Прадед

Евгений Жарков
Он сидит на веранде, немного сгорбившись и подавшись вперёд, и смотрит на противоположный берег, весь кучерявый от зелёных кустов тальника; густые чёрные брови, как всегда, насуплены, изъеденное морщинами лицо грозно и сурово; курит «Беломор», и когда затягивается, щёки вваливаются внутрь, оставляя на скулах чёрные ямины. Именно таким, как мне кажется, я и увидел его впервые, точнее осознал, потому что мы и ранее виделись с ним множество раз, но меня во мне ещё как бы не было. И хотя я точно знаю, что этот образ не верен на все сто процентов, – веранду пристроили уже после его смерти – он прочно засел в моей памяти и при упоминании  прадеда всегда всплывает одним из первых. Следом за ним идёт следующий: мы с тёткой на берегу, мне три года, ей – восемь; у нас в руках две со всей осторожностью изъятых из прадедовской пачки беломорины; я пытаюсь курить, но не зная в точности, как это делается, не втягиваю дым в себя, а наоборот выдуваю. Дальше – не помню, но нас не поймали, и никто не узнал.
С ним любезничали обычные для любого городского двора приподъездные бабки в один из тех двух-трёх раз, когда он вынужденно, на пару дней, приезжал к нам в город; он взял меня с собой, не помню куда, и я это запомнил. Как воспринимали его остальные люди – не могу сказать, но мне кажется, что неплохо – несмотря на всю свою внешнюю суровость и морщинистость, прадед был на самом деле добрым человеком. Он постоянно жил в деревне, в которой вырос мой дед и которую мы все называли немного пресным и абсолютно ничего не выражающим словом «дача». На дачу мы ездили регулярно, хотя путь был нелёгок и не близок – сорок километров от города. Попасть туда летом можно было только на теплоходе, который я с детства привык называть Нефритом, хотя это было название только одного из тех одинаковых речных трамвайчиков, что ходили в сторону нашей деревни, развозя попутно по створам рыбаков. Остальные тоже имели довольно экзотические для моего уха «каменные» имена – «Бирюза», «Лазурит», «Топаз», «Агат» и ещё какие-то. Деревня наша была, можно сказать, оторвана от цивилизации, со всех сторон её окружали многочисленные речушки, протоки, озера и поля, покрытые то тут, то там клинообразными рёлками, в нескольких местах упирающимися в подножия хребтистых сопок. Наш дом стоял возле самой реки, и когда случались наводнения, вода заходила во двор, подтапливая ветхие строения бани, летней кухни и старого, разваливавшегося, белёного дома, в который вся семья моего деда переехала жить после войны. Он был настолько мал, с такими низкими потолками, что мне, семилетнему, хотелось пригнуть голову, когда я туда заходил. Прадед держался этой развалюхи до последнего и до последнего же отказывался переезжать в новый, большой дом, выстроенный дедом. В конце концов, деду это надоело, и он снёс своё  родовое гнездо.
Прадеда звали так же как и меня, но я не был назван в его честь. Так же как и меня звали и второго моего деда, но и он тут был не причём. Своё имя я получил просто так. Хотя и дед, и прадед, вероятно, думали, что это именно они послужили причиной возникновения ещё одного носителя этого крайне распространённого имени в нашей семье.
Прадед был не родным отцом моему деду. Он усыновил его и сестру, когда те были ещё детьми. Отец не пришёл с фронта и прабабушку, посчитав мужа погибшим, развели, а после расписали с прадедом. Это всячески ото всех скрывалось, но в итоге всё равно всплыло наружу. Видимо, дело в деревенской ментальности, по которой развод или, допустим, второй брак – дело постыдное. Настоящий дедов отец вернулся с фронта спустя год после окончания войны – был в плену. Вернулся, посмотрел, что дома уже всё по-новому, поучил сына правильно писать прописную букву «у»(он заворачивал петельку в другую сторону) и ушёл навсегда. А прадед остался. Своим родным, живущим в другом конце страны, он сказал, что дети его. Те и не возражали, хотя никто, конечно же, не поверил. Так они и остались жить все вместе. Дед очень рано приучился самостоятельно ходить на охоту, с девяти лет уже облазил вместе с собакой все окрестные мочажины, речушки и озёра в радиусе двадцати километров. Была в хозяйстве своя корова, свиньи, куры – всё как полагается. Прадед работал в деревне лекарем, лечил всё и всех. Никаких училищ или институтов он не оканчивал – научился в тюрьме, в которой в общей сложности провёл около 19 лет своей жизни. Первый его срок – 10 лет, за сотрудничество с иностранцами, он получил в славные 30-е гг., судила его тройка, а отбывал он его на Колыме, говорил, что сидел вместе с каким-то известным писателем, по-моему, это был Шаламов. Потом прадеда перевели в обычную тюрьму, и там он познакомился с матерью деда, моей прабабушкой, она навещала в тюремном госпитале своего брата. Такая история. Ещё два срока у прадеда были как-то связаны с убийствами. Кажется, одного человека он всё-таки убил, а второго только искалечил. В обоих случаях было превышение необходимой самообороны – отсюда и такие небольшие сроки.
