Душа моя с тобой 5 часть

Николай Карасик
               
                Враги народа

                Часть пятая

«Жив, жив…»
Он трогает лицо руками: острые скулы, подбородок с жесткой щеткой щетины. Перед глазами плывут фигуры, как тени, совсем без лиц… мечутся, снуют в мельтешении жуткого роя мух. Он и их голоса слышит. Но как ни силится, не может понять, о чем они говорят. Да и зачем понимать? Вот сейчас они мечутся во все стороны, как затравленные, а завтра погибнут…

«Жив? А для чего жив? И почему не погиб под танком? Лучше б погиб. Или б свои пристрелили, как других.. А может, я уже мертв?» На душе пакостно.
В памяти в который раз – темные бревенчатые стены, нары в три яруса, земляные полы, худые недоверчивые лица людей. И режущий – и без того исполосованное сердце – возглас, навсегда застрявший в нем лезвием:
«Еще одну сволочь на погибель нашу прислали!» И перед глазами – длинный-длинный стол, пустой. И все в который раз обрывается, как кинолента. Он проваливается в темень. Но вот опять, как в немом фильме: стол, черные стены, земляные полы, фигуры людей без лиц, жуткий рой мух… И все по кругу, в который раз по кругу.
Наконец, мысль, более ясная и продолжительная, чем прежде:
«Господи! И для чего ты сберег меня? Лучше б я погиб. Не могу больше… Говорили: «Показал  героем себя. Что ж, оценим. На ответственный пост назначим»…! Просил восстановить в офицерском звании, просился на фронт… Все этот матерщинник, подполковник Быкин! Оценил, спасибочки…  комендантом в лагерь «врагов народа». Значит, и я тоже враг народа? Конечно, враг народа. Оценили. «С глузду съехали», – опять мелькнули слова Кравченко Васи. Боже, что с ним? Где он? Враг народа -  это ж клеймо. В дегте, нет в дерьме… как есть в дерьме весь. Да хуже, хуже… Фашисты тогда в дерьмо окунули – отмылся. А тут – и не отмоешься. Ни за что не отмоешься. Люди шарахаться будут, как от прокаженного».
И тускнеет, угасает сознание, медленно, как огонек лампады, в которой истощился запас масла…

Качается, то расплывается, то фокусируется бородатое лицо перед глазами. Кто-то склоняется над ним:
– На-кось, испей, мил человек. Полегчает… Михаил Петрович, батюшка, ну одолевайся. Михаил принимает жестяную кружку, пьет из рук бородача что-то горьковато-кислое.
– Горячка у тебя, малярия болотная. Ну ды сдюжишь. Мужик ты сильный… знамо, сдюжишь. И тихо, почти на ухо:
– Не раскисай, а то шлепнут. Не поглядят, что и комендант. Это тут проще пареной репы… Одолевайся быстрейча. Эвон и хина кончилася. Боле не дадуть. Тута так: выздоравливай или издыхай. Лежать не дадуть. Говорят: вы тута не на курорте, работать надо во имя победы. Вот прежний-то комендант приказал долго жить. Помогли ему в энтом, значит, я так разумею.
 
Он почесал широкой пятерней затылок, потом за пазухой, поежился, поерзал:
– Вши одолели. Ну ды это полбеды. Говорят, эвон в других лагерях и клопы водятся. А вши, они наши, мужицкие, как без них? С утра до ночи наш брат как мерин в бороне, увесь в поту-мыле… вот и вошь. А потом…. Тоска. Вши, они наибольше от тоски заводятся. Прохвост один говорил, в немецких лагерях – настоящий курорт, чистота, ни тебе вшей, ни клопов-кровопивцев. Пленных, трепался, даже работать не заставляют, задарма, слышь ты, кормят… Брехал, вестимо, брехал: ни в жись не поверю, чтоб хрицы задарма харчи на нас тратили. И кому эта брехня на потребу?

