостыню, а она так на меня пристально смотрит: «Христос твою милостыньку взял; да сама-то ты, барынька, молода да болезна», - говорит старушка и всё смотрит на меня. Горько мне стало. «Ай, - говорю, - бабушка, до клюки дожила, и что есть горе на людях не видала? Иди себе с Богом. Не смотри на меня». - «Истинно, барынька, не видала, - сказала старушка. - Как твоё гореванье, не видала другого». – «Так смотри же, - говорю, - бабушка (сердце у меня защемило), смотри, - говорю, - и кайся Богу, коли ты думала, что несчастнее тебя на свете нет. Лучше бы я твою котомку надела и под одним окном кусок хлеба выпросила, а под другим бы съела его. Лучше бы я...» И не помню, матушка, что я дальше ей говорила; только, как я опомнилась, а старушка стоит передо мною. «А Пресвятая Богородица, барынька?» - сказала она мне. И так, она меня этим словом чуть до слёз не довела. Упала я на окошечко головою и, может быть, с час места я пролежала так, да послышала, что он в сени идёт. – «Иди, - говорю, - бабушка, иди, Бог с тобой. Он идёт». - «Да что он, грозен у тебя, что ли?» - «А кто его знает, бабушка», - отвечала я. - «Чудна ты, барынька!» - сказала старушка и пошла от меня по проулочку; а назавтра опять пришла. И так, она стала, что день Божий, приходить ко мне под окошечко. «Здорово, барынька моя болезная! - скажет и сядет на завалинке. – Христос тебе слово Свое святое прислал, чтобы ты не кручинилась, а уповала на Него. Не в пользу кручина, а в пользу молитва, барынька, Христос сказал».
И вот истинно душа христианская! - умиляясь, продолжала Любовь Архиповна. Авдотьюшка, почитай, целые дни, как мать от больного дитя, не отходила от окна у меня. Как только после обедни, и сейчас идёт ко мне, и сидит она у меня на завалинке до самых тех пор, пока в колокол к вечерне ударят. Кудельку свою достанет и волонку прядёт. Я молчу, матушка, в горе-то своём немая, бесприветная, а она мне начнёт рассказы рассказывать о том, как Бог спасает человека, и о святых угодниках, и о всех святых местах, где Авдотьюшка была (а она всюду была: в Киеве, и в Почаеве, и у Соловецких угодников была). Сначала я будто и не слушаю её, а дале обопрусь обеими руками на окошко, закрою лицо, и словно Авдотьюшка тихим своим да мерным словом заговаривает лютое горе моё. Слушаю я, и не вспомнюсь, как заслушаюсь её.
- А не помните ли вы какой-нибудь рассказ Авдотьюшки? - спросила я Любовь Архиповну.
- Где-то не помнить? – отвечала она. - Позабудешь ты, матушка, благодать Господню, которая в тоске и муке сердечной посетила тебя?.. Так гляжу я - нету Авдотьюшки, и день прошёл - нету её, и на другой день сижу я у окошечка - нет никого. Так мне тяжко да грустно на сердце стало. На третий день и не жду я её - смотрю, к вечеру идёт моя Авдотьюшка по проулочку от поля. Пришла ко мне. «Где ты была, Авдотьюшка?» - спрашиваю я её. – «В Божьем доме, на царском пиру, на веселии ангельском». - «Где, Авдотьюшка?» - не понимаю я. – «На-ка вот, барынька! Отведи свою душу болезную, -  говорит она, подавая мне пучок ягод земляники, - и ещё, - говорит, - я дар великий от Божьего дома, со трапезы царской, принесла». И достала мне из котомочки просвирку о здравии. Беру я обеими руками те ягоды и просвирку святую, а у меня даже руки дрожат, так я им обрадовалась. Целую хлеб святой, и, когда бы мне не стыдно было, кажется, я бы ягоды расцеловала. «Спасибо тебе, - говорю, - Авдотьюшка! Спасибо тебе, родная!» Высунулась я в окошечко и обняла старушку, поцеловала её. И так, мне те ягоды, Бог знает, каким запахом приятным да хорошим пахнут, что я даже повеселела. Стала их есть - и ем, и смотрю на них, и такая у меня во вкусе сладость, какой я давно не знавала. - «Вот, - говорю, - Авдотьюшка! Какие твои ягоды! Я будто таких вовек не ела». – «Ну, - говорит, - кушай во здравие. А сама села на завалиночке и стала мне говорить, что это она вёрст за тридцать на освящение храма Божия ходила, что привел её Господь на пятнадцатом посвящении быть, и какое это великое дело, когда поставляется дом Божий на земле. И вот тут она мне рассказ и рассказала... Я не сумею и пятой доли пересказать того; как-то она чудно да хорошо говорила мне:
«...Что престол Божий, на котором Господь Бог воссидит на небесах, стоит он четырьмя углами на четырёх главных церквах. Первой уголь есть Иерусалимский, а за ним позади Московский, Успенский, а с другой стороны первый Киевский, а позади церковь пустынных Соловков. И путь ко престолу Господню, которым праведные души возносятся на небеса, составляют все святые церкви по ту и по другую сторону в ряд; а новопостроенная церковь стоит первая от земли, пока её молитвы христиан православных не вознесут ближе ко престолу Божию. И когда упокоится на земле душа правая, святая, в чистоте Богу пожившая и милостыню творившая, ангелы, радуяся, приносят её поклониться пред лицо Божие: и возговорит к ней Господь Бог словом Своим святым: «Радуйся, душа благая! Милостями милость у Мене, Создателя, купившая и чистотою зраку лица Моего угодившая, веселися в небесном раю, в сожитии ангельском. Но ты, душа великая, - возговорит Господь Бог ко другой душе, - горем земным возращённая и слезами воспоённяя! Потрудись ещё перед Богом твоим. Вот тебе крест золотой Сына Моего, Господа Иисуса Христа: чтобы ты предстояла на нём и денно, и нощно молила Моё милосердие за всякую душу скорбящую, за всякую душу воздыхающую, как сама ты знаешь, душа великая: тяжко оно людям, земное горе!» И таково-то великое предстояние на крестах, что Матерь Божия молится: «Пусти Ты меня, Боже мой, Отче Сына моего, Иисуса Христа! Да я стану на золотой крест Его, поверх святого храма Твоего, и молюся Тебе денно и нощно неусыпаемо и неумолкаемо за род христианский». И возговорит к ней Господь Бог, как тихим громом, пренебесным словом: «Довольно с Тебя, Богородица, Пречистая Дева Мария, что Ты предстояла у самого креста Сына Моего, распятого Иисуса Христа. То Твое великое предстояние; не надо другого». И тут все ангелы воскликнут своим божественным песнопением: «Радуйся, Благодатная!», а святые все на небесах поклонятся: «Яко Спаса родила еси душ наших», и снимут свои золотые венцы. А Господь Бог на престоле скажет: «Аминь». Вот что значит построение храма Божия на земле: ангелы и все святые с Богородицею радуются и о славе Господней, и о том не меньше, что поставляются в дар Божий людям, на золотые кресты церкви, несмолкаемые и неусыпаемые молитвенники и бдители земли русской, призирающие на всякую душу скорбящую и ко Господу Богу воздыхающую. И по тому самому в старину у нас строили церкви о многих главах и о многих крестах, чтобы было на чём предстоять великим душам христианским и хода-тайствовать пред Господом, а теперь забыли про то, и строят церкви об одной главе - один крест святой возносит к Богу одного молитвенника».
Мы немного помолчали.
- А дальше что вы мне скажете, Любовь Архиповна? - сказала я, не позабывая простой, странной и очень меня занимавшей истории моей собеседницы.
- А то я тебе скажу, душа моя, - сказала Любовь Архиповна, - что мне даже совестно, как теперь вспомню. Чего для меня не делала Авдотьюшка? Нянчила моё горе, как словно дитя в колыбельке; а я того и в ум не брала. Знай, сижу у своего окошечка, и хотя бы я её в дом к себе ввела, и не было того. Мне хорошо, что Авдотьюшка сидит у меня на завалинке, волонку свою прядёт и говорит мне то и другое; а хорошо ли самой Авдотьюшке - я о том не думала. И милостыней её не ущедряла; а ещё, напротив, сударыня моя, что Авдотьюшке подадут другие, то она принесёт и отдаст мне... Как свят Бог! - сказала Любовь Архиповна, понимая, что она говорит вещь, очень для меня удивительную. - Вот, матушка, до чего меня тоска моя сердечная довела, что кусок хлеба взятый, можно сказать, у нищей, был мне не в пример слаще всей еды и питья, которыми Господь Бог благословлял меня в мужнином дому! Авдотьюшка, видно, заметивши по ягодам, как-то они сладки мне показалися, на другой день говорит: «А что, барынька, может тебе твой хлеб не по вкусу? Ты бы вот моего отведала, - и подаёт мне пирожок. - Ведь ничего, - говорит, - хорош, барынька, и Христовым именем взятый». И что ты изволишь думать? Ведь я взяла его, сударыня. – «А тебе, - говорю, - Авдотьюшка, что я за него дам?» - «А что ты мне дашь, барынька? Ничего не дашь, - ответила она. - Разве мне эти сласти под нужду? Мне они не под нужду. Я такой человек, что в гроб гляжу. Червей мне сластями лакомить, что ли? Вот моя сласть: хлебец святой; а ты мне, барынька, водицы в оконушко подай, а Христос Бог тебе за милостыньку почтёт. Вот и тебе и мне хорошо, моя барынька».