В доме на шкафу до сих пор стоит портрет Есенина, выжженный на дереве. Этот портрет сделал и подарил прадеду внук. Есенина он обожал и знал наизусть множество его стихов. Когда мы приезжали из города в деревню, то всегда привозили ему бутылку. Вечером мы ложились спать, а прадед оставался один на кухне, выпивал водку и заводил долгие разговоры с самим собой. Из того, что я помню, он говорил про какие-то случаи из жизни, друзей, про каких-то разведчиков и, конечно же, обязательно читал Есенина.
Как-то раз, мне было тогда десять лет, мы с матерью и Сергеем решили съездить на дачу. Стояла зима, мела метель, кроме как пешком или на машине попасть туда было нельзя. На автобусе мы доехали до соседней с нашей деревни; шесть километров предстояло идти по реке на своих двоих. Дороги кроме меня никто не знал. Колея была переметена, ветер свистел, гудел и гнал клубы снега над землей. Время от времени показывалась как будто выдолбленная  канавка колесного следа. Мы старались идти по ней, хотя бы примерно, а когда теряли её из виду, тут же ухали по колено в сыпчатый снег. Мама уже хотела возвращаться назад, но я был против: первый раз в жизни мне выпало кого-то куда-то вести, показывать дорогу, - обычно все всегда ездили с дедом - и я, конечно же, должен был дойти до места во что бы то ни стало. К тому же мы несли с собой продукты, обязательную бутылку водки, а Сергей - он был в этих краях впервые - даже купил прадеду в подарок зажигалку, которая при помощи незатейливой манипуляции превращалась в пишущую ручку. Мама только недавно познакомила Сергея со своими родителями и со мной. Возможно, она хотела, чтобы прадед замкнул собою этот родственный круг, как самый старый член семьи, не знаю. Но, во всяком случае, инициатива поездки исходила от неё, что было редкостью, особенно зимой. Час упорной борьбы со стихией, ноющие мышцы ног, спёртое дыхание, кашель, совершенно счастливое, красное от мороза моё лицо – и вот мы уже видим деревенскую сопку, финишная прямая. Как обычно, нас вышел встречать Джэк. Зимой, в отличие от лета, его частенько выпускали со двора побегать, и он довольный носился по деревенским закоулкам. И всегда, когда мы добирались пешком, выходил нас встречать. До деревни оставалось ещё с километр, а Джэк был уже тут как тут, его гладили, угощали хлебом, который к тому моменту был ещё тёплым и душистым – хлеб покупали в специальном магазине, подгадывая время выезда на дачу так, чтобы поспеть в магазин как раз когда на его прилавках появлялась свежая предобеденная выпечка. Джэка мама подобрала в городе, на улице. И привезла сюда, он был тогда уже не маленький, но ещё подросток. С тех пор он так и жил здесь, в деревне, вместе с прадедом. Прадед – в доме, Джэк – в конуре. По двору, от входа в дом до конуры, была протянута проволока, к которой крепилось кольцо Джэковой цепи. Время от времени он с этой цепи срывался и убегал на волю, в деревню, дрался с местными псами и кусал всех подряд, на него часто жаловались. Вот и в этот раз, когда Джэк подбежал к нам, я, конечно, очень обрадовался и принялся с ним играть, а Сергей насторожился. Он уже знал, что Джэк не переносит незнакомых людей и обязательно их кусает. Но псу он, на удивление, понравился, Джэк сразу выказал своё к Сергею расположение, завилял хвостом