Шмыгнул носом, ухмыльнулся в бороду:
– Чем это я тебя потчую? Кыбыть не знаю, что соловья баснями не кормят. От радости разболтался, что ты глаза продрал и чепуху молоть перестал, бредить, значит.
Ох, и нес же ты околесицу: как это так, мол, свои в своих стреляють, свои своих убивають. Ды иде  это видано? Эх, ма… Это ж бред, браток. Ты уж молчи, браток. Вот я тебе лепешку принес, со вчерашнего дня ее таскаю, подсохла малость уже.
Бородач достал сверточек из кармана, бережно развернул тряпицу, подал бережно:
– Настоящая, скушай за милую душу. Михаил трясущейся рукой берет из рук бородача лепешку, начинает медленно жевать, ощущая ее пряный ржаной вкус.
– Вот и ладушки, – светло, по-детски радуется мужик. – Ить тридни лежал, ни  маковой крошки не скушал. Только пить просил… Мужики наказывали, чтоб ты того, от поста коменданта-то не отказывался б… Мужики говорили: видать, добрая душа у нового коменданта, так уж пусть он правит, а то опять ирода какого-нибудь пришлют…

Михаил, с усилием проглатывая очередную порцию лепешки, всматривается в лицо бородача: в чистых глазах – доброта и усталость, в бледном, изможденном лице – смирение и кротость, чего Михаил давно уж не видел в людях.
– Ну, одолевайся. Глянь,  в какой вагон-ресторан тебя поместили! А ты хандришь, зелены елки! Я  покуда пойду. В обед принесу горяченького. Пить коли – вон на ящичке кружка с водицей.
И, прежде чем выйти за дверь, почесав затылок, проговорил, уже не оборачиваясь, словно стеснялся:
– Санитар я тутошний. На свободе истопником в больничке состоял. Середь нашего брата и настоящие врачи водятся, только их на работы гоняют, на общие. А меня вот санитаром сделали… Разве поймешь теперича чего, мудреная жись такая. Ну да физраствор в голень да в мягкое место делать учености не требуется…
На противоположной стене меж окон – портрет Сталина. Вождь изображен по пояс. Смотрит покровительственно и вместе чуть насмешливо. В его осанке, чуть повернутой голове и проницательном взоре столько значения, что невольно ощущаешь свое ничтожество. Но Михаил давно перешагнул этот порог. И портрет Сталина вызывает в его душе лишь противление. Более того, ему впервые в жизни просто неприятно видеть вождя. Мелькает мысль: «Для чего он здесь? Среди врагов народа? А может, это он… он… сам… враг народа? О Боже мой…»
Под портретом грубый, наспех сбитый стол – широкая обрезная доска на крестовинах-ножках, соединенных между собой неошкуренной березовой палкой.
За окнами  яркое солнце, зависло над крышей какого-то строения. Крыша, березки и ели вдали  - все в сияющем снегу.
«Да, природа неизменна, она живет своей жизнью. Ей и дела нет до наших козней». Вспомнилось блоковское, о России:
«А ты все та же: лес да поле…
Да плат узорный до бровей…
И как там далее у Блока?
И невозможное возможно. Да, так?
И невозможно пережить все это, а надо превозмочь и пережить, сделать невозможное возможным.
Как санитар сказал? Одолеваться надо? Да, надо, надо себя одолевать».
Очнулся от легкого скрипа двери.
Бородач-санитар, виновато улыбаясь и переминаясь с ноги на ногу, стоял у порога, словно и не уходил. В левой руке шапка-ушанка, в правой – котелок..
– Ну вот, Михаил Петрович, горяченького теперича похлебаешь… и воспрянешь. Мужику без горячего никак нельзя! Ломотик ситненького тебе раздобыл, дай Бог здоровья Александру Василичу, хороший человек, я тебе скажу. А ведь секлетарем комсомола, первым в столице, значит, был, и ничего, не зазнался. Против Сталина, значит, выступил… Вот те раз… И как же это так? А? На параде, люди говорят, у Кремлевской стены со Сталиным рядом стоял. И вдруг – враг народа. Мудреная жись… Санитар многократно вытер ноги о тряпку у порога, поставил котелок на единственный в комнате табурет, стоявший у кровати Михаила, перекрестился,  прошептал что-то вроде: «Господи, помилуй нас, грешных», – и проронил робко:
– Ну, чем Бог послал, Михаил Петрович…
– Спасибо, – сконфуженно ответил Михаил. – Я не привык, чтобы за мной так ухаживали. Не стоит. Я сам.
И попытался подняться, даже скинул одну ногу с кровати. Но, увы, без помощи санитара подняться не смог.
Михаил ел, в то время как бородач-санитар, деликатно отойдя  к окну, наблюдал за стайкой снегирей, весело порхающих над крышей и по ветвям пушистой от снега березы.
– Ить вот она – тишь да гладь да Божья благодать, вот бы и люди так жили, право слово…
В притупленном болезнью сознании Михаила как заклинило:
«Александр Васильевич, первый секретарь комсомола… Это ж речь он вел о Косареве, об Александре Васильевиче. Неужто он здесь? Это ж он и ломоть хлеба передал»…

