Полицай

Иван Кожемяко 3
ВОЙНА, КАКОЙ ОНА БЫЛА

(из рассказов отца)

ИСТОРИЯ ПЯТАЯ

ПОЛИЦАЙ

Редко я видел отца в столь скверном расположении духа.
Придя с покупками из магазина, он, дрожащими руками, никак не мог прикурить – ломались спички и от этого ещё больше нервничал.
Я сел рядом, щёлкнул зажигалкой, и мы, оба, стали затягиваться душистым дымом.
В ту пору «Давыдофф» были весьма приличными сигаретами, с табаком. А не суррогатными ароматизаторами, как это делают сейчас.
Выкурив одну сигарету, он попросил ещё, и, жадно затянувшись, наконец, заговорил:
– Ты представляешь, кого я сегодня встретил у магазина?
– Ну, конечно же – нет, отец, рассказывай…
Надо учесть, уважаемый читатель, что это происходило уже давно, на последнем году жизни отца.
Крым был под украинским началом, самый оголтелый пик разгула «вольности и независимости» от Великой России.
«Пан» Кравчук, бывший секретарь ЦК КП Украины, вместе с нашими проходимцами и Шушкевичем, учинил в Беловежской Пуще предательство великое и повёл линию на «незалежность» Украины.
И уже в первые годы этой «незалежности» в Крыму стала активно разыгрываться татарская карта.
Власти Крыма не были готовы к столь стремительному возвращению татар, да ещё и в таком количестве, из республик Средней Азии, куда они были депортированы в ходе войны.
Начался вселенский хаос, самозахваты земли приобрели катастрофический характер, резко увеличилось число преступлений.
Можно уже прямо сказать сегодня, что активизировалась Турция и всё делала для того, чтобы обострить обстановку на полуострове.
Много копий сломано вокруг этого вопроса, и вся демократическая рать винит в этом «кровавого тирана» Сталина, не принимая во внимание никаких иных аргументов, пусть они и были основаны на правде, суровых реалиях того страшного времени.
К несчастию, крымские татары поголовно служили в фашистских формированиях.
Разумеется, дееспособная часть мужского населения.
И те зверства, которые они чинили в отношении не только крымчан, а следы их кровавого произвола обнаружены и в Донбассе, других южных областях нашей Великой страны, заставляют содрогаться и сейчас.
Поэтому – не надо винить в одностороннем порядке Генералиссимуса, он защищал своё Отечество, будучи его отцом и главой нации.
За татарами потянулись и все иные авантюристы, преступный мир, и даже те, кому в этих местах и объявляться бы не следовало.
– Ты представляешь, в одном классе учились с этим… мерзавцем.
И вот встретились, не испугался, приехал, негодяй, на ту землю, которую он залил кровью.
Как-то жёстко усмехнулся и произнёс:
– Так и сказал ему, дорогой сын, что если ещё раз протянет свою поганую руку, прикончу, гада.
Нет права у таких людей ходить по земле.
Жалею, что не свела судьба в годы войны, – и он даже передёрнул плечами, как от холода.

***

А вечером, за поздним ужином, он и рассказал мне эту историю.
Уже в первые дни войны, они, мальчишки совсем, правдами и неправдами приписавшие себе года по два, это точно, рвались на фронт.
Весь их класс.
Я знал, что отцу к началу войны не было и семнадцати лет, когда он попал в разведшколу, так как успел к этому времени завершить девятый класс школы. По тем временам это было серьёзное образование.
– Но не торопился сделать это лишь один человек, хотя он и был старше нас всех года на два, так как по причине плохой успеваемости учился в одном классе по несколько лет.
Звали его Фомой.
Он как-то растаял, мы его так и не увидели, отправляясь на фронт…
А уже всё остальное отцу рассказали его мать и сестра, тётушка Ефросинья, жгучая красавица, которую помню и я, приезжал к ней в село, будучи ещё курсантом военного училища.
Слава о её трудовых делах гремела по всему району – шутка ли, она была награждена тремя орденами Трудового Красного Знамени, орденом Почёта и множеством медалей.