и сам попросился, чтобы тот его погладил. Встреча прошла в дружелюбной обстановке. Ну и слава Богу. А вот ноги уже еле несли. До калитки мы добрели через силу. С порога на меня сразу же пахнуло натопленным деревянным домом – самый уютный запах из всех, которые мне известны; успокаивает нервы и придает какое-то спокойствие и умиротворение, так что пил чай за столом я уже расслабленный и размякший, как удав. Наши шапки, обувь и мокрые, пропитанные потом футболки и кофты уже давно грелись над тёплой  белёной печкой, а мы переоделись в деревенское и сразу стали выглядеть как-то нелепо и неуклюже – дырявые тельняшки, разноцветные носки, выцветшие безразмерные рубахи и штаны с оттянутыми коленками. Мы все сидели за столом, пили чай и о чём-то разговаривали, точнее, разговаривали взрослые: прадед расспрашивал Сергея, мама вставляла в общую мозаику беседы свои детали; а я сидел и высматривал на улице Джэка. Сыпал хороший, крупный снег, ветер как будто стих или это просто наш двор находился в недоступном для него месте, Джэк лежал в своей конуре, немного высунув наружу лапы и уложив на них свою морду. Он тогда мне казался очень большим псом, хотя на самом деле был средних размеров. Чай мой был налит в блюдце, я дул на него и цедил сквозь зубы; взгляд мой потихоньку перебрался с собаки на тонкую полоску лысых тальников, скрепляющую землю и небо на горизонте и уходящую влево прямо в шиферную крышу нашего сарая. Там, возле этой полоски проходила дорога, и время от времени по ней не спеша, как тараканы, проползали машины. Среди них попадались большие гружёные лесовозы, эти уже больше походили не на тараканов, а на каких-то гусениц. Прямо перед окном стояла на ладан дышащая, старая-престарая баня, осевшая настолько, что уже тогда я не мог зайти в неё не согнувшись. Там одно время жили кролики, лежали кипы газет и ещё какого-то хлама. Летом баня, как это ни странно, пахла именно баней, даже несмотря на то, что не топилась уже многие годы. Чуть ниже бани, в нашей дворовой низине, были остатки старого дома и летней кухни. На этой кухне, когда она ещё функционировала и заслуженно называлась полновесным словом «кухня», солилась и вялилась рыба – желтощёки, сомы, щуки, толстолобики, ауха. Рядом  была коптильная бочка, в ней прадед коптил сомов и желтощёков. Несколько раз я наблюдал сам процесс, и он казался мне загадочным, столь же загадочным, как и немного громоздкое и неясное для моего уха название рыбы – желтощёк. И непонятно почему – желтощёк назывался желтощёком вполне законно и по абсолютно естественной причине – у него были жёлтые щёки. Впрочем, «ауха» интриговала меня ещё больше, я ей сразу же приписал какое-то полубожественное происхождение, уж слишком красиво и по-неземному звучит – ауха. Я её толком даже и не видел и чуть ли не боялся рассматривать. Зато обожал зелёно-жёлтый настил ромашек, который  украшал весь наш двор поздней весной и ранним летом. Ромашки тогда только-только пробивались на поверхность, были густого тёмно-зелёного цвета, с нераспустившимися в лепестки головками, слегка подёрнутыми желтизной и похожими на небольшие ягодки. Я почему-то думал, что из них непременно получится отличный чай и долго и упорно варил их в жестяной банке на уличной печке. Разумеется, выходила редкостная гадость.