- И вот так-то, друг мой дорогой, - продолжала Любовь Архиповна, - страм людям сказать и грех мне правду потаить, что Авдотьюшка изо дня в день стала приносить мне то бубличек, то пирожок какой, огурчик ранний достанет и даст мне. И я всё то беру, и ем без зазрения совести, и во всём для меня вкус приятный такой, что не надобно лучшего; а на своё ни на что смотреть не смотрю я. Отощала совсем; ничего своего в рот не беру, противно мне всё и противным пахнет. Смех и горе, как вспомнишь, - качала головою Любовь Архиповна и улыбалась немного. - Купит он, бывало, принесёт с базара бубликов мягких к чаю – что ж? Ведь они мне никуда, не годятся, вкусу в них никакого нет, точно глиняные; я и одного бублика не съем, искрошу его в крошки и Гашкиному коту отдам. А Авдотьюшка принесёт тот же самый бублик, так нет! Авдотьюшкин бублик и тот да не тот: не нахвалюсь я им, какой он мне хороший да приятный во вкусе показывается, точно его наша Феська Неминучая пекла. Подживила меня Авдотьюшка, да скоро ушла от меня, родная моя! «Жаль мне покинуть тебя, барыньку мою болезную, - говорила она, - да нечего делать! Святые угодники Киевские ждут: я ещё с зимы им обещалась». Осталась я опять одним одна.
- А Никанор Семёнович? - сказала я. - Мы про него будто совсем забываем.
- Потому, родная моя, что и помнить-то пока нечего. Всё та же статья была, - сказала Любовь Архиповна. -  Где он у Христа терпения брал, чтоб ему возиться со мною? Лето-то, знаешь, наступило, едет он в свой хуторочек похозяйничать и уже он упрашивает, умаливает меня, чтоб я с ним поехала. «Чего я там не видала? - отвечу я. - Я месту рада, а не то, чтобы мне в разъезды разъезжать». Раз, нечего делать, поехала я с ним. Он сам и правил, и бричечка маленькая открытая была. Как мы въехали в рожь, что ни нас, ни нашей брички, ни гнедка не видно стало (а рожь только выметалась и красоваться начала); как зашумела она у меня шумом в ушах, как я глянула, а впереди и вокруг меня всё это волнами волнуется, и с конца и краю, кажись, будто со всей середины Господних полей, как обдало меня теплом да запахом, я, матушка, точно опьянела, обомлела совсем, что он меня почти на руках с брички снёс... «И Господь Бог с тобою, и со всем домохозяйством твоим! Пусть оно тебе остаётся. Прийми меня, Матерь Божия, чтобы и землю-то я не тяготила!»  - Вот такая моя молитва была. Ведь ты, сердечная моя, возьми-таки в своё рассуждение, здраво, - с этою чудною прямотою русского слова говорила мне моя собеседница, - не совсем же я без разума была, чтобы мне не понимать того, какой это есть тяжкий грех, что я не терплю так своего мужа. Я, матушка, это Бог знает как понимала - да сердца-то к понятию разума не прикуёшь никак».
- Так как же, Любовь Архиповна? - спросила я в ожидании.
- А так, душа моя, что по разуму я совсем придумаю хорошо: надобно любить своего мужа, и закон Божий велит; но как ты полюбишь его, коли сердце-то не лежит к нему, коли у меня под сердцем такая змея свилась, что защити мати Божия! Только бы рук не наложить на себя, или на него... И ведь что ты думаешь, родная моя? Взглянешь бывало, а Царица Небесная так будто на меня жалостно смотрит с иконы благословенной! Пришла зима, но мне ни тяжеле, ни легче не было - всё одно. То есть, я сама чувствовала, коли б я заплакала, мне бы от сердца отлегло; так не плачу же я, нету у меня слёз! И где они у Господа делися, нет их у меня ни слезиночки! Уже я себе и песни жалобные пела, чтобы мне разжалобить лютое сердце моё, так нет! Закаменело, что и песня его не берёт. На что жалостнее этой песни, матушка? - сказывала свою песню Любовь Архиповна, - её и поёшь-то будто не голосом, а поючими слезами:

Калина-малина весной сажена:
На ту пору матушка меня родила.
Не собравшись с разумом,
Замуж отдала.
Я скинусь, младёшенька,
Я пташечкою,
Горькой-горемычной
Кукушечкою,
Полечу я к батюшка
Во зелёный сад;
Сяду я во садике
Под яблонькою:
Своим кукованьецем весь сад засушу!
Горючими слезами терем подтоплю.

Ещё будучи в девках, я бывало от слёз не уймусь, как запою эту песню, а теперь и пора пришла слезам, да нет их у меня ни Божьей росиночки! Только моей отрады было, что, спасибо сестрицам, переслали они мою гитару. Так я, матушка, знай, бренчу на ней и подпеваю кой-какие песни, только бы мне не говорить с ним, как он в сумерки со службы придёт, и чтобы он-то, значит, не занимал меня своим словом.