Пока ел – вспоминалось.
Москва, 1937 год, красные флаги, транспаранты-призывы. Здание исполкома Кировского района. Утро. Михаил приходит на работу. Вот уже год как он заместитель  самого Клунникова, одного из особо уважаемых райпредов Москвы, заместитель по оргмассовой работе. Живое, интересное дело. Чего бы и желать еще в его двадцать пять? И узнает в это  утро, что Клунников арестован как «враг народа»…

Оперативности НКВД могло позавидовать даже гестапо. Уже на следующий день Михаил был освобожден от работы и исключен из комсомола – «за связь с врагом народа». И, конечно же, не он один. Как-то не очень верилось,  что Клунников – враг, но и усомниться в неправомерности действий НКВД Троязыков не мог. Попытался  доказать, что чист перед ленинской партией, родным комсомолом, своим народом. Но, увы… Хорошо, что вовремя остановился. Спас совет неизвестного доброго человека, с которым случайно разговорился после самочинного посещения Лубянки.
Помнится, тот сказал: «Ты что? Сошел с ума? Сам в пасть к дракону лезешь? Единственный, кто может тебе помочь, – это секретарь ЦК комсомола Косарев. Пиши на его имя и добивайся приема. Косарев пока что в силе. Сам, говорят, ему верит, а другие вынуждены потому считаться. О, Косарев! Косарев орденом Ленина награжден! Это ж второй Павка Корчагин! Во всем – Павка Корчагин! Только к нему!»

На работу не брали никуда; поглядывали с недоверием и даже с опаской. Да если б только незнакомые люди!

Скоро сказка сказывается, но не скоро дело делается. Много воды утекло, прежде чем удалось  встретиться с Косаревым. Восстановили в рядах Союзной молодежи. Навсегда запомнился даже новый номер комсомольского билета.
Предоставили работу. «Счастье-то какое! Поверили!» В Косарева он был просто влюблен. На всю оставшуюся жизнь в памяти Троязыкова добрейшие искрометные глаза Александра Васильевича, излучающие столько света, что, казалось, осветить жизнь всей страны хватило бы, предоставься такая возможность.
Энергичный, собранный, немногословный, деловой, секретарь ЦК стал для Михаила образцом для подражания, человеком, с которого он стремился делать свою жизнь. Вольно и невольно он следил теперь за каждым шагом секретаря. Узнал как-то: Александр Косарев выступает перед рабочими завода имени И.В. Сталина. И, конечно же, – на эту встречу. Навсегда в памяти –  восторженная речь секретаря горкома партии Дежкова. Столько дифирамбов в адрес Самого и всего его окружения. В зале овации.

Выступление Косарева деловое, сдержанное, не о заслугах, а о том, что и как надо делать. И вдруг –  провокационный вопрос из зала, возможно, подготовленный заранее, – как мог допустить он, секретарь ЦК, что все его помощники, секретари ЦК комсомола и многие первые секретари горкома и райкомов Москвы, не говоря уж о периферии, арестованы как враги народа.
В памяти – лицо Косарева, исхудалое, пасмурно-озабоченное, решительное. Нет уже былого оптимизма, задора, искрометного света в глазах. Он сказал, что не изгладилось из памяти до сих пор: «Да, все секретари ЦК арестованы как враги народа, но они не были врагами народа. Просто они попали в плен к врагам народа и потому были признаны врагами народа»*


*Эта фраза А.В. Косарева приводится здесь без каких-либо изменений. По свидетельству М.П. Троязыкова, А.В. Косарев действительно находился с ним в концлагере, хотя по официально принятой версии он расстрелян был в 1939 году.