Дело было уже к вечеру; снег прекратился; с неба на тальники медленно сползал сочный, свекольно-красный закат - словно кто-то разлил на горизонте огромную кастрюлю с борщом. Видимо, водки взяли всё-таки не одну, а две бутылки. Сергей выпивал скромно, а прадед налегал от души, как всегда. Когда на улице совсем стемнело, мы с мамой пошли спать в комнату. Хотя, по сути, весь дом и был одной комнатой, разделённой пополам печкой и небольшой перегородкой. Прадед жил в одной половине, которая официально называлась «кухня», поскольку ели и готовили именно там, а мы, все остальные, обитали в другой половине дома, в «комнате». Мы с мамой легли на большую кровать возле печки, тепло быстро сморило маму, и она заснула, а мне сон всё как-то не давался. Я лежал и смотрел на пробивающиеся в нашу комнату сквозь щели в перегородке, неплотно закрытые двери и зазоры между печкой и потолком снопы света. Свет был тусклый, старый и дряхлый, похожий на остатки недопитого чая на дне стакана. О чём говорили Сергей с прадедом, я уже не помню, говорил в основном один прадед, уже изрядно пьяный, судя по голосу. Чуть позже Сергей пожелал ему спокойной ночи и, войдя в комнату, лёг спать на диван стоящий возле окна. Прадед, по всей видимости, отсутствия Сергея даже и не заметил, он говорил уже сам с собой и, вероятно, давно. Другие люди в таком состоянии его не интересовали. Мне все не спалось. Я смотрел то на слабые лучи света и медленно плывущие в них пылинки, то на чуть заметные чёрные силуэты сарая и бани, едва прорисовывающиеся за окном на сапфировом фоне зимнего неба, то на хорошо видные звёзды, но уже в другом окне, ближе к нашей с мамой кровати. Смотрел на старый проигрыватель и кипу пластинок, прокручивая в голове любимые с них песни и сказки. Но вот – началось:
- Сыпь, гармоника! Скука... Скука...
  Гармонист пальцы льет волной.
  Пей со мною, паршивая сука.
  Пей со мной.
Хрипловатый голос наполнил дом, медленно и вязко, как стекающий в бочку густой мёд. Прадед говорил ухабисто, голос его иногда спотыкался, словно он перепрыгивал с кочку на кочку, иногда тянулся и басил, разливаясь утробным рокотом буддийских монахов. В сочетании с тусклым, практически свечным светом всё это создавало какую-то странную и таинственную обстановку – будто стоишь в церкви на службе. На странной и загадочной службе, где страстно, с надрывом читаемый служителем культа текст, совершенно расходится с атмосферой, царящей в храме.
Излюбили тебя, измызгали
Невтерпеж.
Что ж ты смотришь синими брызгами,
Или в морду хошь!?
Прадед прервался, видимо, выпил, а потом неожиданно оживился, хмыкнул и стал расспрашивать сам себя про какой-то лагерь подготовки разведчиков где-то то ли под Иркутском, то ли под Владивостоком, сам себя называя при этом «разведчиком Холодовым». Разведчик Холодов… это была его больная тема. Хорошо выпив, он представлялся всем всегда этой фамилией и настаивал, что во время войны был разведчиком, а если кто-нибудь ему не верил или, упаси Боже, начинал посмеиваться, то он на это крепко обижался и даже злился. Хотя все прекрасно знали, что никогда на войне он не был и быть не мог, поскольку находился в тюрьме, да и даже если представить невероятное – едва ли в разведчики взяли бы человека, осужденного за сотрудничество с иностранцами. Вот и сейчас он рассказывал про какую-то, по-моему, полосу препятствий, (или что-то в этом духе, с огнём и водой) которую они с товарищами, такими же начинающими бойцами разведки, вынуждены были преодолевать. Правда, длилось всё это недолго. Прадед вдруг резко замолчал, и на минуту-две в комнате повисла гробовая тишина. Было слышно, как частит секундная стрелка настенных часов и затягивает свою заунывную песню соседский пес. Но его почин не нашёл поддержки среди окрестных собратьев и, несколько раз провыв, – причём последний даже с какой-то обидчивой, полувопросительной интонацией, мол, ну что же вы? – он умолк. Зато поддержку ему оказал прадед, и как только пёс стих, хрипловатый монашеский голос продолжил:
В огород бы тебя, на чучело,
Пугать ворон!
До печенок меня замучила
Со всех сторон!
Как будто и не было разведчика Холодова в перерыве. Тот же тембр, те же спотыкания и перепрыгиванье с кочки на кочку. Потом послышался звон стекла – чокнулся с бутылкой, громкие, проталкивающие водку внутрь глотки, резкий, с присвистом, выдох и, наконец, финальные строки:
Я с тобою из женщин не с первою —
Много вас!
Но с такою, как ты, стервою
Лишь в первый раз!
