Город - Главы 4 и 5

Александр Вяземка
1 сентября 2036 года

Рано или поздно все мои супруги устраивают скандалы. И всякий раз я оказываюсь к этому не готов. Человек чувствует отчужденность другого – никакими улыбками и наигранной беззаботностью ее не скрыть. Однако, похоже, мое равнодушие стало слишком очевидным. Устал ли я его скрывать? Да, устал. Я устал от того, что не встречаю зарю в Ее объятьях. Я устал от того, что считаю не минуты до момента, когда увижу Ее, а дни с того самого утра, когда Она улыбнулась мне в последний раз. Я устал томиться не нежностью, а болью. На календаре тридцать шестой год, но для меня время остановилось, ведь пытка не прекращается и будет длиться вечно.
Что я могу сказать этим моим женам на год? Только правду. Какая ложь могла бы ее заменить? Какие заверения в ошибочности их предположений были бы уместны? Однако когда я объясняю им, что люблю другую женщину, поначалу это их удивляет и даже забавляет, но затем неизменно злит. Злит не потому, что как-то унижает их. Все проще: это не укладывается у них в голове. Я сам не понимаю происходящего со мной. Лишь знаю, что это – мое счастье и моя беда. Я благословен и проклят одновременно.
Однако, странная вещь – моя нынешняя жена, Алевтина, мне поверила. И, кажется, безоговорочно. А дело было так…

Я уже сидел за обеденным столом, когда она вернулась с работы. Думаю, это и сыграло роль детонатора.
 Первое, что она сказала, было:
– Тебе плевать на меня!
Нервными, резкими движениями она принялась стягивать плащ и сапоги. Пуговицы и молнии дрожащих рук не слушались. Паркет обмочили несколько слез.
Меня охватили угрызения совести. Наверное, впервые в жизни. Мне очень хотелось смягчить горечь ее разочарования. Побыть с ней нежным. Я опустился на колени и помог ей освободиться от сапог. В прихожей приятно пахло свежестью ранней осени, терпким запахом хорошей обуви и ни на что не похожим ароматом женских ступней.
Все еще сжимая пальцами щиколотку супруги, я зажмурился, с наслаждением вдыхая запахи нашей квартиры.
– Ну? – раздался ее нетерпеливый голос.
Не без досады я открыл глаза и вернулся из мира благоуханий в мир слов. Терпких, резких, беспощадных.
– А уменьшительное от Алевтины будет Аля? – Я глядел на нее снизу, копируя подобострастный взгляд Анастаса Подпрокопьевича.
– Да хоть Еля! – Алевтина одним рывком избавилась от плаща, который бесформенным комом свалился мне на лицо.
Она прошлепала в мою гостиную и, вытащив из бара бутылку виски, расположилась на диване перед телевизором.
Честно говоря, не понимаю, в чем именно необходимость пить виски. Вкус у него мерзкий, а вид у принявшего его – неопрятный. Но, получается, все это – мелочи по сравнению с тем, что виски – универсальное средство времяпрепровождения. Когда тебе хорошо, пьешь виски. Когда тебе плохо, пьешь виски. Когда тебе нечем заняться, пьешь виски…
Я направился на кухню и заложил в ротовую полость пластину освежителя дыхания. Рот заволокло пряным амбре, от которого меня чуть не стошнило. Я сделал несколько глубоких вдохов. Теперь у меня был свежим не только рот, но и голова. Однако ноги не слушались: я замер в дверном проеме гостиной, не решаясь приблизиться к Алевтине повторно и лишь наблюдая за ней.
Ее чувственные, искусанные в кровь губы чуть кривились после каждого глотка, а глаза судорожно сжимались. Было заметно, что ей плохо, но она будет стремиться к тому, чтобы стало еще хуже.
– Ты – подлец! – выкрикнула она, не глядя на меня, но чувствуя мое присутствие, и громко икнула.
Я предпочел промолчать. Не потому, что мне хотелось обставить все так, будто меня здесь не было и я ничего не слышал – нет. Она была права. Однако если бы я принялся ей врать и уверять в обратном, я стал бы еще большим подлецом. Настало время объясниться.
Я сел на диван. Моя рука сама легла Але на плечо. Ее тело сжалось, но не отторгло меня. Я поймал себя на мысли, что с удовольствием ощущаю ее тепло и любуюсь ее ногами. Иногда я забываю о Ней. Бывает. Я романтик, но когда я вижу красивые женские ноги, во мне просыпается обыкновенный самец…
С трудом отведя взгляд, я нащупал под одной из подушек пульт телевизора. Сегодня понедельник. По понедельникам по телевизору показывают только два фильма: производственную драму «Доклад» и производственный водевиль «Планерка». Я смотрел их не один десяток раз, но это было лучше, чем оставаться один на один с негативной энергией, наэлектризовавшей комнату.
Через пару минут я позволил себе поерзать и слегка переменить позу. Еще минуту спустя бросил:
– Не понимаю, почему снято всего несколько фильмов? Из года в год мы смотрим одно и то же кино. Да и супруги у нас…
Я случайно взглянул на каменную маску на лице Алевтины и осекся. Мы продолжили делать вид, что увлечены происходящим на экране, молча. Каждый раз как в кадре появлялся крупный план исполнительницы роли докладчицы, тело Алевтины под моей рукой напрягалось.
– Красивая… – пробормотала она. – Нравится?
Голова ее была повернута к экрану, но глаза… глаза косились в мою сторону, пытаясь выхватить малейшее содрогание мышц моего лица.
– Пока ты со мной, мне нравишься только ты.
– Ты меня не любишь… – обреченно, но с наигранной беззаботностью сказала Аля. – Я вижу: я тебе не нравлюсь. Совсем-совсем не нравлюсь.
– Нравишься. И ты будешь нравиться мне весь год, как того и требует закон – вот увидишь. Но именно сейчас у меня тяжелый период жизни. Потерпи немного.
Я поднялся. Мне хотелось прекратить этот допрос. Но тогда объяснение не состоялось бы, и наша жизнь так и осталась бы адом. Я устало рухнул на диван и выключил телевизор.
– Нелепо все устроено, – пожаловался я. – Очень нелепо. Нравятся люди друг другу – пусть и дальше живут вместе. Немного надоели – пусть встречаются с кем-то еще. Но втихую, чтобы любимому человеку не сделать больно. Побаловались – и опять добро пожаловать в семью. Мне кажется, такая система была бы более жизнеспособной. Очень странно, что до этого никто не додумался.
– У тебя кто-то есть? – тихо спросила Аля.
В ее светлых глазах ясно читалась боль. Но теперь к ней примешалось любопытство.
– Я уже много лет люблю одну женщину. Ни с кем другим я быть не могу. Вот и весь ответ.
Аля грустно улыбнулась. Я не думал, что объяснение дастся мне столь легко. Я задышал свободно, расслабленно и расплылся в ответной улыбке.
Однако я ошибался.
– То, что ты говоришь, еще более странно, чем ежегодная смена партнеров. Разве можно любить после отведенного срока? Ты – дурак и подлец. Ты – ничтожество! А мне, мне что теперь делать? Выйти замуж за твой диван или спиться?
Ее слова полоснули меня невидимым лезвием злобы. Я чувствовал в ее голосе ненависть.
– Пойми… – начал я.
– Не хочу! – Алевтина швырнула бутылку об пол, засыпав его сотней осколков. – Не хочу ничего понимать! Ненавижу тебя. Ненавижу!
– Ты научилась ненавидеть, но еще не научилась прощать, – процедил я сквозь зубы.
Она вздрогнула. Я сказал это наугад. Лишь бы как-нибудь задеть ее. Но вряд ли это было правдой – думаю, вздрогнула она от обиды.
– Думай обо мне, что хочешь... – Аля вздохнула и, прижав к подбородку тут же оросившиеся слезами коленки, отвернулась.
Мне вспомнились слова моей Возлюбленной: «Да, у женщин снижена чувствительность к боли. Но не к нежности». И, надо признать, тут я действительно почувствовал себя и дураком, и подлецом.
Я достал из бара еще одну бутылку и подсел к Але, укутав ей ноги пледом: их вид смущал меня, лишал способности к трезвому суждению.
