Комнатный ветер

Никита Хониат
       Страшно представить себе, что было бы с человечеством и, в частности, со мной без нашей способности превращать всё в привычку. Лично я, наверно, тогда бы засыпал и просыпался всегда в разное время и в разных местах. Я мог бы заснуть в кресле, а проснуться на столе или на лестничной, я мог бы спать в ванной под водой, потому что я бы не имел тогда привычки дышать и легко бы обходился без воздуха, а мог бы, к примеру, и не спать совсем – просто ходить и ходить, пока не упал бы куда-нибудь в канаву. Впрочем, это самые мизерные представления о том, что могло бы быть, а самое страшное, что и всё это отсутствие привычек рано или поздно превратилось бы в нашу самую главную привычку, и тогда уж мы окончательно потеряли бы всякую надежду на спасение из этого замкнутого и привычного нам круга. Но оставим все эти «если бы да кабы» и окунёмся в самую что ни на есть реальность, к тому же я совсем недавно пришёл к выводу, что субъективная реальность на самом деле вполне может являться как раз таки и объективной – и наоборот. Вот, например, я живу один, и это объективно, но субъективно: нас в этом доме двое, а именно: я и одна обыкновенная муха – и очень даже реальная, уточняю, потому как последнее время стало модно использовать эпитет «нереальная», то есть такая невообразимая, раскрашенная помадой и расфуфыренная муха, в юбочке с кружевами и оторочками. Нет, моя муха достаточно вообразимая, чтобы я вам её описал: чёрное мохнатое существо неопределённого пола, с крылышками, глазками, лапками и задницей, и больше особых примет она не имеет. Хотя, стоит внести поправку, что по мимо мухи в квартире моей пребывают или приходят погостить – не знаю точно – немногочисленные, но сильно отожравшиеся тараканы, но так как дома у меня – за отсутствием знаковой пищи – они так разжиреть не могли, я склоняюсь к мнению, что тараканы эти соседские, и поэтому вносить их в реестр жильцов своего логова я не намерен. Что же касается заветной мухи, то я о ней и не говорил бы вовсе, если бы она так не старалась склонить меня к обратному. Сначала я думал, что муха это проста напросто являет собой образец абсолютной глупости и не способна найти выход на улицу, чтобы искать наилучшее место для проживания, чем моя холостяцко–аскетская лачуга, но позже едва знакомые дамы и некоторые давно известные мне женщины, единогласно (фыркая носиком) выводили из этого случая, что муха влюблена в меня самым настоящим и до тривиальности банальным образом. На что я как мог отбрыкивался и крутил в разные стороны головой как будто речь шла о государственном долге как минимум, но вскоре и сам, за неимение других объяснений, принял это гипотезу за основную. А как по-вашему ещё мог я объяснить, что муха не давала мне не минуты покоя? За всё время этого зоофилического романа я толком не посмотрел ни одного прекрасного фильма – из разряда тех, что я предпочитаю, – не прочёл ни одной душераздирающей книжки, – говорящей о моём незыблемом вкусе – и, в общем, не жил нормальной жизнью вот уже как три месяца и двадцать два дня. Но сегодня, глядя на этот маленький трупик, плавающий в грязной сковородке с водой, я не могу не уронить несколько жалких слезинок в память о былой любовнице. Конечно, я уронил бы себя в ваших глазах, если бы разнылся совсем или не проронил ни капли, но всё дело не в общественном мнение, а действительно в чувствах – чувствах и загадках, которыми облеплено это мокрое дело. Ведь как постичь, что сподвигло её совершить столь опрометчивое самоубийство – а это несомненно было самоубийством, – когда я в свою очередь не удостаивал её официальным отказом и очень даже вероятно, что согласился бы на её предложения, если таковые имелись. Так что лишив себя жизни, она в некотором роде и меня лишила возможности изменить свою жизнь. В общем, смею заметить, что не в первый раз я притягиваю к себе живое существо – это происходит со мной постоянно. Стоит мне где-нибудь появиться и… но дело, в общем, не в этом, а в том уже на следующий день меня начали мучить сомнения – была ли это любовь? – когда в то же время, на том же месте я встретил возможного её любовника. Это был тот самый отожравшийся соседский таракан. Заметив его, я, охваченный запоздавшей ревностью, хватил его кулаком, и таракан умер на том же месте, где пытался испить воды. Но промотав ситуацию назад, я заметил в своих воспоминаниях, что таракан не столько пытался испить воды, сколько просто сидел и тужился, почему меня и удивила – задней мыслью – то, что он не пытался сбежать. И вот, когда я нанёс удар, тем самым дав ему помощь, наружу вылезла личинка. Что вкупе со всем остальным наводит меня на мысль, что это был не любовник, а всего лишь родильница, а если это и был любовник, то есть любовница. То я выходит страдал совершенно запредельной гомозоофелической любовью.