Служба закончилась, изо всех щелей полезли длинные тени, курящийся дымок ладана растворился где-то под куполом храма, а на кухне хлопнула печная заслонка, и бычок Беломора сгорел на истлевающих углях. Мне не хватало бурана, вьюги, её протяжных, обволакивающих все окрест завываний. Ни подо что в мире не засыпается так сладко и так спокойно, как под заунывные вьюжные напевы. Я не помню, чтобы мама пела мне колыбельные, но когда я был совсем маленький она, вероятно, пела, и действовали они на меня примерно так же, как голос метели. Почему-то мне так представлялось. Вообще вот тогда, лежа на кровати и в очередной раз прослушав Есенина, я видел себя выходящим вечером из церкви, вокруг лежат сугробы снега – нетронутые, белоснежные куски ваты, подсвеченные огнями уличных фонарей и церковного освещения. По улице ветер лениво гонит позёмку, с неба мелко сыпет крупа и где-то справа виден входящий в силу полумесяц, а может и вообще полная луна. Я выхожу за церковные ворота и иду куда-то, оставляя позади церковь, луну и фонари, иду вперёд, небо становится всё темнее, пока, наконец, не приобретает иссиня-чёрный, вороновый цвет. Меня обволакивает темнота. Я оборачиваюсь назад, но там ничего нет, ни церкви, ни огней, ни лунного света, только тяжёлая, непроницаемая тьма. Под ногами – мягкий снег; я ложусь, и он окутывает меня тёплым пуховым одеялом, всего, как кокон гусеницу. Налево – тьма, направо – тьма, надо мной – тьма. Мягко. Хорошо. Прадед выключил свет или я заснул?..
А ещё он делал мне луки и мечи. Хорошие, крепкие луки из черемухи – само это словосочетание «лук из черемухи» звучало как-то одновременно и абсурдно и таинственно, обещая нечто крайне интересное на выходе. К тому же – сам процесс. Прадед подробно и обстоятельно рассказывал мне, как завтра поутру, когда я ещё буду спать, он пойдет на наш верхний огород и вырежет давно уже им присмотренную для такого случая черёмушину, не толстую и не тонкую, а такую, чтоб как раз впору; потом целый день будет отмачивать её в воде а после, опять-таки почему-то именно рано утром, натянет тетиву, и я получу лук не хуже, чем у вождей индейских племён. Мне нравилось всё это, нравился столь долгий и тщательный подготовительный процесс, подробный рассказ; здесь чувствовалось какое-то ко мне уважение, ко мне, сопляку, ещё даже и в школу на тот момент не ходившему. Прадед относился ко мне с уважением, даже сейчас мне странно об этом писать, но это было действительно так. Не припомню никаких сюсюканий, даже просто каких-нибудь шуточек и заигрываний, как это часто бывает с детьми, а вот именно такой серьёзный, обстоятельный подход, как к маленькому мужичку, практически на равных. Я часто ездил с ним на противоположный берег проверять вешала. Это такие укороченные раза в два удочки без поплавков; на крючки их хребтом насаживалась живая приманка – пескарь или синявка – после чего вешала втыкались в берег – обязательно крутой – и оставлялись так на ночь или на день. Прадед обычно проверял их с утра и вечером. Утром я, конечно же, спал, а вот вечером с удовольствием помогал прадеду. Мы подходили к ним на лодке медленно, в памяти моей отпечаталась зеркальная, ничем и никем не тревожимая гладь вечерней реки, клюквенно-алого цвета  садящееся солнце, уже успевшее ближе к горизонту смешать свои закатные рдяные соки с влекомыми течением вниз водными массами. Над рекою тучей толпились маленькие белые мушки с салатовым брюшком. Если их растереть между пальцев, то они будут неприятно пахнуть, а пальцы станут очень липкими. Живут эти мушки всего несколько часов, максимум – один день. Мне их было всегда почему-то жалко. Их полёт – это бесконечное, какое-то абсолютно безрадостное, из последних сил, мельтешение и трепыхание над водой. Они не падали, а именно валились в реку сотнями, вялые и измученные, пролетев в лучшем случае несколько десятков метров; некоторые из них затем снова подымались в воздух, но большинство растаскивалось по речным глубинам рыбами, бывшими всё время на стороже во время этой непонятной