Золото Альп. Глава 3 Золото благородный металл

Олег Кошмило
На следующий день герцог первым делом занялся размещением привезенных мастеровых. Подыскивая работникам жилье, Фридрих натолкнулся на Конрада, чей мрачный взгляд тяжелым камнем утянул его душу с небес радужных грёз о будущем соборе на землю. Напряжено кланяясь, Конрад, с официальной чинностью растягивая слова,  произнёс:
- Ваше величество, уважаемый отец, у меня к тебе разговор.
- Слушаю, Конрад.
- Отец, мне нужны монеты! Много монет, – требовательно заявил Конрад. – Я знаю, что деньги есть - торговля в Брегенце прошла успешно. Выдели мне несколько сотен.
- Зачем?
- Хочу воевать!
- Монет нет. Всё, что у меня было, я вложил в строительство храма.
- Ты сошел с ума!
- Не сметь – так со мной разговаривать, – взревел герцог.
- Извини, отец, ну, погорячился! – Конрад быстро и легкомысленно переменил голос, перейдя с требовательной интонации на просительную. – Прости! С кем не бывает? Просто я слышал, что Михей Отчаянный увеличивает свою армию до двух тысяч копий. Не ровен час – пойдет на нас войной!
- Вот, когда пойдет, тогда и будем думать! – продолжая гневаться, аргументировал Фридрих.   
- Отец, мне ли тебе напоминать, что война – самое достойное для рыцаря и… а главное – прибыльное… занятие. Все уважающие себя вельможи воюют, проявляют свою доблесть и отвагу, блюдут свою рыцарскую честь! А мы?! Мы сидим, как трусливые бараны в загоне своёго замка и боимся дальше своих владений нос высунуть! Над нами потешаются! Нас унижают! Считают слабаками! И, вообще, война – основа человеческого мира. И если завоевывать не будем мы, завоевывать будут нас! Как это и случилось с Михеем. Что скажешь, отец?!
Выслушивая всю тираду Конрада, пафосно претендующую на героизм, Фридрих равнодушно, едва не зевая, посматривал в сторону, потом мельком взглянул на умолкнувшего Конрада и заговорил:
- Ты знаешь, Конрад, что я обо всём этом думаю. Одно дело – блюсти своё, защищать границы своего отечества, охранять свою суверенность, другое дело – алчно притязать на чужое, сея насилие, поливая его человеческой кровью.  Защита своего – святое, война ради чужого – зло и грех. И денег, если бы они у меня даже и были, на грех не дам. И вообще, Конрад, ты просто маешься дурью от скуки и безделья тогда, как вокруг непочатый край работы! Ты можешь помогать мне в строительстве собора. Идет сбор урожая, но не хватает приказчиков. У нас множество невзгод. Королевские кони страдают какой-то напастью – их надо лечить. И так далее. И, вообще, вместо того, чтобы потакать своим страстям, ты должен угождать Богу и людям.
- Ой, нет, только не это! – возмутился Конрад. – Это всё рабские недостойные для рыцаря занятия. Мне противно всем этим заниматься!
- Хорошо. Если тебе так хочется, езжай на охоту – в лесах полно дичи, оленей, медведей. Можешь взять лучших ребят и как следует поохотиться.
- Нет. Я всё равно буду воевать! Поеду в Аугсбург, займу у ростовщиков денег и буду воевать!
- Как знаешь! Твоё дело. Ладно – пойду я, ждут меня!               
После этого разговора Конрад на несколько дней пропал, но вскоре вновь появился, и по озлоблению, гулявшему в его глазах, можно было судить, что денег он так и не нашел. И со старшим сыном Фридрих предпочитал не встречаться. А вскоре произошло событие, заставившее отвлечься от своих обычных мыслей и занятий. Началось всё с вести, ранним утром принесённой дозором и громом среди ясного неба разбудившей город. Всадники, проскочив в ворота и поскакав к герцогскому дворцу, кричали:
- Михей Отчаянный, Михей Отчаянный!
Разбуженный криками и топотом ног, усиленных гулким эхо коридоров, Фридрих быстро облачился в камзол и вышел из спальни. Из заполошной речи взволнованных воинов Фридрих понял, что к замку движется отряд во главе с Отчаянным. Распорядившись призвать дружину к ружью, сам герцог отправился в конец коридора, где через тесный проём в тёмную высоту ввинчивалась лестница сторожевой башни. Через некоторое время, стоя на маленькой площадке, военачальник вглядывался вдаль по направлению дороги, вытекавшей из леса в поле. Там, действительно, угадывалось какое-то движение. Пришлось подождать еще немного прежде, чем в этом движении можно было разглядеть что-то подробно. Впереди скакало несколько всадников, за ними катили три или четыре подводы, арьергард также составляли всадники. Вскорости Фридрих с удивлением отметил, что на всадниках вместо блеска подобающих военному случаю доспехов  мерцали красочные золоченые камзолы, и то, что вооруженность явно не отвечает захватническим целям, а копья украшены праздничными  знаменами. Среди всего довольно мирного обоза выделялась запряженная четырьмя конями повозка. Полностью укрытая белым, затейливо расшитым полотнищем она вся была украшена цветами. Окончательно убедившись в миролюбивости делегации, совсем придвинувшейся к городским стенам, Фридрих отправился из замка к воротам. По пути он встретил встревоженного Альберта, спросившего, что случилось. Герцог, удивленно пожимая губами и тараща глаза, увлек сына за собой, мол, пойдем, узнаем, сейчас будет что-то забавное. Подойдя к воротам, Фридрих приказал их открыть. На всякий случай поодаль наизготове выстроились несколько рыцарей. В открытые ворота въехало пять всадников. По центру шествовал сам Михей Отчаянный, облаченный в длиннополый отороченный горностаем кафтан и увенчанный странным головным убором. Подъехав поближе к герцогу, он довольно ловко спешился, сделал несколько шагов и низко поклонился. Растягивая рот в радушной улыбке, Михей торжественно произнёс:
- Я, Михей Тирольский… Приветствую славнейшего и храбрейшего Фридриха Хойенбаденского… Высокоуважаемый Фридрих, давай по-добрососедски забудем обиды…. И прошу принять от меня предложение породниться…
На слова Михея, произнесённые с сильным тирольским акцентом, Фридрих и Альберт удивленно переглянулись.
- …Со мной моя красавица-дочь Мария и я хотел бы сосватать её твоему сыну, славному Альберту!
Фридрих отозвался:
- Добро пожаловать, уважаемый Михей, в наше королевство! Обиды забыть можно. Но в отношении того, чтобы породниться – это как-то неожиданно… И вообще-то я это не решаю… Это к Альберту…
С этими словами Фридрих поворотился и посмотрел на Альберта. Тот растерянно пожал плечами. Фридрих снова обратился к Михею:
- Надо сначала взглянуть на твою дочь.
- Конечно, надо! Мария, выйди к нам, – властно выкрикнул Михей.
Занавеска на цветастой повозке колыхнулась и с неё поддерживаемая двумя фрейлинами плавно сошла девица. Укрытая расшитым золотыми нитями парчовым плащом, покрытая чепцом, под которым светлела туго заплетенная коса, девушка смущенно встала возле повозки, и наконец, посмотрела на людей. Мария была хороша. Тонкая шея над узкими плечиками плавно восходила овалом лица с лепестками розовых губ, с отливом румянца на нежных ланитах и чашами ясных голубых глаз, глядевших с какой-то детской наивностью. Едва залюбовавшись Марией, Фридрих тут же заметил лыбящуюся физиономию Михея, довольно переводившего взгляд с Фридриха на Альберта, наблюдая за производимым дочерью впечатлением. Смущенный своей слабостью Фридрих продохнул и увидел, как Альберт с безвольной завороженностью двинулся к девушке. Проводив его понятливым взглядом, Фридрих резко спросил Михея:
- Ну, а что, сама-то Мария согласна идти замуж?!
- А кто её спрашивает?!
Фридрих изумлено посмотрел на Михея.
- У нас моё слово – закон! Я их всех вот здесь держу! – вытянув сжатую в кулак левую руку, как-то зло произнёс тирольский князь.
- А у нас каждый решает сам, – отозвался Фридрих. – Альберт – свободный человек и я не могу его заставлять. Сам я лично не против… Но всё-таки надо, чтобы он ей понравился. Мария-то ему, как я погляжу, уже нравиться…
Стоявшие поодаль Альберт и Мария, улыбаясь, уже о чём-то говорили.
- Ерунда! Главное, что он мне нравится! Ха-ха! Достойный муж! Славный воин! Что еще надо?! Правда не знаю, здоров ли? Нет ли у него каких мужских болезней?
На последних словах Михей пристально всмотрелся во Фридриха.
- Да вроде бы ничего такого…
- Альберт, – тихо позвал сына Фридриха и, когда тот подошел ближе, мягко спросил:
- Ну, что скажешь? Нравиться тебе Мария? Женишься?
- Женюсь. Она такая красивая. – В глаза Альберта светилась радость.            
Услышав ответ Альберта, Михей резко закричал:
- Вот и хорошо. Всё, Мария! Дело решенное. Выходишь замуж!
На слова отца Мария испугано оглядела окружающих незнакомых  людей и прикрыла от стыда лицо руками. Фройлины кинулись её утешать.
- Так давайте прямо сейчас и устроим свадьбу! – с нахальным задором предложил тирольский князь. – У меня с собой подарки, вино, мясо,  закуски. Эй, люди, выгружайте всё, – обращаясь к слугам, зычно приказал он. – И еще. Ты, Фридрих, меня извини… За Медвежью чащу… У тебя там люди погибли…
- Ну, твоих-то еще больше полегло, – напомнил герцог.
- Это – да.
- Ладно. Забыли.
Фридрих подошёл и обнял своего новоиспеченного свата. И весь Хойенбаден закружился в хороводе свадебного торжества, замкнувшего в горизонталь общего праздника вертикаль городской иерархии. Венчание вызвался провести отец Базиль, для кого это было святым делом,  как для крестного отца Альберта, сызмальства бывшего его главным любимцем. После венчания площадь перед замком была уставлена столами, на которых свободного места не было от еды и вина. Восседая в начале застолья первый тост озвучил Фридрих:
- Я поздравляю молодожёнов, любимого сына Альберта и милую Марию! Желаю вам долгой и счастливой жизни! И я также хочу поздравить с замужеством нашего дорогого Михея, с которым мы еще недавно были междоусобной распре, а теперь помирились и даже породнились. Что там говорить: худой мир лучше, чем хорошая война! – Фридрих замолчал и,  подумав про Михея: «Всё-таки этот прохиндей добился своего!», вслух  произнёс:
- И чтобы совсем исчерпать наши споры, я хочу заявить: отныне мои охотничьи угодья – твои угодья! Можешь охотиться и в Медвежьей чаще тоже!
- Вместе будем охотиться! – проревел довольный Михей.
- Договорились! Дай тебе Бог здоровья, Михей! – с этими словами Фридрих поднял серебряный кубок и до дна выпил.   
Свадьба продолжался несколько дней. Изрядно подустав от празднества, герцог заперся в столовой замка, оставив вокруг себя самых любимых. За столом сидел Альберт, Петер, отец Базиль. С отвращением взглядывая на стол, до отказа набитый съестным, все только иногда прикладывались к спиртному. Отставляя высокий бокал с отпитым до половины мозельским, герцог повернулся к казначею и с похмельной веселостью сказал:    
- Петер, а давай-ка всё-таки вернемся к нашему прежнему разговору. Тем более что мне показалось, он остался незаконченным…
- Давайте, господин герцог. Действительно, мы как-то не договорили…, - великодушно соглашался казначей.         
- И уж точно не договорились! Во-о-от. А на чём мы остановились? – с какой-то веселой игривостью спросил Фридрих и сам же принялся на свой вопрос также интригующе отвечать. – А остановились мы на различии содержания в виде индивидуального переживания ценности вещи…
- …которую я определил как потребительскую ценность, – напомнил Петер.   
- …да, и символической формы как взаимовыгодного договора, коллективного соглашения между, как минимум, двумя людьми…
- …которую я назвал стоимостью меновой…
-  Да. И вот эта формальная цена, по твоему твердому убеждению, является истинной, объективной, достоверной. Так?
- Только так, - подтвердил Петер.
- Хорошо. Хорошо, – задумчиво проговорил Фридрих, несколько мгновений помолчал и, встрепенувшись, заговорил. – Ну что ж, вернемся к самой ситуации торга, тем более что здесь есть, на что обратить внимание. Во-первых, о чём договариваются продавец и покупатель? Ответ: о цене. Причём о такой цене, какая бы устроила обе договаривающиеся стороны. На вопрос «что такое цена?» у нас ответа нет. Вернее есть, но у каждого – свой, и они настолько разные, что можно сказать, что его нет. Но чтобы хотя бы немного приблизиться к ответу на этот сложнейший вопрос, давай придумаем какую-нибудь подобную ситуацию…
- Давайте, – легко согласился Петер.
- …тем более что я её уже придумал, кхе-кхе, – лукаво усмехнулся герцог. – Ситуацию торга можно уподобить спору об имени…
- Да уж, аналогичную ситуацию, вы, господин герцог, придумали. Такая гиря не только любую вещь перевесит, но и сами весы раздавит. В определенном смысле всю торговлю можно назвать частным случаем спора о словах! – возбуждено проговорил казначей.
- Тем более! – не принял возражений герцог. – Итак, значит для тебя очевидно, что спор о цене – это спор о том,  каково имя вещи. И дать вещи свою цену означает буквально то же, что и назвать вещь своим именем. Верно?
