Сонные люди. Часть 2

Александр Малиновский 2
ЧАСТЬ  ВТОРАЯ
ТЕТРАДЬ СЕРГЕЯ СЕРГЕЕВИЧА

Матушка моя нрава была весьма крутого и тяжёлого. Как ни печально начинать с того свои записки – это, однако же, правда. А если следовать без лукавства словам Чаадаева, выставленным мною в начале, то надобно отнести их столь же к семье, сколь и к родине. Касаясь нашего государственного строя, мы больше лицемерим и строим расчёты по службе. Касаясь семейного устроения, мы зачастую более искренни и менее понимаем, ибо вовсе не знаем с детства других образцов. Чтобы хоть увидеть их, нужны охота и любознательность. В этом только и разница, но она очень трудно даётся. Пуповина, связующая нас с матерью, перерезана до смешного недавно по срокам мировой истории; пуповина, связующая нас с властью и жандармами, едва ли когда-нибудь была реальностью. Оттого-то стать бакунистом, федералистом, даже пойти за то в Сибирь – а я знаю, о чём говорю – может порою оказаться не так страшно, как вспомнить по крупицам своё детство, препарируя его хирургическим ножом беспощадного разума. Когда говорят, что народ наш без памяти, и выводят отсюда все российские беды – путают причину со следствием. Памяти нет тогда, когда вспомнить нечего, либо когда вспоминать жутко.
Те писатели, что способны были на честные мемуары – сколь их немного! – вечно возбуждали во мне зависть вольноотпущенника к человеку изначально свободному. Я не о той честности сейчас говорю, которая побуждает каяться в глупых похождениях молодости, в необдуманных поступках или даже иной раз в малодушии, в трусливой подлости – нет! Речь идёт о той честности, что позволяет взглянуть на самую основу жизни нашей – родную семью – без прикрас и жалких оправданий, увидеть в ней то, чего и в чужой-то жизни видеть не больно хочется.
Внешнее семейное благолепие, принятое у нас на гостевых приёмах или в церкви, нередко скрывает за собой пустоту. И это ещё очень ладно. Куда чаще становится оно завесой лютости и дикости непрожитых как будто начальных веков.
Таким манером философствовать бессознательно пытаюсь я отдалить момент возвращения к первым своим детским впечатлениям. Думал написать о своём былом, а вместо того читаю нотации человеческому роду, к которому имею бесчестие принадлежать и сам.
Мне всё-таки никуда не деться от того, чтобы перебрать моё прошлое. Хотя бы потому, что здесь, на Севере, решительно нечем более заняться. Так, видно, всё и задумано, - ведь сама по себе поездка, даже долгая и в суровый край, не является в глазах властей наших достаточно устрашающим наказанием. Круга общения нет почти никакого. Преподавание, о котором я столько мечтал, мне запрещено. О библиотеках или театрах приходится лишь мечтать. Самое страшное – даже не лишиться будущего. Самое страшное – лишиться настоящего.
Первыми являются в нашем детстве не поступки, да и не происшествия. Первыми высвечиваются ощущения, впечатления и симпатии, для которых во взрослом мире вовсе нельзя найти толмача или толкователя. Начальные события, отпечатавшиеся в нашем мозгу, уже заставляют нас иметь дело с данностью таких впечатлений. Потому-то тоже так трудно повествовать о своей жизни ab ovo: причинную основу весьма мудрено ухватить. В свою очередь, эпизоды с действиями не всякий раз легко расположить в верной хронологической последовательности. То там, то сям комковато высовываются они из жизненной каши и топи.
Самое раннее, по всей видимости, событие, схваченное памятью, лишало меня покоя. Мать, перекосившись лицом, страшным криком кричала на служанку и, как мне кажется, била её по лицу. За все подробности не могу ручаться, потому что иные из них, отчётливо вспоминаемые, никак не могли иметь места. Я, как будто, не только плакал при этом, но вставал в середину и говорил защитительную речь, адресуясь к матери. Такого не могло случиться. Наталья, взятая вместо прежней служанки, застала меня не вполне складно говорящим. А между тем – я уверенно помню в себе на тот момент нешуточный пыл Демосфена или Дантона. Моё участие в разговоре представляется уму так же ясно, как всё прочее. Стал ли ум со временем выдавать желавшееся за действительное? Или просто переложил мой полумладенческий лепет на осмысляемые позже слова? Подобное, помнится, испытываешь пьяным, якобы произнося кому ни то проповедь, утром же тебя все подымают на смех за тот неотчленённый и идиотский рык… Люди почти без умысла додумывают собственные сны, не умея подлинно уяснить хотя бы самим себе некоторые их моменты. То же, видно, производят они и со своим детством.
Так или иначе, моё лепечущее ораторство не произвело в тот раз желанного действия. Служанку сменили. Если мать в самом деле била её – никакой возможности добиться правды через суд, конечно, не светилось. А ведь девушка ничуть не была маминой крепостной, - но хозяйке, вероятно, страстно того хотелось. Сегодня я заподозрю, что самый крик и скандальное разбирательство имели причиной не какую-то бедняжкину нерадивость, а бешеное желание матери быть помещицей, пусть и только в поведении, в повадках.
Я не зря принял участие в этой истории, едва научившись ходить. Удивительное дело. Первые мои впечатления, связанные с любовью и нежной надёжностью большого человека, относились совсем не к матери, вечно досадовавшей, кажется, на меня как на самый факт, а к той простой девчушке. Навряд была ли она даже в самом деле взрослой, как я сознаю теперь. Но, плача, - а что ж ещё делать ребёнку-новичку? – я прибегал и утыкался именно к ней. Из её слов ко мне и, может быть, сказок не удержалось ничего связного, но однако ничего иного мне не было потребно. После я не только никогда не видал её, но и справок не сумел навести: у меня не сохранилось и её имени. А человек без имени у нас никому не нужен. Даже в наших местах, по-соседски жестоко-наивных, не говоря о чиновно-муравейном Петербурге.
Итак, первое же происшествие, случившееся в жизни, подталкивало меня к пониманию своего внутреннего сиротства.
Дарья была чуть старше меня, и я впоследствии пытал её о первой нашей девушке в надежде, что сестра запомнила о ней больше моего; но это было тщетно. Дарья выслушала всё, что доверяю я ныне бумаге, слегка удивилась и ещё больше удивила меня своей догадкой: а не ревновала ли меня мать к служанке? Поражённый, я долго думал над этим, но теперь положительно знаю, что конечно же нет. По причинам, о которых придётся говорить далее, сестра получила чуть больше материнского внимания (которое столь же трудно назвать любовью), и разве оттого в её мозгу могла родиться такая странная и оригинальная гипотеза. Если мать и вправду ревновала меня, то так, как ревнуют вещь, вроде надетого служанкой хозяйского головного убора или перчаток – что, разумеется, было бы сочтено непростительным.
Первое приходящее в голову при разговоре об изгоняемой горничной – что она оказалась беременна. Из суммы своих и Дарьиных памятей заключаю, что в данном случае этого, вроде бы, не было, что сильно облегчает мысли. Очень прекрасно, что матушка не сделала несчастными двух людей. Ещё прекраснее, что один вообще не имел несчастия показаться на этот свет.
Где-то ты теперь? - к которой я не ведаю, как обратиться, да с постоянной непривычки и не мучаюсь как раз этим. Доживаешь ли век у новых хозяев, да ещё каковы они?.. Встретила ли любимого человека, ответил ли он тебе, и надолго ли? Сколько-нибудь шевелится в тебе воспоминаний обо мне, когда, может, ты всё же нянчишь своё дитя? Не то вернулась в отчую семью, в какую-нибудь прокопченную душную избу, где негде повернуться, да на самом ближнем кладбище места не хватает? Или злодейка-судьба выкинула тебе жёлтый билет?..
После младенчества я не знаю тебя. Революция, которая докатится до каждого тёмного угла, - это всё, что я могу для тебя сделать.
Чем небогаты, тем и рады.

