Больничный лист

Никита Хониат
               
                Часть первая
           - А знаете что, - сказала мне одна грамотная барышня, - я положительно не понимаю, зачем таким неучам, как вы, интересоваться таким тонким предметом как литература; ведь вы даже не можете толком объяснить, о чём вы только что читали? Нет, я категорически заявляю, что искусство придумано не для таких, как вы. Вам незачем посещать театры, галереи, – читать такие сложные произведения: вы всё равно ничего в них не понимаете и только тратите своё и чужое время, – да и, в конце концов, просто смущаете своим поведением приличных людей, которым претит ваша излишняя самоуверенность. Отдайте мне мою книгу.
         - Вот, значит как, - отвечает неуч, - но позвольте заметить, что когда вы, к примеру, поедаете за обедом ещё не пробованное раньше, восхитившее вас блюдо, вы говорите: да, это действительно вкусно! или – ням-ням, как вкусненько! или – просто мммм! Но вы же не станете объяснять за счет чего конкретно вам это по душе, какие пропорции соли и перца пленили ваш желудочек, и уж тем более, пока язык ваш занят осязанием, а глаза от удовольствия прикрыты, - не скажите, что хотел выразить своим творением автор? Так вот и я… не перебивайте… я, знаете ли, считаю, что искусство – это пища, доступная всем, и мне, в отличие от вас, не нужны нож с вилкой и слюнявчик, чтобы скушать тот или иной деликатес. Я съем каждую буковку и запитушечку, облизнусь и не произнесу ни слова, ибо нельзя одним словом выразить целую книгу слов, но в отрыжке моей… да-да не ворочайте вашим чутким прелестным носиком… в отрыжке моей прозвучит восхищение, если пища была достой… Куда вы? Опять убегаете? В свой МГУ? О, Господи! Чёрт с вами! Бегите!
             А теперь вы, господа, если ещё не убежали. От чего бы нам с вами не поговорить о самых простых вещах? Зачем нам эти академики? К чёрту! К чёрту! Возьмём, к примеру, самую простую историю – самую, самую, и посмотрим, чего она стоит. Ведь я, может быть, видел проявления Бога и дьявола, а, может, был представителем сил того и другого, как, впрочем, и большинство людей. И как и большинство людей не имел твердой уверенности в существовании этих сил, но верил – верил и кое-что знал; но чего теперь стоят все эти разговоры, ведущиеся тысячелетиями, когда никто не верит, а время так дорого? Поэтому будем говорить только о простом и насущном. Чем будет проще, тем ближе к истине.
Во-первых, сочувствуйте все, кто просыпался когда-нибудь от ломящей голову боли, с больным телом и духом, с тошнотой и забвением вчерашних дел, и с удручающим сознанием того, что слишком поздно идти на работу – да и в таком виде просто бессмысленно, – и что теперь придется всех обманывать, начиная с себя и своих близких и заканчивая государством, и – как утешающее – что сами-то вы врать не собирались, но обстоятельства Вас к этому привели.
И вот Вы, смирившись со своей участью, одеваетесь, выходите на улицу, покупаете пиво, а может, и водочку, - и идете смело в поликлинику, попивая ее на ходу, потому что очень спешите, да и выбора у Вас больше нет – он был сделан гораздо раньше. В поликлинике Вы отвратительно себя ведете, пытаетесь вступить в разговор с бабушками, ругаете невпопад власть, на предложения мужчин – вывести Вас – отмахиваетесь кулаками и грозитесь разбирательством, пьете в туалете водку, и, дождавшись своей очереди, все же попадаете на прием к врачу в совершенно непотребном виде; но, к счастью, Вы видите, что перед Вами не строгий Ваш участковый врач, который в прошлый раз выгнал Вас взашей, угрожая милициией, а – новый, совершенно новый врач, представляющий из себя молоденькую, симпатичную девушку, - невинно смущающуюся и краснеющую за Вас. Вы, конечно, пользуетесь этим (да, да, вообразите себя на месте такого паразита) рассказываете ей свои все беды, говорите, что больны, что ужасно больны, что болит просто все, все нужно проверять и лечить; на просьбу – задрать майку – Вы спускаете штаны – врач смущен окончательно: говорит, что не просил Вас об этом; Вы ссылаетесь на свое расстройство и продолжаете давить на жалость, пока милая девушка не заполняет Ваш больничный и не отдает Вам, - к тому же, ей и самой так будет проще и прибыльней.
Вы (почувствуйте - почувствуйте себя этим негодяем) ставите в специальном оконце печать на больничном и радостные выходите в город. Боль, как рукой, снимают глоток алкоголя и торжествующие чувство ограждения себя от неприятностей на работе и – свободы на ближайшую неделю. Встает вопрос: что делать? Да что угодно: весь мир лежит перед Вами, в карманах полно денег от полученной недавно зарплаты, и Вам ничего больше не нужно жалеть – ни себя, ни здоровья, ни получки: все эти предрассудки не действительны теперь, - по крайней мере, на время действия вашей болезни, прорвавшейся сквозь жир души и выплюнувшей вас наружу мироздания таким вот гаденьким и безобразным, каким Вы и сами себя не знали, а оказались вот таким.
Теперь Вы оправились, отряхнулись, причесались, похлопали себя по щекам, сделали: «Бррр, матушка!», глядя на свое отражение в витрине пивного ларька, - и стали готовым к нашему путешествию. Вы убрали в рукав бутылочку – на улице – осень, и самое время – носить в рукавах бутылочки – и идете в метро, той походкой, которая говорит сама за себя о вашем настроении души и отношении к происходящему.
Метро: Вас слегка подташнивает – скорее, ото лжи этих насупившихся рож, от их ней мнимой озабоченности, чем от выпитого, – вы видите, что они ненавидят вас и не хотят уступать Вам место, им кажется, что Вы – ничтожество, а Вас от них тошнит; и вот, к довершению всего, - какая-то девушка громко, на весь вагон, высказывает некоему кавказцу, чтобы он не приставал бы к ней и что если есть мужики в вагоне – они ему сейчас покажут. «Мужики есть?!» - громко спрашивает она и останавливается на (здесь я в первый раз осекся с местоимением и перешел повествовать от своего лица, поэтому так и продолжу далее, – да и хватит Вас мучить, а то перестанете читать меня, все! – беру всю ответственность на себя, - я, я этот негодник, - к тому же вдруг мой эпос разверзнет правительственных масштабов тайну, да? – ну к чему вам такие проблемы?!) – на мне как на ближайшем представителе нужного ей вида взглядом. Я недоумевающее смотрю на нее, как бы говоря: разве не видите вы мое состояние? как можно? – и, не выдерживая, оборачиваюсь, собирая все силы, кричу: «Мужики-то есть, в конце концов?!» Никто не двинулся. Как говорится – ни слова, ни жеста! Какой-то паренек выпрыгнул было, но вдруг сам себя испугался и сошел на подоспевшей вдруг высадке. Я смотрю на одного лысого пидора, который уткнул свое слизняковое лицо в галстук и сжимает белыми ручками кейс. Мне стало противно еще больше и я вышел на следующей же станции, до которой, к счастью, и ехал, в сердцах ругая всех – и даже самую эту псевдопотерпевшую: ишь, мужика ей захотелось в вагоне метро! О разврат!