Петер как-то криво махнул головой, мол, о чём тут дискутировать.
- Сам спор о словах ведется в целях обеспечения понятности общения. Слово, понятное хотя бы двум людям, сразу становится разменной монетой, обеспечивающей общение. То есть, еще раз повторю свой давний тезис о словах как деньгах духа. То есть, действительно, всё человеческое общение – это такая торговля словами, где кто-то прибеднятся и продает дешево, кто-то бахвалится и заламывает цену, а кто-то за что – купил, за то – и продает. Но не это главное. Главное, пожалуй, в самом слове, в простом факте его существования. Конечно, слово, средство общения, как и знак денежный, выступает средством обмена высказываемых вещей на сами слова. И как средство, слово формируется посередине, в промежутке между крайностями общения. То есть, каждое конкретное слово, имя, так же, как и цена, является результатом договора и соглашения. Вот мы с тобой договорились, там, что-нибудь так-то и так-то называть, ну, там, например, «потребительская стоимость» или «меновая стоимость», вот так и называем…
- Не знаю, а мне кажется, что слова как знаки вещей появляются случайно и произвольно, - скептично хмыкнув, изрёк казначей.
- Не скажи. То или иное слово не получило бы никакого хождения, если бы оно не стало итогом конвенции и не получило признания со стороны некоего общающегося большинства, – уверенно отклонил  возражение Фридрих. –  Об этом, кстати, говорит платоновский Сократ в «Теэтете»… И вот на опыте приобретения словом хождения по кругу общения мы прекрасно видим, как рождается знак вообще, словесный или торговый. Во-первых, он оформляется как нечто общее и универсальное, что объединяет, буквально, приобщает друг другу двух говорящих или торгующих. А, во-вторых, эта форма изводит на свет ту ценность, то сокровище, которое до этого оставалось лишь достоянием внутреннего чувства одного человека, была в тени его внутреннего переживания. А теперь, будучи выражено, это содержание символизировалось, стало очевидным для другого человека. И ведь, что реально объединяет общение и торговлю – это то, что и называющее слово, и оценивающее золото прилагает, предицирует всякой единичной вещи, яблоку, куску мяса, тюку овечьей шерсти, всякий раз, заметь, Петер, каждый раз какой-либо конкретной вещи приписывает свойство универсальности, вводит эту вещь в оборот. И благодаря словам и золоту вещи вырываются из своих сокровенных мест, хабитусов, предоставленных им Богом и наделяющих их особенной и трансцендентной ценностью, и превращают вещи в обращаемые товары с уже символическим значением и стоимостью. Назначение цены вещи сродни её логическому определению и полностью соответствует форме суждения «эта вещь есть то-то и то-то» в смысле «эта вещь стоит столько-то и столько-то». И предикат торгового суждения адекватен самой цене, которая, являясь, её экономическим именем, номинально, но символически, то есть объективно, отторгает вещь из своясей в горизонт товарной реальности. Сама универсальность торгового обозначения кое-что говорит нам по аналогии и о самой рассудочной процедуре синтезирования универсалий. Эти универсалии также конденсируют, запасают, сжимают в себе некую умозрительную ценность, благодаря которой предметом торга и обмена становится не единичная вещь, но весь мир, который философ, обладая десятком золотых категорий Аристотеля, может положить себе в карман. Но это так замечание, по ходу дела… Но у меня еще не все. Имеется еще один важный аспект. Касается он уже не тождества слов и золота, а одного их капитального различия. Дело вот в чём… – герцог прочистил горло и вновь заговорил:
– Когда мы обмениваемся словами, мы, в основном, так или иначе, верим друг другу, поскольку принимаем слова на веру. Вообще, всё наше общение основано на простой, как день, вере в слово, что, конечно, связано, прежде всего, с верой в само Слово как Бога. Если бы мы не верили, что называется, на слово, то общение было попросту невозможно. Вот, представь, Петер, все врут, все без исключения, ты – мне, я – тебе! А?!
- Ужас! – коротко, с деланной потрясенностью предлагаемой ситуацией прокомментировал казначей и с холодком равнодушия добавил:
- Ну, в какой-то степени так и происходит.
- Нет, конечно, мы все врём друг другу и всё что-то из себя изображаем, – извинительно, оправдывая абстрактных всех, сказал Фридрих. – Но это же всё по мелочи. В главном-то мы остаемся честными, по крайней мере, в том кругу, где отсутствие доверия превращает жизнь в ад. И, увы, этот круг не распространяется на торговые отношения. На рынке всё дышит всеобщим недоверием, подозрительностью, страхом быть обманутым и желанием хоть немного, но обмануть другого...
- А как же?! Только такие обстоятельства и способствуют отлаженной деятельности машины ярмарочного торжища. Конечно, здесь не надо зевать и считать ворон, – выступил в защиту рыночной ситуации Петер.
- И ты не находишь эту ситуацию, по меньшей мере, странной? – удивленно спросил Фридрих.
- Ничуть.
- М-да. А я всегда на ярмарке испытываю дичайшее угнетение души, подавленность и тоску. Когда я попадаю на ярмарку, то ощущаю, что попал в место, заколдованное единственным принципом изначального допущения, презумпции недоверия. Исходным качеством человека, оказавшимся здесь, является его определение как потенциального обманщика и вора.
- Может, это ваши домыслы?! – с амбицией лекаря поставил диагноз казначей.
- Ах, если бы! – с сожалением в голосе воскликнул герцог. – Я это не столько понимаю и вижу, сколько ощущаю в своей душе!..
- Какая у вас, ваше высочество, нежная и чувствительная душа, однако! – отстраненно высказался Петер.
- …так вот, я ощущаю, что имеет место соревнование недоверий, какая-то торговая война всех против всех, когда человек человеку – не друг и брат, а соперник в неком поединке, не менее кровавом, чем на поле брани, только вместо мечей и копий, товары и золото. И в этом, по-видимому, полное отличие общения и торга. Если общение предполагает хоть какую-то веру в слово, с необходимостью нуждаясь в ней, просто чтобы существовать, то для торговли изначальным является как раз недоверие, для неё исходно подозрение, не вера, но сомнение! И вот для примера взять ту же ярмарку. Честно говоря, я чувствовал себя очень унизительно, пока меняла на своём банке пробовал и взвешивал мои монеты. Я, именитый, богатый, уважаемый герцог, которого знает вся богохранимая Алемания, на какоё-то время предстал для себя в образе просто какого-то фальшивомонетчика, афериста и разбойника! – возмущенно жаловался Фридрих.
- Что делать, если они существуют отнюдь не образно, а вполне реально?! –   констатировал казначей. – И поскольку такие негодяи и лиходеи существуют, пусть в даже самом ничтожном количестве, их существование отбрасывает тень подозрения на всё честное и хорошее большинство. Ничего не поделаешь!
- Но я-то, но я-то не такой!
- Но вы поймите, что в этих мерах предосторожностях должны быть заинтересованы и вы, поскольку они касаются, в том числе, и вашего, господин герцог, благосостояния. Вот, представьте, что накануне у менялы побывал дурной человек и обменял у него фальшивые монеты, потом подходите вы и те дурные монеты оказываются у вас в кошеле. Дальше вы идете к торговцу и отдаете ему эти деньги, а уж он обнаруживает их плохое качество и вменяет его вам! И как вы выглядите уже не в своих собственных глазах, а – в чужих?!
- Ну и что?! Я просто расскажу ему, как всё дело было, и мы вместе пойдем к меняле и спросим с него. А он найдет того нехорошего человека…               
- О, Господи! По правде сказать, мне очень странно вас слушать, господин герцог. Вы рассуждаете как ребенок. Но так же нельзя! Чего вы хотите?! Вас с такими мыслями только Царствие Небесное устроит!
- То-то и оно! – абсолютно наивно, подыгрывая возмущенному таким простодушием Петеру, согласился Фридрих со вздохом.
Казначей вгляделся в герцога с внутренним вопросом, а не дурит ли часом наш старик? Похоже, что так оно и было. Но Фридрих, как ни в чём не бывало, вещал дальше:   
– А еще очень верю, что и в этой жизни, на этой земле мир может быть устроен иначе, лучшее, честнее, благодатнее. – Рассуждал далее герцог с лицом праведника фанатично предающегося созерцанию картин райского блаженства, но, говоря отчасти с тоном вызывающего упрямства, присущего человеку, который прекрасно осознает, что его слова звучат нелепо, и, тем не менее,  продолжает настаивать на своём. – Естественно, наш мир соткан из противоречий, но верить в то, что они неразрешимы гораздо менее интересней и намного бесполезней, нежели в обратное. Согласись, Петер?!
- Согласен! – с ехидной радостью отреагировал казначей. – Так же, как менее интересно быть пессимистом, чем оптимистом в условиях, когда худший итог развития событий предстал со всей очевидностью.
- Ох, и ироничен ты безмерно!
- С кем поведешься…
- Ладно, поиграли и будет. Давай вернемся к нашей теме, – с деланной физиономии Фридриха моментально слетела былая маска блаженства, лицо вновь отчеркнулось знакомыми суровыми чертами и приняло выражение человека, готового ринуться в бой:
- Итак, продолжим. Что мы выяснили? То, что и имя, и цена – это результат символического оформления ценности вещи, обоюдно, в согласии признанного двумя договаривающимися сторонами. То есть, так положенное имя и цена – это равновесие и компромисс между, как минимум, двумя людьми. И в конечном итоге, собственно, этим двум людям важно договориться, как и утверждает Сократ своим диалектическим методом, между собой, а потом постараться, чтобы с этим договором согласилось окружающее их сообщество, и желательно в своём большинстве. И вот во всех этих обстоятельствах почему-то неучтёнными оказываются интересы третьей стороны…
- Это какой еще третьей стороны? – всполошился казначей.
- Как – какой?! Самой вещи!
- Вещи?!
- Да, именно вещи. У неё-то не спросили, а хочет ли быть поданной или изволит остаться?..
- Мне кажется, господин герцог, вы опять, как бы это сказать… шутите…
- Ничего подобного! Сама вещь при этом договоре продавца и покупателя осталась не спрошенной в смысле вопроса, а хочет ли вещь быть проданной или купленной. Встретились два человеческих желания, из которых одно желающее подороже продать, другое – подешевле купить, поговорили, договорились, хлопнули по руками и пошли, унося, действительно, «каждый - своё», один – товар, другой – деньги…
- Послушайте, господин герцог, вы, конечно, большой оригинал. В защиту бессловесной тварной вещи еще никто не выступал!
- Да, я не в защиту вещи выступаю, а, скорее, в защиту её подлинной ценности, которую ты называешь вымышленной и субъективной, и которая остается за пределами человеческого договора. И ценность эта содержит больше, чем просто её, например, вкусовые качества – всякая вещь содержит Бога. И вот в защиту Его интересов я и выступаю. Беда в том, что сама божественная ценность вещи остается проигнорированной самим этим человеческим договором. Вещь – как та невеста, которая смиренно ждёт решения своей участи, в тот момент, когда уважаемые мужчины, среди которых – её отец, возможный жених, будущий тесть, договариваются между собой, ничуть не интересуясь её мнением… 
- Абсолютно согласен с тобой, отец! – неожиданно воскликнул Альберт, шальной, чуть пьяный и еще не совсем пришедший в себя от постигшего его любовного счастья. – Знаешь, я был против этого сватовства. Я сначала подумал, что это происки со стороны господина князя Михея…
- Все так думали… - согласился Фридрих.
- Какой-то коварный кунштюк… И потом, я, по правде, вообще жениться не собирался… Ну, ты знаешь отец… Мне просто любопытно стало, а кто – невеста? И что это вообще такое? И как это? Мы же друг друга не видели. А тут… Надо же, наверное, сначала было посмотреть друг на друга… И, действительно, как это по чужой воле тебя женят… – недоумевал Альберт, говоря заплетающимися от опьянения языком и обрывая фразы на полуслове. – И если бы я не видел её, не поговорил  с ней… И без того, чтобы мы как-то не понравились друг другу… И, в конце концов, если бы я… ну… нет… не увидел согласия в глазах… я бы… и сам не согласился… Но как только я увидел Марию… То всё… Ведь тут себя обмануть нельзя…, - не договорив, Альберт заулыбался.
- Ну, славу Богу, что всё так замечательно устроилось! Рад за тебя, мальчик мой!–  тепло произнёс Фридрих. –  Но давайте продолжим… Итак, в том договоре, что заключает продавец и покупатель есть всё что угодно, кроме интересов самой вещи. То есть, повторю, вещь – это невеста, которую женят без её ведома и на то согласия. Мы говорим о потребительской или о потребительско-трудовой ценности, но сколько в той ценности от самой вещи? И что мы имеем в договоре? Мы имеем пересечение двух коренящихся в воображении желаний продавца и покупателя. Эти воображаемые желания, уравновешиваясь на весах договора, торга, некой языковой ситуации, совместно образуют сбалансированную меру ценности, которая отныне выражает значение вещи только как символическое и договорное. И это символическое значение наполняет собой вещь, замещая, вытесняя, просто таки выдавливая божественное и реальное содержание вещи. Договорившись и сговорившись за спиной, так сказать, самой вещи, а с ней и Бога, продавец и покупатель назначили свою собственную цену вещи, а с ней и весь смысл её существования. Ведь ты, Петер, сам говоришь: главное договориться, а остальное не важно. А вот я думаю, что «остальное», то есть сам остаток, который остался за пределами договора, это и есть самое главное, и в этом остатке – Бог! – На последних словах Фридрих впал в какой-то обличительный раж и с каждым высказыванием воспламенялся всё больше и больше. – И еще. В чём выражается символическое экономическое значение вещи? Правильно, в золоте! А что есть в золоте от самой вещи? А главное, что в самой вещи от золота? Правильно, ничего, кроме того, правда, и золото тоже вещь, красивая, но бесполезная. Разве золото съедобно, как хлеб?