Сытые материнской любовью не разумеют меня. Коли кому-то из них попадутся на глаза эти записки, они, того гляди, чему-нибудь не поверят. Стало, мне не обойтись без каких-то пояснений, касающихся моей матери и её истории. Смешнее религии рода ничего нет, и родовую летопись я создавать не намеревался. Но здесь – тот случай, когда без семейной истории не обойтись, разгадывая отдельные лица.
Возвращаюсь к тому прошлому, которое моим памятям не подлежит и коего вовсе мне никто не предлагал выбирать.
Матушка моя выросла в самой заурядной, по кастовым нашим меркам, чиновничьей семье. На беду выросла редкой красавицей. Позже она любила рассказывать, как с выходом её на улицу все извозчики останавливались, поражённые её великолепием. В рассказах этих, без сомнения, многое преувеличено. Однако видимые в моё время следы былого порукой тому, что не всё в них выдумано.
Природа и общество словно сговорились сообща превращать в несчастие всё, что способно радовать глаз. Мужское внимание рано вскружило ей голову до того, что брачное предложение коллежского асессора (нестарого, нечёрствого и, как я потом имел случай убедиться, неглупого) вовсе не показалось ей лестным, чем она немало озадачила своих стариков. В дом стал похаживать молодцеватый… ну да-с! Кого больше можно определить таким словом? Разумеется, гусарский поручик в сопровождении лядунки и шнуров. И уж тут мама не сумела превозмочь себя; сердце её погибло. Писать ли вам целиковую мелодраму? Но я не для того взялся за перо. История развивалась по всем правилам, давно вызывающим зевоту у опытных читателей или ловеласов, - с привлечением к делу гитары, беседки, сумерек и прочих без труда угадываемых декораций.
За всем тем юная сердцеедка, разнообразя жанры, не упускала из виду презренную прозу, столь излюбленную старшим поколением. Поручик Проскудин был единственным выжившим к совершеннолетию сыном собственного отца, державшего за семьдесят вёрст (в полпути от Скотопригоньевска) небольшое, но крепкое поместье. Дело виделось давно решённым. Мать моя, расходившись, продумывала список первых распоряжений по парку и саду. Поручик был нерасточителен, умерен в кутежах и даже довольно осмотрителен с картами, - чего, кажется, больше и желать?..
Трудно сказать, что тогда имелось в голове у поручика, но у старика его во всяком случае оказались собственные виды, в которых самоуверенной выскочке-мещанке не отводилось ровно никакого места.
Следующий акт не хуже предыдущего описан в литературе. Полковые приятели Проскудина стали встречать его подругу возрастающее ласково; у неё не хватило опыта понять, что это совсем не добрый знак. Поручик стал по временам заменять своё присутствие записками, да и те являлись всё реже. Мамина бдительность была ослаблена; бедняжка думала, что ей уж нечего опасаться. Прозрение сказалось тем страшнее, что офицерская любовь не прошла бесследно, оставив по себе залог будущей и невесёлой жизни.
Мама оповестила о своём открытии возлюбленного и потом четыре дня выглядывала за калитку. Наконец получился ответ, полный велеречивостей и учтивств. Она навсегда останется неизгладимой в его душе, но он обречён страдать. Такова, надо думать, горькая судьба всех молодцеватых поручиков во веки веков, сколько помнят их в заплаканных спальнях уездных чиновниц.
Мама не верила, рвалась на поиски, - нужные двери закрывались перед ней со всяческой любезностью (постепенно, впрочем, таявшей). Дед и бабушка увяли, для них эта история была началом смерти. Не таков был мамин брат, дядя Иван, решительно вышедший из себя. Он не давал закрывать перед собой дверей, шумел и пробовал, наконец, вызвать гусара на дуэль.
- Никак невозможно-с! Я дворянин-с. И офицер-с, - с вежливым сожалением отвечал тот, изящно шаркнув ножкой, и удалился, едва заметно скривившись под усами.
Дядя Иван не желал утихать. Он писал жалобы, не имевшие никакого ходу: Проскудина-старшего хорошо знали в городе, а письма в губернию едва ли уходили дальше местного почтмейстера.
Со временем дяде стали угрожать за его неуёмность – поначалу намёками, а дальше и в открытую. Прямодушный Иван Семёнович не старался понимать. Да и отступать ему было некуда: произошедшие с его сестрой изменения делались с каждой неделей всё явственнее.
Однажды утром напротив их дома остановился пышный экипаж. Сердце будущей матери дрогнуло. Неужели поручик наконец-то решился?.. Девическая неотразимость всё же очень мало способствует знанию жизни. Из экипажа, бережно поддерживаемый лакеем, вправду спустился Проскудин, да не тот. Претендующие на благородство седины были тщательно прибраны. Следом за помещиком показался в чиновничьем мундире тщедушный господин, которого назначение хозяйка не бралась угадать.
- Марфа Семёновна! – сказал помещик, присев за стол и озираясь с долей брезгливости. – Позвольте представить вам Сергея Петровича Полынникова. Отличен по службе – и, поверьте, ещё будет отличен, если вы положитесь на меня. Подаёт, одним словом, большие надежды. Очень рекомендую-с.
Мама по-прежнему не понимала…
- О чём это вы?
Проскудин терпеливо поджал губы:
- Марфа Семёновна. Я дворянин. Думаю, вы понимаете, что мне не вчуже понятие о чести. Я счёл себя обязанным озаботиться вашей судьбой и устроить её ко всеобщему миру и спокойствию.
Её наконец-то обдало холодом. Брата не было дома, родители лежали больные. Помощи или хоть совета ждать было неоткуда. Тщедушный господин имел вид бессмысленно-прилежный, не показывая никакого подобия собственных чувств.
- Я прямо не понимаю, как это вы можете…
- Я, сударыня, многое могу! – Старик начинал сердиться. – И предлагаю вам, поверьте, далеко не худшее из того, что умею. Мне кажется, я не сказал ничего неделикатного, - добавил он, косясь туда, где у неё прежде была талия.
Локтя не укусишь. Делать было нечего.
Господин в мундире удалился вместе со своим патроном – до такой степени, что снова явился уже в день венчания, не заставивший себя ждать. Венчались, будто в окончательную насмешку наполеоновским планам невесты, в наследном селе чувствительного поручика. Хорошо ещё, что дорога туда от Макарьевска была не слишком ухабистой. Попик, пьяный с утра, с мутной улыбкой произнёс всё к сему принадлежащее.
…Конечно, матушка никогда не рассказывала мне все эти события в таком порядке, да и нипочём не рассказала бы столь подробно. Вся картина составилась из отдельных обмолвок её в разговорах со мной, с Дарьей, из очень отрывочных воспоминаний, выдававшихся ею в лучшие минуты задумчивости, из материнских и отцовских мрачных шуток и взаимных попрёков. Да наконец, из скупых пояснений дяди Ивана. Семейное прошлое мне волей-неволей с детских лет приходилось разгадывать, чтобы совладать с домашним настоящим и пройти по его лабиринтам без сильных ушибов.

Матушка моя человеком была очень упорным. После венчания она всё не оставляла мечты о дворянстве своего будущего отпрыска. Надеялась на то, что отец когда-нибудь в порыве раскаяния признает своего сына – первенца и непременного наследника. Похоже, что и гусара Николая Проскудина она долго продолжала тайно любить, подозревать его в ещё более тайном и хорошо зарытом благородстве. Расчётливость и практическая хватка, так и не нашедшие наиболее прибыльного применения, сочетались у матери со странным, почти детским идеализмом, приляпанным на чужое ему место. Всё или многое, кажется, было при ней, а не хватало простого человеческого чутья.
Видимо, ей и в голову не вступало, что будущий ребёнок может оказаться девочкой. В грёзах обязательно виделся ей маленький, почти игрушечный Николай, только что не в миниатюрном мундирчике с крохотной лядункой и шнурочками. Каково же следовало ей изумиться, растеряться, когда месяца через три после венчания появилась Дарья. Надежда на признание и тем паче на наследство теперь туманилась и теряла чёткие черты. Всё-таки Дарью мать в душе считала за Николаевну (никогда не называя её так при муже) и за дворянку, а чрез неё числила помещицей и себя, отчего получилось затем много капризов да скверностей.
Я вышел на свет годом позже. Материну обиду на себя я долго не мог уразуметь. Каково же: она досадовала на меня, зачем я замешкался и не родился вначале! И через то похоронил болезненный сословный вопрос, остался пропащим Полынниковым. Разумеется, явись я первым, был бы назван Колей, теперь же об этом и речи не было. За проскудинскими зигзагами мать продолжала издали следить, всё ожидая чего-то. Среди подобных мыслей я дополнительно напакостил маме, испортив при своём неуклюжем рождении её фигуру. Об этом она не уставала мне горестно напоминать. Всё в мире было неверно и не так. А кто ж виноват? – либо я, либо горничная, либо ещё кто. Заповедь повиновения мужу Марфа Семёновна выполняла неукоснительно. Чем труднее давалась ей эта заповедь, тем больше доставалось всем прочим вокруг.
Когда вышел февральский манифест Александра II, мне едва не исполнилось восемь лет. Нашего положения манифест не касался. Но торопливое и кратковременное ликование крестьян, пущенных прежде в Макарьевск на заработки, от меня не укрылось. Однако в первую очередь те дни запомнились злобной и возмущённой реакцией матери. Она так и жила в мире призраков; нынче ей померещилось, что у неё всё пропало. К тому времени навряд уже она сильно переживала за Проскудина. Тот был давно произведён в майоры, пребывал при штабе адъютантом и весьма недурно себя чувствовал. Возможно, и потому, что служба в губернии окончательно освободила его от цепкого взгляда беспокойной, непонятливой женщины.
Не помню досель никаких политических разговоров у нас дома. Но с февральских дней 1861 года мама горячо увлеклась пересудами о нерушимости прав помещиков и даже не гнушалась почитывать газеты соответствующего разбора. Впечатление было таково, что толкует она о своём кровном деле.

- Остолоп!
В меня упёрлись отцовские глаза, не злые и не весёлые, а хаотически-безмысленные.  (В штофе водки, стоявшем на столе, царило опустошение.) Неизвестно, сколько б сие продолжилось, но вот он отвлёкся на проходившую мимо мать:
- Марфа, Марфа! Не об том ты пекёсси! – Отец схватился за испорченный мною стан своей законной супруги. – Вот давай-ка я настрогаю, и будет тебе двенадцать остолопов. Обнимь! – Супруга, верная заповеди, мрачно его обняла.
После службы отец всегда приходил пьян. Если же он сидел дома, то не дожидался и полудня. Я уже привычно думал, что так и следует. Однажды я впервые побывал в гостях у детского своего приятеля и был крайне удивлён, обнаружив его отца трезвым, не плетущим несусветицы и даже делающим что-то по хозяйству. Мне сходу стало непонятно, кто это и зачем здесь; не прислуга ли.
Во вторую половину дня отец обыкновенно делал мне и Дарье разные вопросы и предложения, в которых мы не видели толку; иной раз толку не было и вправду совсем никакого.
- Дарья!
- А?
- Дарь-я!
- Ну что такое?
- Пошарь в шкапе!
- Да на что же?
- Там у нас шкелет. Ха-ха-хха!
Последний диалог показывает, что мысли отца были не всё беззаботными, - в той мере, в какой они вообще у него появлялись. Впрочем, он был ещё большим ребёнком, чем мать. Как многие дети, он готов был в чём-то быть таким, каким его хотели видеть. Естественно, роль его в семействе – и в маминой интриге – была ему вполне очевидна. В ответ он умел быть жалким. Что не мешало ему то и дело становиться и капризным, и жестоким. Полюбил ли он маму хоть со временем? На это очень трудно ответить; слишком спутаны были все его чувства.
Прожект двенадцати остолопов не состоялся. Да и где там, - к ночи отец, как правило, доходил до полного бесчувствия. Тремя годами после меня добавился к нам с Дарьей брат Владимир, - только. Всякий день кто-нибудь из нас обязательно болел, - не двое, так один. Мне и здесь казалось, что так и следует. Что ж? Тут мы были не в худшем положении среди множеств русских семейств.
Наследница Дарья получила, заботами матери, наиболее последовательное и систематическое, допустимое для девицы, образование – так, как представляет его себе российское общество. То есть матери удалось добиться определения Дарьи в уездное женское училище. Отправлять её в губернию, оторвав от родного дома, Марфа Семёновна не была готова (не испортят ли?), да и не по чину. Не знаю, сносилась ли всё же мать с кем-то из Проскудиных, чтобы добиться училища, поместить Дарью рядком с дворянскими и купецкими дщерями; может быть, удалось обойтись собственноручной взяткой. Ясно, что в губернском городе оба способа были бы стократ сложнее к применению. Сестра взяла от образования всё возможное – и, как будет видно, даже невозможное.
Мама всё ещё готовила дочь к воображаемой встрече с отцом. Знала бы Марфа Семёновна, что из того выйдет и какова окажется эта самая встреча…