- По крайней мере хорошо, Любовь Архиповна, что он вас слушал, - вырвалось у меня.
- Как не хорошо, матушка! - простодушно заметила Любовь Архиповна... - Я, знаешь, все и песни такие пела, чтобы ему хорошо было слушать... Эхма! - сказала она с видимым сожалением к моей простоте и слегка ударила меня по плечу. - Ты вот послушай-ка меня, какую я ему песенку раз двадцать в уши пропела. Сидим мы. Я бренчу, и спросить меня, так я сама не знаю, что такое играю я и что там пою. Так, что само собою приплетётся на ум. Вдруг, матушка, я сама послышала, что я заиграла что-то бойкое да задорное, так тебя живо пронимает насквозь, и вышло это - коротенькая хохлацкая песенка:

Ты думаешь, дурню,
Що я тебе люблю;
А я тебе, дурню,
Словами голублю.
Что же, матушка? Я и начни твердить, да ведь на все голоса. То потише ему пропою дурня, то пропою его так, как я звонче да веселее не певала нашим молодцам в хороводе. Кончу и опять начну:

Ты думаешь, дурню,
Що я тебе люблю;
А я тебе, дурню,
Словами голублю.

И до того я, матушка, занялась, что не послышала, как он встал и, проходя мимо, тронул меня слегка за плечо: «Хотя бы ты словами голубила, - сказал он, - и то было бы хорошо». С тем словом и вышел.
- Что же вы, Любовь Архиповна? - сказала я, невольно всплеснув руками.
- Перестала петь, матушка. Точно этим словом он мне язык подрезал. И ведь то скажи, что и после ни разу больше не пела! Я будто и хочу запеть; вот, думаю себе, пропою ему дурня - так не поётся, матушка. Словно горло мне что захватывает, и голосу не стает. Всё прочее пой, на всё голос есть, а дурня - нет тебе, не моги. Вот такая штука была! И в таких-то развесёлых песнях, думаешь ты, скоро для меня зима прошла? - спрашивала меня Любовь Архиповна. -
Наступает Божий великий праздничек, радость небесная на земле; думаю я, думаю себе, хотя не для своего счастья-веселия, так ради Светлого дня Христова, пусть и я буду на людей похожа. Занялась я всем, матушка, как следует к празднику. И пасочки хорошие спекла, кулич попу посадила, яйца покрасила и таки милостыньку не забыла нищим дать и в тюрьму послала - всё, как приучилась у матушки в доме, что она бывало из последнего бьётся, а чтобы ей достойно хлебом святым и милостынею Христов праздник принять. И он ещё, дал ему Бог, говел на последней неделе, почти безвыходно всё в церкви да в церкви; так мне уже весело было да хорошо распоряжаться всем. Наступил самый канун Светлого праздника; я и думки никакой не гадаю. Всё как водится: зазвонили к Деяниям; оделся он, пошёл на Деяния, а я осталась в доме к празднику всё прибрать. Салфетки чистые на столики достала; пока стол накрыла, уставила его, чем Бог послал; пока постель нарядила, лампадки всюду засветила, ладаном по дому покурила, пока то, другое, едва успела сама одеться, гляжу, и он пришёл за мною проводить меня в церковь, что уже заутреня скоро начнётся. Пошли мы, и ещё на дороге как это звучно да чудно огласил нас великий благовест! Боже ты мой, Господи! Кажется, ведь всё равно ночь и благовест святой, разве его в первый раз от роду слышишь? А между тем будто именно в первый и последний раз в твоей жизни слышишь его, как он, матушка, дрогнет у тебя в ушах среди неусыпальной ночи Светлого дня Христова!.. Вот-то и заутреня отошла, - продолжала свой рассказ Любовь Архиповна. - Все люди радостно идут по домам, и мы пришли, то есть я первая вошла в комнату и стою, наклонилась над столом, красные яйца к посвящению отбираю; смотрю, он вошёл и прямо ко мне. «Нынче, - говорит, - враги заклятые целуются и обнимаются; а мы всё же, перед Богом и перед людьми, муж и жена», - говорит; а голос у него, как струна, дрожит... «Христос воскресе!» - и он, матушка, обнял меня и поцеловал три раза. Я того не помню, ответила я ему: «Во истину воскресе», или не ответила; только как я опомнилась, его уже не было в комнате, я одна стою, и все мои красные яйца раскатились по столу.