На воздухе мне становиться лучше и я прощаю всех и выпиваю еще – за их здравие. Стою на привокзальной платформе в сторону от Москвы (пусть это ни о чем вам не говорит, ни намека) и жду электропоезда, который увезет меня отсюда. Дожидаясь, я наблюдаю, как молодая спившаяся пара занимается на скамейке любовью, точнее прелюдией к ней. Но меня это не отвращает, наоборот – я вижу в этом настоящее, искреннее проявление этого близкого мне чувства. Их красные, опухшие лица сливаются и переминаются друг о дружку, желтые пальцы обоих соприкасаются подушечками, и сжимаются их липкие руки. Любовники потеют под зимними куртками и вязаными шапками, – но не снимают их – видно, исходя из принципа: что сброшу, то пропью, – брызгают слюной, похотливо улыбаются глазами, и смеются, чмокаясь, охриплыми голосами. Я поглядываю то на них, то на солнце и делаю очередной глоток, с которым солнышко как будто начинает припекать сильнее и люди вокруг становятся ближе и родственнее.
               Подъезжает, наконец, пустая электричка – я захожу. Глаза разбегаются – на какое место сесть? – я прилаживаюсь то к одному, то к другому, скачу, прыгаю с места на место, нацеливаясь пятой точкой, – и выбираю любимое место у окна, хотя и сразу знал, что туда сяду. За окном – подворотни, кривые закоулки, улочки, шлагбаумы, цыгане, мусор, менты, бомжи, картонки – все те же проявления разносторонней любви к ближнему. Постепенно, с каждой остановкой, вагон наполняется пассажирами –  и вот уже молодой пенсионер танцует мазурку между рядами сидений. И ему – представляете? – дают, ему дают и сыплют в ладоши и оттопыренные кармашки затертые монетки и бумажечки. Жалость это, или тот же эгоизм? И если жалость, то в ком?! В тех людях, которые даже, когда вы умрете, скажут: «Во как легко отделался! Раз – и все! И не ходил под себя, вы посмотрите! Ек – и нет его, а нам тут разгребай после него, хорони, деньги трать, да своих еще проблем хватает!» И в этих людях просыпается жалость, или сострадание, к танцующему шизофренику или к вот этому чумазому цыганенку, которого кормят только, чтоб он работал (как и всех, в принципе, нас). А у Вас – у Вас проснулась совесть?! «А как же!» - скажите Вы, высыпав приличную горку монет на черную, цвета денег, ладошку цыганенка, но, как Вам показалось, негритенка, что еще жалостливее в России. Да ладно, оставьте уж!
Салон все гуще занимают серые лица соотечественников и румяные иностранцев, которых достаточно развелось в многонациональной столице; когда я смотрю на них, мне приятно дополнять эту картину время от времени поднимающимся  к моему горлышку горлышком бутылки водки. «Мммм!» - пускаю я через нос – а некоторые на меня при этом недоверчиво косятся – и решаю закурить, но не при людях, а выхожу в тамбур – курить при других людях, более к этому готовых. Облокачиваюсь спиной о стенку, делая глубокую затяжку, и выпускаю дым в потолок. Смотрю на лицо напротив, на столбы за окном, на провода; лицо напротив равно заменяется другим лицом. И это новое лицо достает из-за пазухи пузырь, откручивает пробку, протягивает мне – и спрашивает: «Будешь?» Я, конечно, отвечаю «да» и отглатываю на сколько совесть позволяет, грамм на сто – сто пятьдесят, все остальное залпом допивает предлагавший. Чуть хмурится, мнет губами, выдыхает прелый воздух с примесью успешно усвоенного желудком спирта, говорит: «Второй сын в Чечне остался… за деньгами поехал!»   
                Я делаю понимающий вид, будто сочувствую, а сам сравниваю в это время вкус испробованной водки с той собственной, которую еще имею в рукаве. «Все с одной бочки!» - мысленно заключаю и предчувствую, что скоро будет давка, - спешу сесть на помеченное моей кепкой место. Из соседнего вагона через незакрытые форточки ветром доносятся голоса трогательной песни: «Был пацан – и нет пацана!..» «И шапки долой, и рюмки до дна, за этого пацана!» - нараспев вторит мой внутренний голос, и глаза наливаются соленой влагой. Но это не слезы – это вино – лишнее вино. «Нет, не лишнее!» - отзывается мой внутренний голос и преуспевает в этом вопросе, вынуждая меня добить бутылочку. Вдруг! Тут! Тьфу! Короче, одним мощным рывком двери из тамбура раздвигаются, раздается хрипящий крик: «Я убью тебя, лодочник!» - все оборачиваются: бородатый громила делает уверенный шаг вперед и – нашему вниманию предоставляются: свежая пресса, горячие беляши, пончики, мороженое – и все из одного лотка со льдом. Я, наконец таки, решаюсь закусить – и покупаю беляш и кроссворд (я назвал бы это кроссворд в лаваше). Поданный мне беляш отдает запахом детства: вытошненного в пакете, бабушкой и вонючим Икарусом. Читаю первый в кроссворде вопрос: «Первый президент СССР?» «Тьфу, ****ый в рот!» - произношу вслух и делаю вид, что отгоняю газетой мух – последних мух холодной московской осени.
«Да будет светел твой путь, товарищ! – внимаю я снова внутреннему хмельному, но уверенному голоску. – Да будет свет! И массы, как затронутый холодец, задрожат под напором твоей инициативы! Вперед! Вперед!» Я вздрагиваю – и просыпаюсь после минутного, послеобеденного сна. Беляш оставил мне лишь вялость и жирные пятна на пальцах. Поезд, притормаживая, подвозит нас к станции Ц. За окнами – сплоченные ряды граждан, плотно оцепивших все возможные для нас выходы. Поезд совсем останавливается, и секунда напряженной человеческой мысли нависает над всеми нами. Кто о чем думал в эту секунду? Кто вспомнил маму с папой, заждавшихся дома, кто жену, кто деток, кто думал, как бы не упасть под поезд, или – как не раздавить купленные по дешевке яйца (опасная штука: вести в транспорте яйца – все знают с детства). И – проход открыт – одни лезут внутрь, другие наружу, крик, мат, опять чью-то мать не однократно поимели, кого-то объявили продажной женщиной – ох, бедные матери и женщины. И – в этом гаме, в этом всеобщем остервенении – я успел запечатлеть в своей памяти наипрекраснейший момент душевного вдохновения: когда решающий миг настал и двери открылись, я увидел, как самой первой ворвалась в вагон плотная, классического вида, с повязанным на голове платком, старушенция (наверно коммунистический термин), с двумя мешками в руках. Порыв ее был столь стремителен, что показалось – будто она была у самой двери в салон, в то время, как вся отстающая масса людей еще давилась с выходящими на обрыве между платформой и поездом. И в это мгновение – одна еще во всем тамбуре, а против нее преграда: сомкнутые створки дверей салона с теплыми внутри, нагретыми креслами – она бросает на пол мешки, достает от куда-то и с хрустом разворачивает карамельку, забрасывает ее в рот, снова – все происходит очень быстро – хватает мешки, распахивая загодя створки, – и влетает в салон. Все видевшие глотают слюну и замирают. Матерый взгляд старушки нацелен между дедом и тинэйджером, куда она падает, забрасывая мешки на полку. Старик с тинэйджером вздрагивают, теснятся по краям, боясь и глянуть в ее не усомнившееся ни на секунду лицо.