миграции. Уже на середине реки всю нашу деревню было хорошо видно и похожа она была на игрушечный домик со множеством жильцов: один шёл вечером по воду, задорно размахивая вёдрами, другой что-то мастерил по хозяйству, то и дело постукивая молотком, третий полосовал выловленный накануне кряжистый ствол, вспарывая время от времени пространство истошными вскриками бензопилы, четвёртый мирно гуторил с пятым, шестой ловил на удочку чебаков, остробрюшек и краснопёрок, а седьмой  потчевал своих гостей водкой и шашлыком в беседке, выходящей на берег реки. И, как-то странно, но – ни одной моторной лодки, хозяева которых обычно чересчур оживлялись именно к вечеру. Так выходило, что на вешалах мы с прадедом постоянно были одни, никого вокруг, все были чем-то заняты на берегу. И вот когда мы подплывали к вешалам уже совсем близко, раздавался вдруг громкий всплеск, шлепок, леска на каком-нибудь из них натягивалась и начинала гулять вместе с палкой. Прадед наклонялся за борт и, сильно но негромко матерясь, вытягивал щуку или желтощёка(при мне всего один раз), или ещё какую рыбину. Она прыгала и извивалась на дне лодки, а прадед проверял дальше. Обычно на крючках сидело три-четыре хвоста, но бывало и больше, а иногда и вообще ничего не попадалось, только безвинно умученные синявки белели своими брюшками. А ещё у прадеда была сетка и перемёт, сетку он ставил в нашем улове, а перемёт чуть выше по реке, на самом течении, там часто попадались очень большие сазаны. На процесс проверки сетки и перемёта я взирал с берега, быть с прадедом в одной лодке мне не было никакого смысла - всё происходило от меня буквально в нескольких метрах. Потом уже улов варился, жарился, солился, коптился, активно поедался, но это всё проходило как-то мимо меня, потому что за исключением карасей из белорыбицы я ничего особо и не любил. Коньки были для меня слишком костлявы, сомы – чересчур вонючи, сазаны – жирны, краснопёрок и вообще никто за рыбу не считал, их обычно отдавали котам сразу же, ещё на берегу; только совсем уж упёртые энтузиасты своего дела как-то приноровлялись готовить из них уху и то используя как составную часть общей рыбной солянки. А вот карасей я любил, особенно хорошо прожаренных, с корочкой. И обязательно у любой жареной рыбы я всегда откусывал хрустящие хвосты, они мне почему-то очень нравились.
…один раз, всего один раз в моей жизни прадед довёл меня до слёз, буквально растоптав и разломав всю ту атмосферу взаимоуважения, которая между нами была. Мы возвращались тогда с прогулки – я, мама и отец плавали на лодке по заливчику и окрестным протокам, между делом останавливаясь возле наиболее приметных и густых рёлок, в надежде найти там грибы; выбрались мы на авось, время было не грибное, да и вообще нам просто хотелось покататься по реке в каком-нибудь тихом месте, а поскольку основное русло было в тот день как-то прямо уж совсем переполнено снующими туда и сюда, как водяные жуки, моторными лодками, то мы решили побродить по речным закоулкам. Погода была очень тёплая и солнечная, ветерок нагонял небольшие волны, точнее даже волнишки – юркие, суетящиеся и немного какие-то неуклюжие,  похожие на щенят; они и в борт лодки бились со звуком, напоминающим задорный щенячий лай. Грибов мы, конечно же, не набрали, но время провели замечательно и даже смогли покачаться на больших волнах от проходящего мимо катера. В детстве мало-мальски серьёзное волнение на реке вызывало у меня одновременно ужас и восхищение. Я обязательно выбегал на берег, если мимо нашей деревни шёл какой-нибудь большой катер, знал все их названия – в основном проплывали одни и те же – и какая от кого бывает волна. Самая большая – от «Зари», низкого скоростного теплохода; когда проходила «Заря» всё наше улово под напором её первой волны проседало, а потом вываливалось на берег медленно и вязко, как мёд из кадки. Вторая волна была уже меньшей по массе, но зато более высокой, а третья и четвёртая – самые высокие волны, они зачастую перехлестывали через борта и кормы привязанных возле берега лодок.