***

Фома объявился сразу же, как только в этих краях объявились фашисты.
В чёрном мундире, с серым воротником, повязкой на рукаве, на которой было написано «Полицай» и с автоматом на плече.
В первый же день своего появления, он заявился к тётушке, сел, как хозяин, за стол, в красном углу и сказал тётушке:
– Ну, что, Ефросинья, новая власть нынче. И навсегда, запомни это.
Навсегда! Зря твой братец и мои одноклассники к красным подались, жить им осталось очень немного.
Ты думай, Ефросинья, знаешь, что люба ты мне.
И если ты согласишься стать … моей, жить будешь, как в раю.
Не обижу, не думай.
А я многое могу, назначен помощником начальника полиции.
Я не тороплю, обдумай всё хорошо. Но и не затягивай.
И тут же, словно походя, бросил:
– А то немцы приказали отбирать самых здоровых девок для работы в Германии.
Зачем это тебе?
Мы и здесь будем жить, как люди.
Попросил, не приказывал в этот день, самогону, и, выпив, не отрываясь, целый стакан, тяжело пошёл из дома.
На пороге остановился и повторил:
– Думай, Ефросинья, до завтра думай, а я к вечеру и зайду, за ответом…
Ночью моя бабушка, собрав вещи тётушки в узелок, сама отвела её на дальний хутор, к своей старшей сестре, которая жила одиноко.
Мужа давно не стало.
И она доживала свой век в лесу, за горами.
Сюда-то и в доброе время никто не заглядывал, а сейчас и подавно, перестал народ без нужды в лес ходить, немцы запрещали.

***

Отец продолжил свой рассказ.
– Житья моим Фома не давал. Он бесновался, что исчезла Ефросинья, и прямо угрожал моей матери, твоей бабушке, расправой.
Каждый день заявлялся в дом матери и требовал выпить, а напившись – не церемонился с угрозами:
– Ты, что, старая, со мной шутки шутить будешь?
Так овраг – он большой, там не только евреям места хватает, а и ты упокоишься, с этой малой, – и он указывал на тётушку Ольгу, которая его страшно боялась и пряталась от него на печи.
– И мать, осознавая, что угрозы мерзавца в любой день могут быть выполнены, собралась в грозовую ночь и ушла из села с младшей сестрой моей, Ольгой.
Та совсем маленькой ещё была.
Как уж они там выживали в лесу, где обосновалось немало таких бедолаг, одному Богу известно.
А Фома зверствовал так, что весь район его помнил.
Большего зверя не было.
Не осталось ни одного цыгана, а у нас, до войны, целый колхоз был из оседлых цыган, все они, кто остался на оккупированной территории, нашли свой конец в балке, где с утра до поздней ночи трещали выстрелы.
Практически было уничтожено всё учительство. А как-то так сложилось, что подавляющее большинство из них было евреями, ты же понимаешь, что это значило для таких нелюдей?
Фома и его подручные лишали жизни любого, кто даже косо посмотрел в их сторону.
Особенно же ожесточился палач, когда всем стало понятно, что дела у немцев плохи.
Дошли, дошли до народа слухи и о наступлении под Москвой, нашей победе под Сталинградом...
И когда немцы стали отступать, с ними пропал и Фома.
Сельчане вздохнули и стали ожидать своих освободителей.
Кто, конечно, выжил.
О Фоме больше никто ничего не слышал.
После войны представители НКВД расспрашивали местных жителей о зверствах, которые чинили фашисты и их сообщники.
Бабушка твоя и тётушка Ефросинья рассказали им всё, что знали, и чему были свидетелями сами.
Отец вновь закурил и тяжело, с хрипотой даже, заговорил вновь:
– Когда я вернулся с войны, а произошло это – ты знаешь, в пятьдесят шестом году, после окончательной победы над бендеровцами в Западной Украине, было не до Фомы.
И я как-то его не вспоминал даже.
Правда, твой крёстный, мой годок, с которым мы вместе и ушли на фронт, но не служили вместе, Иван Тихонович, как-то сказал, что Фому пленили и присудили ему двадцать пять лет лагерей.
Почему не расстреляли, мерзавца, я не знаю.
Наверное, не было свидетелей в тех местах, где его взяли в плен, но отсидел он полной мерой.
И вот, видишь, объявился, негодяй.
Да ещё и с таким форсом, что у меня и сердце чуть не остановилось – рожа, хоть прикуривай.
И знаешь, что он мне сказал у магазина:
– А ты на меня не смотри так, Иван. Я за грехи свои по-полной отсидел.
А сейчас – не ваше время, слава Богу. Дожил.
Из Киева, самого, новые веяния идут, и нас, ты же это знаешь, борцами за вольную Украину именовать стали.
Поэтому – всё, старого мне не поминай. Новую жизнь начал, может, поживу ещё…