«За русских женщин!» -  в порыве восхищения, поднимаю я тост – в присутствии незнакомой дамы с ридикюлем – заблаговременно приобретенной баночкой пива. Дама возмущена. И не один блюститель порядка, замечавший мое поведение ни раз, не сделал мне ни одного замечания, не считая недоброжелательный взгляд. Следует, они настойчиво игнорируют меня как предмет излишний и так часто встречающийся в их нелегких постовых буднях. Да и зачем я им нужен, когда – вот сидят они вчетвером – у каждого в руках по мобильнику, кроме одного: он весело улыбается и, за неимением игрушки, отвешивает фофаны бритому сослуживцу, младшему по званию. У каждого – сосредоточенный вид: сдвинутые брови, пульсирующие венки висков – лица дышат здоровьем: несомненно, что каждая усердно испеченная бабушкой плюшка – ватрушка, зашла в свое время в такое лицо и заняла в черепной коробке  почетное место (строгие ряды – пончик за пончиком, пирожок за пирожком – образуют эти труды наших бабушек в наших головах). Да куда уж мне?! Если тетки с сумками да с бабками  и те остаются незамеченными. Впрочем, я не осуждаю – констатирую. Нет, я не боюсь – не хочу просто, чтобы потом было стыдно, когда встретится вдруг – такое бывает – хороший этой профессии человек. Хотя чувство это я все практически изжил – разве малость самая осталась на смертный одр. Но. И тут можно поспорить: нужно ли такое чувство на смертном одре?!
Станция Б., следующая станция – другая Б., одни Б. кругом. Выхожу в тамбур, там достаточно душно и накурено. Становлюсь рядом с потеющим от лишнего веса мужиком. Мужик вытирает платком лоб и смотрит в окно: на противоположенной платформе – одна на лавочке, другая возле – лежат две пьяные вусмерть девушки  в косухах, из приоткрытого рта одной печально свисает густая слюна. Поезд трогается. «Это ж надо так нажраться!» - комментирует мужик, достает из пакета бутылку (чего? Ну, конечно, не кефира!)  и прямо из ствола черпает благодатный источник лучшей жизни.
Станция Б. Я схожу и сразу осматриваюсь – нет ли кого. А то на станции Б. не редкость схватить по башке. Здесь, неподалеку, (и вы, наверно, догадались) живет моя девушка. Проживает. Я бы сказал – существует. Почти не выходит из дома, лежит на кровати, смотрит телевизор, приглядывает за своим малолетним сыном Гришей, принимает гостей, ну вот так вот как-то, в общем. Я и не совсем – сказать – парень ее, но и чтоб чужой ей был сказать нельзя: она хоть и имеет на районе репутацию специфическую, то есть для местных совсем привычную (да и кто ее на чужом языке не имеет); но никогда про себя этого не скажет и – я подозреваю – не подумает. Думает она вообще редко, больше интуитивно предчувствует, что нужно делать. Сама говорила: «Чувствую, когда ты рядом!» Еще бы она не чувствовала – хотя бывает сложно ее уломать. Такая привереда этакая – то в слезы броситься, то еще чего выкинет. Детство, видите ли, тяжелое. А по слухам да по рассказам у других ничего такого не проявляет никогда. Так что иногда лежу я несколько часов возле нее в раздумье, как подступить, когда то мать зайдет и отчитывает ее за выброшенную в унитаз собачью косточку, то Гришка мне горшок на голову оденет, – и смотрю бездумно ее дурацкие фильмы. Но если ей приспичит, то берегись: такая страсть, такая необузданность, и Гриша, рядом спящий, не помеха, к тому же он давно этому занятию дал свое определение и имя.
Интересно, сейчас-то она чувствует, когда я вот уже почти к дому подошел? Да где там! Наверно, лежит пластом, не шевелится  - хорошо еще, если одна. А то, бывало, приду к ней, а там уже целая банда: сидят на кухне, водку пьют, разговоры соответствующие. Но есть, правда, и культура: пригласят за стол сесть, выпить предложат. Я от рюмки никогда не отказывался, принципиально, а эта сидит – не причем мол, но и я вида не подаю: менталитет у нас такой – на рожон не лезь.  А ребенок рядом бегает, да пятерню в рот пихает. «Что, ты, – говорит ему, – есть захотел? Бутерброд тебе сделать с кетчупом и майонезом?» Да, минусы есть: готовить не умеет ничего, кроме яичницы, лапши (в народе прозванной «бомжевиком»), да бутербродов. Не работает, кстати, тоже. Живет за счет пособия на ребенка и несостоявшегося, но не теряющего надежд, супруга и отца Гриши – гастробайтера без московской прописки из бывшей молдавской социалистической советской республики, где одурманивающие своей красотой смуглянки давят своими благоуханными стопами виноград, превращающийся затем в изумительное Каберне (сам пробовал, но о действиях смуглянок только догадываюсь). Он то, конечно, смирится с тем, что я сегодня переночую у нашей Ксении.
Так что его положению не позавидуешь. Да и мое, собственно, ни чем оказывается не лучше. Я понял это быстро, как встретился с ней глазами. «Я же говорила – не появляться пьяным!» - «Да какой я пьяный, дорогая!» - «Какая я тебе дорогая, вон!» Дверь захлопнулась. Конечно, я не ушел сразу, хотя ее больше не увидел: пришлось еще долго рассказывать ее сестре придуманную историю о настоящей любви. Та очень даже мне сочувствовала, внимательно слушала, понимала, пока не высунулся из-за ее плеча ее хахаль и не попросил меня удалиться совсем. Я не задумываясь послал его на *** – это по здешним нравам котируется, если посланный нездешний. Он стушевался, но вот сестрица-то эта, сбледнев с лица, дала мне хорошую оплеуху и захлопнула дверь. Я и теперь не ушел, но на последний мой звонок уже вышли все – и собака, и бабушка с костылем, и маленький Гриша с немаленьким молоточком, коим он меня как-то уже двинул, спящего, в голову. Пришлось уйти.
Снаружи я к огорчению заметил, что начало темнеть, я стал трезветь, вырванные из контекста тут и там фразы не сулили ничего хорошего («Хули стоишь?!», «Это, бля, кто?!», «Сюда, бля!»), а в покинутый мною подъезд забежал крашенный представитель неизвестной субкультуры, за ним вломились подмытые очередной волной патриотизма бойцы-добровольцы, и, судя по звукам, там теперь происходило, как говорят в милицейских сводках, групповое изнасилование в извращенной форме, но я предпочитаю подобное в миссионерской форме.
В магазине я покупаю проходной билет на любую мало-майскую вечеринку в предоставленном мне пространстве. С балкона улыбается Ксения, кем-то плотно прижатая с торца (имею в виду – зад). И что теперь ждет меня здесь?! Пьяный стол, блатхата, базары, драка! В лучшем случае – секс, если пойду к одной из подруг, вроде этой. И здесь я провел свою юность, ходил в школу, гулял, потерял девственность и научился пить! Жаль. Я выхожу на трассу, как те миллионы девушек из российских глубинок и городов-героев, которым, что называется, настоебало. Но мне не нужны деньги: они еще есть – я лишь хочу проверить – бывает ли дорога, которая не ведет в храм?
Часть вторая
Обычно мои дороги всегда вели в бордель и кабак. Не знаю, куда теперь занесет меня творческий путь? Но я непременно желаю, чтоб он был творческим.