Вот когда, матушка, со мною что-то сталось такое, что и Господь Святый ведает! Никакого я суждения к себе не приложу. Стою в церкви, у такой великой обедни, и вдруг позабуду, где я стою. Мурашки по мне по всей пойдут, и разом сердце замрёт, замрёт... Вот, думаю, Господи, на ногах не устою. Сказать бы: болезнь какая? Не болит ничего, а всю меня трёт да мнёт, словно меня сглазил кто... Но в такой великий праздник Светлого Христова Воскресения никакой злой глаз не берёт, это известно. Разговелись мы, не легчает мне; а тут ещё я знаю, что, отдохнувши, надобно собираться ехать к матушке. Она через людей переказывала, чтобы мы на праздник непременно к ней были. Не хочется мне под колокола ехать, да делать нечего. Он ещё со вчерашнего дня сам всё в бричке осмотрел и уладил; сегодня только садись да поезжай. Вот, думаю себе, беда не приходит одна. Пусть я отдохнуть лягу, может статься, оно перейдёт сном. И легла я, матушка: взяла подушку, положила на диванчик и голову платком укрыла - нет, не спится мне. Томит меня какая-то истома, словно я боюсь чего и не боюсь, словно меня что за дверьми ждёт, и кровь по мне волною ходит. Встала я, щёки у меня горят; а я этого дива, матушка, как замуж вышла, не видала, чтобы у меня цвет на лице был. Нечего делать, стала я собираться к поездке. Выдвинула сундучок, чтобы уложить кое-что; укладываю я - и уложенного ничего нету: так у меня, сами собою, колени подгибаются и руки опускаются. «Господи! – говорю. - Хотя бы на ветер скорее. Авось бы меня ветром провеяло». И ветром не провевает, матушка! Поехали мы - всё одно. Душно мне в бричке сидеть, и будто я сержусь, и сама не знаю, на кого сержусь. Стали мы подъезжать к Купянке, прилучился нам на дороге мосточек. «Дай, - говорю, - хоть выйду, пройдусь, перейду этот мосточек». Он велел остановить лошадей, и мы вышли. Только он, матушка, хотел меня взять под руку, чтобы перевести, значит, через мосток (дурно было идти), я как отшатнусь от него, и прямо с размаху упала под мосток, не удержалась на краю. Я перепугалась, а он бросился ко мне, лица на нём нет. «Боже мой! -  всплеснул руками. - Долго ли ещё это будет?» Я стала подниматься, матушка, и как-то мне пришлось, что я прямо глянула глазами на него; а он, белый, как полотно, стоит надо мною, и мне его, матушка, жалко стало...
Сели мы, опять поехали, а мне всё его жалко. Ушибиться я вовсе не ушиблась: упала мягко на прошлогоднюю траву и даже не замарала ничего... А как подумаю, и мне жалко его. Дай, говорю себе, погляжу на него. Поглядела я, матушка, а он сидит как словно окаменелый: в лице ни кровиночки нет; протянул руки, сложил их себе на колено и сидит, хотя бы он двинулся или пошевельнулся; даже у него глаза будто остановились. Я хочу позвать и не знаю как. Позабыла я, не знаю, как моего мужа зовут. Тронула его за рукав, он не слышит. Я и не знаю, что дальше со мною сталось. Только я, матушка, упала ему на руки, ухватилась за него, говорю: «Прости меня! Я больше не буду». Он даже задрожал весь. «Не будешь?» - Наклонился ко мне и глядит на меня быстро глазами, что мне даже страшно стало. «Посмотрю я, как ты не будешь? Поцелуй меня». И вот тебе, как Бог свят, родная моя, откажись я в ту минуту поцеловать его, он бы, кажется, тут же убил меня... Я закинула ему руки кругом шеи, крепко обняла его, и как я своим поцелуем поцеловала его, да и не оторвусь от него... Как зарыдаю я, как польются у меня слёзы - и вот, матушка, когда пришёл исток им. Я тебе и сказать не умею, как это я плакала. Ни прежде, ни после я не видала и не слыхала, чтобы человек лился так слезами, как я лилась тогда. Никанор Семёнович меня обнял, держит возле себя. «Любаша! – говорит. - Бог с тобою! Христос с тобою!» - крестит меня, целует меня; а я одно, что льюся слезами, припала на груди у него. Приехали мы: я встать не могла. Вынул меня из брички, несёт на руках... Сестрицы выбежали навстречу, матушка за ними идёт; а я ещё пуще плачу, льюся слезами. Внёс он меня в комнаты; положил на постель и сам стал около меня; а я, как дитя, что ни более ухвачусь за него, то больше зарыдаю. «Никанор Семёнович! Да что ты это сделал с моею дочерью?» - говорит матушка, а сестрицы кругом меня как ласточки вьются. Положил он меня на матушкину кровать, так нет моих сил, не оторвусь я от него! Что будто утишусь немного, подниму голову, да только гляну на него, так меня опять слёзы зальют! Опять я, как сумасшедшая, прильну до него... И не скажу я тебе, и ты меня не спрашивай, - заключила Любовь Архиповна, обеими руками махая на меня, - как это я насилу унялась от великого плача моего.
- Истинно великого, - невольно сказала я.