      Мы заняли с ней место в углу вагончика метро, но ненадолго, потому что подошёл парень с красивым моложавым лицом и интеллигентно предупредил, что возможно будет блевать. Мы быстренько метнулись в противоположный угол, так как зазноба моя очень боялось рвотной пищевой массы, а вскоре, уже забыв об угнетённом молодом человеке, я, глядя в её бескорыстные печальные глаза, прошептал нечто вроде слов, – кажется, о любви, ну да, ей показалось, что о любви, а я-то знал точно о чём, – и вот она уже, склоняя голову, стеснительно смотрела под ноги и хотела что-то выговорить, как я тоже склонил голову и увидел, что под подошвы наших ног затекает оранжевая блевотина. Он все-таки решился, но насколько интеллигентно и бесшумно он это сделал? – вот, что поразило меня больше её ответа.

В комнате было темно, как и в его мыслях. Только лёгкий свет фонаря с улицы падал на торчащие из-под одеяла пятки укрывшегося с головой Дурного. Спрятавшись, Дурной шептал в матрас молитвы, подавляя приступы тошноты и муки совести. Прошедший день не переставал проматываться в памяти снова и снова.
Вся братва с утра стояла у морга с выражением на лицах благородной скорби, присущей гордым мужам, с честью переносящим потери. И он стоял с ними точно такой же – насупившийся дурак.
Подошла ещё одна компания, сопровождающая тело близкого человека в могилу. Одна девушка, в пестрой кофточке и короткой юбке, явно не скрывающая хорошего настроения, приглянулась Дурному. Они обменялись ласковыми взглядами, и он ответил ей улыбкой на улыбку, но тут же сдёрнул, вспомнив о горе, и натянул на лицо трагическую мину. Девушка удивилась  чудаку и отвернулась.
Скоро объявили, что покойника можно забирать. Братва побросала окурки и двинулась, будто скомандовали машину с картошкой разгружать, но у гроба все как-то резко остановились, окружив покойника, и тупо  уставились на него. Кто-то хмыкнул носом в разверзшейся пред ними тишине.
Что-то странное произошло со всеми, будто подлый подвох раскрылся, шутка переросла в трагедию, и жизнь раскрыла свои козыри. Не каждый день ведь видишь то, чем скоро станешь, и оттого сразу как-то не по себе.
А ещё недавно говорил этому трупу: «Привет!», «Пока!», «До встречи!» – может, даже любил его, – ну хотя бы так – по-дружески, – того, кто лежит теперь здесь, совсем какой-то другой, не такой, как раньше – молодой заправский парень.
А самое главное – лицо его выражает теперь что-то, что ни как не объяснишь, не поймёшь, не назовёшь. Боль ли это? Или радость? Может это и есть настоящая радость – отсутствие всякой радости? Узнаем когда-нибудь все, и от этого грустно и страшно.
Дурной не ожидал от себя, что позволит слезам брызнуть, даст зарыдать себе как ребёнок. И десять минут растаяли, как тает вечность, – и разницы никакой,  – только лицо мёртвое пытается договорить нам что-то.
Покойника стали вывозить. На улице, вытирая платком глаза, Дурной вновь увидел ту девушку. Она посмотрела на него ещё более разочарованно. Но ему было уже не до неё.
Теперь Дурной снова хотел плакать: может, стало бы легче. И не стояло открывать сгущёнку, когда изнутри вздымается тошнота. Вязкая жидкость струится, как мысли, – вязнет в себе – расстилается.
Дурной открыв окно, высунулся наружу и глубоко вздохнул. Безмолвное чёрное небо тоже не отвечало ему, и он знал теперь, как бессилен перед этой тишиной. Одно усилие, и тело его ляжет разбитым на земле, и тишины не станет. Кто-то скажет тогда. Или он сам, увидев себя, поймёт о чём шла сегодня речь.
Ложечка осталась в банке, Дурной лёг на пол и зарыдал – и стало легче. А с неба в открытое окно смотрела на него луна, отражая обагрённые вилы брата Каина.