- Нет, – легко согласился казначей.
- Оно греет, как овечья шерсть?
- Нет, – поколебавшись, смирился Петер.
- Из золота можно построить дом?
- Нет, – вяло согласился он, прекрасно понимая, куда клонит его визави.
-  Тогда при чём здесь золото?!
- При том, что золото, как вы сами правильно сказали, это тоже вещь. Причём, по вашим собственным словам, это не просто вещь, это вещь божественная по своей сути. И это такая особенная вещь, которая центрирует всю округу вещей и превращает её в горизонт товарной реальности, – быстро нашёлся казначей.
- Да, по нелепому закону, то, что было призвано радовать глаза и внушать представление о величии Божества, заместило его собой, заняв место посреди всех вещей. Вобрав, обратив и отразив своим формальным блеском сущностно-содержательный свет солнечно-сиятельного Неба, золото вытеснило в себя благодатную взвешенность божественного Бытия и назначило себя исключительной единицей измерения, мерой и знаменателем всех вещей. Поверхностно присвоив взвешенность Бытия в форме его центральности, золото, разделив некогда единую энергию двух человеческих желаний, направило их друг против друга. И, столкнув их в себе, заставило их своим перекрестьем образовать точку нуля, чья недостижимость была прикрыта прелестной и одновременно прочной вещественностью, в которой хоть так, но сохранилась исконная и нерасторжимая привязанность самодовлеющего человека и вечно невестящейся вещи.
Фридрих резко оборвал свою страстную речь, шумно вдохнул воздух, словно выныривая с невидимой неведомой глубины, и обессилено уронил голову на грудь, вперив неподвижный взгляд в пол. Воцарилось молчание, нарушить которое спустя несколько мгновений решился только казначей. Сначала просто пошевелившись, потом потрогав стакан со шнапсом, он, наконец, заговорил:            
- Я вижу, ваше высочество, вы подготовились, – слегка ерничая, начал казначей, с трудом подавляя изумление перед выдвинутой герцогом аргументацией. – И свадьба тут весьма кстати пришлась… - После нескольких высказываний голос Петера потяжелел интонацией пафосного обличения. – Я вот чего не пойму, вы, что, хотите поколебать само основание существования этого мира? На что, вы, собственно рассчитываете? Люди никогда не откажутся от монетно-денежного посредничества торгового обмена, потому что в нашем чёртовом мире золото – это главный наместник Бога на земле! А еще, потому что это единственный гарант хоть какого-то порядка и стабильности. И пусть даже выяснится, что золото – это и есть сам князь мира сего и сотня ученых мужей докажет, что так всё и есть, все остальные императоры, короли и князья без зазрения остатков совести присягнут ему в верности и преданности, поскольку только служение ему и делегирует им всю меру власти, почёта и авторитета, которые они способны внушать своим подданным. Но, конечно, не вам мне это объяснять. – Петер вновь был привычно стал ироничен. – И всё равно, господин герцог, вы всё преувеличиваете и… обманываетесь. Простите, но, вы, к тому же влезаете в железных доспехах в посудную лавку, и пытаетесь, что-то поменять в веками существующем понимании мироустройства, учрежденного сотни лет назад великим Аристотелем. То, что вы называете фиксацией формальным балансом произвола двух человеческих желаний в значении символической, договорной стоимости и вытеснение ею божественного содержания вещи тот, кого ученые мужи просто называют Философом с большой буквы, собственно, называет познанием. И это познание для него сопоставимо с божественной деятельностью, представляющей собой оформление материи, безвидной, лишенной формы и вечно изменчивой. И сам Бог является, по Аристотелю, вечной формой всех форм…
- Да, отлично, значит, я против Аристотеля…
На этих словах уже зашевелился немного хмельной отец Базиль. Он поднял вверх указательный палец:
- Ваше высочество, позвольте. Ученейший и праведнейший Учитель Церкви Фома Аквинский называл Аристотеля непререкаемым авторитетом и считал, что…
- Знаешь, отец Базиль, для меня есть только один авторитет! И это – тот, кто за свои слова жизнью ответил: Иисус Христос. – Довольно грубо оборвал викария герцог. – А с другими я бы еще поспорил. И вот спорю. То, что Аристотель высокопарно величает в качестве Субстанции, является ничем другим как разумом, его собственным в частности и человеческим вообще. Причём именно поэтому в имманентную Субстанцию верить не надо, она ведь разумна и понятна. И понятное устройство этого своего разума переносит на устройство всего мира, и, набираясь наглости, заявляет, что только так и могут обстоять божественные дела, потому что, если они и могут хоть как-то обстоять, то только разумным и понятным образом, а если сама понятность – это природа самого разума, то, конечно, если мы хотим понять мир, то его следует понимать по образу и подобию понимающего разума! Ведь ничего другого, кроме самого само разумеющегося и понятного разума не существует. А самое лучшее, как это делает Фома Аквинский, заявить, что это не только человеческий разум, что это, вообще, божественный разум. Хотелось бы мне знать, каким это образом Фома виделся с Богом и изучил устройство его разума?! У меня, вообще, есть подозрения, а не специально ли это господа философы предицируют свои ученейшие мысли непостижимейшей Вещи по имени Бог для их пущей убедительности?! И есть во всем этом величайшая нескромность! Вот если, кто для меня из философов авторитет, то – это Платон. Он, по крайней мере, умалял человек до того, чтобы, будучи только частью мира, растворялся в нём, чтобы сама человеческая душа, верная и верящая, восходя по ступеням познания, постигая красоты и истины мира, наконец, достигала самого божественного Блага и без остатка в нём исчезала. Для Платона человек – зеркало мира, в котором не отражается он сам, а Аристотель весь мир превращает в зеркало, которое полностью занято отражением самого человека. Мне, вообще, вся метафизика Аристотеля напоминает деятельность менялы и весовщика, у которого на одной чаше весов мир, а на другой – такие логические гирьки – субстанция, качество, количество, отношение, время, место и т.д. И вот, набираясь интеллектуальной наглости, противопоставляя себя миру и пытаясь перевесить собой мир, нагружает свой рычаг тяжелыми логическими аргументами, в которых упрочивается, прежде всего, человеческий разум, всё набивающий себе цену суждениями: я – субстанция, я – количество, я – качество, я – время и место и т.д. А главное то, дорогой Петер, что сам центр тяжести искомого равновесия понятности заранее пребывает в одной из крайностей уравнения бытия и мышления, свободно пребывает он в самом человеке, ведь условием решения этого уравнения является его очевиднейшая понятность для самого человека. Хитрейшая ситуация получается: философ ставит вопрос, формулирует задачу, заранее обговоренное условие решения которой предопределяет его итог…          
- Вы что ж, господин герцог, категорически против понятности?! – с холодным недоумением спросил казначей.
- Именно. Я – за веру, – горячо ответил герцог. – И за принятие всего на веру. Без всякой торговли. Торговаться с Богом значит унижать Его. Вот Он сказал: «так!», «амен!» значит так, оставь сомнения сюда, в рай бытия входящий.
- Ясно… Да… Забавно…, - собираясь с мыслями, вальяжно и иронично улыбаясь, ронял малозначимые слова Петер, становясь всё более серьезным. – Значит, по вашему, господин герцог, все логические  формы никакого отношения к Божественному разуму не имеют, поскольку являются делом разума человеческого да к тому же никакого другого разума, собственно, и не существует? А сами формы к тому же образуются, по-видимому, путем уравновешивания на неких внутренних весах, которые лично изготовил сам Сократ, подглядев их устройство на базарной площади, на которой так любил бывать с тем, чтобы ловить за рукав сограждан и задавать вопросы, наводящие на рождение в душе истины. Сначала Сократ под девизом «Познай самого себя» поместил эти весы в человеческом  разуме и назвал такое разумное взвешивание диалектикой, что, синтезируя  истину, уподобляет ей равновесному значению, успокаивающему распрю, спор рыночного торга. Причём, если на рынке договариваются два человека, то для взвешивания умозрительного достаточного одного человека, конечно, при наличии у него разума и души, которая способна разговаривать, ну, то есть, с поправкой на ваши дополнения, торговаться сама с собой. То есть, в этом смысле, философия – это торговля души с самой собой. И потом эти диалектические весы достались двум его наследникам по разуму – Платону и Аристотелю. Но, если Платон предлагал верить в то, что центр тяжести весов разума пребывает в компетенции всеблагого трансцендентного Бога, то Аристотель прямо потребовал понимать центр тяжести этих весов как абсолютно рациональный, поскольку он пребывает исключительно внутри самого разума, а значит верить в него вовсе не обязательно. Так?
- Так! – возбуждено согласился Фридрих, всё время, пока Петер говорил,  довольно млевший от такого глубокого понимания своих взглядов.
- Но, знаете, господин герцог, что вот тот же Платон уже заранее предположил в своём учении возможность аристотелевского толкования. Во-первых, выдвинув доктрину существования сферы знания как неподвижной сферы вечных идей, а, во-вторых, описав деятельность души именно как процесс по уравновешиванию, то есть в вашей терминологии, торговому обмену вещей как чувственных различий на эквивалентные им идеальные одноименности, идеи, которые, как в сокровищнице, копятся в специально отведенной для них сфере знания, которую Платон, в отличие от Аристотеля, размещает на небесах и в божественном разуме. И в этом суть его объективного идеализма, пригодного для христианского учения. То есть, уже Платон понимает понятия – эти, как вы сами уже неоднократно говорили, деньги духа – как логические формы. И уже Платон противопоставляет чувственному познанию, которое Оккам вслед за всеми называет познанием первого рода, познание рассудочное, спекулятивное, абстрагирующее, то есть познание второго рода. И в итоге уже у Платона идея, пресуществляя вещественность эстетической образности ли, словесной звучности ли, концептуализирует и намертво формализует вечное трансцендентно-мистическое Имя Бога, в которое, как вы говорите, можно только верить, и поэтому его можно только услышать, но не озвучить, и делает его достоянием разума, как лежащий в кармане золотой, отразивший своим блеском свет божественного благосостояния, становится основанием благосостояния земного. Так что ваша, господин герцог, апелляция к Платону как предельному философскому основанию и основному аргументу вашей мистической настроенности несостоятельна…
- А, Анаксимандр, Парменид, Гераклит?! Ну, кто-то ведь, хоть кто-то у меня должен быть?! – изображая растерянность и сокрушенность, как-то по-детски забормотал герцог.   
- Никого! – вперив сверкающий льдом взор, безжалостно произнёс казначей. – И Анаксимандр, и Парменид, и Гераклит своим Апейроном, Единым и Логосом точно также пытаются категорически формализовать молчаливо-беззвучное Имя Бога и сделать Его достоянием разума. Анаксимандр озвучивает в Апейроне принцип бытия как изначальное равновесие предлагающего полагания единичных вещей и отрицающего всякое единичное существование обобщения знаменателя, с которым Апейрон и совпадает. Высказывание Анаксимандра, определяя бытие через различие возникновение-полагание/исчезновение-отрицание в их пространственно-временной поляризации, делает возможным разделение на две абсолютно противоположные позиции – Парменида, который акцентировал в бытии положительную сторону одновременности пространственного сосуществования вещей, назвав её Единым, и Гераклита, кто, напротив, выделил в бытии отрицательную сторону последовательности временного становления вещей, соответствующе её поименовав. Так что никого у вас нет!
- Но Бог-то со мной?
- Бог с вами, - согласился казначей.
- Согласись, уже немало?! – с иронией произнёс герцог.   
- Только, знаете, что еще, ваше высочество. Вот все слова, такие мистически возвышенные и благозвучно прекрасные, только слова! Не вещие слова это! И никакими делами они никогда не станут. Как говорится, поговорили и разошлись. И ничего от них измениться… даже в вашей жизни. Вы ведь сами-то их не исповедуете, поскольку остаетесь состоятельным владетельным феодалом, имеющим в своей собственности  огромные стада и обширные пастбища, луга и леса. Что ни говори, а это всё – факты, а всё остальное – благодушные мечтания изнемогающего от скуки аристократа…
- Вот, знаешь, Петер за что я люблю тебя?
- За что?
- За то, что, когда я разговариваю с тобой, я как будто слышу разговор своего разума со своим сердцем. Причём такого сердца, что, отрицая разум, понимает, что оно из себя представляет…   
- То есть, в вашей же терминологии вы слышите разговор имманентного центра тяжести весов разума с трансцендентным сердцем… Да, широко вы живете, – саркастично прокомментировал казначей. – Ну, ладно, я еще не договорил… Ваша божественная ценность вещи, на которую вы просто молитесь, это всего лишь предмет наивной веры. Но, увы, я-то в неё, как я уже и говорил, не верю. И потом. Люди ни за что не откажутся от измерения своего труда и потребления в денежных единицах. И богатые никогда не откажутся от стремления к богатству, которое наиболее точно может быть сосчитано и тем самым представлено только монетами. И даже самый захудалый бедняк найдет время, чтобы пересчитать последние медяки в своём кармане с тем, чтобы, например, выяснить, что пусть хоть чуть-чуть, но он, чёрт возьми, богаче своего соседа. Это же что-то на уровне смысла жизни!..