Подъезжает тонированный Жигуль, и я уже внутри – в удобном кресле; играет какая-то музыка, за окнами мелькают тысячи огней – машин, фонарей, окон, гирлянд. Спереди нас летит дорога, и мы растворяемся в ней, становимся ветром, единым с ветром существом, сросшимся, как сиамские близнецы. Пейзаж снова дополняет поднятая мною напротив лица бутылка. Приветливый парень с Таджикистана дивится моему умению пить. «Побереги себя, - говорит он мне, - скоро новый год!» - «Хули новый год – скоро помирать! – отвечаю – и закуриваю, дрыгаю ногой в ритм «Дороги в ад» Криса Риа (как символично!). «Что в Душанбе?!» - спрашиваю. «Недавно, - отвечает, - электричество  в городе отключили – в больнице все тяжелобольные померли!» - «Вот как?! – говорю. – Бывает!.. Пусть трупы хоронят своих мертвецов!» - И снова делаю добрый глоток алкоголя. Теперь я возвращаюсь в свое прежнее возвышенное состояние, и самое время поразмышлять нам о творчестве.
Как много вас (как мне нравится это «вас!») кричащих и восторгающихся. Только и слышно: «Какой фильм!», «Какая песня!», «Какое искусство!» И не ясно, где искусство, а где лейбл? Где творчество, а где производство? Появляется какой-нибудь очередной герой, которому судьба дает право: пить 30 лет кровь. Он поет вам о любви, о том, что все должны любить жизнь так, как любит ее он, а значит и любить друг друга. Вы льете ему на алтарь свою кровь, носите его на руках, отдаетесь ему, молитесь, как на божество, хотите от него детей, режете за него вены, и в конце убиваете его: отравляете своею же кровью, ставшей ему ядом. Ставите на лоб ему штамп, кричите: «Продано!», «Умер от сердечной недостаточности!», «Не хватило сердца для любви!» Кричите и рукоплещете! Кричите и рукоплещете!
Другой герой (цветных газет) снимает о жизни того героя фильм, получает успех и гонорары, прославляет себя, прославляет еще больше его, прославляет актера, – и триста лет ест падаль! А вы? Вы кричите и рукоплещете! Хотя ни на шаг не приблизились к тому, что пережил и хотел донести до вас человек. И все это называется искусством, как и искусство продавать, отпечатывать отпечатки, рисовать червончики, петь на официальных праздниках. Искусство превратилось в систему подражаний, выжавшую из себя весь сок, ту суть, что питает души, а творчество закончилось, когда придумали конвейер. Настоящее творение может родиться только здесь и сейчас – и здесь и сейчас умереть, живут только импульсы, передающиеся от сердца сердцу. А мы перестали различать одно от другого – и скоро не заметим, как вместо пищи начнем жрать сырую землю, ссыпанную нам в тарелочку. Для нас придумали респектабельность, востребованность и перспективность, чтобы за этой мишурой мы забыли, как должно жить. А жизнь – это, когда бросаешь богатую невесту, бросаешь хорошую работу, когда всю свою размалеванную, расписанную будущность комкаешь, как бумажный лист, - и выбрасываешь в урну – и на полпути к запатентованному счастью разворачиваешься и выбираешь неизвестность. Чтобы научиться плавать – нужно прыгать в воду. В жизни и в творчестве, как в сексе, – безопасным бывает только его имитация!
- Эй брат! Как тебя?! Фарух?! Поворачивай! Проедем Арбат!
Я прощаюсь со своим попутчиком, таким близким мне еще минуту назад, и машина выбрасывает меня в город, который минуту еще назад был для меня совсем игрушечным, ненастоящим, как будто наблюдаемым мной с теплого кресла перед телевизором. А теперь этот город охватил меня своим холодным воздухом, и его разноцветное электричество, что так развлекало меня за стеклом автомобиля, вовсе не греет. Согревает лишь огненная вода, разлитая по жилам и проницающая мое расслабленное тело от мозгов до пяток.
          Чтобы начавший моросить дождик не накапал мне за воротник, я перевернул козырьком назад кепку – и подставил ему освежить свое лицо. Капли падали в глаза, стекали по щекам, я облизнул губы, пробуя их вкус. Непроглядная темень висела надо мной, и небо казалось дальше – небо в городе всегда кажется дальше. Где-нибудь в поле, когда ты лежишь и ничего тебя не отвлекает, - ты остаешься с небом один на один, и оно как будто становится к тебе ближе. А здесь полно домов; они хоть и скрылись в темноте и напоминают о себе лишь зажженными кое-где светом окнами – они живые и следят за мной каждую секунду. И улицы – дождь и желание выспаться перед завтрашнем днем загнали всех жителей по домам – но улицы все еще кишат в темноте невидимой тварью. В любой миг из них может вырваться кто-нибудь страшный.
Косая улочка вела меня сквозь гущу мрака, дождь, осыпаясь по листве, и ветер, проникая подвижные кусты и деревья, - передавали голос погоды. Ноги почуяли, как асфальт сменила брусчатка, и стало больше света, который бросали фонари и витрины, не боясь заливающей их влаги. Мимо, склонив опасливо голову, пробежала бездомная собака. Я еще раз посмотрел  в небо. «Засыпай, дождь! Бей в ладоши, дождь! Я люблю нашу пьяную Москву!»
Здания здесь, казалось, в любое время суток заявляли о своей красоте и неприступности, они строго ограничивали возможность передвижения и могли при желании запутать скитальца, особенно такого, который больше не хочет подойти ни к кому, спросить – и верит только себе. Такой непременно пропал – город спугнет его грозой, заведет во двор-колодец и ударит по голове бутылкой – просто так или, чтобы проверить его карманы. А утром возле трупа будет стоять милицейский «козленок», и молодой сотрудник правоохранительных органов заполнит на месте протокол, вдавливая твердым почерком в бумагу буквы.
Теперь я в первый раз за время прибытия обратил внимание на людей, - шмыгающих туда-сюда, закрывшихся своими зонтами, чемоданами, сумками. Другие не торопятся – сидят за холодящими мне душу глазами-витринами, -  глазами, в которых есть золото, дорогой табак и вино, есть люди-манекены, - люди, у которых есть теплые места, кофе и стул. И у меня есть такое место и человек, который меня любит и ждет… Но я… я к ней – лед, я люблю ту, что – как всегда бывает – не любит меня. Я люблю нашу пьяную Москву, и давно бы уж плюнул в эти бесстыжие глаза, не боясь, что заставят смывать слюни кровью, - если бы не любил. И пусть ты греешь их, а мне стелешь в ногах, - я и этому рад. Тот, кто ничего не имеет, тот имеет все – и даже больше. Кто-то уже говорил…  Но как тяжело бросить все, что у тебя есть, и получить то другое, ведь никто не верит на слова – все хотят расписки. А я знаю, что стоит только закрыть глаза – не видеть всего лишнего, чтобы увидеть то, что нам принадлежало всегда, но было незамеченным. Но я не хочу, пока не хочу. Она совращает меня мгновенно одним взглядом – блеском влажных глаз. Она моя мать, жена, дочь. Я отдаю ей себя, и сам питаюсь лишь ею. Может после других, когда уже ничего не осталось, но и до меня доходят ее сосцы, и я пью ее молочко и продолжаю жить. Значит, она не забывает даже про таких, как я, - не хочет, чтоб и они умирали. А кто я ей? Нежданный родственник? Безбилетный пассажир? Вор? Надоевший любовник? Или – родной ее? И имею на нее права?
Из всех окружающих меня привлек один, стоящий под тройным фонарем. У него нет зонта, чемодана или сумки. У него по ходу вообще ничего нет. Но он стоит весьма довольный всем. Отаптываясь на одном месте, он бодро раскидывает по сторонам веселые слова; охрипшим голосом бросает людям короткие сказки – присказки, – а те в ответ выкидывают ему мелочь.