- Зато, матушка, проснувшись на другой день, я, с тех моих слёз, словно вновь на свет народилась. Так мне на сердце легко да хорошо, и будто солнце на меня радостно светит, а Никанор Семёнович мой краше мне ясного солнышка. И мы, родная моя, - брала меня за руку Любовь Архиповна, - после того девять лет прожили вместе, мы друг другу косого взгляда не показали. Он поедет куда, я его жду не дождусь, все глаза просмотрю; а как меня нет, Никанор Семёнович, бывало, к земле припадает, прислушивается, скоро ли я буду. И вот, матушка, об Успеньи, сравняется двадцать два года и двадцать третий пойдёт со дня смерти Никанора Семёновича, а я его вживе как сейчас вижу, как будто он стоит передо мною и говорит: «Любаша, моё сокровище». Не помяни меня Матерь Божия своею благостынею, если я позабыла когда помянуть его в денной и нощной молитве, или в храме Господнем панихидкою не помянула его. Случится, матушка, что раздумаешься о своём житье-бытье мирском да греховном, и страшно станет, как вспомнишь о смерти; а потом я раздумаю себе: «Никанор Семёнович мой на небесах. Во столько лет он, мой родной, умолил Божие милосердие о мне», - и смерти мне не страшно станет, и так мне, матушка, показывается, будто как я умру, то я своего Никанора Семёновича первого увижу у Господа Бога в небесах.

Мы обе довольно времени помолчали. Я стала было благодарить Любовь Архиповну...
- Не за что, матушка, - сказала она. - Я тебе ещё более благодарна, что я с тобою душу отвела. Это мне нож острый в сердце слышать, как жёны да всё мужьёв винят. Я на том проклятом стуле, как на иголках сидела.
- То-то вы, Любовь Архиповна, и поворачивались на нём так! - припомнила я.
- А ты заметила? - промолвила Любовь Архиповна. - Поневоле повернёшься, матушка, коли тебе сладкая барыня всё нутро поворачивает... Но ведь я тебе ещё не досказала всего, - весело продолжала Любовь Архиповна.
- Очень рада, - отвечала я, - что же мы услышим такое?
- А что ты услышишь, матушка? Про Авдотьюшку, какая мне с нею встреча была. Вот какая, - сказала Любовь Архиповна. - Мы, родная моя, тут же на другой день положили с Никанором Семёновичем ехать нам непременно в Киев, чтобы возблагодарить Господа Бога и Царицу Небесную и всех святых молитвенников киевских за милость их великую, явленную нам. И мы, не откладывая, в четверг на Святой неделе и выехали. (Я с чем была у матушки, с тем и поехала; у сестёр на дорогу платье взяла). Приехали мы в Киев, идём, родная, по Печёрскому, а поклонников видимо-невидимо, кажись, они землю святую на ногах снесут и горы сравняют. Достала я деньжонок, чтобы милостыньку подать. Подаю на ту и на другую сторону... «Ах, ты, барынька моя болезная! Здорова была...» - Гляжу я, а Авдотьюшка стоит  передо мною. Я, матушка, несмотря ни на что, так и бросилась к ней на шею. Целую её и обнимаю. – «Никанор Семёнович! – говорю. - Авдотьюшка моя». И Никанор Семёнович приступил. Смотрим на нашу Авдотьюшку, и она смотрит на нас. «Вишь, Пресвятая Богородица, барынька! - сказала она, указывая на меня. - Живи себе с другом весела». Мы, матушка, так уцепились за Авдотьюшку, что ни на шаг её не отпустили от себя. Хотела она или не хотела, а мы её из Киева привезли с собою.
- А далее что сталось с Авдотьюшкою! - спросила я.
- А что с нею сталося, матушка? В Иерусалим пошла.
- Любовь Архиповна! - сказала я. - Если дело пошло на окончание, то я вас хочу спросить ещё об одном лице.
- О каком, матушка?
- Будто вы так недогадливы? О Чёрном, Любовь Архиповна.
- Вишь, кто тебе вспомнился! Царство небесное, - сказала Любовь Архиповна. - Он у меня в поминаньеце записан.
Но я вовсе не хотела удовольствоваться тем, что Чёрный записан в поминаньеце Любови Архиповны.
- Но прежде, чем он попал в ваше поминаньеце, Любовь Архиповна, скажите мне, что было с Чёрным? Что вы знали о нём, слышали? Какие он песни пел? В кого из барышень влюбился? На ком женился?..
- Погоди, матушка. Много спрашиваешь, да немного для ответа есть, - остановила меня Любовь Архиповна. - Некогда ему было ничего того делать по той самой причине, что в воскресенье на всеядной я замуж шла, а он, значит, тою весною, недель через десять, утонул, то есть не то чтобы утонул, - поправилась Любовь Архиповна, - тонул-то не он, да отсюда ему болезнь его приключилася, и Чёрный на самый третий день Светлого праздника умер, и в четверг на Святой неделе его и хоронили.