За окном темно, в комнате темно и в голове темно. Дурной не спит –шепчит холодными устами молитву
он пошёл на кухню и открыл банку сгущёнки. Вязкая жидкость струилась с чайной ложечки обратно в банку, рисуя узловатые, мгновенно исчезающие узоры. Дурной вспоминал сегодняшний день.

               
       Одинокий предвестник вечного дня. Из разверзнутых миру ладоней льёт отчаянную радость бесконечного множества сгорающих в новой жизни лучей. Взгляд погружён в бездну позолоченного безмолвия, и, кажется, безнадёжно утопаешь в словах и условностях, подбирая имена потаённому, созерцая со дна, как на поверхности пламенеет размытым пятном дивный образ, растекающийся по пути, как крик разрываемого солнца. Но будто бы ладони, упёртые в незримую грань вдруг отталкиваются от плоскости и, обернувшись тылом, плавно манят за собой, раскачиваясь как крыльями птицы – наружу скользкой души.
          За порогом набрасывается тепло от бесконечного множества сгорающих в новой жизни новорождённых лучей, и даже слышится крик разрешающегося солнца, растекающийся по пути, как незабвенный, болезненный образ.



                Отрывок
               Его брат находился в своем, обычном положение: сидел в своей «полупижаме» за компьютером. Это был щуплый, тщедушный, прыщавый подросток, не пользующийся вниманием у сверстников. Зрачки его внимательно ловили все движения, происходящие на экране; на лице сквозь бледную кожу пробивался болезненный румянец; пальцы опухли от ударов по кнопкам, которые почернели от его потных рук. А где-то высоко над ним жарилось солнце – огромное, огненное варево, неисчерпаемая сила, дарующая жизнь, и сама являющая собой - символ жизни. Он бы совсем забыл о нем, как забыл о том, что надо мыться, если бы оно не отсвечивало на его мониторе и не раздражало своим появлением.
                От мира, в котором его считали ни за что, он спрятался в мир, где он - сам хозяин своей судьбы; где он повелевает чужими судьбами: убивает, уничтожает, насилует (понарошку, без ответственности). И из этого мира он не выходит, обычно, до тех пор, пока его не начинает тошнить на своего идола.

                Сорняк
               Через стройный ряд спелых, назревших овощей, насыщенных красками и блещущих утренней росой, пролезает сорняк, питаемый дождями, согретый теплом солнца и даже подкормленный навозом, предназначенным не ему. И он радуется жизни со всеми, не зная о своей «бесполезности». Ведь, нельзя сварить из него суп, порезать салат, приправить им блюдо или лечить им раны. Поэтому вырывают его из земли и бросают на межу, где он сохнет, без приюта, – лишний и непотребный. Как будто решил кто-то за него, признал ненужным и вычеркнул из списка…  Зачахнут на меже его отрасли, но останутся в земле корни, и будут снова согреты солнцем и напоены дождевой водой. И вновь произрастет сорняк и будет вместе с другими травами и злаками в одном ряду. И будет знать, что он тоже имеет право на место под солнцем, как любой другой, цветущий на грядки или гниющий на меже… Пока его снова не коснется рука потребителя.