Мы – на расстоянии пяти метров. Я достаю бутылку – открываю. Теперь он смотрит только на меня – и улыбается, потирает – в обрезанных перчатках – руки.
- Дык-дык-дык!- говорит он мне, как будто в общем.
Я подхожу:
- Как зовут тебя, брат?
- Тимуром.
- Отчего здесь расскажи, а я пока пивка нам куплю?
- Ну, ты купи, а я рассказать раду буду.

               
               
           Было слишком поздно идти на работу и в таком виде – бессмысленно. Склонившись над унитазом, я сунул в рот два пальца. Потом, повиснув на краю ванной, долго охлаждал под душем голову, пока не решил окончательно, что делать дальше. Впрочем, выбора уже не оставалось: теперь я вынужден был обманывать всех, начиная с себя и заканчивая государством.
          В магазине я купил коньяк и, сделав глоток, спрятал во внутреннем кармане. На улице – осень, и куртка была очень кстати в моём положении. Идти стало легче и не так боязно влазить в трамвай.
          В поликлинике как всегда была очередь и все скамейки – заняты. Я сел на корточки и облокотился о стенку. Старушки с интересом поглядывали на моё небритое и опухшее лицо, а нескольким мужчинам и женщине было наплевать: они торопились по делам и думали о своём.
          От коньяка не развозило, но притупляло во мне чувство собственного тела, и всё происходящее вокруг я наблюдал как из аквариума. Шёл разговор о том, что врачам не платят – и они самовольно продлевают больничные. «Третью неделю на службу не пускают! - ругался обеспокоенный мужчина. – То к лору, то эндокринологу посылают, а на работе меня уже выгнать пригрозили!»
          Я клал голову на сложенные на коленях руки и погружался в дрёму, но речи больных всё же доходили до меня как бы издалека и вызывали подкожный зуд, и тогда я выходил в туалет для поддержания своего равнодушия.
          Наконец подошла моя очередь. «Не проспите, молодой человек!» Я поднялся и зашёл. До этого момента я думал увидеть в кабинете своего обычного участкового врача и уже отчаялся на успех задуманного, но на его месте оказалось новая молоденькая девушка и такая же медсестра.
           На вопрос: на что жалуетесь? – я ответил, что ужасно болен: болит просто всё – всё нужно проверять и лечить. «Угу! - выразила врач сомнение, не открыв при этом рта. – Раздевайтесь! - добавила она вслух, не подозревая во мне потенциала так глубоко задуматься, чтобы вместо того, чтоб задрать майку, спустить штаны. – О господи!» – вырвалось у неё.






. В поликлинике Вы отвратительно себя ведете, пытаетесь вступить в разговор с бабушками и тётеньками, ругаете невпопад власть, на предложения мужчин – вывести Вас – отмахиваетесь кулаками и грозитесь разбирательством, пьете в туалете водку, но, дождавшись своей очереди, все же попадаете на прием к врачу в совершенно неприглядном виде. Но, к счастью, Вы видите, что перед Вами не строгий Ваш участковый врач, который в прошлый раз выгнал Вас взашей, угрожая милицией, а – новый, совершенно новый врач, представляющий из себя молоденькую, симпатичную девушку, - невинно смущающуюся и краснеющую за Вас. Вы, конечно, пользуетесь этим (да, да, вообразите себя на месте такого паразита) рассказываете ей свои все беды, говорите, что больны, что ужасно больны, что болит просто все, все нужно проверять и лечить. На просьбу, задрать майку – Вы спускаете штаны. Врач смущен окончательно: говорит, что не просил Вас об этом; но Вы ссылаетесь на свое состояние и давите на жалость, пока милая девушка, наконец, не выдает Вам больничный, - к тому же, ей и самой так, стало быть, проще и прибыльней.
                Вы (почувствуйте себя этим негодяем) ставите в специальном оконце печать на волшебном листочке и радостные выходите в город. Боль в голове, как рукой, снимает свежий глоток алкоголя, а в сердце зреет торжество свободы от работы на ближайшую неделю. Встает вопрос: что делать? Да что угодно: весь мир у Ваших ног, в карманах полно денег от полученной недавно зарплаты, и Вам ничего больше не нужно жалеть – ни себя, ни здоровья, ни получки: все эти предрассудки не действительны теперь, - по крайней мере, на время действия вашей болезни, прорвавшейся сквозь жир души и выплюнувшей вас наружу мироздания таким вот гаденьким и безобразным, каким Вы и сами себя не знали, а оказались вот таким.
                Теперь Вы оправились, отряхнулись, причесались, похлопали себя по щекам, сделали «Брррр, матушка!», глядя в своё отражение в витрине ларька, - и стали готовым к нашему путешествию. Вы убрали в рукав бутылочку – на улице – осень, и самое время – носить в рукавах бутылочки – и идете в метро, той походкой, которая говорит о вашей исключительной индивидуальности.
             Метро: Вас слегка подташнивает, – но скорее, ото лжи этих насупившихся рож, от их ней мнимой озабоченности, чем от выпитого, – вы видите, что они ненавидят Вас и не хотят уступать место, им кажется, что Вы – ничтожество, а Вас от них просто воротит. И вот, к довершению всего, - какая-то девушка громко, на весь вагон, выговаривает хмельному кавказцу, чтобы он не лез к ней и что если есть мужики в вагоне – они его сейчас вышвырнут. «Мужики есть?!» - вопрошает она, озираясь по сторонам, и останавливается на (здесь я в первый раз осекся с местоимением и перешел повествовать от своего лица, поэтому так и продолжу далее, – да и хватит Вас мучить, а то перестанете дальше читать; все, с этого момента беру ответственность на себя, я – я этот негодник, - к тому же вдруг мой эпос разверзнет правительственных масштабов тайну, а? – ну к чему вам такие неприятности?!) – на мне как на ближайшем представителе нужного ей вида взглядом. Я недоумевающее смотрю на нее, как бы говоря: разве не видите вы мое состояние?! как можно?! – и, не выдержав, оборачиваюсь, собираю все силы, кричу: «Мужики-то есть, в конце концов?!» Никто не двинулся. Ни слова, ни жеста! Какой-то паренек выпрыгнул было, но вдруг сам себя напугался и сошел на первой высадке. Я смотрю на одного лысого пидара, который уткнул свое слизняковое лицо в галстук, а белыми ручонками уперся в кейс. Мне стало еще противнее, и я вылетел на следующей же станции, до которой, к счастью, и ехал, в сердцах ругая всех – и даже самую эту псевдопотерпевшую: ишь, мужика ей захотелось в вагоне метро! О город разврата!
               На воздухе я успокаиваюсь и прощаю всё – выпиваю еще – за их беспечность и легкомыслие, и иду на платформу в сторону от Москвы. Дожидаясь электрички, я наблюдаю, как молодая спившаяся пара занимается на скамейке любовью. Но меня не отвращает ее вид: я вижу в этом настоящее, искреннее проявление этого близкого мне чувства. Их красные, опухшие лица сливаются и переминаются друг о дружку, желтыми пальцами скрещиваются руки. Любовники потеют под зимними куртками и вязаными шапками, – но не снимают их, чтоб не пропить, – брызгают, причмокивая, слюной, похотливо щурят глазами, и хихикают сиплыми голосами. Я поглядываю то на них, то на солнце, достаю пиво, зажигалку, пробка отскакивает на рельсы, и через секунду я чувствую, как матушка благодать снизошла до меня и приласкала своего бродячего пса. Почесала за ушком, я повилял хвостом, высунул язык и смотрю на нее жалким взглядом. Я больше не мужчина – я голодный пес, готовый лизать ее ноги за сочный кусок мяса наслаждения.