- Не знаю, Петер, не знаю. А я вот в это всё, что ты говоришь, не верю. И насчет монет ты явно преувеличиваешь. Ну да, деньги любят счёт, но переживания Скупого рыцаря – это удел немногих несчастных. Люди в большинстве своём живут чем-то другим. Вот взять монахов в монастыре. Да, понятно, у них обеты. И, тем не менее, мне кажется, да нет – я просто уверен, что они не испытывают никаких мучений по поводу того, что у них не позвякивают монеты в мошне. И ведь, что интересно – они не получают денег за свой труд денег, им не платят жалованья, все собранные в виде милостыни деньги они сдают в монастырскую казну, но зато, когда они приходят в трапезную, они тоже едят даром, с них ничего не берут…, - с торжественным изумлением рассказывал Фридрих.      
- Но то – монахи! – едва прикрывая зевающий рот, равнодушно констатировал Петер. – Им, вообще, ничего не надо! Мы, обычные люди, так не можем…
- А почему не можем?! – зажигаясь возможностью нового опыта, запротестовал герцог. – А давай, Петер, устроим испытание! Хотя бы на неделю. Ты пользуешься всем, что есть у меня, тем более, что ты и так трапезничаешь в герцогской столовой, но в плюс к этому тебе и твоей семье предоставляется продовольственная кладовая, а также услуги герцогских кухарки и прачки, ты получаешь право заходить в герцогские кладовые и выбирать отрезы тканей и шить у герцогского портного положенные тебе по штату платья, и еще что-нибудь, но, кроме того, что выходит за пределы моего хозяйства, туда, где уже необходимо платить монету другим людям. Но взамен всего этого ты отказываешься от получения жалованья. Ну, что, Петер, согласен?!
Поначалу воспринявший идею прохладно Петер по мере развертывания представляемых герцогом  возможностей всё более воодушевлялся и у него даже от созерцания раскинувшихся перспектив загорелись глаза. Он с интересом спросил:
- То есть, вы мне предлагаете почувствовать себя монахом?!
- Если угодно. Только монах живет по покровительством Всевышнего, а ты окажешься – под моим…
- Это всё заманчиво, конечно, но…, – в задумчивости растягивая фразу, говорил Петер, постепенно остывая и успокаиваясь. – Боюсь, что это – невозможно… Конечно, спасибо за предложение и доверие. Но подозреваю, что я в любом случае буду соотносить в своём разуме меру потребленного с мерой заработанного, хоть и не полученного, но где-то сохраняющегося. То есть, грубо говоря, я не смогу сломать те всегда работающие в нашем сознании весы, что сравнивают расход и приход. А без этого, как я понимаю, это почти монашеское испытание бессмысленно. Ведь монах свято верит в само Божественное основание коромысла изначально справедливых весов, на которых уравновешиваются его труды и та милость, которой он за них одаривается. В нём не должно быть ни грана сомнения…   
- Но и мы верим! – уверил герцог.
- Верим, – с некоторым замешательством подтвердил казначей. – Другое дело, что в наши расчеты и соизмерения затраченного и полученного примешивается что-нибудь человеческое. И вот это-то человеческое нарушит всю чистоту вот этого нашего испытания, как вы его называете…
- Но на то оно и испытание! Ты, Петер, естественно, должен проявить силу и… чудо веры в справедливость такого уравновешивания своего труда и потребления. Тем более что я, надеюсь, давал мало поводов сомневаться в своей справедливости, – последние слова герцог были напитаны интонацией, балансирующей между вопросительностью и уверенностью.
- Ну, что вы, господин герцог! Боже упаси! Вообще никаких поводов так думать вы не давали! – быстро заговорил  казначей, почувствовав возможность быть неправильно воспринятым герцогом как обиженный какой-то его несправедливостью и оттого недоверчивым. – Но помимо всего этого – есть еще одно непростое обстоятельство. Дело в том, что я ведь не все деньги трачу… что-то откладываю… коплю на свой дом, который надеюсь построить в будущем. Вот.
- Да, это уже более серьезная причина…, – задумчиво произнёс герцог, а потом выдвинул предложение, – Ну, а если будет следующее: мы с тобой заключаем договор, что после десяти лет твоей верной и безупречной службы я обязуюсь выдать сумму необходимую для построения дома. Если так?!            
- Это, конечно, опять же всё очень хорошо. Так, наверняка, и будет, но только в случае исполнения договора непосредственно вами… – Казначей пристально посмотрел на герцога и грустно добавил: – А если что-то изменится, не дай Бог, конечно, и этот договор должен будет исполнить кто-то другой?! А он, возьми, и передумай. М-м, господин герцог? – с сожалением спросил Петер. 
- Да, вот тут, пожалуй, ты прав, господин казначей. Именно деньги позволяют нам избежать неприятных последствий неисполнения договоров, связанных с непредсказуемостью человеческой смерти. Нисколько не предполагаемая оптимизмом человеческих расчетов с их монетным бессмертием смерть пребывает в самом центре тех отношений, что железно и твердо обороняют и даже спасают от её немилосердных итогов. Да, в сущности, в центре всей нашей жизни торчит железным штырём и жутким пугалом, отбрасывая тень на всю жизнь, представление о смерти, а точнее вызываемый ею страх, что почти неразделимо смешан своей тьмой со светом жизни. И, конечно, тут ты, Петер, безусловно прав, говоря, что монеты – это самая конкретная и одновременно всеобщая, распределенная между всеми альтернатива Богу, чей промысел, как правило, минует пути его человеческого уразумения. Эффектами борьбы с этой неисповедимостью становятся железная незыблемость логической аргументации разума, этого супостата мыслящего духа, жезл власти и твердыня богатства, а еще железная кость «нижнего жернова» мужчины! – Поначалу исполнившись гневом, голос герцога постепенно и всё более становился грустным. – Подражая своей прочностью вечности, эти твердые и основательные вещи и являются самыми надежными и самыми тяжелыми аргументами в той круговой обороне, которую человечество с самого начала держит, довольно безуспешно, правда, против происков и каверз со стороны божественного Бытия. Причём оно его держит даже тогда, когда Бог приходит в самом рабском и ничтожном обличье…
- Господи, Боже мой! – не выдержав напора этих обвинений, наконец, вскричал казначей. – То, что вы проповедуете, господин герцог, это философия вечной смерти и стремления к смерти…
- …или к бессмертию… – устало парировал Фридрих.
- А для меня – это одно и то же, – зло возразил Петер. – Всё, что вы говорите, это – невозможно, нелепо, абсурдно. Люди так не живут и жить так никогда не будут. Потому что люди, спасаясь от тягот жизни и, действительно, от коварной внезапности смерти, как могут, возделывают и старательно, из последних сил разукрашивают этот скудный и несчастный клочок жизни от тьмы внешней смерти, окружающей её со всех сторон. И, конечно, это ему удается добиться трудом десятков поколений, что уходит на то, чтобы будущие поколения жили чуть более счастливо. Все мы надеемся, что хоть вот нашим детям удастся пожить лучше, чем нам! Только это и наполняет жизнь смыслом, поддающимся разумной оценке! В вы-то, господин герцог, зачем живете?! И как вы живете с такими мыслями?! Как вы еще с такими мыслями не сошли с ума?!
- Ты, наверное, не поверишь, но я каждый день себе эти вопросы задаю, задаю и остаюсь без ответа. Хотя нет. Один ответ есть: вера. Вера в то, что, если я жив, значит, это кому-нибудь нужно…   
- Послушайте, ваше высочество, – сердобольно и в тоже время ехидно спрашивал  Петер. – А, может, вас кто-нибудь в раннем детстве обидел, внушив вам какое-то дурное представление о себе?!
- Да, нет. Я, напротив, рос очень счастливым ребенком, любимым отцом и матерью, окруженный заботой и лаской со всех сторон. И с братом, Царствие ему Небесное, у меня были замечательные отношения. Другое дело, что у меня с недавних пор такое ощущение, что мне, как будто укололи в сердце и там всё время разрастается какая-то дыра, пустота, сквозь которую дует смертельно ледяной ветер, вовсю стремящийся  задуть свечу души. И этот ветер вызывает кратковременные приступы какой-то неутолимой тоски по тому, что полностью противоположно тому, что я вижу вокруг. Конечно, рутина каждодневных забот отвлекает от этого ощущения, но стоит им прекратиться, то – всё… А еще иногда в мистическом просвете этой же пустоты я часто вижу образы другого мира… – С этими словами лицо Фридриха смягчилось настроением безмятежности. – И я даже не знаю, где этот мир – здесь на земле или где-то там на Небесах…
- О, отец, у меня тоже такие видения бывают! – воскликнул Альберт, вырываясь всем телом из похмельной закоснелости.      
- Вот, да! – улыбаясь в ответ сыну, говорил герцог. – А, может быть, это и есть Царствие Божие или тот мир идей, о котором говорил божественный Платон?! Откуда-то эти мысли и образы приходят…, – всё также благостно вещал герцог.      
- Хорошо, ваше высочество. Мечты о лучшем мире – достойное  времяпрепровождение благородного человека. Но скажите – золото-то тут при чём? – снова посетовал казначей. – Пусть оно у вас лежит преспокойненько…
- Да как же, ты, не понимаешь, Петер дорогой, что сбережения золота – это не просто запас дров или зерна. Золото, не имея возможности лежать  мёртвым грузом, это то, что меня особым образом беспокоит и заботит… Оно нудит куда-то его вкладывать… 
- Может какой-то благоразумной выдержки не хватает? – предположил казначей.
- Дело – не в этом. Сам факт его наличия меняет меня. И… и… если угодно, лишает ощущения праведности… – тихо признался Фридрих.
- Ах, вот оно что! – воскликнул Петер и иронично перешёл на шепот. – Если бы ваши домочадцы и подданные знали, как им не повезло…
- Они тут не при чём… Они не пострадают… И потом я же не собираюсь всё своё состояние разбазарить и истратить… Я его тоже определенным образом вкладываю с пользой… Я его вложу в вечную и нетленную Славу Божью… И, быть может, эта моя запечатленная в камне молитва сохранится в веках… Ладно. Что там. Как Бог на душу положит – так и будет… Господа, – уже обращаясь ко всем, произнёс Фридрих, – засим откланиваюсь и покидаю вас. Завтра закладываем первый камень собора. Нужно, как следует, выспаться. До завтра!
- До завтра! – ответил хор голосов.
В третьем часу следующего дня, по счастью, случившегося теплым и ясным, состоялась закладка первого камня. В огромную квадратную яму вырытого за две недели котлована на полозьях был спущен заранее обтесанный валун. Отец Марк окропил камень святой водой и прочитал освятительную молитву. Все присутствующие перекрестились. За первым камнем последовали другие. Фридрих принял самое деятельное участие в закладке фундамента под будущий храм. Он сам увлеченно подтаскивал камни, мешал яичный раствор, помогал камнетесам обтесывать некоторые слишком угловатые валуны. Герцог взопрел, и, несмотря на веявшую в воздухе осеннюю стылость, сначала скинул рабочий плащ, потом легкий кафтан, смешавшись с другими работникам, и теперь, презрев аристократические условности гардеробной иерархии, остался в одном исподнем, чья застиранная белизна на груди и спине темнела обширными пятнами пота. Когда  колокол собора Святого Мартина пробил шестой час, Фридрих, наконец, остановился, смахнул крупные капли пота со лба и оглядел значительный задел будущего фундамента в виде каменного треугольника размером в несколько шагов в одну и другую сторону. Решив, что на сегодня хватит, герцог пригласил двух зодчих и нескольких старших мастеровых разделить с ним трапезу, и, как всегда, его неизменно сопровождали отец Базиль и Петер. После трапезы, расположившись вокруг стола, заставленного тарелками с едой и бутылками с вином, Фридрих, вычистив зубы и обтерев губы платком, заговорил, обращаясь к казначею:
- Вот, видишь, Петер, сегодня я, практически отвечая на твои претензии, работал наравне со всеми, и…
- Да, уже, сегодня вы были просто молодец, аш, вспотели, я видел, и нисколько не уступали мастерам в сноровке… И откуда в вас – это?!.
- Ну, я старался… – немного смущенно ответил польщенный герцог и продолжил:
- А откуда: так это у меня отец, Фридрих Набожный, Царствие ему Небесное, работать любил – вместе с крестьянами лично дорогу в Хойенбаденском лесу рубил… Но, конечно, что там говорить, работать – тяжело, особенно, с непривычки… По большему счету, мне молитва и помогала, а без неё, вообще, страшно трудно. Я несколько раз ощутил,  когда тащил особенно тяжелые камни, приступ какой-то жуткой смертной тоски. И сразу подумал, а вот ведь крестьяне они каждый день с этим ощущением живут…
- Живут – подтвердил откуда-то знавший это казначей.
- И еще подумал, какие это два разных мира – мир труда и мир пользования его плодов. Там – страдание и мука смертная, а здесь – радость и одни удовольствия, и мы едим-то больше и лучше, чем те, благодаря кому мы едим. А еще я ощутил себя вещью, вот просто вещью, такой косной и молчаливой, упорно сохраняющей себя в своей отдельности и даже непричастности к человеку, ощутил её немотствующую плотность и… даже самостоятельность. Вот, мы спокойно и в чём-то здраво полагаем, что мир создан для нас, что всё в нём нам подручно, приспособлено или, в любом случае должно быть приспособлено для человеческих нужд. И мы всё-то оцениваем с точки зрения полезности для нас. Само значение и ценность той или иной вещи мы полагаем в терминах полезности, пригодности, добротности. Та или иная вещь оказывается «доброй» и «хорошей» или «злой», «плохой» только с точки зрения таковой для человека…
- Только так, – согласился с общей точкой зрения Петер. – А разве может быть какая-то другая?