                Она
               Бродил я в густом лесу темном и искал ее, а она пряталась, и только размытое лицо ее мелькало меж деревьями. А сердце мое стучало так бешено, что его лишь слышал я средь глуши леса. И где завидев ее, я несся в ту сторону, и царапали ветки лицо мое, и спотыкался я, и падал в сырую землю, и бился о деревья, пока не залило глаза мне кровью. А она все пряталась, как будто стыдно ей было -  голою передо мной. И красивая она была, видимо, да не дала познать себя мне. Тогда упал на колени и крикнул неистово, и крик мой разнесся в чащу и испугал совсем ее… Завалился на спину и не видел больше ее, и не слышал – лишь стук сердца своего и дыхание. И заснул я во мраке этом, в слепоте, глотая кровь свою, пока не прошло время, и не закапали слезы на лицо мое и не разбудили меня… Стояла она надо мною голая и прекрасная, и текли слезы ее, и смывали кровь с лица моего, и в мои глаза попадали, снимая пелену с них. И узрел я красоту ее, но не мог запомнить лица ее: только сомкну глаза и - сразу забываю, открою веки и – вновь, как впервые вижу… А слезы все капали и пил я их,- и не мог напиться ими.
               
              Мимо проходящая девушка показалась ему знакомой; она, с отягощенным выражением лица, равнодушно везла за собой, на санках, ребенка, - как непосильную ношу. Где же, где же? Да! два года назад, в магазине… продавала водку. Она работала в магазине. Но лицо у ней тогда было не такое испитое, да и вообще – была симпатичнее… Что же могло случиться? А то, что, наверно, не найдя никого поприличнее, - да и нет здесь таких! – вышла она замуж за местного голодранца и родила ему сына… вернее – наоборот. И хоть муж ее первое время принимал человеческий облик, надевал костюм и работал водителем, но вскоре усиленно стал спиваться (раньше спивался умереннее), вместе с тем, спаивая супругу. Потом она застала мужа в постели со знакомой, развилась, ушла к маме, продолжила пить и перестала следить за ребенком, ощущая в нем напоминание о ненавистном человеке, и скоро успешно стала народным достоянием, в глазах и руках общественности. А ненавистный человек скоро захотел опохмелиться так, что продал квартиру и опохмелялся целый месяц, успев при этом купить домик за городом.

                Исповедь
              Никого не замечаю, ни на что не обращаю внимания, и не знаю никаких комплексов. А меня везут на чем-то, такого некрасивого, и кто-то, наверно, смотрит брезгливо и думает: «Чур меня!», или: «Бывает!» И вот привозят меня и снимают всю одежду, а я лежу, голенький, но не как мать родила – страшнее! А они смотрят, молодые, красивые, и смеются надо мной, думают: вот дурачок, какой глупенький! Да и правы они, ведь сам виноват, и нечем упрекнуть их. Да и не нужно это теперь, совсем другие мысли уже, другое понимание. Ни что мне не интересно, ни эти, красивые, и ни другие такие, ни их мнение и не то, что привело меня сюда. Хочется только вылезти из этой ямы и выбросить в нее все, что затянуло меня туда, и возродить тот кусочек жизни, где этого всего не было. Только бы остаться, не уйти в эту неизвестность – страшно так… и не смеется уже никто, все такие хмурые – не в первой, верняк. Сами сюда – ни-ни, небось? Врешь! И бабка взяла да ляпнула: «помрет теперь!» - кто ж так… Мутит меня… И все это - такое не интересное, просто пыль… пустота. И нужно бы теперь бросить это и смириться, но хочется еще побыть в пыли и пустоте и … Страшно!.. все расплывается… и все ушли от меня… все равно теперь… все пыль, все пустота… засыпаю… сплю…