– Я не виноват, что не могу забыть по закону, не могу любить по закону, ничего не могу по закону…
Я откупорил бутылку и опрокинул в себя ее содержимое. По внутренностям полыхнуло огнем. Я передал бутылку Алевтине и, откашлявшись, наконец смог продолжить:
– Хочется, чтобы шло изнутри. Чтобы я знал, что это мои чувства, моя любовь. Поверь, то, что нам дается по разнарядке – не любовь. Это полуфабрикат-наполнитель для нашего времяпрепровождения вне стен Института. Раздражитель для инстинктов, но вовсе не чувств. А вот когда ты познаёшь любовь, которая тебя тревожит, зовет, от которой поет и немеет сердце… ты и познаёшь, зачем живешь. Она – полный сосуд, а не пустота, имитирующая субстанцию, которой не в состоянии стать. Поверь, это очень глупый мир. Его не должно быть. Но, думаю, уничтожить его мог бы только огонь.
– Любви?
– Хм… Об этом я как-то не думал. А что… это нежный огонь. Он не спалит все дотла. Именно при нем все достойное и расцветет.
– Расскажи о Ней, – осторожно, словно боясь расплескать слова, попросила Аля.
– Она не яркая и не красивая, хотя и миловидная. В таких влюбляешься не вспыльчиво и моментально, а после понимания того, что они достойны любви… – Я помолчал и с грустью добавил: – Я не умею рассказывать…
– И не надо. Я сама все увижу.
Дальше произошло нечто то ли из области магии, то ли передовых научных разработок. Во всяком случае, я о таких вещах никогда не слышал…
Алевтина развернулась ко мне лицом и притянула к себе мою голову. Затем, положив ладони мне на затылок, она неожиданно подалась вперед и со всей силы стукнула меня лоб в лоб. Поначалу я чувствовал лишь разрывающую меня боль – будто что-то ломало черепную коробку и проникало внутрь головы. Все было черно. Я испугался, что ослеп от удара, и попытался закричать, но звуки не шли из меня. Я только глотал воздух, которым никак не мог надышаться, и готовился к страшному, худшему. К чему? Объяснить не могу, но я точно боялся, что это конец…
Вдруг я снова стал слышать и видеть. Но я уже не был в нашей квартире, а оказался среди толпы то ли призраков, то ли рождавшихся в моем воображении персонажей: их тела были полупрозрачны, они налезали друг на друга, проходя один через другого насквозь, сливались, распадались, что-то кричали друг другу и в чем-то пытались друг друга убедить, что-то искали и что-то скрывали от меня. В этом хаосе явно что-то было. Он был важен. Он был значим. То, что явилось моему взору, было хаосом лишь на взгляд неискушенного наблюдателя.
Пару раз в этой толпе мелькнул я сам. Это не удивило и не встревожило меня. И даже больше – не вызвало ни малейшего любопытства. Я словно лишился каких бы то ни было эмоций… Я просто наблюдал, ничего не ожидая и ни на что не надеясь, как окна наблюдают за миром – отрешенно, бесстрастно, безучастно, лишь отражая мир в своих зрачках-стеклах, но не вмешиваясь в разворачивающиеся перед ними картины.
Постепенно толпа начала рассеиваться. Из какофонии голосов стали выделяться отдельные реплики.
 Один из призраков в берете набекрень, со всклокоченной бородой и в заляпанном красками халате, очень напоминавший собой представителя вымершей касты живописцев, подскочил ко мне и рявкнул:
– Это что же за умник такой сказал, будто пример абстракционистов доказывает, что рисовать лучше с натуры, а не по памяти? Кто?
– Я… я не знаю… – Я принялся было оправдываться за чужие грехи, но не смог выдавить и звука.
Вместо этого я пролепетал голосом Алевтины:
– Сам дурак!
Призрак побледнел, нахохлился, поправил берет и обиженно выдавил из себя:
– Сегодня меня не жди. Переночую у Виктора.
После чего развернулся и растаял в воздухе. Я лишь пожал плечами: я вовсе и не рассчитывал когда-либо увидеть его вновь.
На месте раздосадованного живописца возникла неизвестная мне представительная дама, которую я сходу поприветствовал опять же голосом своей супруги:
– Амальгама Героевна! Но ведь это чудовищная ложь!
– Да, в эту ложь поверить трудно, но нужно, – спокойно ответствовала Амальгама Героевна. – А про то, что знаешь… забудь. Не надо нам этих твоих мнений, Алевтина. Брось… Держи их при себе, как язык – за зубами.
– Да какой же смысл иметь собственное мнение, коли его следует держать при себе? – спросил или спросила я.
– На случай, если понадобится.
– Вам?
– Тебе самой… Здесь о нем молчи, там – помни.
– Да, это по-нашему: всех казнить, потом – помиловать.
– Алевтина!
– Все-все, прошу прощения: где есть человек, там есть место ошибке.
– У нас у всех есть право на ошибку. И мы с удовольствием этим правом пользуемся…
«А о чем собственно речь?» – Я попытался было вставить хоть словечко в этот начинающий казаться значимым разговор, но, разумеется, меня никто не услышал.
Амальгама Героевна снисходительно улыбнулась и, погрозив напоследок розовым пальчиком, грациозно испарилась.
– Вот и твое мнение для меня – вещь, – негромко, но с прекрасно различимой недоброжелательностью пробормотал голос Али. – Я убрала его в дальний ящик стола, а ключ выбросила. Так что доставать твое мнение и любоваться им не собираюсь. И все-таки какая-то странная экономика получается: «За что купил, за то и продаю»… Ведь никакой же выгоды! Никакой! О чем они там думают?
Вдруг прямо надо мной возник голый, потный мужчина. Он совершал совершенно неприемлемые телодвижения, почему-то взывал ко мне: «Лиза! Лиза!» – и все норовил поцеловать в губы.
Тут уж терпеть происходящее и дальше я не мог. Я напрягся что было сил, ощущая себя бомбой, которая вот-вот детонирует, уничтожив все вокруг, а заодно – и себя. Я задрожал, завибрировал и рванул!
Вместо оглушающего грохота раздался негромкий, но физически ощущаемый хлопок. Невидимая дверь в мир призраков захлопнулась. Я и Аля по-прежнему сидели лицом друг к другу, и она все еще держала меня за голову. Шея у меня затекла, и снова заломило лобную кость. Правда, теперь боль была вполне терпимой. Я освободился от хватки супруги и подбежал к зеркалу шкафа: мой лоб был слегка красным, но ни синяков, ни припухлостей на нем не было. Однако пальпировать его я не решился, опасаясь новых приступов боли.
– Что это было? – спросил я.
– Ты только что побывал в моем сознании. Вернее, в моей памяти – так, наверное, будет точнее.
– Вот оно что… – Увиденное стало мне более понятным, но тут меня кольнуло неприятное предчувствие: – А ты? Ты была в моей?
Алевтина загадочно улыбнулась. Ее лоб был нежно-розовым – краснота быстро сходила. Исчезала и боль у меня в голове. Ее стирали невидимые секунды нашего Бога-Времени.
– Где ты этому научилась? – Я снова подсел к ней на диван.
– Один из бывших научил. Как видишь, от мужиков тоже иногда есть польза…
– Ну да, есть… – охотно согласился я. – Слушай, а… а можно от этого как-то защититься? Не пускать гостя в определенные уголки памяти?
– Поверь, при подобном контакте гораздо важнее знать, где и что искать, чем как что-то прятать. Выполнять одновременно обе задачи невозможно.
– Да, наверное… А ты что-то искала?
Алевтина хитро прищурилась:
– А Она далеко не красавица…
Я вздрогнул и резко заметил:
– В одну лишь внешность влюбляются слепцы. Кстати, я ведь сразу сказал, что Она не красавица. Но по-своему мила.
– И все-таки… – В моей нынешней супруге продолжала говорить обычная женская ревность. – И все-таки она просто серая мышь… Невзрачная и незапоминающаяся. Хоть бы волосы себе покрасила, что ли…
– Ты неправильно трактуешь понятие «серая мышь». Можно покраситься в фиолетовый цвет, но стать лишь серой мышью фиолетового цвета. Дело не во внешности.
Алевтина кивнула. Было заметно, что она смущена. Я протянул ей бутылку. Жидкость призывно заплескалась, но Аля лишь поморщилась: необходимости в выпивке больше не было.
– Теперь я тебя понимаю гораздо лучше, – призналась она, окончательно отказавшись от нелепых проявлений ревности. – Думаю, что понимаю.
– Почему ты думаешь, что вот так вот вдруг начала меня лучше понимать? – Мне ее слова казались неискренними, сказанными для того, чтобы отвлечь от чего-то важного, главного. – Что ты там такое увидела?