- Может! – громко и неожиданно для вздрогнувших окружающих выпалил герцог. – Мы уже с сыновьями спорили, то есть, я и Альберт спорили с Конрадом о том, что в природе не бывает отбросов и помоёк, для неё все в пользу идет. Конрад настаивал на том, что эта человеческая точка зрения якобы и проводит границу между природой и культурой, для которой вся природа может представляться одной большой помойкой…
На этих словах Петер усмехнулся.   
- Мы с Альбертом, конечно, опровергали такой взгляд, тем более, что такое культура, если это – не оформленная с точки зрения человека природа? Культура – это, да, причесанная, да, приглаженная, но природа. Это – та же природа, те же цветочки, те же зверушки да птички, но только нарисованные, вылепленные, и, тем самым, как бы прирученные. И содержанием культурной формы может быть только вещественная реальность природы. Не может культурная форма столь сильно довлеть над своим природным содержанием, чтобы полностью вытеснить в себя иное содержание. Жаль, что наша культура замыкается в себя, ожесточенно противопоставляя себя природе… Понятно, что речь еще идет о заурядной обороне от такого же нашего брата человека… Но не преувеличенная ли это забота? Наши культурные замки возвышаются над окружающей природой какими-то нелепыми чудовищами, как будто ими человек жаждет обезопасить себя и подавить, но не преувеличенную угрозу со стороны природы, а, скорее, свой собственный страх перед ней...
- Но разве человеческая культура не является продолжением того Божьего порядка, который естественным образом противостоит природе? – возразил Петер.
- Петер, разве ты не видишь всю нелепость этой противопоставления?! Каким образом Бог мог создать то, против чего человеку пришлось бы воздвигать стены?
- Ну, а кто его знает?!
- Ты о ком?! – удивился герцог.
- О человеке, о человеке,  – успокоил его казначей.
- Очевидно, что природа создана для человека, в то же время столько страха, явно какоё-то двойственное отношение – одновременно и страх, и желание… Или, вот, представь, хотя бы на секунду, что человеческого рода не существует, – увлеченно предложил Фридрих Вильгельм.
Петер задумался и тут же стал комментировать:
- Невозможно, не могу, как-то это немыслимо…
- А, вот, скажи, если человека не будет, то для чего тогда природа?!
- Не для чего, её существование становится просто бессмысленным…
- Значит, только человеческое существование наполняет природу смыслом?
- Конечно, а что же еще! А вы говорите, что…
- Да, верно! Только смысл смыслу – рознь… В одном случае, полагая смыслы, мы исходим из того, что природа как нечто внешнее – враг, в другом – нет. И в итоге одни смыслы, оценивая в объекты потребления, обмена, торговли, различают, разъединяют, раздирают мир на отдельные вещи, объекты, товары. Эти смыслы укладывают вещи на полки базарных рядов и рыночных торжищ, превращая природный лад в товарную реальность…
- Ясно, - осклабившись, хмыкнул казначей, - а другие?
- А другие, напротив, собирают вещи в прекрасное единство мира, превращают мир в воодушевляющий поэтический образ, и как будто поднимают землю над нею самой, поднимают землю к небу, и растворяют человека в этом невыразимо прекрасном и несказанном единстве неба и земли…
- Ох, опять вы о своей мистике, господин герцог! – раздражено перебил Фридриха Петер.
- А я никогда не устану об это говорить, потому что это и есть призвание человека и смысл его жизни, – со  страстью сказал-отрезал герцог. – И поэтому надо отделить зерна одних смыслов от плевел других, как в Евангелии говорится…   
- Подождите, подождите, господин герцог, вы говорите, что одни смыслы объединяют, другие – оценивают и разъединяют. Так вот вам, пожалуйста, платоновские идеи и аристотелевские категории, и те, и другие оформляют мир в такую целостность и гармоничность. В их свете мир един и прекрасен. Разве, нет?! – с надеждой спросил Петер.
- Ни в коём случае, – отринул предположение казначея Фридрих. – Именно эти платоновские идеи, умозрительные эйдалоны да аристотелевские категории и выступили спекулятивными ценами вещей, теми формами, которые провели между вещами непроходимые границы, обозначив одни как более ценные, а другие – как менее ценные. А главное, что они возвели в сверхценность сам способ оценки – познание, критерий познания – понятия в его логической необходимости и человеческой всеобщности, и ключевой инструмент – разум! Вот та же разница между Платоном и Аристотелем. Если в платоновской идеи Блага еще есть какой-та мистическая сила, в свете которой мир собирается в своё несказанное единство, как в Логосе Гераклита, то вот уже в субстанции Аристотеля этого света нет уже совсем, её свет – тусклый огонь сальной свечи в темном подвале и освящает она исключительно толику пространства перед носом её несущего. И, тем менее, платоновская Идея – это умозрительная точка концепта, что проводит границу вертикальной оси, по которой мир выстраивается по иерархии, где в высоте – недостижимо-возвышенное царство идей, а в малоценном низу – ничтожно-бренное царство вещей. То есть, например, между Логосом Гераклита и Идеей Платона – просто пропасть. Гераклит говорит: «вот оно Слово – посмотри вокруг, и виждь, как оно вокруг себя всё собирает»! Он вовсе не предлагает делить мир на мир идей и мир вещей. Я в этом вопросе с Аристотелем согласен, что платоновские идеи – это просто имена, которые Платон облекает в некую плотность вещей, но только призрачную, воображаемую. И нигде, конечно, кроме, как в голове Платона, этот мир идей не существует…
- Но, значит, и Царствия Небесного не существует, и душа не бессмертна, - с циничным спокойствием продолжил казначей логику как будто начатую герцогом.
Тут вновь очнулся викарий, всегда стоящий на страже религиозного благочестия:
- Господа богословы, побойтесь Бога!
- Да мы боимся, отец Базиль! – с доброй улыбкой ответил Фридрих. – Все эти великие вещи существуют только по мере нашей веры в них, но не в силу разумного полагания, которое способно только городить воображаемые чертоги, где во главе всего оказывается почему-то сам человеческий разум, а не, например, как и было бы положено, Бог. Здесь проблема в том, где мы верим, а где только – как будто мысля, воображаем. С моей точки зрения, Платон просто вообразил свою Идею, прочертив ею вертикалью непроходимую границу между умозрительной трансцендентной вечной реальностью и нашим бренным миром. Но в итоге оказалось, что эта трансцендентная реальность – это всего лишь реальность самого разума. Особенно у Аристотеля, где в основе всех его онтологически-логических построений простая схема порождения в виде пересекающейся вертикали следования от отца к сыну как ранней причиной и поздним следствием, то есть вертикали времени, и горизонталью одновременного контраста между мужским и женским началом, имеющим место в пространстве. Точно такая же схема уже представлена во всех языческих мифах – где по вертикали различаются, например, как в греческих мифах, Эреб-Хаос и Хронос-Время, а по горизонтали противопоставляются Уран-Небо и Гея-Земля. Аристотель поставил задачу  вообразить такое онтологическое Начало, которое к тому же было бы и логически непротиворечиво. Но и придумал Субстанцию, которая одновременно выступает и Богом, и нулевой точкой отсчета логического движения языка. И здесь Аристотель в точности следует за Платоном, для которого главная идея заключалась в чём? – в том, чтобы выдумать слово-вещь, которое бы просто замкнуло течение действительности, по поводу чего так убивался Гераклит, в круг Вечности. Вот оно ключевое напряжение мысли – разница между любым существующим во времени из человеческих слов и вечным, но непроизносимым Именем Бога…
- Господин герцог, а позвольте вам вопрос задать. – Голос Петера был максимально наполнен взвешенностью благоразумия, а глаза исполнены лучиками самой девственной наивности:
- А что такое вечность?
- Что?! Вечность?.. 
Герцог растерялся. Казначей подтвердил: 
- Да. Вот вы всё – вечность, вечность… А что это такое?! Я её не вижу: всё течет, все изменяется, как говорится…
На эти словах даже викарий возмущено глянул на Петера и ехидно предложил:
- Ты еще спроси: «Что такое истина?»
- Не буду, потому что я знаю, что такое истина…
- Ладно, отец Базиль, не злись. Я понимаю, что, наш дорогой Петер, прибегает к риторическим приемам, и, конечно, этот вопрос, по-видимому, призван отринуть существование вечности. Ну что ж, я принимаю эту претензию…
Герцог замолчал. Он налил себе в высокий серебряный кубок любимого бургундского. Отпил из него. Обратил внимание на то, что все мастеровые давно их покинули, отправившись на стройку продолжать работу. Еще немного помолчал и наконец заговорил:
- Петер, ты говоришь, цитируя нашего с тобой любимого Гераклита, всё течет, всё изменяется, но ты ведь лукавишь. У тебя в мошне, вон там, справа… – герцог глянул на пояс казначея, уточняя местоположение его кошеля,  – …да, справа, побрякивает то, что во что ты вкладываешь всю душу и все свои мысли, как в то, что надежно и неизменно, твердо и незыблемо для всех, словом, то, что вечно. И ты свято веришь, что у тебя в мошне позвякивает и блистает само вечное божество. И человек необходимо устроен так, как сказано Христом, «где сокровище ваше, там и сердце ваше», но, как Им опять же сказано, «создавайте свои богатства не на земле, а на небесах». Так что твой вопрос о вечности ничем другим кроме, как лукавством, счесть не могу…
- Да нет, ваше высочество, ну, что ж, вы, меня совсем за придурка считаете. Я прекрасно понимаю, что золото в своём качестве вещественной ценности – это, скорее, выражение другой вечной ценности – самого божественного разума, который производит подлинные ценности логических значений, которые действительно вечны и неизменны, поэтому-то Сократ и может сказать, что «разум – это единственная монета, на которую должно всё обменивать». А золото, очевидно, не вечно, хотя бы потому истирается и тускнеет. Но что до вечного и, кстати, истинного – так для меня это только и только разум в качестве концептуального центра тяжести весов, взвешивающего человеческий язык как главный инструмент человеческого существования и мира, зачастую, враждебного и отнюдь не милостивого и материнского, как вы говорите. То есть, конечно, для меня вечностью является только сама субстанция Понятия, которая пребывает исключительно в моём разуме. Вот! – Произнося на одном дыхании всю тираду, на последних словах Петер  задохнулся, и теперь, переведя дух, улыбался, как после преодоления какого-то трудного препятствия.
- Хорошо. Принимается... – Герцог немного помолчал и вновь нарушил молчание:
- Петер, а можно тебе вопрос задать?
- Конечно!
- Скажи, тебя бы не смутило, если бы тебе кто-нибудь сказал, что ты, парень, всего лишь средство в длиннейшем ряду стремления человеческого рода к далекому результату, конечноё участие в котором для тебя совершенно исключено, и ты, всего лишь, ну, что-то вроде удобрения для будущего урожая, пожнут который только наши потомки. То есть, дело не в том, что все мы, в том числе, и живем для будущих поколений, а в том, что цель отдельной человеческой жизни в далеком будущем, а вот в самой этой отдельной частной жизни никакого смысла нет. А? Что скажешь?
- Ну, я бы для начала у этого «кого-нибудь» спросил, откуда он это знает? И если он – человек, то я бы сказал ему, что утверждать это у него оснований не больше, чем у меня это отрицать, если это был бы ангел, то решил бы про себя, что на всё воля Божья, а если бы выяснилось, что это – чёрт, то перекрестился и попросил Бога избавить меня от лукавого. Но если бы это было еще какоё-нибудь существо, то, конечно, такое утверждение меня бы абсолютно смутило, потому что это совершенно  противоестественно. У человека много целей помимо его самого, но главная цель и смысл, например, спасение души, конечно, в нём самом, поскольку весь этот смысл на саму душу ровно и приходится.
- Но тогда тебя и должно смущать, что сама система разума разрастается, что само количество знания непрерывно увеличивается. Вот, когда мой дед грамоте учился, как мне отец рассказывал, у него всего одна книга была – какой-то сборник евангельских историй в вольном пересказе да еще коряво переписанных (у меня эта книжка до сих пор где-то пылится). Когда учился мой отец, у него было уже три книжки – Библия, История Геродота на латыни и Исповедь Августина. У меня уже в библиотеке более двух десятков книг. То есть, можно видеть, что количество знания возрастает…
- Ну, и что?! Что тут плохого?..
- Плохое тут то, что такое накопление знания предполагает наличие факта, который вписывает в человеку фундаментальную нехватку как нехватку знания. С этой всё время изменяющейся точки зрения получается, что предыдущие поколения всегда оказываются в дураках перед своими ушлыми потомками. А уж как нам-то льстиво отражаться в этом зеркале предшествующего знания, в котором мы всё время кажемся себе умнее и умнее…
- Подождите, а разве жизнь не меняется? – изумился Петер.   
- В своём существе нет… – категорически ответил Фридрих.
- Только мы этого не знаем, – не согласился казначей.
- Правильно, и в той части, в какой не знаем – не меняемся, а в той, в какой знаем, конечно, меняемся и то только в направлении отклонения от своего священного неведения…
- То есть, вы хотите сказать, что человек, чье незыблемоё существо гарантируется священным неведением – и это вы, видимо, про Адама и Еву – своей ведающей разумностью в качестве собственника количества знания оказывается заложником какого-то разумного процесса по достижению неведомой цели, убегающей сквозь многие века через поколения многих людей, – расшифровал направленность предыдущего вопроса о цели.