Для чего пишу я всё это?
Есть ли шанс, что рукопись моя до кого-то дойдёт, а затем ещё и будет прочтена? Наверное, есть. Что ж такое с того? Время и природа смывают целые мириады человеческих миров, словно морской прилив – прибрежную гальку. Человек вечно топорщится. Он так не хочет быть галькой, что сочинил религию. Но пристать к вере – снова слабость или непростительное детство. Это даже не латать дыры в тонущей лодке, а трусливо отвернуться от них.
Во всех других областях деятельности идёт такое же цепляние за попытки сохранить себя. Откуда проистекает большинство проявлений семейного деспотизма (если не брать форм патологических)? Родители отказываются видеть в детях, даже великовозрастных, новых людей, новые личности. Желают видеть в детях своё продолжение и тем самым шулерски избежать смерти, возобновиться, пусть частично. Оставить на будущее хотя бы малую толику собственных черт.
Не ту же ли роль выполняет любая писанина – особенно у тех, кто не завёл потомства? Правда, литературное дело имеет перед родопоклонством хоть то преимущество, что никого не вытесняет с крохотной площадки бытия, не лишает собственной жизни и не навязывает чужой – дряхлой и прожитой. Напротив, оно обогащает людей чужими, ускользающими памятями и опытом, а притом само по себе никому тиранически не навязывается. Школьное бестолковое талдычение книжек – большею частью на совести наставников, а не авторов, и имеет с родопоклонством вышеописанные общие корни, которых держится более сложно и опосредованно.

Мы росли. Отец спивался. (Бог весть, что творилось всё это время у него в присутствии. Но только я не хотел бы оказаться при его столе в роли постороннего просителя.) А Николай Проскудин между тем делал свою службу без единой атаки. В губернии он женился – и, как все едино сошлись (кроме матушки), в высшей степени удачно. Даже эта удача не замедлила показаться весьма наглядно. Когда он заезжал в Макарьевск в должности помощника военного губернатора, город трепетал, а после два-три дня обсуждал и всяко поворачивал такое событие. В этой позиции я впервые его увидел на бульваре – уже с брюшком, которого, по удивившему меня тогда уверению мамы, прежде не имелось. ЧуднО было мне и то, что называла его мать в наших разговорах просто Николаем, без неизбежного в уличных пересудах Павловича.
Я разглядывал его на прогулке, неясно чувствуя некое его сальное значение в своей жизни. Сам он нынче уже имел адъютанта, с ним прохаживался и, препакостно хихикая, что-то шептал ему на ухо, кося глазом (мне так казалось, возможно, с основанием) в сторону нашей матери. Должно быть, совершеннейшую мерзость, ибо адъютант страдальчески морщился, с ужасом махал руками и громко отвечал:
- Невозможно-с, ваше превосходительство! Я вас умоляю-с! Даже думать забудьте.
- Капитан, но отчего же?
Тот вздохнул и безнадёжно покосился на весёлого начальника:
- Азия-с! Не поймут-с.
Перед таким аргументом оставалось лишь бессильно-снисходительно развести руками.

Теперь уже негде узнать: сносилась ли мать с Проскудиными хоть как-то во всё время по поводу дочки, было ли тут их участие протекциями или деньгами. Сестра никогда не просила о таком, так что оно и не имеет значения. Однако родители наши неизбежно помнили про шкелет в шкапе.
У отца при проблесках сознания являлся какой-то детский задор. Мне кажется, ему сильно чесалось посоревноваться с Проскудиным перед мамой. Но в чём же?.. Служба не давала к тому случаев. И отец захотел себе занятие, коего у быстролётного гусара точно не было, - стихотворство. Оно требует таланта или маломальской способности, да ещё работы мысли, хотя бы в скромное дополнение к полуштофу. Так разве Полынникова подобными пустяками остановишь?
С этими экзерсисами, вероятно, связано было начавшееся у папы затмение разума.
Однажды я услышал в отцовской комнате какое-то протяжное камлание с подвывом, напугался (уж не вступил ли патриарх-бражник в фазу общения с духами?) и тихонько заглянул. Я был удивлён, застав в его левой руке книгу. Это был чрезвычайно новый оборот дела; в правой, разумеется, была рюмка. Подрагивая раскрытым томиком, отец бормотал из него и озирался то ли опасливо, то ли хитро. У него был вид заклинателя или факира. Левый указательный палец, оттопыриваясь от стекла, казал или грозил куда-то в раскрытую дверь.
Не желая вызвать очередное препирательство, подходить близко я не стал. Когда же привычное зелье в неравной борьбе свалило книгочея на кушетку, я всё же приблизился и обнаружил издание Пушкинских пиес. Через неделю оно уже валялось в углу, покрытое подрастающей пылью, и мы приютили его у себя. На досуге мне хотелось, листая, понять, что здесь привлекло отцово внимание. Но гладкие, в большинстве неразрезанные страницы не хранили ни малейших пометок. Должно быть, какой-нибудь Журден из его палаты (чиновничьей, а не больничной!..) поделился с ним свежим открытием, что говорят они прозой. Папе захотелось попробовать и так, и иначе.
Исчезновения книги отец не заметил. (Думаю, пропади кто-то из детей, ему и тут потребовалось бы время, чтоб правильно пересчитать оставшихся.) Но неразборчивое воющее бормотание временами возобновлял, всё меньше стесняясь домашних, а там уже и посторонних. Оставалось молиться о том, чтобы он не принёс свои полузвериные напевы в канцелярию, да с тем не лишил себя службы, а всех нас - куска хлеба и шанса выучиться.
Как-то раз папа добрался до семейного ужина, что случалось отнюдь не всякий вечер. Медленно и осторожно пробираясь к столу по ровным половицам как по непроходимым джунглям, он объявил:
- Когда б ты, Марфа, мне дала покушать, я не свистел в кулак многострадальный. Ведь есть дотоле хочется, покуда… - Он малость замешкался… - не сложишь голову в отечественный стол.
В таком же роде продолжался весь ужин. Мы не сразу расслышали, в чём дело, но и далее свернуть его на прозу не выходило никак. Просьба подать соль, похвала вареникам, устыжение плохо питавшегося Володи – всё заворачивалось в нескончаемую простыню белого стиха, будто возвышаясь до Шекспировского накала, столь нудно обходившего прежде за версту нашу серую жизнь. Мама, положившая себе терпеть от мужа всё, не повела и ухом, так что нельзя было сказать, замечена ли ею перемена. Володя, неопытный и наивный, печально спросил:
- Папа, а ты теперь по-другому разговаривать никогда не сможешь?
В утешение или для разнообразия отец пустил в ход также и рифму для ответа:
- Я даром речи с детства наделён, и лишних слов я знаю легион. Люблю себя – Петра творенье! Остался ль там ещё вареник?
Отец даже предпринял демарш в пользу новых веяний, и за то единственное был я ему благодарен в тот день. Мама, желая вернуть беседу на разумную, прозаическую стезю, вновь принялась оплакивать крепостные порядки. Папа походя усмехнулся:
- Чего вы брешете, народные витии – потомки мокрожопой Византии?
Но рифма не была его стихией, и больше он её не применял. Зато филиппики вольтерьянству кончились: матушка не смела возражать. Убоялась мужа – в прямом смысле слова.
Белым же стихом он преследовал нас без передышки дней пять. И только по истечении лет шести мне удалось взять в руки «Маленькие трагедии» без отвращения. В ту юношескую пору, когда все бывают романтиками, товарищи недоумевали, как я из драм признаю только Гоголя да Островского, будто впрямь-то сапоги Шекспиру предпочитаю. Но не станешь же каждый раз любому объяснять. (И много позже, при горячих, придирчивых застольных наших обсуждениях всего и всего Пушкина, столь замечательно инспирированных ещё Писаревым, я устало устранялся от некоторых суждений и только в силах был отвечать своим товарищам: «Хороши ли «Маленькие трагедии», плохи ли – этого я сказать никак не умею; «Маленькие трагедии» - не чтение моё и не театр, они - просто моя жизнь; это то, как я живу, да и всё тут. Как же, помилуйте, после этого могу я о них судить или к ним относиться?»)
Наконец белый стих не выдержал папиной бессвязности и обрушился, как расшатанный забор. Я вздохнул с облегчением, ибо был крайне самоуверен.
Неделю спустя с наступлением позднего вечера я, как всегда, убирался в отцовом кабинете, забирая нехитрую посуду и вытирая стол. Бесчувственное тело хозяина комнаты, буднично распластанное позади на кушетке, не привлекло моего внимания. И тут я вздрогнул. Из-за спины раздалось:
- А ну поди, неси мне штоф, ублюдок!
Сробев от неожиданности, я пустился в жалкие объяснения:
- Но папенька, теперь поздно! Шинок давно закрыт И, подумай сам, разве бы мне продал кто…
Перекрывая мой голос, тело говорило дальше:
- Я знаю вашу подлую породу. Меня ты не обманешь, негодяй! И что ж? С утра я выпил половину и, может, пожелаю коньяку, Бурбонских вин несчётные подвалы. Куда стучишься ты пудовым рылом? Никто тебе отсель не отворит. Ты, пёсий сын, хлебало-то захлопни…
До меня дошло наконец, что он меня не слышит, да и не видит, а пожалуй, что не слышит сам себя. Изменив всем правилам нашего дома, я кинулся и начал в ярости его тормошить, грешным делом не пренебрегал даже лёгкими тумаками. Проснуться он не проснулся, но по крайности замолк. На такую сатисфакцию я был согласен и удалился обессиленный, обтирая пот.
В дальнейшем стих находил на отца столь же нежданно и прилипчиво, как икота. Я даже стал машинально предлагать ему при таких случаях воды. Но он почти стоически соглашался исключительно на огненную.
Медиумические сеансы во сне тоже повторялись ещё раза два-три.