– А я не просто увидела, – кокетливо поправила она. – Я почувствовала. Я умею заглядывать не только в воспоминания, но и в переживания.
Я молчал, пораженный, обдумывая только что услышанное. Алевтина же продолжала:
– Я действительно теперь тебя понимаю… Я была неправа. Зачастую люди и не хотят делать нам больно, но так уж ловко у них это получается, что не заподозрить их в худшем просто невозможно. Я знаю, что по-настоящему больно тебе, а не мне.
Неожиданно она рассмеялась. Я не понимал, как реагировать: была ли она пьяна, или ее рассмешило действительно что-то забавное? Должно быть, недоумение отлично читалось на моем лице – отсмеявшись, Алевтина пояснила:
– Да вот… вспомнила, как ты обнимал Ее упругое тело и наставлял себя: «Думай не об упругости и податливости этого тела, идиот. Думай о вечности. Думай о том, что удостоился того, что выпадает в жизни не всякому. Про бедра-то всякий думать может».
Мне стало сильно не по себе от того, что кто-то вот так запросто может вклиниться не только в самые укромные уголки памяти, но и в самые интимные переживания, которые человеку до конца дней своих следует хранить в себе. Однако это была моя супруга, а значит, достаточно близкий мне человек. Более того – следующее, что она сказала, заставило меня забыть обо всем:
– Я видела эту женщину. Она работает в одном из отделов недалеко от нашего. Я помогу тебе Ее найти.
Я не мог поверить услышанному и заставил ее дважды повторить сказанное. Нет, я не ослышался. И все же я не мог поверить: неужели после стольких лет отчаяния мне наконец-то улыбнулась удача? Я боялся ее спугнуть, поэтому старался как можно меньше думать о словах Али и о том, что они обещали. Но мысли вновь и вновь возвращались к ним. Да и как я смог бы думать о чем-то другом, если только мыслью о встрече и жил все эти годы, день за днем, буквально – минута за минутой?
– Ты – лучший мужчина на свете… – Алевтина мягко положила свою ладонь мне на плечо, но только чтобы тут же больно ущипнуть. – Но ты – подлец!
Я рассмеялся:
– Еще немного, и у меня случится когнитивный диссонанс: я буду считать, что подлец – это самый лучший мужчина на свете и есть.
– Я баба простая, хоть и стараюсь подбирать хитрые слова.
Она подмигнула, но как-то невесело… Ей было тяжело, пусть она и старалась изо всех сил не показывать виду. Однако в ее глазах поселилась обреченность. Нет, она не смирилась – хотя это помогло бы ей преодолеть это страшное, разрушительное состояние. Она выбрала обреченность в качестве чувства, которое должно отныне питать ее своим ядовито-живительным соком, до омерзительности сладким и до тоскливости то пьянящим, то отрезвляющим.
– Спасибо за поднятие таких тяжестей, как мое настроение, – извиняясь, а отнюдь не шутливо, заметила она.
Это была уже не та воинственная Алевтина, которой она предстала передо мной всего пару часов назад. Ей хотелось сочувствия, а не скандалов и моего унижения. Элементарного сочувствия, на которое способен любой человек, даже я, зачумленный своими собственными страданиями. Чувства простого, но в силу своей редкости – необычайно роскошного.
Ей хотелось сочувствия. А мне хотелось поделиться им. Когда чувства искренни, делиться ими просто. Проблема была лишь в том, что сочувствовать я не умею. Как к этому делу следовало подступиться? Обнять ее? Но ведь я люблю другую... Обнять по-дружески? Я заерзал, чувствуя себя неумелым идиотом, но тут внезапно из меня полились слова еще не законченного стихотворения, которое я вынашивал уже не первый день:

Мой мрачный мир,
Исполненный тоски неизлечимой,
Не знает света, кроме белизны седин…

Я запнулся, словно и не знал, что на этом строки обрываются. Аля смотрела на меня с любопытством. Вряд ли ее потрясло услышанное. Просто я предстал перед ней в новой ипостаси – подлеца, но не совсем подлеца. Подлеца страдающего, а не только заставляющего страдать. Человек, которого узнаешь с неожиданной стороны, всегда любопытен – пока не привыкнешь к нему новому. Я был просто новой диковиной, диковиной на определенный срок. Но пока я ею был, мне многое прощалось, и я мог на многое рассчитывать. Во всяком случае – на значительную долю благосклонности.
Мы разошлись по своим спальням далеко за полночь. Не знаю, смогла ли Алевтина заснуть, но мне совсем не до сна. Завтра для меня может решиться многое. Завтра может решиться все! Завтра… Всего лишь слово, но в нем помещается целая жизнь.


2 сентября 2036 года

Что день грядущий нам готовит, не знает даже этот день…
Похоже, я стал причиной неприятностей, а может, даже и беды для другого человека. Я – дрянь и мерзость. Мерзость. Мерзость! Как там говорила Аля? Подлец? Вот-вот, он самый. Своею слабостью я, возможно, погубил ее… Что с ней сталось? Жива ли она еще? Мне не хочется думать о худшем, но только о худшем в подобной ситуации и думается. Своим вчерашним признанием я подписал ей приговор. Она могла просто пожать плечами, но вместо этого вызвалась помочь! И кому? Отвергшему ее человеку!
Что двигает нами в подобных случаях? Осознаваемое лишь частично желание втянуть себя в драму, стать участником трагедии? Должно быть, так и есть, просто подобные порывы нашей души спрятаны от нас точно так же, как спрятаны от глаз углы погруженной в полумрак комнаты. Мы шарим в этих углах слепыми руками и каждый раз обнаруживаем что-то новое и на первый взгляд – странное. То, что за нашу истинную природу мы поначалу признавать не желаем. Не скрывается ли в этих углах и мой порыв, что понесет меня к гибели? Порыв, которому я отдамся с легкостью и даже исступленьем? Не в его ли поисках я и шарю в темных углах своей жизни, опасаясь и одновременно надеясь встретиться с ним?
Однако что мои искания и страхи по сравнению с тем, что, возможно, пришлось пережить бедной Алевтине? Искания и страхи эти – игра моего подсознанья. Але же, похоже, довелось стать участницей совсем другой игры.
Мои мысли занимает лишь тайна ее исчезновения. Мой разум скован порождаемым этой тайной ужасом. Ужас стучит в моих висках немым, но болезненным пульсом. Он сдавливает мне горло своими гнусными пальцами, и я хриплю и плачу, размазывая слезы жалости и бессилия. Слезы эти – мое бессилие и есть. Но в них и моя сила. Моя злость, непокорность, весь я.
То, что я обнаружил, вернувшись домой, повергло меня в отчаяние. То, с чем мне еще только предстоит столкнуться – а я чувствую, что это столкновение неизбежно, – тревожит и томит недобрым предвкушением.
Но все это ждет меня впереди. Пока же, думаю, необходимо описать основные события сегодняшнего дня по порядку, поскольку они отнюдь немаловажны…

C утра я пребывал в эйфории, даже легком безумии, приветствуя женщин из числа коллег рукопожатиями, а мужчин – поцелуями в щеку. Я настолько потерял голову, что исписал несколько страниц свежими, хотя и весьма бестолковыми соображениями по своей рабочей теме.
Маргенон то и дело поглядывал на меня. Поначалу – одобрительно, но вскоре – с подозрением.
Анастас Подпрокопьевич поглядывал с подозрением с самого начала. Шефа видно нигде не было, поэтому Анастас Подпрокопьевич вертелся неподалеку одиноким призраком, то исчезая из поля зрения, то вновь появляясь. Он явно что-то вынюхивал или ожидал, наверное, сам не зная, что именно. О том, чтобы он сел за стол и внес свой научный вклад в работу коллектива, речи, разумеется, не шло. Я даже не уверен, что у него есть свой стол.
Я оказался настолько увлечен работой, что пропустил перекур в четыре часа пополудни. Обычно я столь увлечен перекуром, что мне не до работы, но сегодня в меня словно вселился бес трудолюбия и прилежания. Как назло, шеф так и не появился и оценить мое усердие не мог. Зато Анастас Подпрокопьевич по-прежнему был неподалеку. В те несколько минут перекура, что я оставался один, зам решил действовать. Во всяком случае, именно так это выглядело со стороны.