- …да, примерно…
-  А причём тут разум? 
-  Я вижу, что всё это количество знания, которое всё копится, копится, точно как то богатство. И копится оно по способу постоянного различения и деления, ничего принципиально к существу человека не добавляет, а только что дополнительно прибивает к земле. А разум здесь при том, что именно он, непрерывно расширяя экстенсивную периферию своих объектов, в своём обратном воздействии интенсифицирует себя как субстанциальный центр, как какой-то сгусток принципиально злой расщепляющей всё на свете энергии воли и власти, соблазняя человека думать, что «да это я, я сам, а кто же еще», это же так просто так думать, что разум – это я. Этот разум – это, конечно, мой разум, – иронично изобразил наивную разумность человека и тут же с пафосом воскликнул. – О, этот разум страшно хитер и коварен! Он посредством языка дает человеку себя поносить, вручает себя в качестве инструмента вот этого беспощадного деления, квантификации, оценки. И люди его несут как своё, думая, что несут что-то неотъемлемо собственное. Но, скажи, как может быть собственным то, что могут носить многие. Вот твою душу, например, я могу поносить, а потом тебе отдать?
- Ну, если вы, господин герцог, дьявол и я могу её вам продать, то – да, если нет, то – нет, – улыбаясь, ответил Петер.
Пришедший от слов казначея в ужас викарий перекрестился.         
- Ну, вот. Правильно. Душа – это неотчуждаемая собственность человека. А разум, оказывается, можно носить, накапливать, передавать по наследству, и «монетой» разума можно даже торговать. Люди живут, рождаются и умирают, страдают и радуются, а ему хоть бы что, он, знай, себе безболезненно растет и прибывает, не взирая на все стихийные бедствия и невзгоды, войны и чуму. Я часто вижу этот Разум-Язык в виде гигантского колоссального змея, что ползет через века, страны и каждого человека. Разум пауком, бегающим по гигантской паутине языка, улавливает в свои сети людей, заставляя биться их в своих маленьких клетках иллюзий и заблуждений. Гоня волну из своего нулевого центра, разум плетет всё дальше и дальше образованием новых слов, и, как следствие, означаемых ими объектов. Но верю я, что паутина языка – это не только темница бытия, но и его дом. Язык – это лабиринт Минотавра-Дьявола, по которому можно пройти к самому Началу, где в центре, но в другом центре бьется в тисках неизменно-вечное сердце Имени Бога как единственный исток языка! Оно бьется, как несчастная рыбешка, попавшая в сети рыбака. Всему причиной, конечно, как указывал еще божественный Августин, свобода человека, кому дано сохранять неизменным в себе образ и подобие Божье, и одновременно бесконечно примешивать к его чистейшему золоту дурной металл, желая набить себе цену в глазах другого…
- По вашим словам, господин герцог, выходит, что я – чёрт и слуга дьявольского разума…
Петер с равнодушным любопытством уставился на Фридриха. Герцог изумленно глянул на казначея и спросил у викария:
- Отец Базиль, я что-нибудь такое говорил?!
- Нет, ваше высочество! – констатировал викарий.
- Быть соблазненным не значит быть соблазняющим. У жертвы соблазна всегда есть возможность покаяния… Я, вообще, о том, каким образом высвободить бессмертную душу из тенет какого-то анонимного, безличного и высокомерного разума. Беда в том, что разум нещадно использует свой другой источник в своих целях. Выражаясь языком Аристотеля, разум паразитирует своей формой на питающей его небесной материи вот этого самого Имени Бога. Своим формальным разделением разум разбавляет неизменное содержание несказанного Имени Бога в сонм слов языка. Причём, очевидно, что золото Имени можно разбавлять до бесконечности. А возможно это становится как раз благодаря бесконечности самого нуля. В вещах-то ноля нет, его вообще не существует, как правильно утверждал еще Аристотель, «природа не терпит этой пустоты», а слово как нечто эфемерное допускает в себе пустоту нуля, и ноль есть только в словах и в производящем их разуме. Хотя, очевидно, что слова и вещи соответствуют друг другу, и, прежде всего, в том, что между ними сохраняется бытийное равновесие, гарантом которого является Бог!
- Подождите, ваше высочество, подождите, – услышав ключевое имя и, как будто, опомнившись, запротестовал казначей. – Вы тут всё перемешали и еще Аристотеля приплели. Философ, говоря о пустоте, имеет в виду отсутствие пространственного зазора между вещами. А нулевая позиция уже предполагается самим Аристотелем в самом понятии субстанции, потому что вот эта разумная субстанция – это и есть некий нулевой центр мира, который действительно может производить из себя всё новые и новые объекты, и он может их производить, потому что вправе их производить. Он сам себе хозяин и бог! И вообще: больше объектов – хороших и разных! И чем больше их будет, тем лучше!
- Но ведь это иллюзия! – возмутился Фридрих.
- Что иллюзия? – не понял Петер.
- Вся эта новизна – иллюзия! По сравнению с подлинной новизной вечности.
- Почему?
-  Потому что, «что было, то и будет», по словам Экклезиаста, потому что «логос – всегда один и тот же», сказал Гераклит, потому что великий горизонт Бытия – вечен и неизменен! Потому что, наконец, линейно-центробежное разделение замкнутого горизонта мира на всё большее и большее количество материального объектов идет только за разумный счет радиально-центростремительного синтезирования самой нулевой формы схватывания, измерения и оценки. Мир меняется только с точки зрения разума, но во взгляде сердца он неизменен, потому что вечен. И этот взгляд оно основывает на самых простых вещах. Уже пятый десяток лет я каждый день вижу одну и ту же Вещь бытия. Я вижу одни и те же облака, плывущие по одному и тому же небу с одними и теми же солнцем и луной, под которыми серебрится одно и то же озеро, а за ним высится один и тот же лес. И я не верю, что есть что-то еще!
- Кое-что всё-таки в этой вечной картине меняется, – грустно сказал Петер.
- Что?
- Кто. Вы, ваше высочество. Стареете. Все люди стареют. А потом умирают.
- Да, это печально. Наверное.
Герцог немного помолчал и со страстью произнёс:
- Ну, разве разум обеспечивает бессмертие?!
Петер пожал плечами.
- В том-то всё и дело, что нет. Заволакивает взгляд на мир какой-то иллюзией. Не более. Но своё бессмертие-то он, конечно, обеспечивает, обеспечивает за счет того, что всё время различает и делит, а потом синтезирует это же по своим же законам в некую целостность и выдает эту целостность за объективную целостность мира. И эта как будто целостность, казавшаяся вечера полной, сегодня уже оказывается неполной, и еще надо бы чем-то дополнить, и такая дребедень – каждый день. А главное, что постоянно появляется центральная форма, более интенсивная по сравнению с предыдущей, заставляя заново реинтегрировать вокруг себя новоё и более широкое поле объектов. И так до бесконечности…  Вот ведь даже у тобой любимого Уильяма Оккама было достаточно понимания, чтобы утверждать принцип неувеличения концептов без необходимости.
- Но ведь «без необходимости»! А если возникает логическая необходимость, то, пожалуйста, увеличивай.    
- Хотя да, и он – Брут! Вот, тем более, значит! Нулевая форма сжимается, сгущается, конденсируется, устремляясь в бесконечность, а поле объектов вокруг него расширяется, смещается и растет, и конца и края этому нет. Но это всё иллюзия. Потому что вот этот горизонт, этот здесь-горизонт, что замыкает друг на друга Небо и Землю – вечен и неизменен! То же самое с экономической оценкой товара, чья форма зависит от прихоти оценивающего, не слишком отяжеленного соображениями совести и милости, и может колебаться вместе с этой прихотью, этой прихотью. В отличие, скажем, от вещи. Вот, скажи, Петер дорогой, ты можешь произвольно изменить цену, повысить или изменить её? Можешь?
- Не понял, ваше высочество. Как изменить?! – потребовал уточнений удивленный  казначей.
- Обыкновенно. Взять и изменить. В рядовой торговой ситуации. Вот, ты видишь, например, перед собой состоятельного покупателя, и ты про себя решаешь, что с этого ты можешь взять побольше, а с того, кто победнее – поменьше.
- А, в этом смысле. Конечно, могу. Собственно в некотором смысле в этом суть торговли, что должна чутко реагировать на изменение различных ярмарочных факторов, наподобие изменения количества покупателей или увеличение товаров и продавцов.
- Так. Хорошо. А вот изменить свойства продаваемой вещи ты волен?
- Опять не понял, - снова растерялся Петер.
- Ну, например, к тебе подходит покупатель, и говорит: хороша у тебя шерсть, но мне бы пушистей да побелей. И ты как-то меняешь товар. Возможно это?
- Очевидно, нет! – возмутился Петер.
- И тебе не кажется странным, что одна крайность баланса цены и товара изменчива, а другая – нет.
- Нет, не кажется. Товар ведь тоже меняется, его свойства ухудшаются, он портится, стареет и т.д. И изменение цены всего лишь отражает факт меняющейся вещи.
- Петер, вот, сейчас ты из меня дурака делаешь. То, о чём ты говоришь, это – то, что происходит в течение достаточно длительного времени. Я же имею в виду ситуацию, когда продавец сиюминутно меняет цену конкретно и индивидуально только для данного случая. То есть, я говорю о том субъективном произволе, каким характеризуется назначение цены. Я говорю, о том, что цена определяется в большей степени не столько  объективными факторами, сколько факторами личности и разума продавца, который вынужден, согласен, вынужден самостоятельно оценивать свой труд, вписывая его в стоимость товара. И такая произвольность оценки явно указывает на то, оценка как экономическое определение вещи, находясь в исключительном ведении человека, не обладает внутри себя устойчивостью и всё время руководимая страстью человеческой жадности и алчности норовит впасть в крайность. И если вещь, эта косная упрямая молчаливая вещь, упрямо настаивает на своей неизменности, то цена, эта гулящая девка, с легкостью флюгера меняет своё настроение и значение в зависимости на направленности акта купли-продажи. Если эту цену просят, когда вещь кто-то готов купить, она норовит подняться, вскочить, а если эта цена сама себя предлагает, когда вещь продают, то она теряет в своём значении и падает. Здесь есть какая-то тайна! И эта тайна заключается, конечно, же не в вещи. В вещи нет нашего отношения к ней, в нёе вписана лишь её божественная и мистическая ценность, которая всегда заранее в ней присутствует, причём так, что никакого отношения к нашей оценке не имеет, и в этом вопросе я – реалист. Но где точно формируется и абстрагируется ценность – это в межчеловеческих отношениях, в том договоре, которым они желают уравновесить свои отношения, согласиться друг с другом и примириться. И в этом смысле я – номиналист. Цена вещи, это – её идея и понятие, которая формируется уже потом и с точки зрения ценности нашего желания и потребления. И эта цена, во-первых, разделяет в каждом из нас продавца и покупателя, а потом уже всё сообщество делит на ордена продавцов и покупателей, вернее вынуждает каждого переходить из одного ордена в другой, быть то здесь, то там – в зависимости от хозяйственной ситуации, где, ты то сначала что-то продаешь, а потом – что то покупаешь…
- Господин герцог, извините, что перебиваю. Но, может, вы поясните, прежде чем, продолжите своё рассуждение, а в чём, собственно, разница между вот этой реальной божественной ценностью вещи и её номинальной ценой? Просто, очевидно, что в определенном смысле это – одно и то же, уже на уровне общего корня.               
- Попробую… Реальная ценность – это безусловная святыня, это то, что не может быть оценено не при каких условиях, и уже тем более не может быть продано, это то, что вменено в собственность самим Господом, то есть, то, что дал тебе лично Он сам и отдать её ты можешь только Ему. Ну, вот, например, душа. Душа, если, конечно, она имеется, это и есть реальная ценность и содержание ценности, и её, например, нельзя продавать, а если можно, то только дьяволу.
- А если души нет? – безучастно спросил казначей, и от его вопроса повеяло холодом, от которого благочестиво чувствительный викарий поежился.    
- Не ври, Петер, у тебя душа есть, – Фридрих возмущено стал опротестовывать навет Петера на себя и с сильным чувством, как будто им что-то вдыхая, добавил:
– Душа у каждого человека есть. И тем более – у тебя. Уж, я-то могу это ответственно заявить. Только похерена она у тебя под спудом какой-то чудовищной разумности…
Герцог, переводя дух, замолчал, глубоко вдохнул и продолжил:
- Но реальной ценностью обладает не только душа, про которую можно сказать, что она эфемерна и призрачна. Реальной ценностью обладает еще и родная земля, место, в котором родился, вырос, где знаешь всё, как свои пять пальцев. Такой ценностью является наша Хойенбаденская земля. И пусть бы за неё предлагали горы золота, продать её для меня бы равнялось самоубийству, самому подлому и гнусному предательству, после которого жить уже не стоило бы. А что касается номинальной цены, то здесь всё как раз понятно, поскольку отдают и продают то, что не обладает сокровенной ценностью святыни…
- Словом, душа свята и не продаваема, именно потому, что невыразима. Поскольку нечто, будучи выражено, уже так или иначе оценено, – задумчиво предположил казначей.
- Ты о чём? – заинтересовался герцог.