               Наконец подползает змеей пустая электричка – я захожу, и глаза разбегаются – куда мне сесть? – я прилаживаюсь то к одному, то к другому месту, скачу, прыгаю с кресла на кресло, нацеливаясь пятой точкой, – и сажусь у окна: свобода выбора ни чем незаменима. Мы проезжаем подворотни, кривые закоулки, улочки, шлагбаум, цыган, мусор, мусаров, бродяг, картонки – все те же проявления разносторонней любви к ближнему. С каждой остановкой, вагон  наполняется новыми интересными пассажирами –  и вот уже молодой пенсионер танцует мазурку между рядами сидений. И ему – представляете? – дают, ему дают и сыплют в ладоши и оттопыренные кармашки затертые монетки и бумажечки. Жалость это, или тот же эгоизм? И если жалость, то в ком?! В тех людях, которые даже, когда вы умрете, скажут: «Во! – как легко отделался! Раз – и всё! И не ходил под себя, не мучился, вы посмотрите! Ёк! – и нет его, а нам тут разгребай потом, хорони, деньги трать, да своих еще проблем куда хватает!» И в этих людях просыпается жалость и сострадание, к танцующему шизофренику? или вот к этому чумазому цыганенку, которого кормят только, чтоб он работал (как и всех, в принципе, нас)? А у Вас – у Вас проснулась совесть! «А как же!» - скажите Вы, насыпав приличную горку монет на черную, цвета денег, ладошку цыганенка, но, как Вам показалось, негритенка, что еще жалостливее в России. Эх, совесть моя, совушка!
            Салон все гуще набивается, и серым лицам соотечественников резко контрастируют румяные иностранцев, которых, кажется, больше, чем своих, но и свои кажутся не меньше чужими. Когда я смотрю на них, мне приятно дополнять эту картину время от времени поднимающимся мимо моего горлышка горлышком бутылки. И каждый раз после этого я облегченно вздыхаю, не обращая внимания на косые взгляды соседей. Теперь охота закурить, и я выхожу в тамбур, оставляя на сиденье свою кепку. Облокачиваюсь спиной о стенку, делая глубокую затяжку, и выпускаю дым в потолок. Смотрю на лицо напротив, на столбы за окном, на провода; лицо напротив равно заменяется другим лицом. И это новое лицо достает из-за пазухи пузырь, откручивает пробку, протягивает мне – и спрашивает: «Будешь?» Я, конечно, отвечаю «да» и отглатываю на сколько совесть позволяет, грамм на сто – сто пятьдесят, все остальное залпом допивает предлагавший. Чуть хмурится, мнет губами, выдыхает прелый воздух с примесью успешно усвоенного желудком спирта, говорит: «Второй сын в Чечне остался… за деньгами поехал!»   
                Я делаю понимающий вид, будто сочувствую, а сам сравниваю в это время вкус испробованной водки с той собственной, которую еще имею в рукаве. «Все с одной бочки!» - мысленно заключаю и предчувствую, что сейчас будет давка, - спешу сесть на помеченное моей кепкой место. Пока  поезд стоит, из соседнего вагона через незакрытые форточки ветром доносятся голоса трогательной песни: «Был пацан – и нет пацана!..» «И шапки долой, и рюмки до дна, за этого пацана!» - нараспев вторит мой внутренний голос, и глаза наливаются соленой влагой. Но это не слезы – это вино – лишнее вино. «Нет, не лишнее!» - отзывается мой внутренний голос и преуспевает в этом вопросе, вынуждая меня добить бутылочку. Вдруг! Тут! Тьфу! Короче, одним мощным рывком двери из тамбура раздвигаются, раздается хрипящий крик: «Я убью тебя, лодочник!» - все оборачиваются: бородатый громила делает уверенный шаг вперед и – нашему вниманию предоставляются: свежая пресса, горячие беляши, пончики, мороженое – и все из одного лотка со льдом. Я, наконец таки, решаюсь закусить – и покупаю беляш и кроссворд (я назвал бы это кроссворд в лаваше). Поданный мне беляш отдает запахом детства, когда я ехал к бабушке и меня рвало в пакет в вонючем Икарусе. Читаю первый в кроссворде вопрос: «Первый президент СССР?» «Тьфу, ****… в рот!» - произношу вслух и делаю вид, что отгоняю газетой мух – последних мух холодной московской осени.
             «Да будет светел твой путь, товарищ! – внимаю я снова внутреннему хмельному, но уверенному голоску. – Да будет свет! И массы, как затронутый холодец, задрожат под напором твоей инициативы! Вперед! Вперед!» Я вздрагиваю – и просыпаюсь после минутного, послеобеденного сна. Беляш оставил мне лишь вялость и жирные пятна на пальцах. Поезд, притормаживая, подвозит нас к станции Ц. За окнами – сплоченные ряды граждан, плотно оцепивших все возможные для нас выходы. Поезд совсем останавливается, и секунда напряженной человеческой мысли нависает над всеми нами. Кто о чем думал в эту секунду? Кто вспомнил маму с папой, заждавшихся дома, кто жену, кто деток, кто думал, как бы не упасть под поезд, или – как не раздавить купленные по дешевке яйца (опасная штука: вести в транспорте яйца – все знают с детства). И – проход открыт – одни лезут внутрь, другие наружу, крик, мат, опять чью-то мать не однократно поимели, кого-то объявили продажной женщиной – ох, бедные матери и женщины. И – в этом гаме, в этом всеобщем остервенении – я успел запечатлеть в своей памяти наипрекраснейший момент душевного вдохновения: когда решающий миг настал и двери открылись, я увидел, как самой первой ворвалась в вагон плотная, классического вида, с повязанным на голове платком, старушенция (напоминает химический термин), с двумя мешками в руках. Порыв ее был столь стремителен, что показалось – будто она была у самой двери в салон, в то время как вся отстающая масса людей еще давилась с выходящими на обрыве между платформой и поездом. И в это мгновение – одна еще во всем тамбуре, а против нее преграда: сомкнутые створки дверей салона с теплыми внутри, нагретыми креслами – она бросает на пол мешки, достает из кармана и с хрустом разворачивает карамельку, забрасывает ее в рот, снова – все происходит очень быстро – хватает мешки, распахивая загодя створки, – и влетает в салон. Все видевшие глотают слюну и замирают. Матерый взгляд старушки целится между дедом и тинэйджером, куда она и падает, забрасывая мешки на полку. Старик с тинэйджером вздрагивают, теснятся по краям, боясь и глянуть в ее не усомнившееся ни на секунду лицо.