Говорили потом, что Александра Васильевича вскоре освободили от занимаемой должности, а потом арестовали.
«Так, значит, он здесь?»
– Спасибо тебе, друг, за заботу. Как звать-величать тебя?
– Ивашкой все кличут, – с готовностью отозвался бородач, отходя от окна.
– Спасибо, друг, – повторил Михаил. – Так значит, говоришь, ломоть ситного Косарев передал?
– Да, Александр Василич, – почти заговорщически, переходя на шепот, проговорил Ивашка-бородач. – Сказал, что помнит тебя. Сказал: еще одним честным человеком у нас больше стало. О тебе это, значит.
– Так и сказал?
– Так и сказал. Вот те крест, – подтвердил Ивашка, перекрестившись.
– Как он? Вот бы повидаться.
– Ды как и все. И на лесоповале был. Теперь вон на тяге, лес,  значит, на подводах возит с мужиками. Язва у него, желудка…дюже мучается, бедный. А как быть? Ему б на легкую работу. А иде она тут легкая? Ды и есть - не дадут. Разве что стукачу какому…
– Ну да, Михаил Петров, бывай, одолевайся. Вечером заскочу. Я теперича в больничный барак.
Он засуетился и уже у двери выдохнул:
– Вот иде, Михаил Петров, душа-то скукожится. Там, что ты думаешь, больные? Эх, если б больные? Эх, если б больные…
Ивашка тяжело вздохнул, смахнул блеснувшую слезу:
– Умирающие… А Косареву я скажу, что ты с ним повидаться желаешь. Зайдет, я думаю, вечерком как-нибудь после работы.
Он пришел вечером следующего дня. Когда появился на пороге и, сняв суконную шапку, поздоровался с поклоном, Михаил взглянул на него с недоумением: «Что за старик еще?»

– Вот он я, Косарев Александр Васильевич, – отрекомендовался вошедший. – Не узнаешь? Да и как узнать, – наблюдая, вероятно, в глазах Михаила недоумение, продолжал он. – Был звездой – стал гнилым пнем. Что ж, жизнь человека  как обод на колесе: то вверху – на солнце блестит, то внизу – в грязи купается.
Михаил поднялся навстречу Косареву и обнялся с ним, как с лучшим другом, подумал: «А ведь раньше я и прикоснуться к нему не посмел бы!»
Косарев будто читал мысли Михаила:
– Вот, нет худа без добра. Побратались. А сколько не виделись?
– Пять лет.
 – И целая жизнь в них. Целая жизнь. Ну, Троязыков, ты еще орел. А я хоть и гнилой пень, да об меня еще нелюди спотыкаются.
Перед Михаилом был седой старик, с насмешливо-мудрым взглядом, горько-доброй усмешкой в снежных усах, с чуть вздрагивающей нервно головой и трясущимися изуродованными руками, но не сломленный. Физическая сила покинула этого человека, но сила духа ощущалась в каждом его слове.
Приход Косарева означился важной вехой в судьбе Михаила: он стал его другом и негласным советником.

Обменялись обрывочными воспоминаниями о последних годах жизни. Косарева особенно заинтересовало пребывание Троязыкова в штрафбате, а потом – допросы подполковника НКВД Быкина. Оказалось, что Александр Васильевич этого Быкина хорошо знал.
– Значит, допрашивал, грозил расстрелом? Ну что ж, это в его манере. Энкаведешникам, впрочем, это всем почти присуще, испорченный народ. Но душа у него есть. И ум тоже. Ведь смотри, понял, подлец, все же, что тебе можно доверить такое ответственное дело, комендантом назначил.
– Так я ж просился на передовую, просил восстановить лейтенантское звание.
– Ну, товарищ Троязыков, – проговорил насмешливо Косарев, растягивая слова и особенно выделяя «товарищ», – Многого ты от него хочешь. Он ведь всего лишь подполковник. Такое не в его компетенции. Ведь ты по всем документам кто? Дезертир или диверсант. Короче, предатель, враг народа. Кто ж осмелится ярлык с тебя этот снять? Это чревато было б.. Все что мог – он для тебя сделал. Так что не поминай лихом, дружище.
– Он мог бы ходатайствовать… выразить свое мнение…
– Ну о чем ты говоришь? – горько усмехнулся Косарев. – Это ж – человек без руля и ветрил.
Теперь таких много. Я думаю, что теперь вся страна, весь народ наш без руля и ветрил. А цвет русской нации, Миша, он почти весь здесь… в лагерях…. По всей стране в лагерях.
 
