Отпуск

Марина Еремеева
В этом году Руфь особенно рвалась к внукам. Они подросли, забегали, научились всяким ладушкам и сорокам-воронам, и было совершенно необходимо прижать к себе податливые теплые тельца и замереть. Особенно в этом году, после всего, что пришлось пережить.

Сначала, после в общем-то пустяковой операции, в одночасье обрушился климакс. Она сидела на кровати, уже одетая – Пол помог – и ждала выписки, и вдруг! Вдруг ее окунули – хорошо, пусть не в кипяток. В крапиву. Всем телом в сочную молодую крапиву. Одновременно накатил такой панический страх, что она вскочила и, согнувшись пополам, поддерживая обеими руками вспоротый живот, помчалась по коридору неизвестно куда, и Пол растерянно бежал следом. Они добежали до конца отделения и наткнулись на медсестру, без всякого удивления сказавшую «сейчас пройдет, моя сладкая» – но сладкую уже колотило в ознобе.

Она вошла в этот контрастный душ вполне еще аппетитной пятидесятилетней толстушкой – а вышла год спустя  потливой толстой теткой с проплешиной на макушке, из тех, кому не спрашивая дают в магазинах пенсионную скидку. Она стала тщательнее следить за собой, гуще краситься, но вышло еще хуже: теперь она была молодящейся толстой теткой с проплешиной на макушке. Хорошо, что Пол ничего не замечал –  живущие рядом никогда не замечают.

И, конечно, именно в это время должен был вернуться материн рак. Никогда еще, ни разу в жизни мать не упустила возможности заболеть одной из своих бесчисленных болячек в самый неподходящий момент. Изможденная, лысая, она терпела, чтобы жить, умирала, чтобы жить. Руфи был омерзителен этот жалкий Голлум, впившийся в жизнь скрюченными пальцами, эта гниющая, но неугомонная плоть. Она мыла, меняла, переворачивала, не зная, куда девать глаза от бесстыдного в своей немощи материного тела. Она не такая – или такая? Во всяком случае, ей в голову не пришло бы обсуждать со всем белым светом частоту пульса, давление, консистенцию стула и цвет мочи. И главное – никто, кроме нее, не находил это странным. Ей же казалось, что бесстыдный деспотизм тела можно победить только скрытностью, анонимностью, молчанием. Хотя мать тоже как-то пожаловалась на публичность болезни. «Так хватит!» – сказала Руфь – «Бросай к чертям это лечение!» Но мать была непреклонна. Конечно, атеисты, как они с матерью, не умеют умирать –  но жить таким гротеском?

И главное, вначале они праздновали каждую ремиссию. Обнимались, плакали: дай Бог, еще год. В какой момент «дай Бог, еще год» превратилось в « Боже мой, еще год»? Мать не умирала, но и не жила. И Руфь не жила.

Руфь совсем запуталась, а мать выкарабкалась. Она выдержала весь курс, и рак опять отступил. На время. Чтобы Руфь могла съездить к внукам.

И вот сын безмолвно вез ее из аэропорта с застывшим на лице выражением шока, а она чувствовала себя совершенно не в своей тарелке.

***

С невесткой было легче. Она, конечно, заматерела, вошла в роль, но в сущности осталась доброй девочкой. К тому же, когда-то они были близки, вместе корпели над домашними заданиями по литературе, истории, социологии. На фотографии, держа перед собой диплом, невестка светилась: первая в семье с высшим образованием. Доказала родителям и сестре.

Кроме того, невестка, в отличие от сына, не считала, что Руфь должна, вопреки всем законам природы, навсегда остаться тридцатилетней. Короче говоря, с ней было легче. Она позволяла Руфи бесконечно голубить спокойную девочку. Мальчика было не поймать: когда Руфь попадала в поле его зрения, он вспыхивал улыбкой, вскидывал сжатый кулачок и с приветственным индейским кличем – «ай-ай-ай-ай-ай! – уносился по своим пацанским делам.

Руфь родила на первом курсе, и сына растила оплаченная матерью няня. Так что не Руфь наблюдала его первые шаги. Не при ней он, сосредоточенно сопя и хмуря несуществующие брови, строил что-то из кубиков, чем занят был сейчас его двойник. Девочка же вообще была чудом, сбывшейся мечтой, ласковой и кокетливой, а иногда примадонной. Тогда она потрясала пухлыми кулачками, и ее серые глаза сверкали гневными слезами, такими огромными, что не было другого выхода, как подхватить ее и баюкать, в уме считая дни до отъезда.

Все это составляло такой разительный контраст с ее настоящей жизнью, что Руфь часами тупо следила с дивана за малышами, хотя ей казалось, что она трудится не покладая рук. Она действительно трудилась: накапливала впечатления, чтобы хватило вперед на долгий, нудный год. Теперь она понимала феномен гостящих бабушек, которому удивлялась в преподавательскую бытность: они просто пытались запомнить внуков.

А тут еще погода, прохладная и сухая, какой почти никогда не бывает во Флориде – и тишина.  В центре мира, в двух шагах от MGM – деревенская тишина. Цветут ноготки и кашка, жужжат пчелы и отовсюду пахнет жасмином. Мирно, сонно. Не ждут ее ни мать, ни работа – только Пол и книги.