***
Не смирился мой отец с этой неправдой великой.
Не мог, старый солдат, простить фашистскому прихвостню той праведной крови, которая за ним тянулась страшным следом.
Собрал отец всех фронтовиков у себя на подворье, матушка ещё в силе была, стол им накрыла, и под добрую чарку стал говорить с ними о появлении Фомы:
– Не могу жить я рядом с фашистским холуём. Я просто завидую вам, друзья дорогие, что не видели вы, что творили такие нелюди на Западной Украине.
Поэтому – давайте решать, что будем делать?
Иначе – возьму грех на душу, да и лишу мерзавца жизни. Не ходить ему по одной с нами земле.
И решили фронтовики идти к районной власти и изложить главе района всю ситуацию с этим палачом.
Не всё, не всё ещё вытравила Украина в Крыму, не всех причесала под свою гребёнку.
Всё же, пресловутая «незалежность» лишь витала где-то в среде интеллигенции, особенно - творческой, а она вся была в Киеве, да Львове, а в Крыму её влияние было недостаточным для окончательного оглупления народа.
Сильной оставалась прежняя связь с Россией.
Да и не могла сознательная часть народа простить Хрущёву его глупости - присоединения Крыма к Украине, поэтому даже на бытовом уровне не считали себя люди подданными Украины. Это понятие просто утонуло в более широком и значимом смысле для народа, что они граждане Великой державы - Союза Советских Социалистических Республик.
И глава района понял фронтовиков, уверил их крепко, что всё предпримет для того, чтобы от Фомы и следа не осталось на благословенной и святой земле, столь щедро политой кровью и народа, и наших солдат.
– Не знаю, дорогой сын, что он там делал, что предпринял, но Фома исчез.
И больше его я не видел, не знаю, что с этим мерзавцем приключилось.
Не скрою, и я сам не выдержал, а встретился с начальником райотдела милиции, и всё ему обсказал об этом Фоме.
Заулыбался подполковник и говорит:
– Спасибо, товарищ капитан, я всё это уже знаю от главы района.
И Фомы вашего уже и след простыл…
Живи спокойно, фронтовик…

***

И не знал я в ту пору, что эту историю придётся завершать уже мне.
Вот ведь какая жизнь сложная штука – даже не знаешь, как она повернёт, и какие коленца выкинет.
Да вот не мог я уже этого рассказать отцу, не стало уже гвардии капитана, разведчика, орденоносца.
Ровно на год пережил матушку и ушёл к ней…
Я об этом уже писал, в своём рассказе «Цыганский платок».
И чтобы не создавать лишних проблем для читателя, переношу его на эти страницы.