                «За русских женщин!» -  в порыве восхищения, поднимаю я тост – в присутствии незнакомой дамы с ридикюлем – заблаговременно приобретенной баночкой пива. Дама возмущена. Но не один блюститель порядка, ни раз замечавший мое поведение, не сделал мне ни одного замечания, не считая строгого взгляда. Следует, что они настойчиво игнорируют меня как предмет излишний и часто встречающийся в их нелегких постовых буднях. Да и зачем я им по сути нужен, когда – вот сидят они вчетвером – у каждого в руках по мобильнику, кроме одного: он весело улыбается и, за неимением игрушки, отвешивает фофаны бритому сослуживцу, младшему по званию. У каждого – сосредоточенный вид: сдвинутые брови, пульсирующие венки висков – лица дышат здоровьем: несомненно, что каждая усердно испеченная бабушкой плюшка – ватрушка, зашла в свое время в такое лицо и заняла в черепной коробке  почетное место (строгие ряда – пончик за пончиком, пирожок за пирожком – образуют труды бабушек в их головах). Да куда уж мне?! Если тетки с сумками да с бабками  и те остаются незамеченными. Впрочем, я не осуждаю – констатирую. Нет, я не боюсь – не хочу просто, чтобы потом было стыдно, когда встретится вдруг – такое бывает – хороший этой профессии человек. Хотя чувство это (стыд) я все практически изжил – разве малость самая осталась для смертного одра. Но и тут можно поспорить: нужно ли вообще это чувство на смертном одре?! 
                Станция Б., следующая станция – другая Б., одни Б. кругом. Выхожу в тамбур, там достаточно душно и накурено. Становлюсь рядом с потеющим от лишнего веса мужиком. Мужик вытирает платком лоб и смотрит в окно: на противоположенной платформе – одна на лавочке, другая возле – лежат две пьяные вусмерть девушки  в косухах, из приоткрытого рта одной печально свисает густая слюна. Поезд трогается. «Это ж надо так нажраться!» - комментирует мужик, достает из пакета бутылку (чего? ну, конечно, не кефира!)  и прямо из ствола черпает благодатный источник лучшей жизни.
               Станция Б. Я схожу и сразу осматриваюсь – нет ли кого. А то на станции Б. не редкость получить по башке. Здесь, неподалеку, (и вы, наверно, догадались) живет моя девушка. Проживает. Я бы сказал – существует. Почти не выходит из дома, лежит на кровати, смотрит телевизор, приглядывает за своим малолетним сыном Гришей, принимает гостей, ну вот так вот как-то, в общем. Я и не совсем – сказать – парень ее, но и чтоб чужой ей был сказать нельзя: она хоть и имеет на районе репутацию специфическую, то есть для местных совсем привычную (да и кто ее на чужом языке не имеет); но никогда про себя этого не скажет и – я подозреваю – не подумает. Думает она вообще редко, больше интуитивно предчувствует, что нужно делать. Сама говорила: «Чувствую, когда ты рядом!» Еще бы она не чувствовала – хотя бывает сложно ее уломать. Привереда этакая – то в слезы броситься, то еще чего выкинет. Детство, видите ли, тяжелое. А по слухам да по рассказам у других ничего такого не проявляет никогда. Так что иногда лежу я несколько часов возле нее в раздумье, как подступить, когда то мать зайдет и отчитывает ее за выброшенную в унитаз собачью косточку, то Гришка мне горшок на голову оденет, – и смотрю бездумно ее дурацкие фильмы. Но если ей приспичит, то берегись: такая страсть, такая необузданность, и Гриша, рядом спящий, не помеха, к тому же он давно этому занятию дал свое определение и имя.
              Интересно, сейчас-то она чувствует, когда я вот уже почти к дому подошел? Да где там! Наверно, лежит пластом, не шевелится  - хорошо еще, если одна. А то, бывало, приду к ней, а там уже целая банда: сидят на кухне, водку пьют, разговоры соответствующие. Но есть, правда, и культура: пригласят за стол сесть, выпить предложат. Я от рюмки никогда не отказывался, принципиально, а эта сидит – не причем мол, но и я вида не подаю: менталитет у нас такой – нарожон не лезь.  А ребенок рядом бегает, да пятерню в рот пихает. «Что, ты, – говорит ему, – есть захотел? Бутерброд тебе сделать с кетчупом и майонезом?» Да, минусы есть: готовить не умеет ничего, кроме яичницы, лапши (в народе прозванной «бомжевиком»), да бутербродов. Не работает, кстати, тоже. Живет за счет пособия на ребенка и несостоявшегося, но не теряющего надежд, супруга и отца Гриши – гастробайтера без московской прописки из бывшей молдавской социалистической советской республики, где одурманивающие своей красотой смуглянки давят своими благоуханными стопами виноград, превращающийся затем в изумительное Каберне (сам пробовал, но о действиях смуглянок только догадываюсь). Он то, конечно, смирится с тем, что я сегодня переночую у нашей Ксении.
                Так что его положению не позавидуешь. Да и мое, собственно, ни чем оказывается не лучше. Я понял это быстро, как встретился с ней глазами. «Я же говорила – не появляться пьяным!» - «Да какой я пьяный, дорогая!» - «Какая я тебе дорогая, вон!» Дверь захлопнулась. Конечно, я не ушел сразу: пришлось еще долго рассказывать ее сестре придуманную историю о настоящей любви. Та очень даже мне сочувствовала, внимательно слушала, понимала, пока из-за её плеча не высунулся её хахаль и не попросил меня удалиться совсем. Я не задумываясь послал его на х.. – это по здешним нравам котируется, если посланный нездешний. Он струсил и стушевался, но вот сестрица-то эта, сбледнев с лица, остервенела и дала мне хорошую оплеуху – и с криками захлопнула дверь. Но я и теперь не ушел, но на последний мой звонок уже вышли все – и собака, и бабушка с костылем, и маленький Гриша с немаленьким молоточком, коим он меня как-то уже двинул, спящего, в голову. Пришлось уйти.
                Снаружи я к огорчению заметил, что начало темнеть, я стал трезветь, вырванные из контекста тут и там фразы не сулили ничего хорошего («Хули стоишь?!», «Это, бля, кто?!», «Сюда, бля!»), а в покинутый мною подъезд забежал крашенный представитель неизвестной субкультуры, за ним вломились подмытые очередной волной патриотизма бойцы-добровольцы, и, судя по звукам, там теперь происходило, как говорят в милицейских сводках, групповое изнасилование в извращенной форме.
                В магазине я покупаю проходной билет на любую мало-майскую вечеринку в предоставленном мне пространстве. С балкона улыбается Ксения, кем-то плотно прижатая с торца (имею в виду – зад). И что теперь ждет меня здесь?! Пьяный стол, блатхата, базары, драка! В лучшем случае – секс, если пойду к одной из подруг, вроде этой. И здесь я провел свою юность, ходил в школу, гулял, потерял девственность и научился пить! Жаль. Я выхожу на трассу, как те миллионы девушек из российских глубинок и городов-героев, которым, что называется, настоебало. Но мне не нужны деньги: они еще есть – я лишь хочу проверить – бывает ли дорога, которая не ведет в храм?

                Конец первой части.


                Часть вторая
              Обычно мои дороги всегда вели в бордель и кабак. Не знаю, куда теперь занесет меня творческий путь? Но я непременно желаю, чтоб он был творческим.
              Подъезжает тонированный Жигуль, и я уже внутри – в удобном кресле; играет какая-то музыка, за окнами мелькают тысячи огней – машин, фонарей, окон, гирлянд. Спереди нас летит дорога, и мы растворяемся в ней, становимся ветром, единым с ветром существом, сросшимся, как сиамские близнецы. Пейзаж снова дополняет поднятая мною напротив лица бутылка. Приветливый парень с Таджикистана дивится моему умению пить. «Побереги себя, - говорит он мне, - скоро новый год!» - «Хули новый год – скоро помирать! – отвечаю – и закуриваю, дрыгаю ногой в ритм «Дороги в ад» Криса Риа (как символично!). «Что в Душанбе?!» - спрашиваю. «Недавно, - отвечает,- электричество  в городе отключили – в больнице все тяжелобольные померли!» - «Вот как?! – говорю. – Бывает!.. Пусть трупы хоронят своих мертвецов!» - И снова делаю добрый глоток алкоголя. Теперь я возвращаюсь в свое прежнее возвышенное состояние, и самое время поразмышлять нам о творчестве.