Он вынырнул у меня из-за спины, тихо кашлянул и, воровато оглядевшись, притянул стул от одного из соседних столов к моему. Я громко засопел, пытаясь отвлечь себя этим дыхательным упражнением от мыслей о его присутствии и моей к нему неприязни. Однако собственно сопение избавить нас от общества неприятных нам людей неспособно. Вот и зам вовсе не растворился в воздухе мельчайшими частицами своей плоти, а остался сидеть как ни в чем не бывало напротив меня. Я прекратил сопеть и стал ждать продолжения.
– Ну?.. Как твои дела? – вкрадчиво поинтересовался Анастас Подпрокопьевич.
– В общем, никак, – соврал я. – Похвалиться нечем, жаловаться не на что.
Не люблю лгать, но что поделать, если ложь – всего лишь один из способов облегчить себе жизнь?
Анастас Подпрокопьевич улыбнулся. Я не поднимал головы, но я знал, что он улыбнулся. Он всегда улыбается, когда знает, что ему врут. А он знал…
– Томишься? – еще более сладким голоском спросил зам.
Я вздрогнул: неужели мои душевные треволнения настолько овладели мною, что я потерял всякую бдительность и мое состояние бросается в глаза?
Охватившее меня смущение ободрило Анастаса Подпрокопьевича. Он откинулся на спинку стула, немного поерзал, выбирая комфортную позу, и вдруг зачитал с мятого клочка бумаги, правда, без подобающей декламатору торжественности и слишком торопливо, примерно следующее:

Велик соблазн. Перед величием соблазна
Теряюсь я и, голову склоня,
Дрожу, мечусь, позорюсь и лукавлю.
Я сам не свой. И будто нет меня.

Продекламировав эти стишки, он испытующе уставился на меня: понял ли я намек? Почему-то из всех человеческих качеств зам подобрал себе набор тех, что называют бесчеловечными. Меня так и подмывало воткнуть ему в глаз карандаш и стереть с его лица эту ухмылку раз и навсегда.
– Это кто написал? – стараясь казаться безучастным, бросил я.
– Никто.
– Врете. Это вы написали.
– Ну… я. И что? – нехотя признал Анастас Подпрокопьевич и тут же спросил, загоревшись в ожидании то ли похвалы, то ли вопросов, которые собою вполне способны похвалу подменить: – Понравилось?
– Нет! – отрезал я.
Мне хотелось его ужалить. Ужалить как можно больнее. Ведь своими строками он ужалил меня!
– Неужели, правда, не понравилось? – слабо зашелестел его вмиг увядший голос. – Ведь ты мне друг…
– Никогда мы не были друзьями, – одернул я его.
– Так будем! Будем?.. Ты плохо видишь?
– Что?
Тут я заметил, что он протягивает мне руку.
– Я прекрасно вижу, – огрызнулся я. – Вот только я не вижу здесь друзей.
Пока я обдумывал, что бы еще такого едкого сказать ему, Анастас Подпрокопьевич пришел в себя. Я и глазом не успел моргнуть, а он уже опорожнил мой графин с водой и теперь многозначительно поглядывал на меня, поглаживая большим и указательным пальцами уголки рта, изогнувшего тонкие веревочки бледных губ в хищной ухмылке. От аквамариновой пустоты его глаз сам собой опускается взгляд, однако Анастас Подпрокопьевич не понимал, что сегодня он имел дело с человеком, который бросил вызов целому миру, а значит, и не ему такого человека ставить на место. Я выдержал этот взгляд и демонстративно отхлебнул из чернильницы, намекая: если что – не побрезгую и его кровью. Не знаю, понял ли он мой намек. В конце концов, намеки – всего лишь намеки. Их можно понять, а можно и не разгадать даже при всем желании.
– Нехороший ты человек, Федор. А ведь мог бы быть ой каким хорошим… – с отнюдь не деланным сожалением пожаловался мне на меня же Анастас Подпрокопьевич, торжественно и при этом в немалой степени тревожно направив указательный палец в потолок.
Каждое движение зама нарочито. У него нет случайных жестов, бездумно брошенных слов. Мусор жестов и слов – это не его стиль. В силу иерархического положения превзойти шефа в формальной значимости он не может, поэтому берет концентрированностью усилий. Там, где шеф – лимонный сок вперемежку с апельсиново-персиковым нектаром, зам – уксусная кислота. Зловонная, въедливая, назойливая.
– Скучно ты живешь, Федор: страдаешь, морщишься на любые слова сочувствия, – продолжил перечислять мои пороки Анастас Подпрокопьевич.
– А вы – весело? – уже зная, что ответит зам, спросил я.
– Конечно, – тут же последовал ожидаемый ответ.
– Весело – это, когда весело всем вокруг, а не только вам лично, – поправил я его.
Я вгляделся в не поддающуюся проникновению взглядом глубину его глаз. Это только на поверхности они чисты и прозрачны, в действительности же это – две пещеры, в которых укрывается повелевающее его разумом чудовище.
– Что? – Зам, смущенный моим пристальным взглядом, с беспокойством заелозил на стуле. – Что-то не так?
– Да вот смотрю, где у вашей души потемки.
Анастас Подпрокопьевич болезненно поморщился: разговоров о собственных недостатках он не любит. А кто любит?
– А что это мы вдруг на меня перескочили? – с подчеркнутым недовольством отчеканил он. – Мы еще с тобой не закончили.
 – Так заканчивайте скорее: все вот-вот вернутся.
Как правило, присутствие зрителей для Анастаса Подпрокопьевича – не помеха, а как раз наоборот, подспорье, однако к этому моменту до него наконец дошло, что сегодня незавидная роль объекта обсуждения почему-то отведена ему. Это заставило его задуматься. Однако чем больше он думал, тем меньше понимал происходящее.
– Не надо изображать у себя на лице интенсивные умственные процессы. В вас если какие и происходят, то исключительно кишечные. – Мне очень хотелось сказать ему так, но я не смог заставить себя произнести эти слова.
Между тем это было предельно близкой к истинному положению вещей оценкой: там, где шеф хоть изредка, но проявляет деловитость, зам – лишь ословитость. Айфонасий Прокопьевич берет размеренностью, монотонностью, а бывает, и неожиданной мягкостью. Анастас Подпрокопьевич же – нахрапом. Однако именно нахрапом прижать меня к стене и размазать по ней у зама никак не выходило. Раньше выходило, а сегодня – нет. Он просто не мог знать, что имел в моем лице дело с другим человеком. С тем, с кем раньше сталкиваться ему не доводилось. С человеком, который не боялся целого мира. Мог ли такой человек убояться Анастаса Подпрокопьевича, простой червоточины на каменно-зловещем лице этого мира?
– Знаете, Анастас Подпрокопьевич, – обратился я к не спешащему нарушить молчание заму, – голова должна быть холодной, сердце – горячим, но самое главное – руки чистыми. Такая вот гигиена жизни.
Анастас Подпрокопьевич вопросительно, но по-прежнему – безмолвно, уставился на меня. Пару раз нервно дернулся поршень его кадыка. Воодушевленный его смятением, я продолжил:
– Дешевый человек – как дешевый товар: лишь имитирует свою полезность.
– Но-но! – запротестовал Анастас Подпрокопьевич. – Не тебе о моей полезности рассуждать. Если бы не я… не мы… не я с Айфонасием Прокопьевичем, то… то… Но-но!
Тут он перестал спотыкаться через слово и затих окончательно.
– Я понимаю, что есть люди, способные двигать науку вперед, и люди, способные, даже призванные, такими людьми руководить. – Зам встретил мои слова одобрительным кивком: мол, сам же все прекрасно понимаешь. – Мы вам мешаем нами руководить?
Вопрос явно застал Анастаса Подпрокопьевича врасплох.
– Ну, а что? – невпопад забормотал он. – А как?.. Что-то не так?
– Всё не так, – разъяснил я свое видение ситуации. – Всё. Начиная с того, что мы и чихнуть не можем без того, чтобы это не стало предметом разбирательств с вашей и шефа стороны.
– Федор, из обычного чиха случаются охи.
– У нас разве диктатура?
– В государстве, может, и не диктатура. А в отделе – определенно.
– Я не вижу здесь диктатуры. Я вижу глупость. А еще – подлость.
– Это серьезное заявление… – Зам побледнел. – Что еще за подлость такую ты тут обнаружил?
– А вашу способность стрелять в спину, дражайший Анастас Подпрокопьевич…
– Стрелять в спину постыдно, но безопасно. Я выбираю безопасную стрельбу.