Мы выплыли с утра, а вернулись где-то после обеда. Я первый вбежал в дом и, не заметив лежащего возле порога прадеда, перескочил через него. Прадед грязно выматерил меня, повернулся на другой бок и что-то замычал себе под нос, какую-то малопонятную ахинею. Шедший следом отец помог ему подняться и довёл до кровати. Прадед был пьяный, в доме стояла кислая блевотная вонь, на столе - пустая бутылка, хлеб, лук, тушёнка и несколько рюмок. Я даже и не сразу сообразил что к чему, просто стоял посреди кухни, чуть не разинув рот, как будто увидел вот здесь на этом месте нечто совершенно неописуемое, и не мог понять: как так? за что? Потом уже, наверное, заплакал, хотя я этого и не помню, помню только что было очень и очень обидно. Мне потом кто-то из взрослых сказал, что надо было подойти к нему, когда он отрезвеет и сказать про свою обиду, но я не подошёл, да прадед, наверное, и не помнил ничего, уж очень сильно был пьян, хотя, иногда мне казалось, что он смотрит на меня как-то виновато. В любом случае, после всего, что было, я стал побаиваться прадеда; я и раньше его боялся как старшего, но всё-таки эта боязнь была скорее уважением или почтением, не знаю, чем-то таким «не страшным»; теперь же я его именно боялся, боялся как чужого человека. И хотя мы довольно скоро с ним стали общаться так же как и раньше, но вот это чувство отчуждения, пусть и совсем небольшое, задвинутое куда-то в далёкий угол, сопровождало меня до самой его смерти, точнее до нашего с мамой отъезда.      
Был, правда, и один весёлый случай, связанный с прадедом и алкоголем. Как и во всех деревенских домах, туалет у нас находился на улице, недалеко, но всё-таки метров пять-шесть надо пройти. Как-то прадед, изрядно поддав, решил наведаться туда по большому. Я гулял во дворе - кажется, чесал Джэка - когда услышал из туалета замогильный, сипящий вой, будто говорили в какую-нибудь трубу или мегафон; поначалу даже немного испугался, но потом расслышал, что этот вой складывается во вполне различимые звуки прадедовского голоса, а звуки, в свою очередь, составляются в имя, моё имя; вряд ли бы прадед стал звать в туалете сам себя, даже несмотря на то, что был хорошо выпивши. Он просил меня ему помочь. Я открыл дверь  и увидел прадеда со спущенными штанами, ввалившегося, даже как-то растёкшегося по задней стенке туалета; он был обут в резиновые сапоги, одна нога его сползла прямо в лунку, где-то по щиколотку, руками же он пробовал упереться в боковые стенки и вылезти из этой смердящей западни, но у него ничего не получалось. Сначала я попытался выволочь его за руку, но толку не было никакого – прадед  обмяк и стал весь будто студень, желеобразным. Потом я потянул двумя руками за пиджак, он было немного подался вперед, но злополучная задняя стенка действовала словно магнит - я разжал руки и он грузно, как какой-нибудь танкер, в неё вмялся. Выглядело всё это очень смешно – ещё бы, да я и сам поначалу чуть было не расхохотался, но потом мне стало не до смеха. Минут сорок упорной борьбы с могучей стихией деревенского туалета здорово потрепали меня и выбили  из сил, но в конце я всё-таки торжествовал победу – прадед был спасён, пиджак цел, а сапог отмыт. И если в моих глазах это выглядело большим делом, то прадед воспринял всё чуть ли не как подвиг, о котором немедленно были оповещены все домашние, а в скором времени, после того, как чудесное спасение было надлежащим образом отпраздновано, - и соседи. До конца своей жизни, даже когда я уже уехал далеко отсюда, прадед, сидя вечером за бутылкой, вспоминал, как я его спас, так и говорил – «спас». Об этом мне рассказывала бабушка.