                Кровавые небеса
                Настоящий зимний день: яркое солнце, мороз, снег - падает хлопьями и хрустит под ногами; дети катаются с горки, играют в снежки,- везде слышен радостный детский смех. Молодой папаша везет на санках мальчика, а тот все время о чем-то его спрашивает, счастливый и простой. И он кажется мне знакомым. Румяные, пухлые щеки, шубка, валенки, вязаные рукавицы – все знакомо,- и это место, и эта зима. А ведь… это я… я этот маленький… а это… мой отец…
                Все исчезло,- и возник этот гул в ушах. Кто-то навалился на меня и душит. Я не могу пошевельнуться и даже крикнуть. И слышу этот зажеванный, гнусный голос: «Сними его, открой мне дверь»,- говорит она. Это – она сидит на мне и давит грудь, и глаза ее горят во мраке зеленом светом. Я произношу заученные наизусть мною слова, делаю рывок,- и вот я вырываюсь, глотая воздух, словно вынырнул из воды, и приятная дрожь покрывает все тело. И так хочется спать, что опять тянет голову к подушки, но только я закрываю глаза, как чувствую, как она обвивает мою шею и растворяется реальность. И я просыпаюсь окончательно и включаю свет, чтобы уже не заснуть. Умываюсь, потом хожу по комнате, думаю и снова ложусь, оставляя свет. Скоро страх уходит, и я засыпаю. И снова я вижу ту зиму, те горки, мальчика на санках,- и теперь все хорошо, и я сплю. Но сон становится все крепче, и я снова теряю все. Исчезает солнце, снег; небеса становятся кровавыми, под ними кровавое море и пустынный берег, а дальше густой, темный лес. Повсюду чувствуется  смерть, и нет ничего живого. Я уже видел этот сон  раньше. Сейчас кровавое небо почернеет и будет дождь. И вот снова на берегу стоит эта женщина, и гроза, сверкая, освещает ее спину. Эти волосы, силуэт - она похожа на мою мать, но это не она. И вот скоро еще раз ударит молния и - она обернется. Но я  знаю, что будет; я не хочу этого видеть. Я произношу все те же заученные мною слова – и все это оставляет меня. Скоро рассвет, скоро все кончится.

                Скучно
               Иногда, чтобы не было скучно, можно потешить себя воспоминаниями, и лепить из них что тебе хочется. Так вот видится мне образ одного милого существа, хотя может оно и не милое вовсе, но для меня теперь - самое милое. Как говорила она: «Не помнишь: в тот раз у меня был тоже синий лак?» А теперь я думаю, не просто так ведь она это спрашивала? И как целовала тихо, в углы губ, словно хотела, чтобы я первый поцеловал ее точно в губы. Но недоверие появляется, когда оно не нужно, и если бы я поверил тогда, то и она, может, поверила и скинула свою маску. И представляю я, как было бы тогда нам хорошо, как собирали бы мы осколки своего счастья. И были бы прощены, - хотя бы друг перед другом… Но, нет, скорее всего, все это чушь, а то были просто слова – пустые слова, рефлексные движения да животные инстинкты. Но главное, что живет понятие о том, как могло было бы быть.

                Собачья доля
              Набегался я в поле за галками, и под хвостами нанюхался вдоволь; я уже не щенок, но еще не хищник матерый. Вы возьмите меня люди добрые; я не кот, чтоб мышей ловить, полевок, мне уж лучше служить вам верой и правдой, за кровлю за вашу - да за щи в миски. Ты возьми меня, хозяин добрый, да привяжи меня на цепь стальную, да сколоти из дощечек мне будку, чтоб и я был под сенью - не брошен. И когда сидеть буду в конуре своей прятаться, - ты за цепь меня оттуда вытягивай, и за уши дери меня в клочья, и палкой в зубы пихай мне, и ногами бей меня кабеля, паршивого, чтобы злее я был и прохожих пугал.   Все стерплю я, хозяюшка добрый. Не забывай только ты про косточку и миску мою наливай иногда. И буду служить тебе я – верою. А, если стану я дряхлым и хиленьким, и шерсть вся моя вылезет, пристрели меня, чтоб не мучился, - да зарой за навозною кучей.
Но только помни, хозяюшка, миленький: пока жив я, буду зверем я; ты жалеть меня и не думай даже, бей меня и пинай меня, чтоб знал я – тварь место свое собачье. Голодом не трави только - и за ухом, невзначай хоть, почесывай. Ведь натура-то я подлая; ты остерегись, мой хозяюшка, да хмельной не брани меня, да не лезь ко мне пьяненький; а то хрящики твои да и горлышко – перегрызу я, как сладку косточку, и без всякой там - чести и совести.