              Как много вас (как мне нравится это «вас!») кричащих и восторгающихся. Только и слышно: «Какой фильм!», «Какая песня!», «Какое искусство!» И не ясно, где искусство, а где лейбл? Где творчество, а где производство? Появляется какой-нибудь очередной герой, которому судьба дает право: пить 30 лет кровь. Он поет вам о любви, о том, что все должны любить жизнь так, как любит ее он, а значит и любить друг друга. Вы льете ему на алтарь свою кровь, носите его на руках, отдаетесь ему, молитесь, как на божество, хотите от него детей, режете за него вены, и в конце убиваете его: отравляете своею же кровью, ставшей ему ядом. Ставите на лоб ему штамп, кричите: «Продано!», «Умер от сердечной недостаточности!», «Не хватило сердца для любви!» Кричите и рукоплещете! Кричите и рукоплещете!
            Другой герой (цветных газет) снимает о жизни того героя фильм, получает успех и гонорары, прославляет себя, прославляет еще больше его, прославляет актера, – и триста лет ест падаль! А вы? Вы кричите и рукоплещете! Хотя ни на шаг не приблизились к тому, что пережил и хотел донести до вас человек. И все это называется искусством, как и искусство продавать, отпечатывать отпечатки, рисовать червончики, петь на официальных праздниках. Искусство превратилось в систему подражаний, выжавшую из себя весь сок, ту суть, что питает души, а творчество закончилось, когда придумали конвейер. Настоящее творение может родиться только здесь и сейчас – и здесь и сейчас умереть, живут только импульсы, передающиеся от сердца сердцу. А мы перестали различать одно от другого – и скоро не заметим, как вместо пищи начнем жрать сырую землю, ссыпанную нам в тарелочку. Для нас придумали респектабельность, востребованность и перспективность, чтобы за этой мишурой мы забыли, как должно жить. А жизнь – это, когда бросаешь богатую невесту, бросаешь хорошую работу, когда всю свою размалеванную, расписанную будущность комкаешь, как бумажный лист, - и выбрасываешь в урну – и на полпути к запатентованному счастью разворачиваешься и выбираешь неизвестность. Чтобы научиться плавать – нужно прыгать в воду. В жизни и в творчестве, как в сексе, – безопасным бывает только его имитация!
            Эй брат! Как тебя?! Хокиро?! Поворачивай! Проедем Арбат!
            Я прощаюсь со своим попутчиком, таким близким мне еще минуту назад, и машина выбрасывает меня в город, который минуту еще назад был для меня совсем игрушечным, ненастоящим, как будто наблюдаемым мной с теплого кресла перед телевизором. А теперь этот город охватил меня своим холодным воздухом, и его разноцветное электричество, что так развлекало меня за стеклом автомобиля, вовсе не греет. Согревает лишь огненная вода, разлитая по жилам и проницающая мое расслабленное тело от мозгов до пяток.
          Чтобы начавший моросить дождик не накапал мне за воротник, я перевернул козырьком назад кепку – и подставил ему освежить свое лицо. Капли падали в глаза, стекали по щекам, я облизнул губы, пробуя их вкус. Непроглядная темень висела надо мной, и небо казалось дальше – небо в городе всегда кажется дальше. Где-нибудь в поле, когда ты лежишь и ничего тебя не отвлекает, - ты остаешься с небом один на один, и оно как будто становится к тебе ближе. А здесь полно домов; они хоть и скрылись в темноте и напоминают о себе лишь зажженными кое-где светом окнами – они живые и следят за мной каждую секунду. И улицы – дождь и желание выспаться перед завтрашнем днем загнали всех жителей по домам – но улицы все еще кишат в темноте невидимой тварью. В любой миг из них может вырваться кто-нибудь страшный.
              Косая улочка вела меня сквозь гущу мрака, дождь, осыпаясь по листве, и ветер, проникая подвижные кусты и деревья, - передавали голос погоды. Ноги почуяли, как асфальт сменила брусчатка, и стало больше света, который бросали фонари и витрины, не боясь заливающей их влаги. Мимо, склонив опасливо голову, пробежала бездомная собака. Я еще раз посмотрел  в небо. «Засыпай, дождь! Бей в ладоши, дождь! Я люблю нашу пьяную Москву!»
              Здания здесь, казалось, в любое время суток заявляли о своей красоте и неприступности, они строго ограничивали возможность передвижения и могли при желании запутать скитальца, особенно такого, который больше не хочет подойти ни к кому, спросить – и верит только себе. Такой непременно пропал – город спугнет его грозой, заведет во двор-колодец и ударит по голове бутылкой – просто так или, чтобы проверить его карманы. А утром возле трупа будет стоять милицейский «козленок», и молодой сотрудник правоохранительных органов заполнит на месте протокол, вдавливая твердым почерком в бумагу буквы.
             Теперь я в первый раз за время прибытия обратил внимание на людей, - шмыгающих туда-сюда, закрывшихся своими зонтами, чемоданами, сумками. Другие не торопятся – сидят за холодящими мне душу глазами-витринами, -  глазами, в которых есть золото, дорогой табак и вино, есть люди-манекены, - люди, у которых есть теплые места, кофе и стул. И у меня есть такое место и человек, который меня любит и ждет… Но я … я к ней – лед, я люблю ту, что – как всегда бывает – не любит меня. Я люблю нашу пьяную Москву, и давно бы уж плюнул в эти бесстыжие глаза, не боясь, что заставят смывать слюни кровью, - если бы не любил. И пусть ты греешь их, а мне стелешь в ногах, - я и этому рад. Тот, кто ничего не имеет, тот имеет все – и даже больше. Кто-то уже говорил…  Но как тяжело бросить все, что у тебя есть, и получить то другое, ведь никто не верит на слова – все хотят расписки. А я знаю, что стоит только закрыть глаза – не видеть всего лишнего, чтобы увидеть то, что нам принадлежало всегда, но было незамеченным. Но я не хочу, пока не хочу. Она совращает меня мгновенно одним взглядом – блеском влажных глаз. Она моя мать, жена, дочь. Я отдаю ей себя, и сам питаюсь лишь ею. Может после других, когда уже ничего не осталось, но и до меня доходят ее сосцы, и я пью ее молочко и продолжаю жить. Значит, она не забывает даже про таких, как я, - не хочет, чтоб и они умирали. А кто я ей? Нежданный родственник? Безбилетный пассажир? Вор? Надоевший любовник? Или – родной ее? И имею на нее права?
              Из всех окружающих меня привлек один, стоящий под тройным фонарем. У него нет зонта, чемодана или сумки. У него по ходу вообще ничего нет. Но он стоит весьма довольный всем. Отаптываясь на одном месте, он бодро раскидывает по сторонам веселые слова; охрипшим голосом бросает людям короткие сказки – присказки, – а те в ответ выкидывают ему мелочь.
            Мы – на расстоянии пяти метров. Я достаю бутылку – открываю. Теперь он смотрит только на меня – и улыбается, потирает – в обрезанных перчатках – руки.
           Я подхожу и протягиваю ему выпить. Он начинает церемонится, мол от куда ты мил человек, жизнь мне спасаешь. Я говорю, да ладно, пей! Он пьет, мы начинаем разговор, как? да что? да почему? Я покупаю еще.