Кто-то мог бы счесть, что на том история кончается, и тот плохо знает нашу семью. Мне меньше всего пристало, будто славянофилу, выуживать племенной да родовой характер. Но в самом деле: любой Полынников, отправившийся из какой-нибудь точки, уже нипочём не остановится, единожды выбрав себе направление. Ей-Богу, по-своему это может оказаться и весьма недурно. Беда лишь в том, что компас чаще всего бывает дрянной. (Вот и закрасовался, сфантазировал. Ведь когда я писал эти строки, думалось в первую очередь о сестре. А она… Ну, впрочем, разве общность семьи слепляется из одной физиологической наследственности? Разве факторы социальные не играют той же роли?) Вернусь лучше к начатому повествованию об отце.
С некоторых пор Сергей Петрович начал записывать баламутившие его строки. Стол быстро оказался завален бумагами не хуже, чем в любом присутствии. Поскольку папа то и дело путешествовал по дому в неотступном вдохновении, его листки стали обнаруживаться в самых неожиданных местах, а то и просто на полу. По комнатам запросто можно было пройтись как по осеннему лесу. Мы сбирали эти поздние листья как придётся. Выбрасывать их было совестно (хотя подчас оказывался велик соблазн употребить их сугубо утилитарно), и кипы бумаги росли то тут, то там. Хуже было находить чернильные пятна. Писчие принадлежности отец держал при себе, а притом обладал весьма слабой маневренностью. С тем, что чернилами постоянно залит изнутри карман его мундира, смирились уже как с наименьшим из зол, устранимым лишь на самое короткое время. Перо за ухом Сергея Петровича то и дело топорщилось, вставало во весь рост, как часть головного убора индейца.
Всё-таки наступление эпохи письменных памятников принесло всем некоторое облегчение. В доме стало заметно тише и спокойней. На фоне непрекращаемых словоизвержений никто лучше нас не научился ценить молчание. В последний перед тем период отцу без конца, остро требовался слушатель; бумага заменила его.
Мне редко хватало досуга и интереса прочитывать или хоть пробегать написанное папой, но некоторые наблюдения накопились. Поражало безупречное при любых штормах каллиграфическое начертание, за которое, вероятно, столоначальник и продолжал держать такого своеобычного чиновника. А ведь он постепенно и в палату стал ходить по наитию, не сообразуясь с часами. Однажды нам пришлось с трудом удерживать его от того, чтобы отправиться туда в воскресенье.
В своих произведениях папа старательно и с любовью выписывал инициальные буквицы – но только в том случае, если записывать доводилось не слишком много; иначе ему было бы не поспеть. Заголовков никогда не было. Всё оставалось безымянным, без видимых концов, а часто и без начал. Не стояло и дат, лишь изредка – длинные стада нулей в нижнем углу страницы, порой прерываемых восклицательными знаками, даже и в середине ряда.
Первое время мне удавалось определить по строчкам движение от утра к вечеру. Почерк был неизменно образцовым, ритм и такт не исчезали и мало менялись, рифмы всяко не было. Но имелись другие признаки.
Поутру сочинения его были внутри себя довольно связными и почти осмысленными. Право же, в них нет-нет да и проблёскивало кое-что остроумное. Дальше он сбивался на экзотические стансы, в которых каждое предложение (в одну-две строки) жило как бы само по себе, не спрашиваясь соседних. Общий смысл только угадывался, и угадывался всё труднее вслед каждой отцовой рюмке. Вечером самые слова выходили из его головы совершенно неузнаваемыми – до того, что совсем рождались заново в новом облике, словно бродячие души в религии индусов. К ночи знакомых слов больше не было. Странное дело: дольше всего оставались в незыблемости грамматические формы – даже тогда, когда забывались и отмирали знаки препинания, а за ними – заглавные буквы. Самую безнадёжную ночную папину тарабарщину прилежный гимназист не затруднился бы разобрать по членам предложения. Видимо, у отца было такое чувство языка, которое никак не удавалось пропить.
Потом пришли другие времена. Точки и запятые были навсегда отброшены. Знакомые слова попадались всё реже. Я радовался им, как старым приятелям, внезапно встреченным на чужбине. Правда, снова под волнами показывалась рифма. Видно, страшно слишком было бы в океане абсурда совсем без якоря…
Однако ж чем мудрёнее становились таковые поэтические упражнения, тем прочнее утверждался Сергей Петрович в признании за собою таланта. Он серьёзно обижался, когда его отвлекали:
- Разве не видишь? Я работаю.
В дурном расположении духа папа бывал и менее снисходителен к докучливым домашним, которым вечно от него что-то требовалось:
- Я знаю, что все вы подлецы! Вам этого не понять.
Понять, действительно, было невозможно. И это тем более сердило автора, что он снова вдруг стал нуждаться в аудитории.
Вместе с тем ненависть его к начертанным знакам препинания достигла необычайных размеров. Встретив в каком-нибудь объявлении запятую или особенно точку, он считал её за полное скотство, рвал и метал (иногда в точном значении).

Отец никогда не рисовал. Тем больше я был удивлён, застав его вскоре после завтрака именно за этим занятием. Удивлён приятно: в изобразительном искусстве, кажется, трудно дойти до той черты, которую папа так лихо перемахнул в делании словесном. У меня закралась мысль, что, может быть, тут-то его беспокойный и хаотический дух по-настоящему найдёт себя.
- Что это ты делаешь? - спросил я.
- Знаешь ли, я решил всё рядком собрать. Для издателей.
Внутри у меня ёкнуло.
- Вот как… И что же будет?
- Ну, ты ведь сам уже большой и понимаешь, что дело нешуточное. Примером, нужна обложка. И не абы какая. Я беден, сын мой! Я не то, что петербургские баричи, которые печатаются в журналах, и у меня нет средств нанять художника. К тому же случайный заезжий мазила тут ни на что и не сгодится, такой может оказаться не моей школы и ничего не разберёт, только переврёт что можно и что нельзя, мошенник. Смекаешь? – Опрокинув рюмку, он продолжал. – Вот главный урок бедности! Не можешь заплатить – и чёрт с ним со всем: сделай всё сам! Я сам сделаю обложку – и вся недолга! Всё уже будет готово.
На исходе того же штофа обложка была закончена. В верхней части листа помещалась диковинная птица. Она взлетала, расправив просторные крылья, и обращена была к наблюдателю живописным, довольно человеческим задом. Под ним (то есть задом) красовалась широкая чаша, назначение которой оставляло мало сомнений. Между птицей и чашей, в середине страницы, толстыми и затейливыми буквами было выведено общее заглавие: ЖОПА СМЫСЛА.
Рассмотрев композицию, я несправедливо заподозрил отца в самокритичности или в том, что он рисовал шарж. Выслушав моё толкование, он очень осерчал:
- Не надо было мне обольщаться. Ты такой же болван, как и все вы! И так же ни бельмеса не способен понять. Тщетно я искал в тебе преемника своему таланту, зря только тратил драгоценные слова. Завязи судьбы рода человеческого принимаешь ты за карикатуру, за обезьянью копошню и мазню!
И вместо того, чтобы пойти за следующей водкой в ознаменование успеха, пиит отправился за ней с горя.
Я не на шутку опасался, что Сергей Петрович взаправду начнёт бомбардировать своими виршами какого-нибудь книгоиздателя (хотя где их у нас в городке найдёшь?) и со своим склочным нравом нарвётся ещё на неприятности. Но ничего ровным счётом не изменилось. Торжественная обложка пылилась в дальней части стола. Вёрсты загадочных строк всё так же прокладывались по полу из комнаты в комнату. И всё так же изредка раздавались по дому декламации, зачинаемые во сне и наяву. Так же безнадёжен был вердикт безутешного отца:
- Моё дарование гибнет среди хамства, невежества, глухоты, непроходимой тупости и прирождённой подлости. Гибнет безвозвратно. Я изуродован навсегда. Я пропадаю день ото дня.
По правде говоря, я долго думал и так и не нашёлся, что ж ему на это отвечать, и лишь прилежно соскребал с пола чередующиеся слои чернил и блевотины. Для этого в хозяйстве давно был заведён специальный ножик. Папа иной раз пристально глядел за моими трудами, вздыхал и с неподдельной горечью бросал мне:
- Мошенник!
Мать на свой лад хотела вернуть его в жизнь. Хоть он некогда свалился как холодный снег на её горячую голову, а потом долго мучил, она, видно, по-своему иной раз заботилась о нём, не забывая о себе и о семействе. Протирая ему рюмку с утра, она, бывало, замечала:
- Как складно ты, Серёженька, говоришь. Отчего бы тебе не написать оды градоначальнику? Или хоть посвящение нашему архиерею – какая была бы благодать! Сейчас и произвели бы тебя в обход очереди, тут и прибавка к жалованью. Тоже, подумай, на дороге не валяется.
Отец обыкновенно отвечал на это:
- АбасьЯла дзи карУзы асталбЕнны лидоблЮзы, асатАятянь пургЫ. Не жажжИ и не могЫ. ГЫ!