                Пьяница
                Вот он снова пришел в свое постоянное место обитания. Продав опять что-то, что вынес из дому, он спешит скорее опохмелиться. Рядом с кабаком стоит скорая – кого-то, с перебинтованной головой, сажают в машину. На пороге лежит навзничь мертвецки пьяное «тело» - все через него перешагивают. Вышедший хозяин забрал из его рук кружку и зашел обратно. Внутри его ожидает спертый, удушливый воздух, пропитанный перегаром, к которому он давно привык. И вот берет он себе «два по сто» и кружку водянистого пива, и старается ни с кем не сходиться. И уже с первого глотка тело его расслабляется: не ломает кости, не давит мозги, и жизнь становится чуточку прекрасна. И всегда он любит пить один и редко с кем разговаривает; чаще молчит, как будто думает о чем, а может вспоминает, - как было раньше, как все начиналось, а теперь все одно: похмелье, бред, похмелье. А вокруг все орут, спорят; кто ругает власть – кто весь белый свет. Один еле стоит на ногах и норовит другому, такому же, дать в морду. Излишки вина выходят у всех по-разному: льются слезами из глаз, или выступают пятнами на штанах, - и только что вышедшее тут же пополняется новым. И так стакан за стаканом – и расплываются в его глазах все эти пьяные рожи и те, что еще лица, - и пропивает он последние деньги, и уходит прочь, домой, где его никто не ждет и где, может, не откроют дверь.
                Вот выйдет однажды такой горький пьяница на дорогу, и если не произойдет вдруг чудо и не спасет его, то задавят его колеса, которые давно уже дышат ему в спину, со скрипом давя на тормоза и разгоняя пыль; и не важно в каком образе они предстанут перед ним: в человеке, в машине, или просто - в сердечном приступе; но услышит он только, как разорвутся его легкие, и будет поздно что-то изменить.
              Как будто где-то уже было, и кто-то уже писал – просто не один он такой на все времена.

Совесть
              А ночью ему все Гитлер снился, и на похотливом своем немецком все что-то каркал: «вас! вас!..» - что даже усы подпрыгивали и порхали, как чайка. Глазки, карие, - буравчики, - впивались в жертву, а челка, острая, ей ноздри щекотала. А то вскакивал он, бедный, и глотал жадно воздух, то слюну пускал, блаженную, забывшись от страшных снов, - то снова ему все мерещились прусаки, рыжие, в мундирах, или , что кровать вся кишит червями и улитками. И дрался он все с кем-то, в стену кулаками стучал, что за стенкой старушка все стонала: «ах!» да «ох!»
Одна кошка его понимала, и таращилась светящимися глазами, и ушками, навостренными, ловила шепот совести.

                Однажды
                Однажды, когда я был маленький и жил у бабушки, я сидел на полу и играл в игрушки, а бабушка смотрела телевизор - по телевизору шел «Кашпировский». Он говорил что-то, а бабушка сидя заснула, открыла рот, и из носа у нее вытекли сопли, - и я очень удивился: как же так?! А тетя аккуратно, чтоб не разбудить, вытерла их платком и ничего мне не объяснила. И я подумал тогда: вот это – да! А теперь, как вспоминаю это, ничего умней не могу придумать как: набить бы Кашпировскому морду.
                А еще, однажды, чуть попозже, мы с братьями шли по большой проселочной дороге и, по обыкновению, плевались сквозь зубы. А мама сказала мне: не плеваться; и я спросил: почему?
- Грех! – ответила она.
- Значит, про него тоже нужно будет рассказать? - спросил я, потому что мы шли в храм.
- Да. Нужно.
               А потом в храме я все рассказал, но когда кадили, мне становилось плохо, и я выходил на улицу: подышать воздухом. А мой двоюродный брат спотыкнулся на ровном месте и рассек о стык линолеума себе подбородок. «Чудеса!» - решил я тогда.