Я заскучал. Зам же вдруг заморгал и громогласно высморкался.
– У вас насморк?
– Нет! – Анастас Подпрокопьевич резко выпрямился. – Ты же знаешь: люди не болеют.
– Знаю… – подтвердил я. – Но не верю.
– Это как же?
Я неопределенно пожал плечами. Раздался гул голосов и шум шаркающих шагов: от окон отхлынула волна сотрудников отдела. За те несколько секунд, что я отвлекся на них, Анастас Подпрокопьевич ретировался.
– Так часто бывает: человек родился и умер скотиной, и собственно человек вроде как и не жил, – заметил я в спину быстро удаляющемуся заму.
Ссора – это событие, после которого два человека расстаются с новым чувством уверенности в своей непогрешимости и новым пятном на своей репутации. Именно чувство непогрешимости переполняло меня: я был готов подписаться под каждым своим словом. Однако за некоторые свои слова и мысли мне было почему-то неудобно, поэтому наряду с неким подобием триумфа я ощущал и недовольство собой. Вероятно, дело было в том, что в разговоре с замом я формулировал свои мысли не столь элегантно, как следовало и как хотелось бы. Да и резкость моих оценок открыла меня не с самой приглядной стороны. Открыла для меня самого. Я познал, что способен унизить другого человека. И нахожу в этом определенное удовольствие.
Рядом раздалось сопение Маргенона.
– Чего это Подкоп от тебя хотел? – поинтересовался он.
– Обычное дело: докопался без повода, – пояснил я. – Слушай, а что такое насморк?
– Не знаю… – с ошарашенным видом ответил Маргенон.
– Это ведь какая-то болезнь?
– Я… я не знаю…
– Им, наверное, животные болеют?
– Я не знаю! – взмолился Маргенон.
Я был потрясен: Маргенон признался в незнании по трем вопросам подряд! Потрясен был и он сам. Его била мелкая дрожь, лицо посерело, а глаза начали закатываться. Он явно был в предобморочном состоянии. Необходимо было срочно приводить его в чувство.
– Маргеша! Маргеша! – прокричал я ему в ухо. – Что там с экзистенциальностью?
Физиономия Маргенона тотчас порозовела, хрип сменился едва слышным, самодовольным посапыванием. Вскоре полилась и речь, торопливая, захлебывающаяся, пульсирующая восторженностью…
Я не слушал его. У меня из головы все не шел этот насморк и прочие недомогания-болезни. Мне вспомнились голуби, живущие вблизи бензиновых луж. Почему-то кроме голубей в Городе никаких других животных я не встречаю. Но ведь должны, должны быть другие… Я отчетливо помню из детства, что Город – это дом для кошек и собак, а не только голубей…
Из задумчивости меня вывел не иссякающий поток маргеноновского красноречия.
– …Жизнь человека, душечка, – настойчиво теребил меня голос моего приятеля, не обращавшего никакого внимания на сковывающую меня отрешенность, – это та еще философия. И не философия. Почему, спросишь ты меня. Потому что философия – это не просто философия, отвечу я. А жизнь – это не просто жизнь. Жизнь – это бытие. Это всегда преодоление, это всегда работа над собой. В преодолении себя ты преодолеваешь всё: разлуку, утраты, смерть. Но многие отчего-то сводят жизнь к банальной биологии. Их интересует, скажем, сколько воды содержится в человеческом теле. А я вот этого даже не знаю и этим не тягощусь.
– Тело человека на шестьдесят процентов состоит из воды, – просветил я его. – А жизнь – так и на все девяносто девять.
Маргенон запнулся и тревожно воззрился на меня:
– Что-то ты такое сейчас сказал… ненаучное.
– Но ведь философское вполне? Знаешь, а ведь в детстве у меня был насморк. Был!..
При слове «насморк» Маргенон поморщился и замолк окончательно. Мы устроились каждый за своим столом. Маргенон принялся нехотя копаться в кипах своих записей. Довольного сопения слышно более не было. Вместо него до меня долетали вздохи. Не сказать, что совсем уж жалобные, но безрадостные – точно.
Мой энтузиазм тоже неожиданно иссяк. В поисках чего-нибудь  занимательного я выдвинул ящик стола. В самом углу ящика нашелся шоколадный батончик. Патока вцепилась мне в зубы, решив напоследок развлечься, померявшись силой с моими челюстями.
– Маргеша, – воззвал я, с трудом проворачивая залепившую рот массу и вчитываясь в надпись на упаковке батончика, – а тебе не кажется, что у «правды», которой нас потчуют, тоже есть свои разрыхлители, ароматизаторы и загустители?
– Ну, что еще за правда? – недовольно отозвался Маргенон. – Что за правда-то? Мы здесь занимаемся поисками Истины. Ис-ти-ны! А ты о правде…
– То есть Вселенная тебе интереснее нашей жизни?
– А что наша жизнь? Сегодня жизнь одна, завтра – другая. А Истина… Истина переживет все правды на свете. Истина и есть Вселенная.
– Ну да… – согласился я. – Для жизни мы – шоколадные батончики. Она нас съедает, экзистенциалист ты мой недожаренный, и плюется теми из нас, кого находит не по своему вкусу. Что ж, два человека – это всегда спор, а Истина рождается в споре.
– Чушь собачикус! Подобный ее поиск – обычное суесловие.
Суесловие! Споры Маргенон не любит. В спорах ваша правота всегда ставится под сомнение, а Маргеша в своей правоте не сомневается.
Я ничего не ответил. Чувствовалось, что Маргенон сильно раздражен. Стоны сменились напряженным молчанием. Я мысленно махнул на обидчивость Маргенона рукой и продолжил вчитываться в информацию на упаковке.
– Странно… – вырвалось у меня после того, как я тщательно обследовал каждую строчку.
– Ну, что теперь? – раздался уставший голос Маргенона.
– Я заметил, что у продуктов нет срока годности. В детстве у меня частенько болел живот… И еще – помню, мама говорила мне: «Не ешь колбасу. Она испортилась». Обычно после просроченной колбасы живот и болел…
– Так то было в детстве. Теперь-то ты взрослый. Что у тебя может болеть?
Я прислушался к себе. У меня действительно ничего не болело. Я чувствовал себя столь превосходно, что готов был жить вечно, если поступит соответствующее распоряжение. Но дело было совсем не в этом. Мучило меня совершенно иное:
– Слушай, Маргеша, а где дети? У нас целый город взрослых, но ни одного ребенка!
– Не знаю… Наверное, в каком-нибудь детском институте проблем Вселенной… Или институте детских проблем Вселенной.
– А может, в детях больше нет необходимости? – предположил я. – Какая у них функция? Какую роль выполняет их присутствие в обществе? Может, в их функции надобности больше нет? Потому и их нет? Откуда вообще берутся дети? Откуда беремся мы, взрослые?
Маргенон что-то прикинул в уме и как-то неуверенно, чуть ли не уклончиво, ответил:
– Я слышал что-то про аистов и капусту. Аисты выращивают детей на капустных грядках. Вроде так… Да – точно.
– На капустных грядках?! Из чего же они их выращивают?
– Ну… возможно, из капусты и выращивают.
– То есть когда мы…мы едим капусту, мы едим будущих людей? Так что ли?!
– Выходит, так. Ты когда кочерыжку вырезаешь, она тебе маленького человечка не напоминает?
– Какой ужас! – вырвалось у меня: до этого момента сладкие кочерыжки я обожал, теперь же чувствовал себя преступником, фактически – убийцей. – Погоди, но разве так бывает? Разве это возможно?
– Душечка, – спокойно пояснил Маргенон, – я ведь сказал, что слышал, а не знаю наверняка.
– Да-да…
От его слов мне полегчало. Быть кочерыжкой, выращенной на грядке аистами, мне почему-то не хотелось. В другой какой день, может, и захотелось бы, но сегодня – нет.
Зато мне очень захотелось поделиться с Маргеноном одной своей тайной, к которой этот разговор невзначай подвел мои мысли. Закавыка была в том, что к этому моменту моя репутация в его глазах, должно быть, приравнялась к репутации еретика. Своими параноидными признаниями я мог бы очернить ее окончательно…
Внезапно я как бы раздвоился. Одной части меня стало совершенно наплевать на подобные тонкости – ей на все стало наплевать, все казалось далеким, нелепым, ничтожным. Мне осталось только раскрыть рот и выпалить:
– Знаешь, иногда мне кажется, что я схожу с ума!