1892, май 3-е. Какая глухомань здешний Север! В единственную городскую лавку пришли перебои со свечами. Иметь зажжённое пламя у нас нынче – только привилегия попов. Писать теперь придётся только днём, когда из окна можно позаимствовать хоть малую толику света. Одна радость: редкие здесь книги расходуются медленно, волей-неволей приходится их растянуть. Когда-то придёт баржа?.. И заработок тогда на разгрузке, и свечи будут.
Я разом описал почти всю или основную эволюцию моего отца, чтобы уж всё вывалить, что можно. Но изменения, о которых шла речь, заняли долгие годы – ещё более долгие для наших растущих организмов, для натур, впервые узнающих мир.
Мы с Володей успели получить некоторое образование. Прежде всего, известный в городе француз, призванный для обучения сестры, был после приставляем и к нам. В дальнейшем я закончил училище.
Володя, выраставший позже, успел даже «надкусить» гимназическое образование. Впрочем, недолго музыка играла. Закон Божий в помпезно открытой уездной гимназии читал отец Артемий – толоконный лоб старой николаевской выучки. Он плохо улавливал разницу между классом и казармой, если разница в самом деле существовала. От него-то впервые услышал Володя имя Навуходоносор и сразу живо вообразил, как на ухо доносят, к тому же вперемежку с каким-то одновременным сором из носа да прямо в то же внимательное и приготовившееся ухо. Ничего этого он, конечно, не сказал. Но не удержался от улыбки, так ещё и удивлённо повертел головой, и всё это – чудак! - прямо на уроке. Естественно, после такого из гимназии его выгнали – в назидание прочим. Мать писала дяде Ивану, давно переехавшему по службе в Скотопригоньевск. Дядя, человек обязательный и понуро-сердобольный, долго хлопотал. Удалось, вопреки форменному письменному представлению отца Артемия, устранить задним числом обвинение в насмешке над религией (устно законоучитель пытался присовокупить сюда также и глумление над царским саном). Теперь же сделали вид, будто исключили Володю просто за легкомысленное поведение. То была первая наша явственная победа над церковниками – знамение совершавшихся перемен: по улицам уже вовсю гулял вольный ветер шестидесятых годов.
В довершение нашего торжества над попами Володю на следующий год приняли в училище по моим стопам. Вот только смеяться и шутить с той поры он почти перестал. Чужие шутки брат прилежно обдумывал, чтобы вынести окончательное суждение, а от внезапного смеха вздрагивал. «С виду сумрачный и бледный», - подтрунивала впоследствии, познакомившись с ним, Вера. Если иной случайный гость вздумывал вдруг в его присутствии прохаживаться о преимуществах основательного классического образования над профаническим реальным – он, и правда, заметно бледнел, стараясь поскорее налить себе воды.
Так или иначе, дорога в жизнь была для нас открыта – и всё казалась непомерно узкой; да так и было. Все пути для самообразования мы использовали, как только могли, потому что училище и скромные его предметы не могли удовлетворить нашим запросам. С книгами в доме было из рук вон плохо, но мы доставали их у кого и где могли. Зачитывали до дыр, однако долго чурались поэзии по известным причинам. К Дарье матушка прислушивалась несколько больше, чем к нам, и даже настолько, что, подзатянув пояс, выписала по её просьбе «Русское слово». Там под обложкой вожделенные Писарев с Зайцевым, к вящей нашей радости, восставали против всех маминых мнений. Но ей, к счастью, было невдомёк: она не входила в наши журнальные интересы.
Мало-помалу у нас составился тёплый, тесный кружок ревнителей гражданской свободы. Случалось доставать и запрещённую литературу, и в первую голову издания Искандера. Всего и теперь не могу я доверить бумаге, дабы не навредить некоторым. Впрочем, мы тогда были робки. Аппетиты наши не простирались дальше пожелания конституции и самостоятельного земства. Ныне это могло бы показаться смешно и наивно. Однако чересчур многое должно было произойти, чтобы разуверить меня в надобности государства.
А вместе с тем – какое чудное, радостное было время! Как жили мы тогда через край! – видя будущее своё в непременных кандалах и в тюрьмах – и всё-таки слишком многого не умея предвидеть…
Главными заводилами нелегальщины были у нас девушки – Дарья и приведённая ею Соня. Я был почти влюблён в свою учёную сестру, но решил, что этого нельзя, и тем больший пыл обратил на её ближайшую подругу. И все мы трое обожали Пашу Юродова. Мглистый, зверястый, в непостижимом, вечно драном армячишке, с клочковатой бородой, будто державшей круговую оборону… Он вечно клубился в каком-то тяжёлом, неотступном недоумении. На целый год пропадал из города – лазил по дальним раскольничьим деревням в поисках семян бунта. Вернувшись, только о беспоповцах сохранил вполне уважительное мнение. Вообще суждения свои он долго, тщательно обдумывал, зато уж после был краток и остёр на язык.
Паша сам тянулся к нам, и более всего – к сестре. Удивительная была пара, для многих на бульваре – неистощимо смешная. А впрямь: светски воспитанная, размеренная и прибранная Дарья – с эдаким барбосом. Возможно, нашли друг в друге как раз то, чего не хватало у себя внутри. На смех, встречавший их почти повсюду, они быстро перестали обижаться и даже удивляться: до того ли. Судьбы России и человечества занимали их куда больше. Матушка наша видеть не могла Юродова, по-настоящему хандрила, но сильно перечить дочке к той поре уже разучилась. В прочих случаях мама уважала мужчин не в пример больше. Только потайной нюанс, хлипко связанный с сословной принадлежностью, и «шкелет в шкапе» ограждали мою сестру от обычной у нас незавидной дочерней доли.
Но лучше бы уж не было этого нюанса…
Раз позднее утро вышло у нас у всех свободное, и мы отправились гулять. Дарья с Пашей, беседуя, вышли чуть вперёд, как часто случалось. Вдруг сзади из-за переулка вывернула пышная карета, едва не сбивая нас с ног и обдавая грязью. Напротив нашего авангарда карета резко затормозила. Из неё высунулся новый военный губернатор Николай Проскудин. Дарью он словно вовсе не заметил, а Пашу резко окрикнул:
- Кто таков?
Тот себя назвал.
- Почему на службе не находишься?
- Я живу кондициями, они бывают по вечерам.
- А что шляешься, по улице – не проехать, не пройти?
- Я вам, ваше высыкобродие, - выговорил Паша нарочито отчётливо, - ехать не мешаю, а закона нет, чтобы днём по домам сидеть.
- Кругом – мерзавцы! – выкрикнул Проскудин, побелев, и приказал ехать. Кучер вытянул кнутом несчастных лошадей, те понеслись как ошпаренные. Карета исчезла в облаке пыли. Не тогда ли уже что-то и сложилось в голове гусара-выскочки?.. А впрочем, чего же и ждать бы в нашем немытом отечестве?..
Сестра держалась молча при этом кратком разговоре. Только в чертах лица её выступила несвойственная жесточь.
Мы вчетвером – с Соней, Дарьей и Пашей – держались слегка в особицу, своей дружной стайкой в нашем вольтерьянском кружке.
Русское общество раздёргано и исполосовано всякими иерархиями; в нём обыкновенно все в глубине одиноки, все боятся или чураются один другого. Лишь в крестьянской общине человеческие связи остаются крепкими, зато там они посегодня заражены деспотизмом – отцовской, мужней, соседской опекой; заражены нелепейшими суевериями. Добавьте к этому невежественную жестокость, поощряемую нищетой и голодом… Хотя и в нашей маленькой истории мы увидим вскоре, что жестокость может проистекать совсем не из нищеты.
Что ж за всем тем остаётся? Юность более смела и подвижна. И мы с неизрасходованной теплотой тянулись друг к другу. Вольнодумный кружок наш соткался из жажды любви и понимания. Вначале и никаких вооружённых переворотов не значилось в планах – как и у наших неведомых братьев и сестёр во множестве городов России.
Нам стало хорошо вместе; нам было упоительно познавать мир и помогать ближним. Из всего этого естественно проистекло хождение в народ – фаза героических усилий и падения иллюзий.
В нашем городе Пашу взяли одним из первых. Ему даже не пришлось стараться и что-то для этого делать. Противоправительственная дерзость прямо-таки была прорезана во всём его лице.

1892, май 6-е. Хорошо, что навигация наладилась вовремя: баржа вчера наконец пришла. Курить чай вместо табаку я уже было наладился, а без свеч совсем скверно. Пускай дни постепенно вытягиваются допоздна, - всё равно главные мысли приходят ночью. Правда, невесёлые.

Вопрос о бессмертии не может быть не только что решён, но и правильно поставлен до той поры, пока мы не определим сколько-нибудь природу времени.
Поклонники религии, порой свободомыслящие, но всё же, как видно, скучающие без ряс, искренне интересуются: как можно зажечь смыслом собственную жизнь, если при завершении её огонь погаснет без остатка? Атеисты в ответ разворачивают целое полотно истории человеческого рода, и ради него-то, говорят, и стоит жить. Будем вполне честными: недоумение оппонентов такой отговоркой не устраняется. Пройдёт сколько-то десятков миллионов лет – погаснет и Солнце. Все наши библиотеки, которые некому станет читать, скроются под вечной мерзлотой. Пусть загорятся новые звезды, рядом с ними вспыхнет иной разум – что с того проку? Тому разуму не будет дела до нас, не хватит и рук дотянуться до нашего наследия чрез триллионы вёрст убийственного холода. Стало, и смысла нет? Тут нашим богомольцам требуется бессмертие – так же неотложно, как погремушка младенцу, зашедшемуся в крике, и так же бестолково. Это у них не ответ и даже ещё не вопрос, а барское топанье ножкой; Огарёв верно заметил, что жизнь была бы чудесно сладка, кабы немедля предоставляла всё требуемое, на манер скатерти-самобранки.
Как же быть?
Обе стороны, кажется, исходят из одной посылки: по ним, прошлое ли, настоящее ли может быть как-то зачёркнуто будущим. Если б так случалось, то и будущее тотчас перестало бы существовать, лишившись собственной причины. Причинно-следственную связь в мире мы наблюдаем. Каков бы ни был её источник, ничто не укрывается от её сетей. И значит, все времена в каком-то роде сосуществуют, хотя тут же и отрицают друг друга. С этим недолго дойти и до полной сумятицы, если только не призвать на помощь диалектический метод. Он же помогает нам понять, что всякое мгновение в жизни самоценно. Всякая, самая краткая, как у мотылька, подлинная жизнь имеет оправдание в самой себе. Раз состоявшись, она уж ничем не может быть перечёркнута.
Всё это складно на бумаге. Но мало помогает, когда я перехожу к живому и возвращаюсь мыслью к тем славным нашим дням вдвоём-вчетвером. Они встают передо мной как живые. Но не даются на ощупь…