***

Передалось от бабушки – но я всегда чувствую внимание к себе со стороны неведомых мне людей, даже их взгляд издалека, или брошенный мне в спину.
А тут – словно напасть какая-то – незнакомый мне мужчина, по возрасту – ровесник моего отца, или даже немного старше, просто караулил меня на улице, такое складывалось впечатление, и, как только я направлялся по поручению деда в магазин ли, или к его родству, позвать кого-либо к деду, какое-то у него к ним было дело, он вырастал у меня на пути, и, сняв кепку, приторно кланялся:
– Здравствуйте, Иван Иванович. Доброго Вам дня…
Глаза же его, как буравчики, сверлили меня просто насквозь, и мне становилось как-то даже нехорошо, подступала тошнота, я бледнел и от той жизненной энергии, которая всегда во мне бурлила, не оставалось и следа.
Моя прозорливая бабушка заметила эти перемены во мне и утром, одного из дней моего отпуска, когда я шёл с мужиками косить сено, после завтрака, поднесла мне на блюдечке стакан воды и сказала:
– Выпей, сыночек (к слову, она меня никогда не называла внуком, а именно – сыночком, так как и приняла в буремную февральскую ночь меня в эту жизнь, и, завернув в свой тулуп, так и принесла домой, поддерживая ослабевшую мать), пусть он боится твоего взгляда, а не ты его.
Я выпил воду и почувствовал, как ко мне вернулось прежнее состояние уверенности, радости жизни и оптимизма.
Вода чуть горчила, и была солёной.
– Иди, иди, Христос с тобой– и бабушка, как это она делала всегда, перекрестила на дорогу и поцеловала в висок и в лоб, для чего мне пришлось к ней изрядно наклониться, так как она была маленькой и даже тщедушной.
И когда перед загоном, по первой росе, мужики столпились у речки, откуда решили зачинать укос, на первый перекур, я почувствовал, как сломался, в пояснице мой нежданный знакомец, который всегда первым норовил меня поприветствовать, и отошёл в сторону.
Даже лицо его как-то забугрилось и покрылось тяжёлыми каплями пота, которые сразу же оросили его нательную, не первой свежести, рубаху.
А мужики, наперебой предлагая мне – кто сигарету, кто – папиросу, а дед Михаль, его так и звали все, душистого самосада, из выцветшего кисета, расшитого в давние годы, хотя все знали, что я не курю.
– Да не берите, Иван Иванович, Вы их цигарки поганые. Вы – моего попробуйте. С чабрецом и донником, от него и дышать легче»
Я поблагодарил всех за внимание, приложив руку к сердцу. И встал в стороне.
– Не, Иванович, Вы сюда, посерёдке вставайте, да расскажите нам, что там в мире творится…
Это уже был своеобразный ритуал, и они, зная, что к Фёдору Ефимовичу приехал внук, майор в ту пору, что для них было сродни недостижимо высокому начальнику, всегда, десять-пятнадцать минут слушали меня внимательно, изредка задавая вопросы.
Они были самыми разными, но все обращались ко мне настолько почтительно, что мне было даже неловко.
Более всего их занимало «международное положение», так как подавляющее большинство мужчин в ту пору были фронтовиками, и всё меня спрашивали: надёжна ли наша Армия; не повторится ли сорок первый года; «и что им, этим американцам, неймётся, отчего по миру развернули столько войн, крови пролили столько»…
И чем больше я увлекался рассказом этим простым и честным труженикам, тем всё больше мрачнел мой незнакомец и старался спрятаться за людские спины.
Но, так как был роста огромного, тушистый, это у него не очень получалось, и я видел его всегда, что радости мне не приносило, но с этого дня, когда бабушка отпоила меня своей особой водой – я почувствовал, что он сторонится моего взгляда и боится перестреться со мной очами.
Так шли дни, и я был счастлив, что могу чем-то помочь деду, так как за косовицу выдавали сено на подворье колхозников.
И он, с бабушкой, откровенно радовался, что в этом году покупать сено не придётся.