Уже в этот вечер Косарев напомнил две старых русских истины, которых, по его мнению, в своей комендантской службе должен был придерживаться Михаил. Первая  – плетью обуха не перешибешь. И потому необходимо подчиняться начальству и режиму. Вторая – волки должны быть сыты, а овцы целы. И потому, выполняя требования начальства, надо  заботиться о людях, хотя бы даже и потому, что с больным да голодным народом ни леса не заготовить, ни мостов не построить, ни дорог не проложить. Без людей мало-мальски сытых, хотя бы как-то обутых и одетых ничего не сделать для фронта, для победы.

– С лагерной пищи, дорогой ты мой  комендант, Михаил Петрович, – Косарев, чувствовалось, специально настраивался на норму официального обращения к коменданту, – ноги можно протянуть и без всякого дела. А при такой трудовой повинности тем паче.   Поэтому-то надо тихо-мирно собирать по деревням продукты, да и одежонку.
– Александр Васильевич, неудобно как-то. Ну вы б по имени меня, без всяких величаний там, уж когда мы с глазу на глаз-то…
– Нет, нет, порядок – закон, а закон – один для всех. Так будет лучше  для нас и для дела. А будет взаимопонимание – прекрасно. Официальность отношений на службе даже дружбе не помеха.
«Осторожничает», – подумал Михаил, но позже убедился, что и в этом Косарев был глубоко прав.
Уже собравшись уходить, Александр Васильевич как-то очень серьезно сказал:
– Знаешь, Троязыков, я никогда не придавал никакого значения снам. Ведь что такое сон с точки зрения материалистического учения? Бред, не более, бред усталого мозга. Но вот ведь дело какое. Уже много раз снится одно и то же: пилят, пилят лес вокруг меня. А я – кряжистый дуб. И вокруг меня все меньше и меньше деревьев, все больше и больше пней. И пильщики недобро так поглядывают на меня? Мол, и его пора… О нашем времени сон.
Вот думаю все: отчего такое?
Может, я и не прав. Я ж не академик какой.  Но вот думаю: почему на западе революция не  победила, хотя идеи ее родились там? Потому что европейцы ни за что не отдадут своего, ни за что не променяют своего на общее. Только русские способны променять свое на общее. Мы, во-первых, как христиане человеколюбивы и самоотверженны, а, во-вторых, интернационалисты по своей душе. У нас интернационализм, он в  крови, да. Может, оттого, что татаро-монгольское нашествие триста лет длилось, и мы приняли в свою кровь чужую стихию. Ленин, я так понимаю, великий мыслитель. Но у него есть и великий просчет.  А, потому не получится, ничего не получится из этой затеи.

– Какой же просчет и почему не получится? - удивился Михаил.
– Веру взялись разрушать, Бога отвергли, Ленин ведь объявил религию опиумом народа. Вот потому и творится такое. Но Бог, видно, допустил. И мы должны пройти через это. Чтобы потом опять к этим идеям вернуться, вот только уже на основе православия. Так я думаю.
Высказанное Косаревым показалось Троязыкову в высшей степени глубокомысленным.

                ***

Еще темно. Троязыков – на ногах. Вспомнилось, как мать радовалась всегда, что он рано вставал, что ей никогда не приходилось будить его. «Соловушка ты мой, пташка ранняя, помощничек мой, что бы я и делала без тебя?» – говорила. И он старался встать пораньше да помочь ей побольше. В батраках когда был – хозяин с первых дней оценил: «Из этого хлопца толк будет. А кто долго спит – всю жизнь камень на родительской шее».