– То есть? – Маргенон резко развернулся в мою сторону.
– Да мои детские воспоминания… – пояснил я. – У меня такое чувство, что я был… я был не одним ребенком. Вот я вижу свое отражение в зеркале. Я то мальчик, то… то девочка… И не один мальчик или девочка! А может, десятки, десятки!
Последние слова я от отчаяния то ли выкрикнул, то ли проревел, словно дикий зверь, гибнущий в топи и посылающий миру последнее свидетельство своего существования.
Все вокруг повернулись в нашу сторону. Многие приподнялись с мест.
– Тихо, тихо… – Маргенон уже стоял надо мною и сжимал мне плечо. – Ты не поверишь… У меня то же самое!
– Что?! – Я не мог поверить, что слышу это от Маргенона.
– Дети… – яростно зашептал тот. – Я думал, у меня шизофрения.
– Может, нам обратиться к врачам?
– Врачей нет, ты же знаешь.
– Знаю… А что – и никогда не было?
Маргеша лишь пожал плечами.
– Но ведь это все странно… Я знаю, что врачи должны быть. Я в этом уверен!
– Тсс! – зашипел Маргенон. – Я и сам это понимаю. Это какая-то головоломка нашего сознания. Может, это наши предыдущие жизни? Может, мы их помним?
– Нет, здесь нечто позаковыристее переселения душ… – Тут мне весьма кстати вспомнились события вчерашнего вечера: – Маргеша, а можно, я посмотрю твои детские воспоминания?
– Иди ты к черту! – Маргенон отстранился, недовольно пофыркивая, однако, немного поразмыслив над моими словами, заинтересовался: – А что, есть способ?
Наш разговор был прерван появлением Это;и Властиленовны, младшего научного сотрудника из противоположного угла зала. Сюда она забредает только, чтобы поздравить нас со своим днем рождения. Именно этим объяснялось ее появление и в этот раз.
Этоя Властиленовна виновато улыбнулась, что придало ее вечно грустному лицу совсем уж потухший вид, и заученно сообщила нам:
– Дорогие коллеги, разрешите поздравить вас с моим днем рождения и вручить вам небольшие подарки.
Ее тонкие, быстрые пальчики извлекли из примостившейся в левой руке коробки логарифмический круг и заколку для галстука. После секундного размышления круг был вручен Маргенону, а заколка – мне. Евгеша получил ассорти из эклеров.
Мы изобразили скорбно-заинтересованные физиономии и поблагодарили. Конечно, тоже заученно: прозвучали слова «сердечное спасибо», «у меня как раз есть галстук для вашей заколки» и «у меня как раз есть формула для вашей логарифмической линейки». Евгеша не сказал ничего, потому что его рот уже был занят пирожными.
Честно говоря, в такие моменты я теряюсь. День рождения – безмерно печальный праздник как для самого новорожденного, так и коллег. Есть в этой традиции поздравлений и подарков какое-то извращение, от которого совсем не весело. С какой стати, спрашивается, новорожденному поздравлять всех подряд со своим днем рождения, да еще и раздаривать совершенно ненужные им подарки? В подобных обычаях я нахожу стремление украсть у нас интимность особо дорогих мгновений наших жизней. Вместо концентрации особых эмоций мы имеем их неоправданную распыленность. Мы вынуждены выставлять их на всеобщее обозрение, делиться ими, навязывать их посторонним, почти чужим нам людям. А иногда и вовсе – чуждым. Людям, для которых наши эмоции безразличны. А впрочем, безразличны и мы сами…
Я наблюдал за нашей новорожденной, суетящейся у соседних столов с единственным желанием – поскорее покончить со всем этим, и вновь переживал всю беззащитность перед властью всеобщего внимания, которую испытываю в подобные дни и сам.
Наконец Этоя Властиленовна удалилась, траурно позвякивая содержимым коробки. Я по-заговорщически подхватил Маргенона за локоть и покосился в сторону двери, давая ему понять, что для продолжения разговора требуется выйти.
Мы спрятались в каком-то закутке. Я аккуратно взял своего товарища за плечи и, ласково, успокаивающе глядя ему в глаза, сказал:
– Маргеша, зажмурься.
Тот с секунду пристально смотрел на меня, затем отвел взгляд и насупился.
– Слушай… я не хочу с тобой целоваться, – пробурчал он.
– Я сам не хочу с тобой целоваться, – успокоил я его.
– Так давай и не будем.
– Зажмурься, тебе говорят! – процедил я сквозь зубы.
Я тоже зажмурился, опасаясь, что с открытыми глазами в последний момент дрогну, и удар получится слабым или недостаточно нацеленным. Я сделал несколько глубоких вдохов, параллельно следя за состоянием Маргенона. Тот больше не трепыхался, а, казалось, вообще перестал дышать. Наконец я решился. Я резко подался вперед и тотчас почувствовал, как моя лобная кость проходит сквозь его череп. Голову опять пронзила эта ужасная боль. Вокруг разлилась чернильная тьма…
Я стоял на невидимом утесе, не зная, нахожусь ли лицом к пропасти или спиной. Я не мог шевельнуться: пропасть ждала меня с мрачной терпеливостью, и, чтобы рухнуть в нее, достаточно было просто перенести вес тела на другую ногу либо случайно сдвинуться на пару миллиметров. Я не мог даже вытянуть руку и проверить тьму на прочность пальцем. Это движение могло стоить мне жизни. Я просто ждал. Я знал, что вскоре мрак рассеется, и я окажусь в мире видений, которые в действительности видениями не будут. Они будут видениями для меня, человека, которому не предназначены, точно так же, как все, пережитое мною, – лишь нечеткий образ, туман, полупонятный знак для другого человека.
В какой-то момент я почувствовал, что падаю. Вместе с утесом. Пропасть, устав меня ждать, решила поглотить свою добычу вместе с той самой твердью, что защищала ее.
Я падал во чрево Вечной Ночи. Следовало ли мне страшиться этого? В конце концов, я, как и любой человек, – ее дитя, ведь Вечная Ночь – это наша Вселенная и есть. Но не какой-то отдельный ее уголок или этап истории. Вечная Ночь – это безбрежность Вселенной. Ее вневременность. Ее величие. Это однажды проснувшаяся и никогда не засыпающая бессмертность. Это каждый атом и каждое мгновенье, не распыленные в пространстве и времени, а сведенные в единое целое, где миг и есть вечность, а атом – безбрежность.
Я падал, и мое падение уже не могло остановиться. У него было начало, но не могло быть конца. Это было не столько падение, сколько слияние со Вселенной. Я входил в нее и растворялся без остатка, как щепотка сахара – в стакане чая. Я рассыпа;лся на атомы и мгновенья. Из них образовывались целые миры, вспыхивали, гасли и исчезали. А я давал жизнь все новым и новым. И частицы моей физической бессмертности и временн;й бесконечности сочились и сочились из меня нескончаемым потоком. Они порхали в сложном танце созидания. Порхали легко, задорно, безмятежно: созидание новых миров было для них делом самым привычным.
Они смеялись… Я явно слышал смех. Детский смех. Его ручейки растекались у меня по коже, которая вибрировала в ответ, словно тоже пыталась смеяться.
– Портнягин! – раздалось у меня над ухом. – Ну, что же ты такой невнимательный, Портнягин?
Я открыл глаза. Надо мной склонился улыбающийся человек, благоухающий клубничным вареньем и пытливо заглядывающий мне в лицо. Вокруг перешептывались и хихикали дети, рассаженные по партам классной комнаты. Я был точкой, на которую были направлены десятки глаз, светившихся хитрецой и одобрением. Вдруг меня словно прошил электрический разряд: я заметил необыкновенные глаза. В них были сочувствие и… нежность.
Я знал, что обладательница этих глаз мне безумно нравится. Вернее, нравится этому Портнягину. У нее было простое, невыразительное лицо, но глаза… Эти глаза перечеркивали любое физическое несовершенство. В них хотелось заглядывать бесконечно. В них было все, чего не хватает людям в них самих – безоговорочная любовь, участие, дружеский интерес. В них была жизнь. Сама жизнь. Без условностей плена, который мы по неведению принимаем за нее.
– А что? – наконец пропищал канарейкой тонкий голосок Портнягина.