Утром, подавая мне завтрак, в один из дней, бабушка, словно мимоходом, проронила:
– Ну, что, Фома перестал тебе душу мутить. Успокойся, теперь он будет тебя бояться.
– Бабушка, а кто он такой? Я его не знаю…
– А ты вечером придёшь с косовицы, я тебе всё и расскажу.
И, поцеловав меня, как всегда, в висок и лоб, проводила до улицы, по которой тянулись мужики с косами на плечах, а женщины и девушки – с граблями.
Не одна красавица, повязанная наглухо белым платком, поглядывала на молодого военного, коим был я, и, нарочито, томно вздыхала.
А самые бойкие, умышленно, чтобы я это слышал, громко говорили:
– Не, Настя, не смотри даже на него, его Анна Романовна не то, что в клуб, а вечером и из дому не выпустит…
– Ой, а ты, Татьяна, что это новую кофту надела… Никак не даёт покоя гость Фёдора Ефимовича…
– И, девки, да у него такая краля, помните, приезжал несколько лет назад, что он на нас и не смотрит…
Я мучительно краснел, но не находил, что ответить этим красавицам, которые себе цену знали, и просто дурачились надо мной.
А когда начиналась косовица, не одна – торопились с ведром воды ко мне, подавая запотевшую кружку и, будто нечаянно, касались меня своими пальцами.
Даже голова кружилась от их бездонных глаз и начинало учащённо биться сердце.
Вечером, все уставшие, но довольные результатом работы, шли по домам.
И местные красавицы – ещё более ядовито, но по-доброму, вышучивали меня:
– А что, Галина, ты больше всех с ведром подбегала к майору, взяла бы, да и на ужин пригласила…
– Ох, а я сейчас в баньку, – продолжала кареглазая хохотушка, – может, кто бы попарил, – и, давясь смехом, напирала на меня своим загорелым и очень красивым, в расцвете женской красоты, плечом.
Мужики молча улыбались, так как знали цену этим байкам и понимали, что и их молодые жёны в том числе, просто заигрывают с молодым военным, беззлобно дразня его и вышучивая.
Дома у деда сегодня было необычайно торжественно.
Стол ломился от яств, на столе – невиданное дело, стояла бутылка коньяку, бабушка была в нарядном платюшке, а дед – тот всегда ходил в моей форме – в новой гимнастёрке, на которой горели святые для моего сердца четыре Георгиевские креста, высокая солдатская награда – медаль «За отвагу» уже за эту войну и несколько иных медалей «за взятие и покорение», как я их называл.
– Что будешь, внук, это, – и дед показал на бутылку коньяку, или моей, – после того, как я умылся и переоделся.
– Давай, дедуля, твоей, на почках смородиновых настоянной…
Он довольно заулыбался и поднял из-под стола бутылку с чуть зеленоватой жидкостью.
Пил он очень мало, самое большое – две рюмки, и то – в несколько «присестов».
Не было и у меня тяги к этому зелью, но сегодня я, с радостью, выпил всю рюмку сразу и почувствовал, как уходит дневная усталость, перестают болеть от напряжения руки и живот.
Бабушка всё норовила мне подложить на тарелку самые отборные куски мяса, помидоры, которых я более ни у кого и не видел – почти чёрные, и аромата необыкновенного.
Выпили и по второй…
И дед, отодвинув рюмку от себя, что значило: «Всё, моя норма соблюдена…»
– Дедунь, а я ещё выпью рюмку. Наливай…
И когда голод был утолён, а на сердце лёгло мягкое и приятное состояние расслабленности, дед, не дожидаясь моих вопросов, заговорил:
– Так, говоришь, Фома не даёт проходу? Так это он от страха, внук.
Это полицай. И ты его не знаешь, хотя он почти ровесник твоего отца. Как пить дать – отец твой с двадцать третьего года, а этот годков на три его постарше будет. Точно,где-то с девятнадцатого-двадцатого года.
Даже будучи переростком, в один класс с отцом твоим ходил, до войны. Правда, не доучился, и где-то с класса пятого ушёл из школы вообще.
– Дедушка, – вскричал я, – так я эту историю знаю.