Когда приходил с работы сын, Руфь съеживалась. Она кожей ощущала копья, которыми сын защищал свою семью. Он под любыми предлогами забирал у нее детей и однажды, когда она позволила девочке играть своей бутылкой воды, рявкнул так, что Руфь со страху убежала в свою комнату и просидела там одна остаток вечера.  Лицо сына стояло у нее перед глазами.  Она хорошо знала эту гримасу, искривляющую нижнюю губу, так что подбородок превращался в персиковую косточку.  Она видела это лицо в зеркале все время материной болезни – это было лицо брезгливости.

***

Руфи был пятьдесят один год – ровно столько было матери, когда та привезла в Америку тридцатилетнюю дочь и двенадцатилетнего внука. Руфь не могла себе представить: откуда могут взяться силы в таком возрасте бросить все знакомое и уехать за тридевять земель, в чужой монастырь с чужим языком и чужими уставами, и начать все, все сначала. Но мать была борцом, а Руфь никогда не была борцом. Она, правда, вполне успешно притворялась, умела и прикрикнуть и отбрить – но все это было внешним. Внутренне она была законченной пессимисткой, каждое дело начинала с «не получится» и никогда, никогда не искала на свою задницу приключений. Переезд дался ей легко – тогда в ней еще был кое-какой задор, да и навыки слухачки пригодились. Она с легкостью уловила мелодию языка и влилась в новую культуру безо всякого усилия. Она с облегчением сменила требовательную Рузанну на скромную неприметную Руфь, вышла за своего рассудительного Пола и зажила тихой мещанской жизнью. Работала она старательно, но без души и при первой же возможности удирала от жизни в свою затемненную прохладную спальню, к своим книгам. А вот мать – о, мать! Мать бросилась в эмиграцию как в битву. Она вгрызалась в английский, она училась то на почтальона, то на техника-оптометриста, причем обе затеи накрылись из-за ее собственной близорукости, она, чихая, разбирала чьи-то пыльные картотеки и храбро бралась за перевод деловых контрактов. В конце концов, она умудрилась получить грант на центр помощи иммигрантам. Центр, конечно, громко сказано, она да Руфь в крошечной комнатке. Но они устраивали на работу, помогали с социальными вопросами – короче, в каждый данный момент времени, если верить клиентам, за мать молилась сотня человек, что, возможно, объясняло, ее живучесть.

Внука мать, с помощью всех возможных кнутов и пряников, протащила через школу и колледж, выгрузив, вооруженного любимым делом, на удобном плато, откуда ему хорошо была видна вершина. Она даже женила его – удивительно ли, что он по прежнему звонил ей за советом? Руфь, которая все эти годы послушно воплощала в жизнь грандиозную материну стратегию, ревновала и тихо злорадствовала, когда по какому-нибудь финансовому вопросу сын звонил ей. Громко злорадствовать она опасалась: мать просто подняла бы ее на смех.

 Руфь смотрела на мать, на ломаном английском толкающую пламенную речь перед очередными спонсорами и диву давалась: как это получилось, что мать совсем не боится сцены, а она, Руфь, боится? Она была осветителем, суфлером, часто даже вынужденным автором сценария, ибо мать обычно предоставляла только название – но никогда, никогда актером.

Поэтому из всего пережитого за прошлый год сын не знал ровным счетом ничего – она просто не могла заставить себя рассказать. Она не обижалась: понятно ведь, что другие имеют право стареть и болеть, но никогда собственные родители. Но ей было невыносимо даже молча играть роль постаревшей мамы, и она хотела домой, в затемненную прохладную комнату, к своим книгам, к преданному нетребовательному Полу.

***

Она лежала на неудобном гостевом диване и боролась с импульсом сейчас же позвонить в авиакомпанию и поменять билет на ближайший рейс. Было жаль уезжать от внуков, не потискав их на год впрок, но притворяться, но бороться?  Останавливал только страх открытого конфликта.

Дверь распахнулась, и вошел сын. Не садясь, с порога, он нетерпеливо смел с пути весь хлам времени и расстояния:

– Что с тобой случилось?

Подростком он относился к ней как к младшей сестре.  Требовал, чтобы она смотрела Star treck, а потом экзаменовал на знание эпизодов.  Заставлял ее слушать киномузыку и по слуху записывать свои странные, странные композиции. А потом она вышла за Пола, и все пропало.

Она начала говорить. Не хотелось, но он смотрел суровым прямым взглядом, и она вынуждена была выйти на освещенную сцену и начать свой монолог. Сначала спотыкаясь, потом все увереннее она рассказывала ему о контрастном душе и жалком Голлуме, о неподъемном инвалидном кресле, неудобных больничных диванах, недовольных ее отсутствием клиентах, бессоннице, он кивает, она забыла, какой он хороший слушатель, как здорово, что она приехала одна,  копья отодвигаются, она это чувствует, он пускает ее в свою семью, и да, тут она может согласиться с матерью: все поправимо, кроме смерти.

  В комнату со своим приветственным индейским криком влетел внук. Руфь подхватила его и прижалась мокрой щекой к теплым волосам, а он внимательно рассматривал ее сыновними глазами-вишнями.