Раздался дружный смех присутствующих. Мне хотелось прочувствовать обиду. Либо Портнягина, либо за Портнягина. Острую, жгучую. Прочувствовать горечь положения: над тобой смеются, а ты, кроме унижения, вынужден переживать еще и обиду – горше вдвойне!
Однако над Портнягиным смеялись явно без злорадства. Мне это было внове. Я приучен к тому, что смех над тобой непременно ведет к слезам, что беззлобного коллективного смеха не бывает. Получалось, бывает?..
На сердце у меня защекотало. Не защемило, не засосало болью и тревогой, а защекотало – задорно, по-дружески, словно в районе левой лопатки кто-то любовно водил мне по коже невидимой травинкой.
Мне со всей очевидностью стало ясно, что беспокоиться за мальчугана не стоит: его не только никто не обидит, но и никто в обиду не даст.
И едва это стало понятным, как все вокруг вновь заволокла пелена непроглядной ночи. Правда, в этот раз – ненадолго…
Я был в прихожей уютного дома, слоняясь по ней без дела и ожидая чего-то. Время шло, и ничего не происходило, но меня это не смущало. Я ждал…
Внезапно раздался мелодичный писк дверного звонка.
– Васечка, гости! – прокричал голос из двери, распахнутой в кухню. – Открой!
Я распахнул входную дверь. За ней толпилось около дюжины детей. Радостных, шумливых. В руках у каждого из них были коробки и коробочки, упакованные в яркую оберточную бумагу.
В некоторых из них я узнал одноклассников Портнягина.
– С днем рождения, Васяня! – Первый из них, веснушчатый мальчишка с уверенными, рубящими движениями, хлопнул меня по плечу и, всунув мне в руки свою коробку, решительно протиснулся внутрь.
– С днем рождения, Васек! С днем рождения! – Прочие из вновь прибывших тоже хлопали меня по плечу, трепали за щеку или дергали за руку, избавляясь от своих коробок, вес которых почему-то делал меня счастливым – вернее, счастливым он делал Портнягина, но его переживания передавались и мне.
Все это было странным: выходило, что у огромного количества моих знакомых сегодня день рождения, и они явились сюда всей компанией, чтобы поздравить меня с этим событием…
Последней в дом вошла та самая девочка с необыкновенными глазами. Прежде чем зайти, она застыла передо мной на несколько секунд, давая насладиться своим взглядом. Я был во власти самых противоречивых ощущений: у меня подкашивались ноги, и одновременно с этим я чувствовал прилив жизненных сил, способный напитать собою тысячу человек.
– Васька, какой же ты счастливый, – прощебетала девочка теплым, ласковым голоском. – У тебя сегодня день рождения! А мой только зимой будет…
– А у меня, Машка, уже на следующей неделе! – крикнул кто-то из гостей.
Однако… Выходило, что день рождения был у Портнягина, и именно поэтому и только поэтому все эти подарки и предназначались ему?.. Все это совершенно не вязалось с сегодняшней сценой с грустной именинницей Этоей Властиленовной.
Я принялся извиваться, напрягая тело и пытаясь избавиться от собственной плоти и добиться разъяснений. Мне необходимо было озвучить этот мучивший, буквально жгущий меня вопрос. Я понимал, что способен озвучить его лишь губами ребенка, в воспоминания которого я заглянул, но не в меньшей мере я понимал и то, что, будучи в воспоминаниях, не властен на что-либо повлиять – как читатель не властен изменить сюжет книги или хотя бы одну-единственную реплику персонажа. Однако я упрямо, даже прилежно продолжил пыжиться, выкручивая себе члены и чуть ли не разрывая собственную плоть, пока все вновь не растворилось в черной пелене…
Теперь я уже не летел напролом, гонимый то ли невидимым космическим ветром, то ли притяжением, тянущимся ко мне из глубин Вселенной. Я блуждал на ощупь. Я словно знал, что мне следует не нестись, неизвестно куда, сломя голову, а заглянуть в одну из расположенных поблизости дверей. Но дверей не было – мои пальцы никак не могли зацепиться хоть за что-нибудь: им попадалась лишь тревожащая душу пустота. Мною овладело отчаяние. Я понимал, что времени у меня совсем не осталось, что мои блуждания в чужом сознании вот-вот прервутся, а я так и не дошел до чего-то очень важного, чего-то, что могло бы мне очень помочь – не знаю уж как, но я слышал его сигналы, колющие меня мелодией своего призыва.
– Ну, где же ты, где? – проревел я неслышимым рыком запропастившейся куда-то двери.
И дверь отозвалась, словно только и ждала этого окрика. Вспыхнул свет. Я перенесся в тихий скверик. Правда, и то, что это скверик, и то, что он тихий, я просто знал, хотя мне было не до него и не до его уютности и спокойствия: моим вниманием целиком владел какой-то мальчишка, жарко дышащий мне в лицо и захлебывающийся в потоке своих слов. Как я ни отворачивался, как ни отстранялся, избавиться от этого жара никакой возможности не было: то был не жар накалившегося в его легких воздуха, а жар его чувств.
Поначалу я никак не мог взять в толк, что же мальчишка мне говорит. Он выплескивал слова и делал это столь торопливо, что они, толкаясь, вылетали из него сразу по два, по три за раз. Слова мешали друг другу, цепляясь за соседние, сталкиваясь и сливаясь с ними.
Мальчик почему-то называл меня Машей и все заглядывал мне в глаза, которые я то и дело непроизвольно отводил. Ни слова его, ни взгляд меня не смущали – наоборот, он был мне очень любопытен, но мои глаза вопреки моей воле то и дело косились в сторону или упирались в землю.
Наконец он перестал фальцетно тараторить и деловым тоном заявил:
– Я женюсь на тебе, и мы будем жить долго и счастливо. Вместе. Всегда. Хочешь?
– Хочу, – уверенным голосом ответила Маша; это могла быть только она: я же не пытался вставить и словечка, хотя весь затрепетал от слова «всегда». – Но целоваться пока не буду.
– Поцеловаться надо, – продолжил напирать мальчик. – Закрепим наш свободный выбор.
– Ладно… – лаконично согласилась Маша. – Целуй.
Мальчишка закрыл глаза и вытянул губы. Послышалось его громкое, взволнованное сопение, а рот стал угрожающе приближаться.
Я внутренне подобрался в ожидании столь неуместного физического контакта и тоже сжал веки… Вот он тянется, тянется губами к этой Маше, чувствовал я, но ведь я не могу, не хочу, не должен в этом участвовать. Это не моя жизнь, не моя любовь, не мой мир…
Раздался хлопок, а вслед за ним – сопение Маргенона. Ватным, безжизненным движением я отстранился и замер, изучая его лицо. Я ожидал от своего товарища откровений. Изумительных откровений. Однако его слова разочаровали.
– Слышал я о таком фокусе, – тяжело дыша, сообщил он. – Называется хакинг… Так ты – хакер, да?
– Я?! – Честно говоря, эти новые, страшные слова меня напугали. – Я не… не этот… не хакер, нет.
– Ой ли?
Маргеша испытующе вперился мне в глаза. Скрывать мне было нечего, поэтому взгляд этот я выдержал. Маргенон засмущался и, глянув бегло на часы, воскликнул:
– Ой! Половинушка седьмого! Ну, всё – мне пора.
И с этими словами он исчез. Я же остался в закутке, среди хлама неиспользуемых коробок и обветшалых стендов, потрясенный тем, что открылось мне во время экскурса в воспоминания моего друга. Я потрясен еще и сейчас.
Дети, маленькие люди большого мира, явили нам пример правильного его устройства? Звучит нелепо, но… что, если мир детства – логичный, добрый, правильный – и есть наша истинная Вселенная? Но куда же, куда он исчез, этот славный мир?
А Маргенон? Маргенон меня, наверное, впервые в жизни разочаровал. Неужели ему ничего не открылось? Неужели он видел меньше моего? А может… может, оказался не в состоянии сделать выводы?.. Не пожелал сделать выводы?
Я вздрогнул... Нет, меня напугали не звуки: в коридоре стояла мертвая тишина – все уже давно разошлись по домам. Получалось, вздрогнуть меня заставили собственные мысли.
Я собрал портфель и неспешно побрел домой, обдумывая увиденное, напуганный и запутанный им. Разумеется, напуганный, пусть одновременно и приободренный. Запутанный, да, хотя и просветленный…

Неспешно-то неспешно, но на свой этаж я взлетел по лестнице, не дожидаясь лифта, – в предвкушении обнадеживающих новостей от Алевтины. Едва отперев дверь, я кликнул ее прямо с порога.