- Да всё о том же – о цене… Просто я уже думал об этом… Дело в том, что оценки уже существуют на уровне слов и всего языка. Инструментом и знаком оценки уже является само звучащее слово. Особенно оценочность слов характерна для наречий. Вот имена, глаголы и прилагательные почти ничего не оценивают и не сравнивают, а все наречия – это сравнительные  оценки – больше, меньше, выше, ниже, раньше, позже, и только потом уже дороже, дешевле. Оценивание, по большому счету, это и есть сравнение, к чему мы раньше с вами уже пришли, взвешивание – легче – тяжелее, меньше – больше, дешевле - дороже. И, прежде всего, это сравнение между двумя людьми. Всё дело в этих наших маленьких различиях, которыми люди меряются с тем, чтобы выторговать себе хоть какое-нибудь преимущество ввиду основополагающего для всей нашей сложной жизни простого факта смерти. Хотя именно перед этим фактом все люди равны, и богатый, и бедный, и мужчина, и женщина, и молодой, и старый, и герцог, и казначей…
На последней паре противоположностей Петер сверкнул пристальным взглядом, направленным на Фридриха. Герцог, конечно же, вспомнил свою собственную антитезу, теперь вот так ювелирно обернутую против него самого, и улыбнулся:
- Ну, ладно, Петер, я же, как ты знаешь, отнюдь не кичусь своим положением. Я это тогда к тому сказал, что есть не только наша человеческая иерархия, но и божественная. А по твоим словам получается, что никакой божественной иерархии нет. Формально все равны, но содержательно – нет. И, в конце концов, есть ясная как день иерархия Неба, которое всегда вверху, и Земли, которая всегда внизу. И эта ось подчинения – самый очевидный образ подчинения земного человека Богу, еже еси на небеси, и которого человек должен почитать и бояться…
- Да люди не Бога бояться, а смерти! – раздраженно выпалил казначей.
Викарий возмущено фыркнул.
- Именно страх смерти и сама идея смерти, перед которой все равны, парадоксально разделяет людей на сильных и слабых, господ и рабов, богатых и бедных, мужчин и женщин. А самое нехорошее, нелепое и ужасное заключается в том, что идея смерти – неделима! Смерть нельзя разделить по справедливости и ровно пополам как краюху хлеба. Человек всегда умирает, как и рождается, в одиночестве. Жизнь всегда там, где я, Я, а смерть – там, где другой, Другой. Существование моего, своего Я как живущего всегда стремится утвердиться, но утвердить себя оно, это Я может только вопреки существованию другого, только вопреки и никак наряду. Грубо говоря, место жизни – это маленький скользкий пятачок тверди где-нибудь на господской вершине горы. Знаете, такая детская игра есть, «царь горы» называется?..
- Да, знаю, – кивнул головой герцог.
- …Во-о-от. И во взрослой жизни всё вот так же по-детски. Все стремятся это привилегированное, но очень маленькое, очень узкое место занять. Это узкое место – это крохотное место наслаждения  моего Я. В отношении этого места срабатывает какой-то странный принцип, какая-то нелепая, чёрт бы её побрал, диалектика, что если мне хорошо, то другому непременно становится плохо. Почему-то человеческое существо так устроено, что оно наслаждается за счет другого. Более того, что человек наслаждается именно в том месте, где другой человек страдает. Какие-то дурацкие весы и качели получаются! Либо ты наверху, на вершине, прости Господи, счастья, а другой – внизу, либо наоборот. Вернее тот, кто, перевесив другого, оказался внизу, тот и победил. И по итогам такого взаимного взвешивания выходит один и тот же результат, как если бы один выиграл, а другой проиграл. И тот, кто выиграл, занимает место какого-то воображаемого центра, а тот, кто проиграл, смещается на периферию. И то, что вначале было похоже на детскую игру, заканчивается совсем недетским и вполне драматическим результатом. Я, кстати, поэтому не люблю всякие игры и состязания, да и турниры эти, которые вы очень любите, тоже. То есть, ситуация получается примерно такая. Каждый стремится уравновеситься, но уравновеситься он может за счет какой-нибудь внешней вещи или другого человека, пребывающего где-то на периферии. Уравновесившись, человек фиксирует в себе точку центра, которая возвышает, поднимает его по вертикали. И, знаете, имеет место какая-то система переходов, состоящая из последовательности столкновения, взвешивания, достижения преимущества, победы, фиксации центра и дальнейшего продвижения к следующей цели, предполагающей точно такую же схему. Человек как бы продвигается по вертикали, перешагивая с одной качели на другую, или с одних весов на другие. Достигнутое преимущество позволяет наступить на новую ступень в вертикальной иерархии. Возможно, то место, которое мотивирует такое движение, коль скоро оно происходит снизу вверх, это какоё-то божественное место, но почему тогда по пути к этому месту все толкают друг друга, воюют, унижают, как могут, втаптывают друг друга в грязь, в Ничто. Вся проблема в том, что это центральное место принципиально неделимо. На вершине этой из детской игры в царь-горы для царей места нет. И отсюда, кстати, отсюда вся экономика. Экономическим выражением узости это центрального и почему-то неделимого места, приносящего господское наслаждение в пику рабскому страданию, является нацеленность на прибыль, которую каждый торгаш стремится вырвать у другого торгаша. Задачей торговли выступает получение положительной разницы из своего ухода в деньги при вхождении другого в твой товар. Конечно, всё дело в деньгах как общем знаменателе сравнения, деления на него разных вещей, и в итоге превращения их посредством оценки в товары. И, естественно, по-хорошему-то было просто обмениваться вещами, это было как бы так по совести. Но это иллюзии. Поэтому в отличие от вас, господин герцог, я за деньги, я за золото, как за тот аристотелевский субстанциальный центр, которое устанавливает единое всеобщее прозрачное правило для всех без исключения. Золото уравнивает всех людей, помещая в единый горизонт, преодолевая  дурное устройство человека…
Петер резко прервался. Во время своей страстной речи он сразу сбился с ровного дыхания, но в желании высказаться не смог ни разу перевести дух. Он и сейчас нервно блуждал глаза, как будто испытывал неутоленность от не доведенной до конца мысли. Герцог долго ждал, внимательно глядя на казначея, и, наконец, заговорил:
- Честно говоря, не ожидал от тебя такого критического рассуждения… В целом, ровно как и я, ты не доволен, как люди относятся друг к другу, той ситуацией, где каждый спит и видит, как бы ему обдурить другого и желает поживиться за счет другого. И тебе не нравится, что один превращает себя в цель, а другого – в средство для достижения этой цели. И ты за объективный центр тяжести, который бы уравновесил сообщество людей в округу равноправных субъектов. И таким объективным центром тяжести должен быть экономический знак, собственно, денежный знак в противовес какой-нибудь идее, которая только то и делает, что устанавливает иерархию и вменяет другого в тот или иной ранг, чин, словом, сословную условность, назначая одного аристократом, а другого простолюдином. И проблема здесь в том, что в отличие от очевидного знака, который объективно, а значит, и справедливо, делит некое общее благо, то есть, собственно, каравай общего бытия по тому, как человек работает, воздает каждому по его талантам и  трудовым усилиям, неочевидная, и как будто скрывающаяся в непрозрачной тьме божественной реальности, а на самом деле, как можно предположить по твоим словам, существующая только в разуме отдельного человека, иерархизирует людей самым непонятным и несправедливым образом. Так?
- Да, что-то в этом роде, – нехотя согласился казначей. – Но, конечно, я не против идеи. Это просто невозможно. Идея как значение – это просто оборотная сторона знака. Но я за договорную идею, то есть, за такую идею, о которой можно и нужно спорить, а не за такую, которая  в одностороннем порядке навязывается в самых корыстных целях, например, в утверждении своей власти, привилегий, преимуществ перед другим. Я прекрасно понимаю, что в силу какого-то особенного устройства человека каждый имеет собственное представление о вещи, и это представление, эта идея до конца не выразима, но ведь и язык для того и существует, чтобы каждый попытался, как и рекомендует Уильям Оккам, договориться с другим. И тогда в центре всей нашей человеческой жизни утвердится, конституируется общественный договор, который будет разделять социальное большинство, и где люди будут делиться пусть на богатых и бедных, а нет, скажем, именитых и безродных…
- Но разве такого общественного договора уже нет? Разве Иисус Христос не является таким общественным договором? – возразил Фридрих.
Казначей странно взглянул на герцога и с усмешкой заговорил:
- А где здесь Иисус Христос? Где он тут в тщеславии и спеси королей, честолюбии аристократов, в обжорстве и жадности клира, в кровожадности и алчности вояк-рыцарей, в невежестве и скотском существовании простолюдинов? Я его почти не вижу…      
- И, тем не менее, это имя объединяет людей. И я наблюдаю Имя Бога в храмах, замечаю в некоторых людях, вижу в красоте природы…   
- Ну, это свойство вашей какой-то философской натуры. Но для большинства всё это недоступно. И поэтому в центре жизни большинства должна пребывать прозрачная и простая идея, а не возвышенный и, увы, уже исторически слишком отдаленный от нас образ. Христос – это непостижимая тайна… Мечта… Легенда… Это всё невозможно   А хорошо было бы сформулировать, простую и ясную, как день, формулу нравственности…
- Но и такая есть: И как хотите, чтобы с вами поступали люди, так и вы поступайте с ними. Бог сказал. От Луки, шесть, тридцать один.
- Да, это – хороший принцип. Особенно мне нравится это допущение: как хотите. Знаете, господин герцог, в это как хотели можно многое впихнуть!
- Догадываюсь. Но у этого как хотели есть граница поступали с вами. Никто же не хочет себе плохого…
- О-о-о-о! Как сказать, как сказать, достопочтенейший герцог! – играя ироничным взглядом, протянул казначей и вытянул вверх указательный палец. – Бывает так, что люди, думая, что желают себе хорошего, делают нечто обратное…
- Да-да. Или, наоборот, делая по представлениям других нечто плохое, совершают добро, – с той же ироничной интонацией ответствовал герцог, быстро сообразив, что казначей имеет в виду его, а потом, немного подумав, добавил:
- В этом золотом правиле нравственности другая закавыка есть, весь вопрос в том, к кому это - к Себе и каким образом другой соотноситься с тем, кто называется Себя…         
- Да, господин герцог, а вот это очень глубокое замечание! И вправду как возможно то, что мы осознаем себя? Я, вообще, думаю, что здесь вся точка отсчета нашего познания. Я, конечно, имею в виду то познание, какое Оккам называет знанием второго порядка. То есть, познание самого познания, а не вещей, в которых растворено божественное бытие…
- Подожди, подожди, Бог есть, прежде всего, в человеке…
- Действительно… - напомнил о себе викарий, как всегда, вытесненный на периферию беседы.
- Это да. Прежде всего, Бог – в человеке, но если в вещах ничего, кроме Бога нет, то в человеке кроме Бога есть еще и человек в виде своего его свободного, а главное собственного желания, как и учил святейший Августин. Вещи существует в круге той черты, какую вокруг них провел Бог. Они живут только и только в согласии с божественным установлением. А человек – свободен. У него свободная возможность выходить за пределы этого круга…
- О, как мне всё это знакомо. Примерно то же самое давеча утверждал мой сын Конрад…
- Что ж, Его высочество Конрад Вильгельм – весьма глубокой человек, – признал казначей. – Да, и вот мне кажется, что вот эта свобода, пусть проблематичная, пусть так по-разному понимаемая, это и есть собственно иной и новый центр тяжести, к тому же вполне необходимый. Вот, что такое Бог мы все можем по-разному понимать, переживать, чувствовать, здесь каждый – кто во что горазд....
- Да-да, – саркастично подтвердил герцог, продолжая слышать знакомые слова.
- А свобода – она и есть центр объединения в единый круг закона. И я бы предложил другой принцип, слегка перефразировав озвученный выше: Поступай в соответствии с тем свободным желанием, которое в то же время удовлетворяло бы желаниям других… 
- Ересь – насупившись, буркнул отец Базиль.
- Витиевато, – недоуменно заморгал герцог. – А в чём разница?!
- Разница в приоритете желания над поступком, причём моего желания над моим же поступком как его объектом. В своём классическом виде правило нравственности ставит поступок над желанием, над этим «как хотите». И, ставя практический объективный поступок над теоретическим и субъективным желанием, это правило ставит некое смутное, неочевидное, интуитивно признаваемое равновесие между мной и другим над моим субъективным ощущением. То есть, в итоге этот принцип ставит объект моего поступка надо мной самим, заставляя трепетать, волноваться, переживать зависимость от другого…
- Это ты так любовь определяешь? – уточнил герцог.
- Ах, как вам будет угодно это чувство называть! Я, вообще-то, о другом… Я – о необходимости наличия четкой выраженности точки отсчета и центра тяжести этого нравственного уравнения, тождества и равновесия. Ведь, собственно, о чём это высказывание? Оно – о равенстве «Я = Ты», об исходном балансе между двумя людьми, о тех весах, которые, уравновешивая свободные желания одного и другого, приводят их к справедливому балансу. Но в том-то всё и дело, что о справедливости я могу судить только со своей точки зрения, которая уже заранее включена в систему взвешивания. То есть, проблематичным остается сам критерий регистрации, констатации правильности, справедливости того или иного отношения…      
- Ну, есть же голос совести, зов сердца, и, собственно, из глубин души идущее чувство любви, желающее справедливости? – настаивал Фридрих.