Первым делом – на пищеблок. Что делать? Работа каторжная, а кормить людей нечем. Хлеба 300 граммов на день (выдавали с утра,  и все приноровились: что сразу не съедят, забирать с собой на работу), каша и чай (заваривали сеном, которым кормили лошадей, говорили, что в травушке сила целебная). Вечером, после работы, суп овощной (хорошо, если не одна юшка достанется), опять каша (по довоенному закону два раза в неделю с рыбой, теперь же – крайне редко) и все тот же чай.
«Да разве с таким питанием мосты строить? Гробы только сколачивать каждому для себя, – тяжело размышлял Троязыков. – Да еще  блатные из общего котла крадут. Эти сволочи! И тут они!» Вспомнились слова Косарева о них: «Не работают, в карты режутся, развратничают, брагу хлещут. Наверное, из хлеба делают. В столовой им все в первую очередь. В прошлом году на раздаче зарезали повара, за то что тот запретил им выдавать больше  положенной нормы. А что им?  Срока они не боятся, а «вышки» для них в законе у нас нет. Их же «перековывать», «перевоспитывать» общество должно, они же – «наследие буржуазного мира».
«Заняться и блатными надо. Зайти в их барак, а то решат, что я их боюсь». Поспешил ко второму бараку. Надо было увидеться с Косаревым.
«Как бы потихоньку  послать его по деревням за продуктами. Может, получится?»
Встретились. Косарев озабочен был одним: как выехать из лагеря?
– Без тебя, ясное дело, не выпустят. Да если и ты скажешь – неизвестно, как повернется-обернется. Лучше со всеми, а там тихонько отделюсь. Конвоирам скажешь что-нибудь…
Конвоир, добродушный малый, каких было здесь немного, – сказал Троязыкову только:
– Что ж, под твою ответственность, комендант. Если что – отвечаешь ты. А так как слова к делу не пришьешь, то распоряженьице письменно черкани.
Михаил черканул, но все же сказал:
–Но это только для тебя, на случай, «если что», а ты уж – никому.
– Понятно – никому, – заверил конвоир.
– Как зовут-то, – спросил Михаил, проникаясь уважением к конвоиру.
– Степан я, Степан. В финскую воевал. Контужен был. На фронт потому не взяли, а вот сюда.
– Я тоже воевал. Значит, поймем друг друга.
И скоро Степан стал той дверью, через которую не только Косарев совершал вылазки за продуктами, но и еще двое смельчаков – за дичью в лес.
Когда после утренней поверки заключенных вывезли на работу, Михаил провел пятиминутку с дневальными, пересчитал освобожденных по болезни (двое – Семен Кострыкин, молодой разбитной парень, которого почему-то называли Сонечкой, и Елена Снеговая, подозрительно веселая, – заинтересовали его особенно: решил проверить – больны ли или каким-то образом получили «липу»); заглянул еще раз в столовую (захотелось проверить наличие продуктов на складах) и, не обнаружив ничего компрометирующего директора пищеблока, отправился в барак, «оккупированный» урками (говорили, что когда-то они были разбросаны по разным баракам, но после того как многие из них добровольцами отправились на фронт защищать Родину, оставшиеся предпочли соединиться в одном бараке). На улице уже было довольно-таки светло. А в одном из окон барака, в котором пребывали блатные, горел слабый свет.
Когда Троязыков вошел, спертый запах пота, тлена, ночных испражнений, хотя параши и были уже вынесены, шибанул в нос. Бросился  в глаза контраст положения обитателей барака. По краям на нарах, как и в других бараках, солома, полуистлевшие фуфайки и какие-то тряпки вместо одеял, иногда и ничего (значит, хозяева прикрывались ночью только тем, что носили на себе днем), а в центре, у печи, где две бензиновые лампы-коптилки, -   опрятные подушки, разноцветные ватные одеяла, у нар тумбочки – целые сундуки, на стойках нар  одежда, даже какие-то подстилки-дерюжки на земляном полу.
Его здесь явно не ждали: на одних нарах, у самой печи, в полуголом виде тешились двое мужчин, в одном их них, молоденьком, Троязыков сразу же узнал Сенечку-Сонечку.
Стыдно и противно было смотреть на них, Михаил перевел взгляд на других, режущихся в карты.