Квартира ответила мне тревожным молчанием. Осторожно, боясь найти подтверждение внезапно отрезвившим меня страхам, я прокрался в гостиную, из которой можно было попасть на половину Алевтины. Прохода не было. На месте прохода, который всегда вел в квартиры моих бесчисленных жен, было продолжение стены!
Я осмотрел и ощупал ее всю, сантиметр за сантиметром. Никаких следов того, что здесь когда-то существовал проем, не было и в помине: ни неровностей, ни кривого обойного шва, ни свежих потеков клея… На несколько секунд я даже усомнился в здравии своего рассудка: не сошел ли я с ума, и не мерещатся ли мне все эти воспоминания о женах и двойных квартирах?
Но нет – мои воспоминания были гораздо реальнее и ощутимее самой стены. Я был здрав рассудком и именно поэтому – раздавлен этим новым поворотом в моей судьбе. Что все это значило? Как мне следовало быть? С надеждой ждать, отдавшись естественному ходу событий? Однако в таком развитии событий вряд ли было место надежде. Бунтовать? Но разве я не бунтовал? Только за мое бунтарство расплачивался не я, а совсем другие люди…
Что стряслось с Алевтиной? Наверное, она слишком неосторожно наводила справки, а может, даже разыскала Ее. И вот… И вот теперь нет и Али… Я не знал, как в подобном случае могли с ней поступить, но я был уверен, что произошедшее – прямое следствие нашего вчерашнего разговора и ее обещания помочь.
Мне хотелось плакать и причитать, изводя себя слезами, лишая себя сил, воли, характера – к чему всё, если, еще толком не сделав первый шаг, я начал сеять гибель? Однако поплакать и попричитать мне не удалось.
До меня донеслись раскаты внутреннего грома. Я знал, что это не обычная гроза за окном, питающая воздух свежестью электрических стрел и прогоняющая прохожих с улицы, где она желает править в одиночестве. От этой грозы мне не спрятаться. Я сам вызвал ее. Мне метать ее молнии. Мне греметь ее громом. Мне пролиться и освежить этот мир ее дождем.
Я вытер уже проступившую слезу и яростно пнул стену. Та отозвалась недовольным гулом.
– Что, не нравится? – поинтересовался я у стены радостно и злобно. – Не нравится?
Воодушевленный ее стенаниями, я поддал ей коленом и тут же пожалел об этом. Колено отозвалось иглой острой боли. Я упал, проклиная стену, этот мир, ну, и заодно – свою неосмотрительность. Тут своих слез я сдержать уже не мог.
– Ладно… Мы еще посмотрим кто кого… – пригрозил я, поднимаясь с пола после того, как приступ боли прошел.
Я произнес свою угрозу негромко, но внятно: чтобы стена услышала меня и – я очень этого желал – содрогнулась не только под моими ударами, но и от моей решимости.
Попытаться пронять бетон тумаками и пинками было бы глупо. Я открыл бар. Там, вытянувшись во фрунт, хладнокровно ждала моих распоряжений спиртная гвардия.
Я выбрал бутылку мадеры. Вино блеснуло янтарным соком, освежившим мне спекшиеся губы. Отпив пару глубоких, жадных глотков, я закупорил бутылку и метнул ее в стену. Раздался громкий, жизнерадостный хлопок. Центр стены обагрился грязным винным пятном. Горлышко бутылки докатилось с тонким звоном до угла комнаты и замерло, приветствуя меня оттуда мертвой улыбкой.
Я откупорил хрустальный графин сливовой наливки. Ее жгучий поток смешался с мадерой, и я тотчас захмелел. Меня охватило веселье смирившегося со своей гибелью человека, желающего напоследок хорошенько покуролесить.
Я открывал бутылку за бутылкой, отпивая по глотку и что есть силы швыряя хрупкие снаряды в объект своей ненависти. Их содержимое легко лилось в меня, то обжигая, то лаская мои внутренности, и все больше и больше пьяня. Вскоре я уже не ощущал себя человеком. Я был быком. Разъяренным. Ненавидящим. Рушащим все по инерции: ни первопричина, ни последствия моих действий важны более не были. Я уже не мог остановиться и должен был разрушать, разрушать, разрушать… Пока стройный мир вокруг не будет уничтожен…
Между мною и стеной росла куча битой посуды и искалеченной мебели, а я все неистовствовал безумным ураганом…
Раздался тревожный писк дверного звонка. Не без сожаления я очнулся, остановленный в своем исступлении… У меня сильно болела голова и саднили руки. В прихожей я остановился, узрев в зеркале растрепанного человека с нездоровым блеском в черных, невидящих глазах и кровавыми потеками на рубашке.
Звонок снова истерично взвизгнул. Я распахнул дверь. На пороге стояла взволнованная Соловьина Восклицаевна, моя соседка по лестничной клетке. Поверх ее невысокой головы на меня с укоризной поглядывал ее супруг, Вермонт Анатольевич.
Не говоря ни слова, я приглашающе махнул им рукой и торопливо вернулся в гостиную.
– Посмотрите сами, Соловьина Восклицаевна, – пояснил я причину происходящего, когда соседи присоединились ко мне в разгромленной комнате. – Посмотрите: у меня жену отобрали!
Поняв, в чем дело, соседка заломила руки и, прикусив в немом крике нижнюю губу, выбежала прочь. Супруг же ее мягко сжал мне локоть, после чего ретировался в глубокой задумчивости.
Я продолжил бомбардировать стену. Вазы, картины, обувь, зонты – в ход шло все, что годилось для метания или просто в качестве начинки для мусорной кучи.
Удивительная вещь, но мне кажется, что мои ощущения и предпочтения остаются теми же, что были в детстве. Мне хочется поплакать, когда мне больно. Мне хочется сделать кому-нибудь больно, просто так – для настроения. То же и с физиологией. Я могу запросто опорожнить бутылку джина, но лимонад мне больше по душе. Здоровая пища навевает на меня тоску: она скучна и, при всем своем многообразии, однообразна. Если я что и люблю, так это мороженое и колбасу.
Да, мне очень хотелось плакать. Но проявлять подобную слабость было непозволительно: нельзя было исключать, что за моими действиями внимательно наблюдают, а быть легкой мишенью я не желал. И уже скорее механически, чем осознанно я продолжил погром…
Наконец стена оказалась засыпана горой осколков и щепок, укрывших ее от моей ярости. Я рухнул на пол у стены напротив и принялся заполнять этот дневник, потягивая пронизанные ломящей болью члены и попивая из чудом уцелевшей бутылки «Старки Горестной».
Время от времени я смотрю на себя в зеркало: я приволок его из прихожей и установил у мусорной кучи. Вид у меня не грозный, а скорее жалкий. Однако есть в моем осунувшемся лице с заостренными чертами налет грустного романтизма. Таким лицам свойственен болезненный шарм, которым невозможно не залюбоваться.
Из кучи мусора ко мне тянутся, будто с мольбой, две ножки письменного стола. Я чуть было не сказал: «Моего любимого письменного стола». За те несколько дней, что я веду дневник, я чуть ли не привязался к нему: я вверял свои мысли не только дневнику, но и этому предмету мебели – удобному, неприхотливому, внимательному. Но сейчас я отрицательно качаю головой: «Нет, я не буду высвобождать тебя, дружище. Какой от тебя теперь прок? Посмотри на свою третью ножку: она подломлена и согнута. Мне сподручнее на полу – ты уж прости».
Стена, хоть и спрятанная от моего взора, полностью владеет моими мыслями. Она – символ моей слабости перед чужой, играющейся со мною волей. Да, я не сплоховал – погром устроил на славу. Однако этого недостаточно. Я способен лишь сопротивляться, отвечать слепым ударом на зрячий, но я никогда не смогу победить – я это знаю. Я никогда не смогу нанести удар в болезненное место, в то время как каждый удар, достающийся мне, всегда будет ударом в цель.
Как описать мое отчаяние? Человек, уже сталкивавшийся с ним, поймет меня. Того же, кому переживания, стоящие за этим словом, незнакомы, любые определения оставят равнодушным.
Я пуст. Я обесточен. Я лист, увядший в свежий майский день. Я строка, что себя написала, но зачеркнута чьей-то тяжелой рукой.
Как жить теперь? Что будет завтра? Я боюсь этих завтра…