- Жаль мне вашего Чёрного, - сказала я, - а между тем мне вспоминался полустих Пушкина: «Зачем жалеть?»
- Это ещё ничего, матушка, что ты о нём жалеешь, - сказала мне Любовь Архиповна. - Нет, ты бы спросила, как вся Купянка о нем жалела - вот на что было с удивлением посмотреть! При жизни его будто не очень любили, затем что он насмешник естественный был; а как умер он, точно каждый, Бог знает, что милое себе да дорогое потерял в нём. Оно и то сказать, - говорила Любовь Архиповна, - что Чёрный последнее время, почитай, половину города просто на привязи за собою водил.
- На какой привязи, Любовь Архиповна?
- А на такой, родная моя, что за последнее время объявись у него, у Чёрного, новая песня, да ведь какая песня! Ни старые, ни бывалые люди от роду не слыхивали той песни, и как запоёт он своим заливным голосом ту протяжную песню, просто душу у тебя силой берёт, да и всё тут! Отец протопоп, старый же человек и степенный, что ему песня? А он сидел под окном и слушал да слушал, как недалечко Чёрный пел! А далее опомнился, а у него, у отца протопопа, борода в слезах (сама матушка протопопша говорила), так он далее перекрестился. «Господи Иисусе Христе! – сказал. - Вот песня».
- Но какая же песня? - говорила я Любови Архиповне.
- Да она будто не нивесть какая и не мудрёная, и всей-то её, матушка, видеть нечего:

Воздохну, Дунай всколыхну,
Всколыхну ли я Дунай-реку.
Что не к морю вода подымалася,
По желтым пескам расплескалася,
В зеленых лугах разливалася:
По девушке душа встосковалася...

Песня-то и вся тут, - говорила Любовь Архиповна, - да что сидело в той песне, как Чёрный её протяжно да переливно, идучи по городу, пел по вечерней заре… И ещё как надойдёт над гору и станет на ней - а внизу река в половодье разлилася, шумит - и он стоит, матушка, и поёт: расплескалася, разливалася, - просто, говорили люди, отца и мать бы забыл и всё слушал его!..
Как же, родная моя! Чёрному проходу не стало по городу. Купцы, как завидят его, из лавок выбегают навстречу. «Ваша милость, отец родной! Воздохну... Что хочешь из лавки бери, спой только Воздохну...» - «Что ж, братцы! - говорил Чёрный. - Не продажная. Самому дорого стоит. Удастся вам послушать случаем - ваше счастье, а не удастся, не погневайтесь». Так вот, чтобы удалось это счастье, за Чёрным по сту глаз смотрели. Чуть он заложил руки назад и пошёл по городу, тотчас со всех сторон, присадясь и пригинаясь под плетнями, за ним следом и потянуло человек пятнадцать или двадцать. У хозяев над рекою все плетни по огородам осадили, лазяя через них, затем, что, значит, эти места облюбил Чёрный и уже заливался тут своим «Воздохну». И тут же ему, матушка, и напасть его приключилася.
- Какая? Говорите, Любовь Архиповна! - спросила я.
- Мужик потопал. Чёрный увидел с горы и бросился на помощь. Вытащил, матушка, мужика, спас его от смерти; а там ещё лошадь его осталася, бьётся, потопает совсем. Народ сбежался, стоит на берегу, смотрит... Жалко бедной скотины, да что ты ей сделаешь? Своя душа дороже. Чёрный не стерпел. «Эх, сердечная! - вымолвил. - Как она бьётся!» - и бросился опять к реке. Его было хотели силою удержать, так удержишь его? Он как двинул плечами, все от него, как листья, посыпались... И уже он бился с тою лошадью, говорят, с час места промаялся с нею, пока, наконец, вожжами накинул ей мёртвый осел на шею и вытащил из воды. Да если бы он после того в баню сходил, или напился горячего чего, - говорила Любовь Архиповна, - авось бы Господь помиловал, и прошло бы даром всё. А то дело было с утра; Чёрный только на службу шёл, как увидел, что потопает мужик, и он оделся после в сухое и опять пошёл на службу. А оно и не прошло даром. Неделю целую разламывала его болезнь, да он всё не поддавался; а потом уже она как осилила его, так он на десятый день только в память свою пришёл. И только, матушка, пришёл в себя, глянул глазами, и говорит шёпотом хозяйке, чтоб она священника позвала. И голоса-то его заливного не стало у него! А хозяйке незачем было далеко идти, потому что отец протопоп от обедни мимо окон шёл. Она его в окна и позвала. Отец протопоп, спасибо ему, даже в дом к себе не зашёл, а воротился прямо в церковь, взял ковчежец со святыми дарами, выисповедал и запричастил больного...