– Ну что ты, пахан? Опять надул, – кричал молодой картежник. – Я ж не отыграюсь так. Я погиб…
– Это, чтоб ты… твою мать, понимал, что я – человек, а не сявка какая-нибудь. Будешь весь год хайлом своим отрабатывать.
Речь пахана резкая, не позволяющая никакого возражения. Но он уже увидел Троязыкова. Следующие слова произносит тихо, чтобы слышали только свои:
– Кто на стреме? Сволочи!
И – сама невозмутимость и любезность, будто ничего и не произошло:
– О, какие люди к нам! Товарищ комендант нашей крепости.
Он  отбросил подушку, на которой только что они играли, кинул на нее карты – одноцветные, нарисованные, вероятно, химическим карандашом по шаблону, встал навстречу с распростертыми объятиями.
– Чем обязаны такому вниманию?
– День добрый, – приветствовал Троязыков.
Ему так не хотелось  им говорить «здравствуйте».
– Добрый, добрый, – затрещали со всех сторон.
– Ну вот только я не обниматься пришел. Простите, но обниматься я могу только с женщинами, – отстраняясь от объятий пахана, твердо сказал Троязыков. Выдвинулся вперед откуда-то из-под нар немолодой блатной, с лицом-маской, на котором любопытство, доброжелательность и насмешка одновременно:
– Ну так мы тебе свою лучшую марьяну можем подарить. Эй, Настенька, покажись господину начальнику.
Он хлопнул в ладоши, как факир на сцене, – и перед Троязыковым явилась все с той же развеселой улыбочкой их марьяна – Елена Снеговая.
«Так вот они какие больные! Кто же это им справочки дает?»
Михаил невольно кинул взгляд на бесстыжих мужчин: Сенечка-Сонечка – уже в одежде, второго как и не бывало.
– Зачем же я такую красавицу у вас отнимать буду. Я себе сам найду.
– Ну, так женщины в нашем лагере – великий дефицит, зря отказываешься, господин начальник, – вкрадчиво и скрипуче проговорил немолодой, с лицом-маской.
А первый в это время уже что-то предпринял, потому что вмиг явился раскладной столик. На нем появились бутылка вина, банки тушенки, сгущенного молока, котелка настоящей копченой колбасы, головка сыра.
Наслышанный о жизни этого рода людей в тюрьмах и лагерях, имевший уже печальный опыт общения с ними, Михаил  тем не менее удивился, но постарался и вида не подать.
Они же, чувствовалось, следили за его реакцией и разочаровались (во всяком случае это угадывалось по некоторым лицам), что  Троязыков проявил такое равнодушие к  угощению.
– Откушайте с нами, – как можно любезнее сказал пахан.
– Ну нет, спасибо, я не пью, да и столоваться при исполнении служебных полномочий не привык.
– Ну, его как знатного гостя, а он как фраер простой, – не выдержал один молоденький, глаза которого жадно бегали по столу.
– Ты только, соколик, без блатной фени. Товарищ может не так понять, – назидательно сказал молодому блатной с лицом-маской.
– Нет, нет, я в любом случае по делу.
– Какому же? Готов выслушать, – спокойно проговорил встретивший объятиями пахан. Он стоял теперь в выжидательной  позе, мирно или предупредительно (кто их поймет!) сложив руки на животе.
– Во-первых, жалоб на вас много.
– Каких? – спросил пахан, пристально глядя в глаза Троязыкова. Михаил выдержал его взгляд, помолчал, неторопливо и веско ответил:
– Вот, например, таких.
И показал на стол.
– Не понимаем.
– Все вы понимаете.
– Ну и?
– Не перестанете красть, пойдете в пересылку.
– Это ты так решил?
– Администрация лагеря, – ответил Троязыков. Он и правду сказал и  неправду. Действительно, разговор о бесчинствах блатных был на уровне начальника лагеря Вострикова. Только тот – Михаил это понял уже – умел говорить красивые слова и ровным счетом ничего не делать. Успел понять Михаил и то, что случись чего, Востриков  не поддержит. Но все же решился на этот шаг, пошел, как говорится, ва-банк.
Воцарилась тишина. Лицо пожилого разгладилось, маска исчезла, проступили какие-то нечеловеческие, звериные черты:
– Ну а во-вторых?
– А во-вторых, работать надо. Вы ж не на курорте здесь.
– Па-хать?
В лице и словах пожилого выразилось такое, от чего, вероятно, у многих из неробкого десятка по спине мурашки бы пробежали.