Времена пошли тяжёлые. Сходясь нашим кружком, мы едва не каждую неделю недосчитывались кого-нибудь вновь арестованного. Зато не видели ещё никого, кто бы вернулся. Хуже, казалось, некуда. Но это было только начало.
До нас доходили сведения о том, что Паша вёл себя в тюрьме крайне строптиво и непримиримо, и были восхищены; Дарья гордилась им. Она и получила одной из первых страшное известие, заставившее её побледнеть навсегда.
Мало того, что Юродова держали в цепях. Проскудин приказал сечь его. Начальник тюрьмы, рассчитывавший на продвижение по службе, озаботился исполнением приказа с таким рвением, что Паша не дожил до завершения экзекуции. Всё это – при незаконченном следствии и недоказанной виновности. Но что нам уже было и до того… Лучший наш товарищ погиб. Подкосило всех. Для нас с Соней он значил ещё больше. На Дарью стало страшно смотреть.
Мы – в совсем малом уже числе - собрались снова. И прочли во встретившихся глазах столь глубокую решимость, что многого не пришлось обсуждать. На просвещение народа нам не оставили сил. Освободительный террор уже не был новостью в столице. Теперь ему предстояло прийти и в наши края.
Соня решилась стрелять в начальника тюрьмы… Как именно её отговаривали, потом напутствовали, обсуждали детали – помню смутно; всё совершалось для меня как в горячке. Моя кавалерская попытка настоять на собственной кандидатуре вызвала вихрь её яростного презрения:
- Ты всё ещё считаешь себя главным? Полагаешь себя вправе опекать меня и оберегать? А я-то наивно надеялась, что связала себя со свободным человеком! Если ты не уважаешь меня хоть настолько, чтобы видеть во мне равную себе – о какой любви можно после этого говорить?
Смешавшись, я уступил. Полвечера я не знал, что говорил и делал. Не представляю и сейчас, как смог бы я в кого бы то ни было стрелять; как внутренне отпустить на это Соню – тоже не мог представить.
Когда первое обсуждение закончилось, всё время молчавшая Дарья отхлебнула воды, сказала вчуже, глухо, как-то по-охотничьи:
- Проскудин – мой.
Смысл слов не сразу дошёл до меня. Один из товарищей принялся спорить с моей сестрой – не как главенствующий мужчина, а как принципиальный оппонент:
- Террор – крайняя мера. Мы не можем отвечать на одну смерть двумя.
Пустые глаза Дарьи ожили в гневном блеске:
- Итак, ты решил заняться арифметикой. Павлу ты отвёл роль вычитаемого – какую же, интересно, мне?
- Давай даже и не станем говорить о моральной стороне. Если… - Он помрачнел и замешкался. – Ведь ты понимаешь, что может случиться много разного?.. Прости. Я знаю и вижу, что для тебя уже всё случилось. Но ведь не можешь же ты, чёрт подери, думать только о себе! Сил наших совсем мало. Представь, что нам не удастся победить сразу, что борьба может занять долгие годы. Казнив двоих за Павла – и, что уж там, сильно рискуя потерять на этом двух своих – чем мы станем отвечать дальше, если наши недобитые, но рассвирепевшие правители примутся убивать одного за другим? Что и кто останется у нас в запасе?
Дарья жутковато рассмеялась:
- Когда никого из нас не останется, некому будет и задаваться твоими вопросами. Вторую казнь я оплачу. Потому что останусь на её месте.
- Как же?!
Растерялись все.
- Я не стану пробовать скрыться.
- Ты опять думаешь только о себе. И не желаешь сохранить себя для общего дела!
- Сохранять для общего дела слишком многих, пряча по чужим подвалам – значит подвергать риску, и уж точно – выводить из активной деятельности ещё больше народу. Коли уж так все вы любите арифметику.
- Мы любим также и логику. Ты предполагаешь смерть, ни на что не нужную, кроме оправдания твоей собственной. Две смерти за две вместо одной за одну.
- За одну?! Вы, может быть, полагаете, что Паша – первый человек, загубленный Проскудиным? Пашу мы знаем и потому задумались о нём. А сколько безымянных крестьян и солдат на совести этого изверга? Или, может, все они для вас, панов, презренная чернь?!
На это никто не нашёлся ответить ничего убедительного. Склонность Николая Проскудина к дисциплинарным наказаниям со смертельным исходом успела стать притчей во языцех. С содроганием вспоминали в городе и процессию мальчишек-жиденят, отобранных от семей и забранных в рекруты. Зачем-то их вдобавок гнали пешком за тридевять земель. Кто-то плевал и ругался вслед, кто-то совал хлеб украдкой… Из детей едва ли десяти лет, хилых и голодных, навряд половина пережила перегон. Страшную колонну вёл Проскудин, вскоре потом и получивший капитана.
- Панов здесь нет, - строго произнёс наш главный спорщик и тут же догадался, что сказал нечто двусмысленное. – Мы все понимаем тебя, Дарья, - торопливо добавил он.
- Ещё бы! – Она нервически захохотала. – У меня-то хоть была причина так долго его терпеть…

Пока доставали оружие, пока девушки обучались обращению с ним – в остроге умер от ускорившейся чахотки Максим Ставицкий. После этого «арифметический» аргумент окончательно утратил силу.
С Соней я более не спорил, ибо со всею болью осознавал, что она права в своих упрёках, адресованных мне. С сестрой я спорить не пытался, потому что знал её слишком хорошо. Впрочем, и ныне не знаю, чего в её замысле было больше: чувства справедливости? мести? невозможности жить без Паши? Но точно присутствовало здесь и одно, и второе, и третье.
Незадолго до назначенного дня мы отправились в старый заброшенный помещичий дом на другом берегу реки. В тот вечер мы все трое были так близки между собою, как не случалось никогда прежде. Час расставания близился. Мы спешили узнать друг друга так, как не успеем больше, не избегали ничего и исполняли дремавшие прежде мечты, в каких не признавались себе сами. Если бы некий полицейский шпион подглядел тогда за нами, увидел, что мы вытворяли, и услышал, какие слова произносили при этом – наверное счёл бы нас сумасшедшими. Да мы, должно быть, в самом деле ими были; потому шпиона и не оказалось, потому затем удалось и задуманное. Ведь действия безумцев непредсказуемы, и выследить их невозможно.
Поелику мы – сумасшедшие. Победа будет за нами!
Тот вечер в пустом доме остался последней моей настоящей встречей с Соней. В канун заветной даты мы с Дарьей заподозрили-таки слежку вблизи нашего дома. Мне оставалось одно: уходить из дому в совершенно излишнем направлении, привлекая к себе внимание соглядатаев и сманивая их за собой. Даже последнюю записку Соне я не мог передать. В совершавшееся не верилось; я был точно сомнамбул.
Выстрелы Сони и Дарьи были назначены на один и тот же день, чтоб не дать врагу опомниться и загодя защититься. Мы с сестрой встали рано. Я всё уговаривал её поесть, но она лишь взяла с собой пару яблок. Тихо выйдя во двор, мы обнялись, крепко и долго поцеловались. Не отнимая от меня рук, она откинула голову и вдруг улыбнулась впервые за всё время. С блаженной улыбкой глянула поверх моей головы и крыши.
- О чём ты..? – спросил я.
- О скорой встрече.
- Как-как?..
- Я нынче скоро уже увижусь с Пашей.
Мне подумалось тогда, что она воистину сумасшедшая.
Уходить я должен был первый. Даже проводить Дарью не мог. Вышел за калитку, принял заправский конспираторский вид и, как бы пугливо озираясь, крадучись, медленно направился к реке. Даже при тогдашнем лихорадочном состоянии мне вскоре удалось заметить тень, то и дело мелькавшую позади. Стало быть, моё дело удаётся.

Сестра вышла сорока минутами позже и направилась к Рыночной площади. Дождавшись первого извозчика, она во весь опор помчалась в губернский город. Прилегающую улицу до известного всем здания прошла пешком и оказалась перед ним ещё до приезда военного губернатора.
Проскудин подъехал минут через двадцать. Когда он вышел из кареты, Дарья выхватила пистолет и, не останавливаясь, всадила в него весь заряд. На крик испуганного лакея сбежались полицейские и казаки, схватили её. Она не сопротивлялась.
«Шлюхи…» - прохрипел Проскудин, харкая кровью, и сдох.
Так гласит народная молва.
Откуда ей, молве, могло бы стать это известно? Да и что там ещё мог бы он прохрипеть после целой обоймы?
Неужели впрямь прожил он полным выродком без единого просвета?
По легенде положено именно так…
Не знаю. Мы с ним в одном полку не служили. И слава Богу. Которого нет.

Было заранее уговорено, что в полиции Дарья, если попадёт туда первой, постарается не называть себя и своего адреса, чтоб не вызвать осадного положения на наш уезд и не затруднить дела Соне. Но депеша о случившемся, конечно, быстро облетела все города губернии. Начальник макарьевского острога не находил себе места. Он ездил и бегал овамо и семо, как ошпаренный. Вблизи управляемого им мрачного царства Сонина пуля нашла его. Вторая и третья – для надёжности. Боязливая тюремная охрана подбежала не раньше, чем убедилась в прекращении стрельбы. Изувер-истязатель был мёртв.
Соня, пробежав два переулка, вскочила в приготовленный заранее экипаж, который немедленно тронулся со спущенными наглухо занавесками. Вскоре она уже уносилась прочь от города. Казалось, всё шло как по-писаному. Оказавшись в соседней губернии, она, наверное, чуть расслабилась. Тут-то на неё и указал полиции начальник почтовой станции, которому поведение девушки чем-то показалось странным. Её схватили.
Я удерживал маму сколько мог; это было нелегко во всех отношениях (особенно при постоянных напряжённых вопросах непосвящённого Володи). Наконец она подняла шум и тарарам по поводу исчезновения дочери. Соня оставила своим родителям письмо, в котором старалась объясниться; но с нашей мамой это было никак невозможно. Обе арестантки были опознаны. Дарья с самого начала не отпиралась от содеянного. Когда Соня поняла, что ей уже не ускользнуть, то тоже перестала отрицаться. Ни одна, ни другая не проявили ни малейших признаков раскаяния и полностью мотивировали свои действия.
Соня и Дарья были повешены в один и тот же день.
Вслед за этой записью в тетради Сергея Сергеевича шло около полстраницы совершенно неразборчиво, с разводами и кляксами.