И вот, родная моя, что я тебе скажу, - говорила Любовь Архиповна, - сама хозяйка божилась после, сказывала мне... Пока, знаешь, священник у больного святыню творил, а она, женщина догадливая, поспешила самовар поставить. Одно то - что, может статься, больной, принявши Св. Таин, захочет чаю выкушать; а другое - что хозяйка сама же знала и видела, что и отец протопоп ещё не кушал чая. Как только там окончили со святынею, она сейчас внесла самоварчик и начала готовить чай. Отец протопоп недалечко на стуле сидел, а больной лежал с открытыми глазами; только он, видно, не замечал хозяйки; мало-помалу стал подниматься и сел. «Батюшка! - говорит, таким тихим да твёрдым голосом говорит. - Я вам не всё на исповеди сказал. Я Любовь Архиповну крепко, как свою душу, любил». Батюшка, отец протопоп, тоже встал к нему. «Ничего, - говорит, - и Бог нас всех любит». С этим словом Чёрный лёг, поворотился к стенке, и будто он заснул, да уже и не просыпался более.
И как хоронили его! Вот, моя родная, прекрасно его хоронили! И теперь поезжай в Купянку, спроси, помнят люди, как Чёрного хоронили. Оно и забыть нельзя. Так светло да радостно никого будто в жизни не хоронили, ни большого, ни малого! Купцы как услышали, что помер Чёрный, они ему поднесли всего: от свечей и ладану до всего, матушка, что нужно для гроба, и сами взялись гроб сделать, и парчой золотою Чёрного накрыли. Барышни ему под голову кисейную подушку сшили, розовою тафтой подложили, изукрасили её лентами, что ни есть лучше. Он себе безродный был, ни отца, ни матери, где-то далеко сиротою взрос. Кажись, и гробу-то его пустеть да сиротеть должно бы было; а вышло нет, родная моя! Народ к нему валом валил, большие и малые, словно их посылал кто: «Иди, мол, иди, поклонися Чёрному!» И весь город шёл - просто, говорили, как река тёк. В среду на вечерню его вынесли в церковь, а на утро-то, значит в четверг, как хоронить его, отец протопоп собором обедню служил (одно то - что Чёрный его прихода был, а другое - что и купцы просили). И знаешь, дни праздничные, в храме Божием светлость такая, царские двери отворены, пение радостное на обедне льётся, и Чёрный просто неузнаваем в гробу лежал, сказывали сестрицы. Большой такой да хороший; болезнь с него черноту сняла, и он, матушка, побелелый, обложился своими чёрными волосами, вот жив заснул, высоко на разубранной подушке в красоте лежит! Отпели погребение, и как пришло это время, что дадим последнее целование, отец протопоп первый приступил проститься с усопшим; наклонился он, и, видно, Господь внушил ему такую мысль: «Христос воскресе!» - сказал он и трижды, как христосуясь, поцеловал Чёрного. А тут недалечко, у самого гроба, женщина с дитятею на руках стояла, и дитя забавлялось, держало в ручке красное яйцо. «Дай мне, дитя, твоё яичко», - сказал отец протопоп. И малютка так ему с ручкою и протянул яйцо. Отец протопоп взял красное яйцо и положил его в гроб к Чёрному, и при этом он слово такое хорошее сказал: пусть, дескать, и в самое недро земли он снесёт с собой благовестие Христово. И так, матушка, за протопопом весь народ не прощаться, а христосоваться с Чёрным стал. Всякий подойдёт к усопшему и, прежде чем целование мертвецу даст, «Христос Воскресе!» - скажет ему, как живому. Приступили к выносу, так народ толпами толпился, чтобы понести гроб, и как понесли его, день такой прекрасный в полудне сияет, хоругви развеваются, парча золотая на гробе, как жар горит, и, откуда ни возьмись, две ласточки вьются да щебечут над самым гробом, в удивление привели народ. Просто, сладость такая святая умилила людей, как стали заколачивать гроб; заколачивают его, опускают в могилу, а тут, матушка, поют: «Христос воскресе из мертвых, смертью смерть поправ и сущим во гробех живот даровав». Не один, не два человека, а целые десятки их, святым словом: ей-Богу! говорили, что они с радостью бы легли и заняли место Чёрного... Вот такую Бог судьбу Чёрному дал, - сказала Любовь Архиповна, - что он и песней своею, и смертью, как силой какою, подвигал за собою людей.

Я встала благодарить Любовь Архиповну, но впечатление её простого рассказа было так сильно, что я, кажется, не сумела связать двух слов.
Любовь Архиповна тоже поднялась.
- Однако, я засиделась с тобою, родная моя, - сказала она. - Мне и восвояси пора. Ждать-то здесь, видно, не выждешь ничего, - проговорила она точно в том роде, как лица на сцене говорят в сторону. - Ну-ка, моё золото, - продолжала Любовь Архиповна с простою бездонною ласковостью, которую надобно только однажды принять сердцем, чтобы потом ценить её очень высоко, - попрощаемся мы здесь с тобою. Там не до тебя мне будет, как стану раскланиваться с предводителем да с предводительшею...