                Отрывок
                Метался в ветхой избушке человек, и собирал грехи свои, и сжимал их в кулаке, но выпрыгивали они из рук его и рассыпались тенью по углам; а он снова хватал их, и словил всех, и бросил в печь, и не удержал дверку, обжегся, - и вылетели они пламенем, и разлетелись по всей хате, и подожгли стены вокруг него. Тогда бросился он в окно, вон  из избы, упал на снег, а грехи вслед за ним, - и собрались в тень вокруг него, которую создавал свет, палящий с неба.

                Гибель
                Вышел из лесу: передо мною заснеженное поле, а там, дальше, за ним, стоят дома. В окнах виден свет, из труб струится дымок. Полукруглая луна царит в небе, как дырявый сыр на праздничном столе, и звезды рассыпавшись, еле блещут, где-то там за снегопадом. Хрустальные снежинки тают в моих горящих глазах; я ловлю их языком, чтоб утолить жажду. Я бежал несколько дней и избил в кровь себе лапы; расплывается багровый снег от теплой моей крови. Но больше я не чувствую боли, а весь горю огнем, - и этот холодный воздух обжигает мои раскаленные легкие. Еще никогда так я не дышал. И не знаю, куда завела меня дорога, и кто я, и где найти приют  волку с человеческим сердцем. Не для меня этот теплый свет в окнах, и чем ближе я к нему, тем больше понимаю насколько я далеко. Каждой клеткой своего тела я ощущаю твое дыхание, расколи мою грудь, уними пожар, некуда больше идти: замело все дороги. Где моя стая? Где моя волчица? Я помню, как она лизала мне морду, и ее глаза – о, эти глаза, увидеть бы их еще раз - и погибнуть здесь, в сугробе. Кто сделал нас такими? Не сами ли мы прекратили движение к солнцу и катимся вниз?
Да к чему теперь все это? Прощай глумливое стадо. Надо мной слетаются вороны – я их удел, и я вижу себя в их блестящих глазах.

                Искушение
               Как дрожат наши руки и губы, как сводит судорогой лицо, искажает и обезображивает его. Мы перематываем в эти секунды сотни воспоминаний, и ощущаем, как режет ступни лезвием решимости. Кто делает шаг и бежит от себя в страхе и стыде, прячась и шарахаясь от всего, запутанный своими сомнениями. Он ищет умиления, травя себя и плюя себе в душу. А кто вырывает корень зла вон и падает, как зрелый колос, скошенный бравой косой; он истекает жизнью, жадно впитывая в себя солнце, - чувствуя перевоплощение на пике своих сил, он сияет блаженной улыбкой, единый со всеми и в то же время сам по себе.

                Отрывок
              Когда прогнивают корни, медленно поражается и весь организм. Мы ходим и причитаем: то болит и это болит. И когда сгнием совсем, то они отходят от нас и летают, измученные, рваные и грязные, словно простыни, сорвавшиеся с веревок. Цепляются за деревья, рвутся совсем и падают в грязь, шмыгают под ногами и собирают плевки, больные и загубленные. Совсем не такие, как у детей, - у тех они еще светлые, как утренние лучи, устремленные солнцем к земле, ясные, как день; не такие как эти, дрожащие от страха в кустах, словно взволнованная водная гладь. Вот, если б моя стала вновь такой, и  разрезал бы добрый доктор гангрену, и удалил бы нарывающий гной, сошла бы тогда тяжесть, и стало бы легко, как новорожденному. И упал бы на колени, видя ее – ведь она – разноцветная радуга, она – это ровная, не извилистая дорога ввысь, она есть совершенство, и ведет к совершенству. И умиляемся мы, сочувствуем друг другу, целуем землю и возносим к небу руки в надежде, что она не отвернется от нас и не уйдет к другим, достойным ее больше, чем мы.