Надо ли говорить, что творилось у нас дома в продолжение финальной фазы событий? Бедная наша мама отказывалась верить в совершившееся, а когда поверить всё-таки пришлось – отказывалась, да и честно не могла что-либо понять. Все немногие рычаги, которые мама считала надёжными в разных житейских видах, стали теперь ни к чему. Не помня себя, в полупомутившемся разуме, хотела она броситься в ноги – за помощью! к кому же? – к старику Проскудину. Тот не велел её впускать; как я подозреваю, это лучшее, что он был способен для неё сделать.
Нас с Володей – нас, которых, как младших по возрасту и, как утверждала матушка, по званию, она всегда препоручала опеке Дарьи – нас она обвиняла теперь в том, что мы недоглядели, проворонили. Не знаю, кому было тут страшнее – мне или почти ничего не знавшему, хоть по-своему и дружному с нами Володе. Он в самых общих чертах симпатизировал нашим первоначальным представлениям, хоть и не во всё посвящённый; теперь же был совершенно раздавлен.
Папа всё более открыто и вопиюще пренебрегал службой. Он сидел до середины ночи и пил мёртвую. Ни с кем не общаясь, глядел перед собой, боботал невнятное под нос и временами записывал.
Соседи и сослуживцы перемывали косточки нашему отцу, осуждая его, как они думали, за чёрствость. Мне же казалось, что отец всей своей прежней жизнью как бы приготовился к обрушению небес. Ныне ему просто нечего оставалось к тому добавить.
Как-то раз в эту пору я, вопреки сложившемуся обыкновению, попробовал с ним заговорить. Он глянул на меня обманчиво-осмысленно, доверительно потрепал по плечу и промолвил:
- Ты не отчаивайся, сынок. И Москва ведь не сразу сгорела. Право же, вон хоть у француза нашего спроси.
Родителей Сони так поразило её письмо, оказавшееся предсмертным (по сути и бывшее уже сразу таковым), что они включились в нашу общую борьбу и поддержали затухавшую тогда волну освободительного движения. Они никогда не стали сторонниками террора, но вообще народное дело горячо приняли как своё.
Лишь со мной они долго не были готовы вполне доброжелательно общаться. По старой дедовской памяти им казалось, что риск и жертва должны быть только делом мужчины, а не любимой им женщины. Даже более – что только по мужскому, то есть моему, наущению могла девушка пойти на подвиг и смерть, а никак не по зову собственного сердца.
У меня нет права, да и желания корить их за подобный образ мыслей. Можно лишь восхищаться тем, что они не сломались и даже во многом пошли по стопам дочери, стараясь учиться у неё, как умели. К тому же опыт верно подсказывал им: в обществе, освящённом вековыми обычаями, мужчины слишком часто на деле требуют от женщин жертв, на которые неспособны сами. Дмитрий Георгиевич и Марья Сергеевна не успели так хорошо узнать наш круг, чтобы поверить в возможность человеческих отношений на иных началах.
Тайная полиция преследовала их с особым ожесточением. В конце концов им пришлось покинуть Россию. Они твёрдо решили не возвращаться назад. Это даёт мне возможность писать о них столь подробно.
Небеса между тем нисколько не обрушились. Бесстыдно-глумливо продолжали они голубеть по отмеренному.

1893, декабрь 19-е. Перечитал старую свою запись о самоценности каждой жизни и всякой минуты. Теперь мне показалось, что в суждении моём так-таки снова чего-то не хватает. Самоценные жизни, разделённые тысячелетиями, и самодовлеющие разумы, разделённые космическими триллиардами вёрст, остаются ущербными без взаимного знания друг друга. Все они, может быть, равным счётом и существуют, хотя – как определить равенство при отсутствии единой меры? «И того, кто эту меру будет прикладывать», - лукаво нашёптывает попик, проснувшийся у меня внутри; но это уже фантазия.
Мир, сбитый из одних осколков, легко удовлетворил бы западного буржуа; его предприятие вовсе не требует всеобщей связи. Если же моя душа её требует, то вовсе не обязательно получает, и рискует остаться в дурах. А что такое сама душа, не простая ли фигура речи – опять непонятно. Но довольно того, что мысль о социализме только при всеобщей связи и исполнима.
Что ж тут делать?
Социалист и анархист, желающий основаться на сколько-нибудь прочном фундаменте науки, не может приводить онтологию и представление о бытии в капризное соответствие со своими требованиями. Но ведь он же зато и не обязан ограничиться онтологией и на ней почить, когда ещё и природа его ограниченного знания остаётся неясною. Коли мир  в основе не таков, каким ему следует, - а и это поныне неизвестно, - мы должны деятельно изменить его. Даже Достоевский, настоящий бес поповства и инквизитор собственного разума, - и тот, углядев подобную мысль, воплотил её в своём Кириллове. Правда, мысли этой он испугался и озаботился сделать воплощение пусть ярким, но максимально беспомощным, неубедительным, главное же – извечно одиноким.
Человекобожество у Достоевского сплошь окурено монастырской метафизикой. Но что же есть человек? Если мы всерьёз полагаем себя вершиной, то слишком многого не хотим о себе знать и помнить, и слишком к тому же держимся библейской сказки о венце творения. Мы теперь вооружены теорией эволюции. И кто сказал, будто на нас эволюция обязана остановиться, задремать? Никто такого не сказал, но все так думают, безрассудно подразумевают, и никто не пытается оспаривать. А ведь более противонаучного мистицизма не выдумал бы и сам Победоносцев.
Когда род людской будет занесён песком – новые существа, прекраснее и лучше нас, могут придти нам на смену, коли ничто не помешает. Смутное предчувствие этого факта, должно быть, и побудило древних к сотворению богов и сочинению мифов. Золотой век тогда полагали в прошлом – но это опять страх. Потому что прошлое уже всяко совершилось, а будущее может и не сбыться.
Нам незачем цепляться за свою очеловеченность. Однажды она рискует оказаться ретроградством, да в чём-то уже и является им. Не держаться за данность, не довольствоваться ею, а смело глядеть вперёд, помогая рождаться новому – вот наше дело. И таково оно не в одном общественном устройстве, но и во всём природном порядке. Если всеобщей связи в мире не существует (а этого мы не знаем), нам предстоит создать её. Если эта связь есть, но носит поработительный, рабский характер, - нам надлежит её изменить. Превращая чаемое в действительное, а не путая одно с другим.
Жаль, что никто у нас среди прогрессивных литераторов не понимает значения подобных вопросов или, во всяком случае, не касается их в сочинениях. Исключение, может быть, один Минский. Словно нарочно всё отдано на откуп церковникам, которые изгадят и то немногое, что у самих у них найдётся стоящего. А ведь как ждёт думающая молодёжь такого мировидения, с которым не только можно жить и свершать подвиги, но и умирать не страшно. (Или уже не ждёт? Я ведь одичал годами один тут, на Севере.) Оно и есть уже, это мировидение, но существует как бы в виде сквозняка, безо всяких опор. Никто не умеет сказать о нём.
Минский решился на многое – в поэзии. Так добирается до разных концов, что порой становится жутко. А мы того и не бежим. С поэтического слова спрос будто невелик, оно скромно избрало себе каморку уединённого сердечного переживания. Зато оно многомерно и может стоить диссертаций десятка учёных обезьян, жонглирующих томами Гегеля. Несмотря на испуг, некогда наведённый на меня отцом, я научил себя прислушиваться к стихам.
Зачарованные буйными красками Европы, мы совсем не знаем ещё Востока. И я тут не о славянах говорю (которые есть европейская деревня), а скорее об индусах. Даже и о китайцах, из которых у нас делают либо карикатуру, либо чудовище, ничего не разобрав как следует. Суеверия восточные стоят наших – пусть так. Но то немногое, что удалось мне уяснить у Лао-Дзе, заставляет заподозрить натурфилософский взгляд, очень отличный от греческого. Свежая точка зрения нужна нам, как чай спросонья, потому что привычка – враг открытия и западня для прогресса.
Под самым боком у нас – целые неизведанные миры, и мы с ними не знаем, как обращаться без ружья. (Куда далеко ходить? Самый передовой русский интеллигент и своего соседа малоросса не знает совсем, а в еврее лишь недавно решился признать человека.) Между тем - что ждёт нас ещё на Венере или Марсе?..
Я же, однако, должен вернуться к своим запискам и досказать начатое до конца.

На следующий день после казни мама, пролежав почти весь день, стала было накрывать на стол для ужина. Я, осыпаемый бранью, пробовал ей помочь. Внезапно она запричитала и заголосила, всё более сбиваясь на нечленораздельный стон и крик. Мне было безмерно жаль её, но почти нечего сказать. Что могло быть ею услышано – уже не раз прозвучало. Я без надежды лепетал нелепейшие успокоительные фразы и рылся на кухне, когда услышал в столовой грохот. Рванувшись, я обнаружил маму на полу мёртвой.
Мне пришлось позвать Володю, чтобы поднять её, отнести в спальню и уложить на кровать. Тот был сам не свой, но без него я бы никак не управился. Володя плакал, не хотел верить. В этот момент раздался шум из папиного кабинета. Не помня себя, я помчался туда как ошпаренный… Это отец вскочил на ноги, уронив назад свой стул.
- АзабУки чекубрЯ? – спросил он.
Я переводил дух.
- Азабуки чекубря? – повторил папа более требовательно и отчётливо, не получив ответа. - Азабуки, азабуки, азабуки чекубря?
С каждым тактом он метал теперь какой-нибудь предмет. Вначале послал чернильницу в оконную раму, накрыв стекло гигантской кляксой и поселив тьму в комнате. Затем пресс-папье полетело в окно. По чернильной туче сполохами поползли трещины. Стёкла со звоном рухнули наружу, и вместе со светом ворвался в кабинет прохладный воздух, разгоняя спиртовые пары. Я начал приходить в себя, чего нельзя было сказать о папе.
- ПалубАри симбуктА, палубари симбукта!
Это был уже не вопрос, а утверждение. Стол был опрокинут на пол. Стул Сергей Петрович разломал, помогая себе ногой. Взгляд его блуждал, пока не остановился на ветхом дверном косяке. Немного помедлив, папа бросился крушить его и почти целой отодрал от стены левую часть. Сжав оторванную доску косяка посередине и слегка нагнув её треугольно-острым концом вперёд, отец, точно копьеносец, выступил из кабинета, давно уж покидаемый почти исключительно для похода в шинок. Не заглядывая в спальню, тяжёлой поступью он направился к сеням и вышел во двор – растрёпанный, страшный, багровый. Платье находилось в диком беспорядке. Здесь я опередил его и попытался остановить.
- Папа, помилуй… Куда ж тебе… Сейчас? В таком виде!
Попробовал руками преградить ему путь. Он отшвырнул меня с такой силой, что, поспешно пятясь, я едва устоял на ногах.
- КруЯмба!
Меня прошиб пот: откуда взялась такая исполинская мощь у пьяного безумца, раньше то и дело державшегося за стену для равновесия? Не рискнув повторять свою попытку, я, однако, стал неотступно сопровождать его, наблюдая, что получится.
Отец пренебрёг калиткой, а вместо того разбил энергическим ударом ноги одну из досок забора и вышел в пролом. Оказавшись на открытом месте, он немедля побежал. Я еле поспевал за ним.
По улице катилась нарядная бричка. Отец нагнулся к обочине, проворно зачерпнул свободной рукой ком придорожной грязи и запустил им в экипаж. Кучер вытянул кнутом нежданного обидчика; тот даже не поёжился, а только принялся набирать в карманы камней. Бричка быстро пронеслась. Папа, которого я едва было успел нагнать, побежал вперёд с прежней скоростью.
Пару раз он быстро сворачивал, и я с трудом мог маневрировать. В голове моей носились беспорядочные ветры, давая лишь запомнить, что нельзя выпустить родителя из виду. Когда отец замедлил ход, уже несколько начало смеркаться. Я обнаружил кругом срединную часть города. Нас могли видеть, и даже не могли не видеть. Да что там говорить: перед нами находилась палата имуществ, где, кажется, всё ещё числился на службе преследуемый мною беглец.
Присутственный день, как видно, только заканчивался. В окне виднелись горящие керосиновые лампы. Перед выходом, у ступенек, два толстых господина в цилиндрах чинно беседовали, куря трубки.
- КельтЯбра!
С этим воинственным кличем Сергей Петрович извлёк из кармана булыжник и отправил его в окно присутствия. У отца вдруг явилась меткость Вильгельма Телля: по пути булыжник сшиб цилиндр с одного из господ и полетел дальше. Оба собеседника без звука побежали прочь, оставив убор валяться.
- Канальи! Герилья! Севилья! Я твой король Фердинанд Девятый! – горланил тот, кто был Сергеем Петровичем. Новый камень разбил уже второе окно.
- Десятый! – Ещё один снаряд влетел внутрь и опрокинул лампу со стола. Лежавшие на нём бумаги занялись пламенем. Ворвавшийся ветер носил по зале горящие клочки.
- Одиннадцатый! – Словно новейший Гектор, отец с размаху метнул во вражий стан своё диковинное дощатое копьё.
Огня никто не тушил. Схваченные ужасом чиновники посыпались прочь из дверей, а затем, опасаясь обстрела, из торцовых окон. Все были заранее уже взвинчены толками о терроре. Опасались мести за казнённых. Сколько пришло нападавших, никто разобрать не мог: на улице темнело.
Истощив свои карманы, папа вдруг достал откуда-то из подкладки небольшой топор и стал долбить тыльной его частью по мостовой, добывая себе новые булыжники.
- Ха-ха! А под мостовой-то тут, оказывается, нежнейший песочек! – заржал он, замахиваясь и жадно отыскивая какое-нибудь целое окно. Правая сторона здания полыхала вовсю. Я затих, заворожённый зрелищем. Постепенно становилось светло, как днём.