Мне отец об этом негодяе рассказывал.
И дел продолжил свой рассказ:
– Только и сыны мои, двое, и я, хотя уже и в летах был изрядных, отец твой – сразу боронить Отечество пошли, а он – отсиделся.
А дождавшись прихода немцев, первым в полицаи подался.
И лютовал страшно.
Причём, самое мерзкое, что не от обид на советскую власть, никто у него не пострадал, во всём роду, никто не был репрессирован, а от корысти и жадности.
Убивал людей, а затем – всё добро их, самое ценное что было, домой к себе свозил.
Конечно, как и положено, после войны нашли подлеца, а он и недалеко укрывался, у какого-то дальнего родственника, но у нас же в районе, да и судили.
Не знаю, почему не расстреляли, но получил он по-полной. Двадцать пять лет отсидел, от звонка до звонка.
Вот почему ты его не знаешь.
И тут в разговор вступила бабушка:
– Со страшным грехом живёт не только он, но и вся их семья, сыночек.
Была у нас учительница, красавица, умная, молодая. Она твою мать и его, изувера, дочь учила.
И ходила всегда нарядной. Как та куколка.
А зимой всегда носила цыганский платок – яркий, с бахромой, по алому полю – броские красные розы, крупные, красивые.
Ни у кого не было такого в наших краях.
А была она еврейской нации, чёрненькая, но приветливая и сердечная, что дочь родная – всегда и поздоровается, и расспросит, что да как в доме, царство ей небесное, – и бабушка перекрестилась, повернувшись к образам.
Мне кажется, что ей нравился наш старшенький, в честь кого и тебя нарекли.
Часто они говорили о чём-то мудрёном, а он учился в институте у нас, – уже с нотками гордости продолжила бабушка.
– Но тут – война, и как ушёл он в армию, так больше мы его и не видели, и ни одной весточки не получили.
Сказывал парень из соседнего села, что Иван, он это видел сам, поднялся за командиром, первым. И побежал к траншее фашистов, да и упал, замертво. В первые же дни войны.
Больше ничего о нём не знаем.
Она фартучком, чистым, в вышивке, вытерла свои уже бесцветные губы, и продолжила:
– А зимой пропала учительница наша. Никто не знал и не видел, где она подделась.
Только Фома и нам не давал проходу, всё приходил в дом, сядет, как хозяин, и всё ждёт, чтобы я стакан самогонки налила, да сала на закуску нарезала.
– Я, Анна Романовна, – говорил он мне, – не зверь какой-то. Другие уже давно бы вас… за то, что и Фёдор Ефимович, и мои годки – сыновья твои, в армии, советской.
Скоро конец придёт всем. Немец, вон, под Москвой уже.
А я же помню, что твоя Татьяна, с моей Катериной, учились в одном классе.
Бывайте пока… А там – как начальство прикажет. Я человек маленький…
А через несколько дней вновь заявлялся и вновь вёл эти же разговоры, пока я не наливала стакан самогону, да еды какой-нибудь на стол не ставила.
А зимой, как только погнали наши немцев из-под Москвы, я даже не знаю, как об этом и узнали люди, стал приходить реже, но был как-то подавлен и пребывал в растерянности:
– Ничего, сейчас немцы закрепятся на новых рубежах, и всё равно Сталину придёт конец…
И вот в эту пору, к твоей матери пришла его дочь, Екатерина, не ходила ни разу за всю войну.
Вошла, а мы и обомлели, на её голове был повязан тот цыганский платок, что носила учительница.
Увидела, что мы смотрим на платок, полыхнула жаром и говорит:
– Это отец был в районе, купил мне ко дню рождения. А что, только этой еврейке носить такие платки…
– Я встала из-за стола и сказала ей:
«Ты, Катерина, к нам больше не ходи. Кровь на этом платке… учительницы твоей».
Выбежала из нашего дома, а вскорости, и Фома пожаловал.
Злой, как чёрт.
Я не стала наливать ему самогон в этот раз, а смотрела прямо в глаза изуверу.
– Так что, Романовна, собирай Татьяну. Поедет в Германию.
Завтра отправка от сельсовета…
И вышел за порог, сильно грохнув дверью.