- Да-да, всё это действительно есть, но всё это очень смутно, неопределенно, словом, субъективно. А должно быть очень ясное и простое чувство, не знаю, ощущение, состояние такого равновесия, баланса, прежде всего, в отношении самого себя. Откуда, скажите, откуда мне еще взять понятие равновесия?! Ведь вопреки поговорке судить, оценивать, констатировать справедливость я могу только по себе. И вот это-то Себе и должно лежать в основании нравственного взвешивания. Потому что это Себя и лежит в основании установления равновесия между мной и другим. Ничего другого для оценивания равновесия между мной и другим у меня нет. И чувство вот этого равновесия, равенства самому себе, уравнения «Я = Я» и есть та единственная разумная монета, как и говорит Сократ, на которую я могу обменивать свои отношения с другими. И главное свойство этого Себя то, что оно свободно. Оно свободно и ему никто не может сказать: «Тебе – плохо, тебе – хорошо». Оно само это знает. Вот, представьте, господин герцог, к вам кто-нибудь… вот, например, уважаемый отец Базиль, и говорит: «Вам – хорошо, я знаю, вам – хорошо»...
Глянув на недовольно фыркнувшего викария, Фридрих спросил:         
- А с какой стати он мне будет это говорить?
- А просто так! Потому что он это знает! – с провоцирующим вызовом заявил Петер.
- Откуда он может это знать, хорошо мне или нет, – это же мне хорошо или плохо? – возмутился герцог. – Это просто нелепо.
- Абсолютно! – подтвердил викарий.   
- Во-о-от! – вскричал казначей и продолжил что-то пафосно отрицать. – Это и есть ключевой вопрос! В том всё и дело, что никто кроме меня не может знать, каково мне, и ничто кроме этого знания не может определять моё отношение к той или иной вещи или человеку. Никто под самыми разными предлогами – веры ли, самого благонамеренного участия в моих делах ли, любви ли – не может мне навязывать в качестве моего собственного самочувствия, моей собственной взвешенности какое-то якобы объективное чувство любви к другому. Более того, прежде чем я мог бы испытать какое бы то ни было чувство, как то справедливости, признательности, любви, по отношению к другому, я должен испытать это чувство изнутри себя самого, а не извне и как бы отраженным в зеркале. В конце концов ведь сказано Возлюби ближнего, как самого себя. Как самого себя! Себя! Понимаете, почтеннейший герцог?!
- Понимаю. Только ты забыл добавить следующую заповедь: Возлюби Бога больше самого себя.
- Да нет, не забыл. Её-то я тоже учитываю. Но я согласен воспринимать эту мою любовь к Богу только в качестве моего исключительно внутреннего и самого глубиннейшего чувства. А иначе я отказываюсь это понимать. И уж тем более я отрицаю возможность трактовать мне мои отношения с Богом со стороны другого, пусть бы он был обличен самым священным саном…
На этих словах казначей невольно повел лицо в сторону напряженно выслушивавшего его викария. Отец Базиль, понимая, что речь идёт и о нём, вступился за своё сословие, сурово спросив:
- Милостивый господин Петер, вы отрицаете таинство исповеди?
- Почему?! – вопросом отринул обвинение казначей и, быстро себя успокоив, поигрывая вилкой над пустой тарелкой, принялся излагать свой взгляд на традиционный обряд. – В качестве исторически сложившейся формы коллективного ритуала я принимаю таинство исповеди, а равно и таинство причастия и таинство конфирмации, и все другие таинства… Просто я – о другом… Я – о своём и только своём чувстве-ощущении Бога и любви к нему. И понимаю его, как чувство равновесия, уравновешенности себя в отношении к миру, как чувство особого такого удовольствия, переживаемого в покое, умиротворенности, благостности…
- И что же выступает центром тяжести такого равновесия? – спросил герцог с той безучастностью, с какой интересуются, заранее зная ответ.
- Я, – также безучастно ответил казначей, озвучивая заранее известный вариант ответа.
Казначей помолчал немного и продолжил:
 – Вы, я вижу, не удивлены?! Но только я хочу уточнить, что это Я – это, конечно, не я как таковой, сидящий перед вами. Это – максимально абстрактная идея, наиболее общее отвлечение от всех людей, существовавших и существующих, это – такой максимум человеческого, который достигает в себе абсолютной ценности…
- Это – Иисус Христос? – с надеждой спросил Фридрих.
- Пожалуй, и он тоже, – едва засомневавшись, моментально согласился казначей.
- Тоже? – изумился герцог. – Разве он не образец, не нечто исключительное и особенное?
- Он и образец, но еще и повторение, копия, дубликат Бога-отца.
- Он – не повторение. Он – воплощение Отца, – возразил Фридрих.
- …в котором Отец полностью растворился? – лукаво уточнил Петер. – Как в ребенке растворяется отец?
- С чего бы это?! – не согласился герцог. – Разве отец растворяется в своём сыне. Он в нём только упрочивается и становится отцом. В ребёнке растворяется нечто другое – сам акт зачатия…
На этих словах чем-то ошеломлённый Петер стремительно стрельнул взглядом во Фридриха, пока тот рассуждал, несколько меланхолично блуждая глазами по сторонам. И, вскинувшись, воскликнул:
-  Нет. Не должно явление растворять в себе свою сущность…
- Какую сущность? – удивился герцог.
- Сущность человеческого равновесия, – чеканно констатировал Петер.
- Какого равновесия, чёрт подери? – уже с раздражением прозвучал новый вопрос.
- М-м-м. Просто… А… Мне кажется… Мне кажется, что вы, того не зная сами, высказали некую капитальную истину. Дело в том, что, похоже, именно этот акт зачатия и сопровождающее его чувство не подающегося описанию наслаждения и являются полюсом учреждения формы Я…
- Во как! Лихо! – иронично изумился Фридрих.
- Конечно. Именно это интенсивное наслаждение, сопровождая акт зачатия, ну, или просто этот акт без всякого зачатия, обладая столь максимальной интенсивностью и достигая в этом момент практически ощущения вечности, предельно углубляет существо человека, возгоняя его до божественного статуса творца – творца новой жизни…
- Да неужели?! Ух, ты! – продолжал ерничать герцог, за отсутствием внятных слов  лишь эмоционально издавая междометия.
- Конечно… А как же… – вторя саркастичности, настаивал казначей. – А разве есть что-то еще сильнее, глубже, впечатляющей, чем сексуальный экстаз?
- Есть! – возбуждено, как всегда, из своёго ниоткуда произнёс отец Базиль. – Есть такое чувство – чувство религиозного экстаза и единства с Богом! – очень рьяно и даже пламенно воскликнул, срываясь на хрип в голосе.
В интонации викария дрожала неестественная для его своеобычной флегматичности нота благочестивого воодушевления. И герцог, и казначей заметили, как близорукие глаза пожилого человека заволоклись влажной слюдой.
- Но это только у вас, уважаемый отец, – осклабившись, прохладно отреагировал Петер, резко сминая собственное волнение. – Или может быть вот еще у достопочтенного герцога… А для большинства людей всё это вещи недоступные. А знаете, что еще мне не понятно?! – уже более раздраженно заговорил Петер. – Вот почему, когда вы – вы отец Базиль и вы господин герцог – говорите о вещах на ваш взгляд возвышенных, что вы почему-то срываетесь на какой-то крик, на какую-то экзальтацию и пафос? Почему об этих, как я понимаю, святых и крайне важных для вас вещах, нельзя говорить тихо, менее душераздирающе и спокойно? Почему эти вещи требуют такой неистовой или истовой эмоциональности? А?
- Потому что здесь приходится говорить о вещах практически невыразимых, очень глубинных и внутренних, поскольку сами эти вещи находятся за пределами языка, и ни одно слова языка не в силах высказать эти вещи. А эмоциональность это жалкая и всегда безуспешная попытка подняться в этом выражении до самого переживания, столь молниеносного и столь быстротечного, сколь тяжелейшего и невыносимого. Его не только трудно выразить, но и выдержать, поскольку человек – слишком хрупкий сосуд, чтобы выносить эти божественные дары. Отсюда крики, хрипы, эмоции…
Фридрих замолчал, не обращая внимания на исполненный благодарности взгляд викария, немного подумал и вновь продолжил, меняя тон на злобный:      
 - Но эти звуки, эмоции, слезы – хоть какие-то признаки жизни. Такая эмоциональность – явный признак жизни. И по мне уж лучше такая, пусть душераздирающая, пусть исступляющая эмоция, чем холодный, как камень, тон. Мне не понятна речь, в которой вообще не бьется никакая страсть, и мне не ясна и скучна жизнь, которая, вообще, не сопровождает себя никаким волнением, как будто принадлежит человеку, заранее уже положившему себя в гроб…
- Это вы обо мне? – устало спросил казначей.
- Как угодно! – так же изнуренно ответил герцог. – Ладно, господа, пойду я – поздно уже. Вон в окнах – как тёмно. До завтрашней встречи на стройке!
После глубокого, но непродолжительного сна Фридрих, умывшись и приведя себя в порядок, наспех присел за свой дубовой столик и быстро откинул сафьяновую обложку своего любимого дневника, куда торопился занести свои ночные впечатления. Впопыхах он с ходу капнул на чистый лист чернилами, быстро растекшимися по белой плоскости, и, чертыхаясь, он еще некоторое время оттирал шёлковым платком гладкую поверхность. Наконец, он стал записывать то, что видел. А видел он, как ночью небо осыпало землю проклятьями, а то равнодушно каменело в своей суверенной незыблемости. Небо под однообразный шум дождя, то ослаблявшегося, то усилившегося, сверкало и гремело. Оно моментально являло свой яростный перекошенный чертой молнии лик, пытаясь осветить им равнодушную и бесконечную тьму земли, а через время разражалось продолжительным грозным выкриком, начинавшегося с тяжелого скрежета разрываемого металла, достигавшего кульминации в оглушающем громыхании и завершавшегося грохотом скатывающихся с каменной кручи валунов. Разделяясь в себе на два этих действия, из которых одно в ослепительной ясности с молниеносной одновременностью являло всю ужасающую огромность единого простора, другое же действие в своём оглушавшем звучании, продолжаясь, как можно дольше, совпадало с тягучим напряжением ожидания окончания долгого чувства тревоги, внушая определенное понимание самой идеи времени: самим собой разделенное небо констатировало проблему полного расхождения пространства и времени. Но и без того, сами небо и земля, пребывая в состоянии раздора, не давали повода для надежды на их могущее когда-нибудь сбыться примирение. А несчастным заложником этой распри оставался город с его мокрыми крышами, с серыми от воды стенами, с начинавшими загораться окнами. Явно не зыблясь в своей упрямой неподвижности, он в то же время тайно под сенью брезжившего рассвета оживал своей внутренней жизнью, жизнью людей, которая шла своим чередом, несмотря ни на что. Не обращая внимание на какие-то внешние природные явления, оставаясь, что называется, при своих, город хранил свой какой-то особенный мир, в котором самозамкнутость стен вокруг создающего уют домашнего очага изнутри была наполнена теплом и светом его благодатного огня. Город жил своей жизнью, свободной от внешних проявлений, и в городе рождался новый мир, творилась новая эпоха. 
Во всех этих обстоятельствах Фридрих видел глубинную метафору, основополагающий образ происходившей на его глазах метаморфозы, внутри которой город, причём всякий европейский город, неважно, где бы он не находился в итальянских, в германских или во французских землях, в условиях разделения труда, возникновения новых ремесел и ярмарочного обмена, цеховых объединений и торговых операций, город как особый субъект всё больше замыкался внутри самого себя. И, прежде всего, это замыкание шло относительно гораздо больших общностей и образований, какими, конечно же, были Римская католическая церковь в небесной высоте своего духовного авторитета и Священная Римская германская империя в повсеместности своего всеохватного присутствия. Гамбург, Кёльн, Любек, Франкфурт, Аугсбург, Штутгарт, все эти германские города давно почувствовали свою трудовую ремесленническую силу и жили своей напряженной рабочей жизнью, а главное они осознали свою доселе ранее неведомую какую-то особую самостоятельность по отношению к другим землям. Союз Рейнских городов, Швабский союз, Ганзейский союз – все эти объединения несли в себе свойство как-то по-другому сплачивать единую землю с проживавшим на них народом, говорящим на одном языке. Эти образования явно шли на смену рыцарским орденам – Ордену Меченосцев и Ливонскому ордену, что в своей духовно-военной деятельности ставили задачу железом и кровью объединить немецкие земли. Они крестили их крестом, как будто исполненным верой и любовью. На деле этот крест перевернулся и обратился в меч насилия и алчности ограбления присваиваемых земель. Свет их трагических побед остались теперь в прошлом, овеянном ореолом легенд. Рыцарский меч оказался слишком грубым и, в конечном итоге, негодным приспособлением для сшивания немецких земель, и его сменяла тонкая швейная игла городского ремесленника, что, существуя в той или иной цеховой корпорации, ощущал большое сродство со своим соплеменником, не воюя с ним плечом к плечу, и даже не молясь с ним в один голос, а только рука об руку работая. Сверх того, неотъемлемым спутником ремесленника становился купец, торговец, негоциант, тот человек, который в отличие от оседлого труженика, невзирая на трудности своего опасного бродяжьего ремесла, был способен к перемещению произведенного им труда на большие расстояния туда, где таких вещей попросту не было, но где в них сильно нуждались и были готовы давать за эти вещи хорошие меры в серебре и золоте, да так хорошо, что этих золотых и серебряных мер хватало, чтобы покрыть траты на такое перемещение. В особенностях купеческого ремесла Фридрих видел много от тягот военного дела, понимал, что его сопровождали те же трудности и опасности, ведь купцы так же, как и рейтары, рисковали своей жизнью. Способы деятельности их были только разные: если рыцарь, добиваясь своих благих или дурных целей, действовал мечом и силой, то торговец руководствовался инструментом и расчетом. Но вознаграждения-то за эти труды были всё равно одинаковые: и те, и другие привозили славу и почёт, обязательно измеренные в количестве вещественных благ, в реальности конкретных ценностей.