Явившиеся наконец жандармы скрутили нас обоих. На допросе я, как мог, живописал папино помешательство и пьянство, желая спасти его, - и от наихудшего, наверное, всё-таки спас. Отец был живым подтверждением моей правдивости: на все вопросы он отвечал своими тарабарскими гекзаметрами, стараясь не прекращать их.
Его свезли в сумасшедший дом. Меня жандармы сопроводили домой и учинили обыск. Никакой нелегальщины у меня, разумеется, не было: я всё вычистил и раздал по друзьям ещё в ожидании дня выстрелов. Увидев мамино тело и убитого горем брата, служители трона сильно смутились и почти попросили извинения. Поглядевши раз на моего папу, они понимали, что в его бесчисленных писаниях им искать нечего. Так что для меня дело тем и кончилось тогда.
Опустевшая палата имуществ выгорела до основания. У брандмейстера случились в тот день именины, а пожарники хоть, может, и не писали стихов, но пили не хуже других. К вечеру мало кого из них можно было добудиться. Из всего вышло много трудности для городских властей. По бумагам здание палаты стояло каменным и, следственно, сгореть без следа никак не могло и не смело. Добыча, доставка и обработка камней, приготовление извести, работа каменщиков на постройке, роскошная облицовка – всё было, по отчётам, выполнено и сполна оплачено годов за сорок ранее. Из тех денег в действительности давно получились кому-то усадьбы, успевшие постареть и перекоситься. За давностию лет странность положения спихнули на тогдашнего градоначальника, успевшего почить в бозе. Получилось никому не обидно. Чего, однако, не скажешь о сутягах-помещиках, тягавшихся за наследства или за строевые леса в пограничных рощах. Вся их документация оказалась de facto аннулирована, а попросту уничтожилась.
Не знаю, как мог бы я управиться с мамиными похоронами и с реставрацией домашних разрушений, если б не приехавший немедленно дядя Иван. Этот угрюмый человек, абсолютно чуждый наших воззрений, целиком принадлежащий уходящему веку, бывал жёсток, но исключительно надёжен. Закончив все дела у нас, он в тот же день, чуть не по-английски, уехал из Макарьевска к себе домой.
Папу я навещал в сумасшедшем доме. Тот, кажется, не считал, что обстановка, окружающая его, изменилась как-нибудь принципиально. Особенно после того, как завёл дружбу с одним из служителей, потчевавшим его беленькой. Это его и сгубило: новый приятель был щедр, но не заботлив, тем паче что и сам вечно пьян. Чрез несколько месяцев несчастный мой отец умер от внутреннего кровоизлияния. Мне отдали кипу исписанных листов, оставшихся от него в лечебнице. Я честно пробовал в них разобраться, преодолевая скудость своего воображения. Судите сами, насколько мог я в этом преуспеть. На последнем из них было написано:

личсмо абдва 6723,141592;18пубераки708зот тиба2 тамтам тиба2 зарвав гав

Похоже, автор напоследок пытался поверять дисгармонию алгеброй, столь же мудрёной, как и его поэтическая муза.
Вообще-то, касаясь Сергея Петровича, всегда трудно сказать, как было бы ему лучше или хуже, и даже сомнение берёт в самом смысле этих понятий. Проживи отец ещё – он, может, поднял бы восстание в сумасшедшем доме, и совсем неведомо, что могло б его за это ждать. Я неспроста так пишу; папа говорил мне что-то о подобных планах при одном из последних моих посещений. Отца весьма волновал вопрос создания единой коалиции для восстания. Ибо с ним – испанским монархом – никак не желал консолидироваться Бонапарт с палаты № 5. Прошли два круга переговоров, но ничего не дали.
- Мы все глядим в Наполеоны… - сокрушённо-саркастически разводил руками папа. Широкие рукава его халата колыхались из стороны в сторону. Безумцев одевают во что попало, кому что найдётся. Отцу досталось обширное одеяние, усеянное изображениями бесчисленных небесных светил. В этом экзотическом балахоне, да ещё и с быстро отросшей в лечебнице бородой, наполовину седой, он напоминал какого-то чародействующего звездочёта или волхва.
Среди сплошной череды тех несчастий встаёт передо мной потерявшаяся фигура младшего брата, застывшего на пороге родительской спальни и полагающего себя в одиночестве. Судорожно пожимая руку рукой, он шепчет: «Ничего этого не было».
Сделавшись невольным свидетелем этой сцены, я понял, что Володя требует совсем особенного внимания. С тех пор он действительно избегал даже косвенных упоминаний о событиях страшного года. Брат стал немного успокаиваться, лишь когда женился; тотчас и у меня отлегло от сердца. Вера – девушка спокойная, самых обыкновенных, притом честных понятий, довольно образованная. Кажется, всё выправилось, когда пошли дети. Если Володе попадёт в руки эта тетрадь и он решится прочесть её, мне не за что будет краснеть. Держись, брат!

Поведение Володи совершенно объяснимо. Он заботился о том, чтобы сохранить свою душу в целости. Куда более удивителен тот факт, что чиновники и мещане нашего города со временем прореагировали примерно так же, стремясь напрочь забыть всю эту сгустившуюся череду событий, выбросить её куда-нибудь прочь даже из своего прошлого, кабы стало возможно. Минуло лишь несколько месяцев – я стал замечать странную штуку. Стоило произнести что-нибудь о сгоревшем здании палаты, или о моих родных террористках, или о моём отце, - собеседник начинал глядеть затравленно, исподлобья, будто гадая, стоит ли отвечать. А если кто и отвечал, то разве «О чём вдруг ты?», «Брось эти глупости» и в таком роде. Чаще же они деликатно переходили на другую тему, на любой пустяк – со всей мыслимой скоростью. (Главное тут дело – зачастить, затараторить, не давать рта раскрыть.) Или бежали прочь; у кого ведь нету срочных дел?.. Будь я человеком более мнительным, меня, наверное, довели б до того, что я принял бы за бред или сон несколько лет своей жизни, даже своё происхождение. Так противоречило произошедшее всему бытийному строю, без коего и жить не ведали как, что почти сделалась коллективная потеря памяти. Прилично ли заседателю во фраке сигать из торцового окна, кланяясь встречающим его с размаху булыжникам? Такое прямо немыслимо; стало быть, того и не было. Люди уговорили себя, не сговариваясь даже друг с другом. И это, заметьте, в маленьком городке. В котором, коли коза улицу перебежит, толков об этом - на неделю.
Можно бы подумать, что сыграл страх перед полицией. Разумеется, как не быть и ему. Но всего он не объясняет. Амнесия въелась столь глубоко, что сами власти, арестовав и сослав меня, не вменили мне в вину ни поджога палаты, ни присутствия при оном, - а при обычных вольностях нашего следствия это не составляло труда. Напротив, ни о чём не было на следствии и помину, даже о ближайшем родстве моём с Дарьей.
Где-нибудь далеко, в Петербурге, ну пусть хоть в Харькове, могут греметь выстрелы и случаться поджоги. Но обыватели Макарьевска знают и желают знать твёрдо, что у них под носом ничего быть не может. И так велика сила их желания, что сотворили они себе прошлое по образу и подобию своему.
Это – то самое баловство сознания, которое заставляет принимать желаемое, требуемое за действительное. Да речь идёт о таком желаемом, которое позволило бы ничего на свете не менять.
Кто шагает навстречу переменам – куёт подлинное будущее. Кто хочет заслониться от них – тщится соткать призрачное прошлое.

1895, август 8-е. «Если Бога нет, то всё позволено».
Пытаюсь представить себе облик человека, способного всерьёз произносить подобную фразу. Он, видно, считает людей детьми, что само по себе не лишено смысла. Но он, примеряя такой принцип к себе, сознательно считает и себя дитём и вполне удовлетворяется, а это уже каприз. Помимо того, детей он не любит и в людях видит детей скверных, которых якобы надо ограждать муштрой, страхами и запретами. Или иначе они делаются и остаются детьми скверными нарочно, что вовсе глупо и не всякого детского даже возраста достойно.
Дозволено или не дозволено может быть лишь тому, кто дозволения испрашивает.