Она же рассказала мне о его смерти. Как-то зимой они с дедом пришли на дачу, но не смогли попасть в дом – он был заперт изнутри. На стук никто не отвечал, только лаяла и скулила собака. Джек к тому моменту уже умер, на даче жил другой пёс – большая овчарка Зураб. В стужу он сильно мёрз, и прадед запускал его домой погреться. Бабушка и дед не были в деревне несколько дней, сильно мело, они добирались очень тяжело, не хотели идти, но надо было – у прадеда уже заканчивались продукты и собачья еда, да и вообще они старались не оставлять его одного надолго – мало ли что. Вот тогда они и подумали, что это самое «мало ли что» случилось. В окно не было ничего видно – его затянуло наледью; дед хотел уже выбивать раму, но тут дверь в дом открылась, и на улицу опрометью ринулся Зураб – видимо, заслышав знакомые голоса, он стал кидаться на дверь, и ему удалось лапой как-то поддеть крючок. Прадед лежал на полу возле печи. Они подняли его и положили на кровать. Говорить он не мог, ходить тоже, нижняя челюсть отвисла. Он смотрел вокруг себя не узнавая, казалось, ни места, ни людей. Внутри было очень холодно. Целый день топили печь. Прадед не вставал с постели несколько дней, ничего не ел и не говорил. А потом как-то раз поднялся и пошёл в туалет. Вернулся, сел за стол и спросил у бабушки: «Кто ты такая и что это за мужик лазает у меня по двору?». Он помнил почти всё и всех: родителей, свою жену, – мать деда – события, правда, не недавние, а которые произошли лет 15-20 назад, признал и дом, даже дедову сестру помнил и собаку, с которой дед ходил маленьким на охоту, но самого деда – нет. Ни его, ни бабушку и никого из нас. Он постепенно немного пришёл в себя, начал есть и в целом вернулся к своей прежней жизни, но к бабушке и деду относился с осторожностью, так и не вспомнив их. Ехать в город к врачу отказывался наотрез, да он и не ездил никогда по врачам и вообще не лечился, он сам был бывший деревенский врач и мог лечить себя намного лучше, а городские все нихрена не понимают – так и говорил. Его снова стали оставлять одного, он готовил собаке еду, иногда и себе тоже, хотя бабушка старалась наварить и нажарить с запасом. Как и раньше, ему регулярно привозили из города бутылку; он выпивал её, засиживаясь допоздна долгими зимними вечерами, разговаривая с самим собой и хрипловатым голосом читая  любимые стихи. Потом была весна; на ледоход он больше недели оставался один, всё прошло нормально. А в мае прадед вспомнил. Вспомнил всех и так сильно обрадовался, что чуть не расплакался. Бабушка говорила, что он тогда стал добрым и чувствительным, как ребёнок, даже немного наивным; всё время всех вспоминал, очень тепло вспоминал, в том числе и меня и тот наш с ним случай, много раз про него рассказывал и крепко меня хвалил, говорил, что хотел бы повидать всех нас – и меня, и маму, и Сергея. Мы к тому времени уже несколько лет жили практически на другом конце света. Сергеев подарок – ручку-зажигалку – он вспоминал столь же часто, как и мой «подвиг». Хранил её и берёг, не пользовался, прикуривал спичками.
Когда пришло лето, дед отправился в рейс, он работал капитаном баржи, а бабушка осталась на хозяйстве. В один из июньских вечеров она приехала на дачу и как обычно привезла прадеду бутылку. Они сидели вдвоём за столом, тусклый свет, тишина, на улице голосили жабы; прадед пил водку, закусывал варёной курицей, бабушка пила чай. Они вспоминали, вспоминали много и долго, до самой ночи. Потом бабушка пошла спать, но заснуть не смогла – прадеда стошнило. «Не пошла тебе, дед?» - «Не пошла, Юля.» - «Ну ладно, ложись, завтра допьешь.». Прадед послушно лёг, выпил он немного и пьян не был. Наутро уже не поднялся. Заснул навсегда. Ему было 85 лет, почти четверть своей жизни он провёл в тюрьмах и лагерях, пил и курил до самой смерти, вся его семья, все родственники его жили в Иваново, здесь он был один. Женился на моей прабабке, усыновил её детей, любил и заботился о них, как о своих. Добрый человек, таким он остался в моей памяти – немного грозный и суровый с виду, но внутри – добрый; я не помню его в гневе или чтобы он на кого-нибудь сильно злился. Тот случай не в счёт.
Хороший, крепкий был мужик. Русский был мужик. С историей в жизни. Сейчас таких уже мало, а будет ещё меньше. Светлая тебе память.