Мы не стали ожидать, а собрались с твоей матерью, бросив всё в доме, хозяйство всё, да и ушли ночью в лес.
Сказывали люди, что там был целый лагерь таких бедолаг.
С собой привели корову, она нас, голубушка, и спасла от голодной смерти.
А тут, месяца через три, и освободили наш район, и мы вернулись домой.
Конечно, всё было разграблено, но дом не сожгли, видишь, целым остался.
И мы, с твоей матерью, всё вымыли, убрались, да и стали ждать весточек от наших.
И, вскорости, они пришли – и от деда твоего. И от сыночка Максима.
Он выучился. Офицером стал. А совсем ведь мальчонка, только семнадцатая весна пошла в сорок первом году. Но десять классов имел, вот его и направили учиться.
Писал, что всё у него хорошо, воюет. От отца далеко. Его не видел ни разу, но я сообразила, и ему дедушки твоего адрес отправила.
Так они и переписывались всю войну.
Пощадил меня Господь. Кроме Ивана, старшенького, более никого не забрал.
Дедушка твой вернулся с войны сразу же, в сорок пятом, как мы, значит, победили германца.
А дядюшка Максим – не скоро пришёл, да и то – лишь в отпуск.
Строгий, я бы его и не узнала. Полная грудь орденов, в таком же чине, как и ты, сейчас, майор, значит.
А стал умываться, я и зашлась в рыданиях: там же живого тела не было, всё в шрамах. А мне так и не написал ни разу, что ранетым был…
И слёзы полились у неё из глаз.
– А службу не бросил. Так и остался в армии.
Тут в разговор вклинился дед:
– Две академии после войны осилил, дивизионным командиром родной сын стал. Шутка ли? Да я за всю войну и не видел-то ни разу командира дивизии, а тут – родной сын, до генеральского чина дослужился.
И они оба замолкли, и только слёзы не переставали струиться из глаз моей милой бабушки, да и дед стал что-то потирать рукой свои глаза.
Дальнейшую историю дяди Максима я уже знал.
Десять лет, после Победы, он ещё воевал с бандеровцами. Вся его дивизия воевала.
Там он уже стал командиром полка и встретил местную красавицу.
Я один раз, пацаном, видел тётку Галю.
Более совершенного создания я не видел за всю свою жизнь. Была красоты неописуемой.
И, как это часто бывает, крайне ограниченного ума. У неё, по-моему, мать говорила, было лишь несколько классов начальной школы.
И дядюшка, уже будучи комдивом, неожиданно приехал домой.
И застал её в объятиях любовника.
Зашёл к себе в кабинет, и застрелился из наградного «ТТ», которым и мне, в детстве, позволял поиграться, вынув, предварительно, обойму.
Старики мои надолго замолчали, а потом дед – налив нам по рюмке, а бабушке – чуть прикрыл донышко в её рюмке, встал из-за стола и сказал:
– Помянем, внук, всех, кто ушёл в мир иной, особенно – до срока. За сыновей моих, за память им вечную, Ваше Высокоблагородие.
Я, к слову, не оговорил это – дед только так меня называл, до майора – Благородием, а после – только Высокоблагородием.
Мы сели и я, чтобы отвлечь их от грустных мыслей, спросил:
– Ну, а что с этим Фомой сталось?
(К слову, и в моей жизни этот Фома сыграл разрушительную роль. К нему из Донбасса, на время отпуска, приезжал старший сын. Помню, что его звали Лёней. И у него были две дочери, ослепительной красоты. Фомы, жаль, что забыл его фамилию, ещё не было, и они приезжали к его матери, жене этого Фомы, отца Леонида, в отпуск. Думаю, что Леониду было известно прошлое его отца, так как он был чуть моложе моего отца.
И вот я, будучи ещё курсантом, влюбился в старшую дочь Леонида, внучку этого Фомы. Звали её, помню, Нина. Если сказать, что это была красивая девушка, значит, ничего не сказать – она была просто ослепительна.
Но я помню, как моя матушка, ничего мне более не говоря, сказала единственное:
– Сыночек, вижу всё, девушка очень красивая, и умная, но не надо тебе её… в сердце своё впускать. Не выдержишь ты, когда всё узнаешь…
Великое счастье, что я через день уезжал в училище, а у Нины тоже что-то образовалось неотложное, и мы встретиться не смогли…)
И дед продолжил свой рассказ:
– А что, внук, с Фомой?!!
Когда побежал фашист, он и их бросил, и где-то затаился, да нашли голубчика, как я уже тебе говорил. И судили.
Суд был открытый, у нас в селе.
Судили не одного его, а с подельниками.
И один из них рассказал, как Фома учительницу нашу, в его присутствии, расстреливал.
Уж больно ему приглянулся её платок.
Так он, мерзавец, подошёл к ней и сказал:
– Ты, дочка, прости, не я это решаю. А вещь-то, добротную, зачем портить?
Ты сними платок этот…
И как только она сняла платок и бросила ему в лицо, выстрелил, выстрелил не куда-либо, а именно в это ангельское лицо, чтобы обезобразить его до неузнаваемости.
Много на руках его оказалось крови, поэтому и срок такой дали, предельный, перед расстрелом.
А вот не расстреляли почему – не знаю.
А вернулся – не скажешь, что из тюрьмы, никакая рубашка не сходилась у него на шее, дюжий, краснолицый…
Да и деньги были, так как сразу же стал строиться, и видишь, какие хоромы отстроил, ни у кого такого дома нет, даже в округе.
Думаю, что припрятано у него было много, так как во всём районе он расстрелял очень многих евреев, а они были людьми состоятельными – врачи, учителя…
В один из дней моего отпуска, что-то мне понадобилось, по просьбе деда, в сельсовете.
И как только я подошёл к входной двери вросшего в землю здания, на котором синела вывеска: «Сельский Совет…», кровь мне ударила в голову.
Перед входом в здание красовалась Доска Почёта, но которой, в центре, висела фотография этого самого Фомы, с подобающей подписью, что это лучший конюх колхоза.
Я взбежал по ступенькам и рванул на себя дверь председателя сельсовета, Ивана Тихоновича, по счастливой случайности – моего крёстного.
В его кабинете никого не было. Он, постарев и как-то уменьшившись в размерах, встал мне навстречу.
– Что случилось, Ваня…
Да на тебе лица нет…
На его пиджаке были заслуженные солдатские награды, вернее, орденские колодочки их знаменующие.
Среди них я разглядел орден Красной Звезды, Славы III степени и нескольких медалей.
– Дядя Ваня, – в горячке выпалил я, – Вы же – фронтовик, вместе с отцом моим всю войну прошли, как же так можно?!!
Почему Вы врагов Отечества нашего всем напоказ выставляете? Да ещё и равняться на них призываете?
– Не понял тебя, сынок, ты мне внятно скажи, что случилось?
И я кратко изложил ему историю, которую он знал лучше меня.
Сел рядом со мной, закурил. И как-то устало, сострадательно сказал:
– Прости меня, сынок. Привыкли… Забыли о цене нашей великой Победы…
Тут же, вскочил со стула, и выбежал на улицу.
Когда я вышел следом за ним, увидел, как он, собственноручно, отдирал от доски фотографию полицая и душегуба…
Назавтра я уезжал от деда.
И на автобусной остановке меня явно поджидал Фома.
Огромный, обрюзгший, самогоном от него разило на версту.
И такая звериная ненависть выплеснулась у него из глаз, что даже дед мой повёл плечами, словно от холода, но тут же опомнился, поднял свою самодельную трость, и сказал:
– С дороги, нечестивец. Не доводи до греха, а то я и трость эту сломаю у тебя на загривке. Пошёл вон…
И Фома, сразу уменьшился в размерах, как-то постарев на годы на наших глазах, торопливо пошёл по улице, что-то бормоча себе под нос.
Больше я его не видел. Но из села, где жил мой дед, весь его род выехал, неведомо куда…
А перед этим, как написал мне дед в письме, сгорел его новый, только что отстроенный дом.
Думаю, что это было праведным делом рук родства его жертв в годы войны, так как даже на той косовице, которая мне запомнилась на всю жизнь, я неоднократно слышал от мужиков:
"Спалить , гада, надо. Нельзя допустить, коль власть у нас такая добрая, чтобы душегуб жил промеж нас...".

***