– Да, работать, – испытывая нервную дрожь, совершенно ледяным уже тоном произнес Михаил.
– Гы-гы-гы… ни в одном лагере наш брат не работает. Мы, если  хочешь, друзья народа, стоим на страже его мирной жизни, а вы, фраера, его враги, – отрезал пахан и переглянулся с пожилым, как бы уточняя, правильный ли он сделал ход. Тот едва приметно сощурил глаза, ставшие  оловянными, долго смотрел на Троязыкова и наконец сказал:
– Зря так, Михаил Петрович, начинаешь. Война между нами не принесет тебе радости. Вон прежний комендант, мосол хренов, пропал ни за  понюшку  табаку, а мог бы заиметь авторитет. Да что тот, подметала московская, ни ума, ни фантазии. Ты, Михаил Петрович, человек умный, дальновидный, мы уже наслышаны. Ты понимаешь, конечно, что не надо будить зверя. Ведь самый страшный зверь – человек. Не так ли?
– Угрожаете? – с усмешкой  спросил Михаил.
– Никак нет, предупреждаем.
Пожилой сделал знак – все, кроме пахана, словно испарились, а в руке явился какой-то предмет.
В лице его не было ни добра, ни заискивания, оно оставалось жестоким:
–Это презент тебе, для взаимопонимания.
Он протянул Михаилу новые золотые часы с браслетом.
Михаил молчал.
– Не возьмешь?
– Нет.
– Что ж, пожалеешь. Мы дважды не предлагаем. Я думал, ты способен играть по-крупному. А ты…
– А я выполняю свой долг, – Михаил сделал паузу и заключил. – Обдумайте все и приготовьтесь выйти на работу… через два дня.
Выходя из барака, Михаил спиной чувствовал недобрые взгляды, слышал, как один тихо сказал:
– Битый фраер.
– Варнак, – презрительно проговорил другой и сплюнул.
Потом что-то щелкнуло. Михаил услышал скрипучий голос пожилого:
– Успеется.
На улице Михаил вдохнул полной грудью морозный воздух и совершенно непроизвольно взглянул в небо.
«Вот там должно быть сейчас солнце». Но его почему-то не было. Серая пелена, как нестираная дырявая простыня, застилала все небо. И простыня эта вздрагивала и медленно перетягивалась с одного края на другой, будто кто-то невидимый на краю горизонта пытался подстелить ее под себя. А может быть, просто скинуть с неба этот чертов полог?
И рваные места этой простыни то и дело, вероятно, попадали на само светило… Но, увы, только бледное дрожащее пятно, бессильно рвущееся, с расплывчатыми ржавыми краями, вырисовывалось на небосводе.
«Не пробиться божьему свету до наших душ», – неожиданно для себя подумал Троязыков.
До мелочей припомнился вчерашний разговор с лейтенантом Вынудиным, заместителем  начальника лагеря по политической и культурно-массовой работе, комиссаром, как тот называл себя сам.
– Тимофей Васильевич, – обратился к нему Троязыков.
– Что за фамильярность? – аж взвизгнул Вынудин. - Я старший лейтенант. Извольте по форме.
– Я тоже старший лейтенант…
– Не вижу.
Подавляя в себе неприязнь и обратившись «по форме», Троязыков рассказал, что заключенные жалуются на блатных, которые все крадут, отбирают, избивают…
С язвительной усмешкой Вынудин парировал:
– И кто же виноват, что они сами себя защитить не могут? Я в роли арбитра выступать должен? Советская власть избаловала… Как же: «один за всех и все за одного». Но это за кого мы должны вступаться-то? За того, кто за нашу советскую власть жизнь готов отдать… Я правду говорю?
Троязыков молчал.
Не дождавшись подтверждения своих слов от собеседника, еще более распаляясь, Вынудин продолжил:
– Я правильно говорю. Так вот: за  чуждый, враждебный советской власти элемент общество вступаться не должно. Троязыков молчал. Уставившись мутными глазами на Троязыкова и тоже помолчав, но так и не дождавшись никакого суждения от  собеседника, Вынудин торжествующе подвел итог:
– Блатные? Какие блатные? Оступившиеся люди, они к нам ближе по духу, они наши помощники. Бьют «этих»? Правильно делают. Пусть в страхе держат. А не то эти «фашисты» нас сметут. Я правильно говорю? Я правильно говорю. Они саботажничать, бездельничать – а я их защищать. Еще чего! Что заслужили – то и получают. Еще чего! Я правильно говорю.
– Да урки эти даже не работают. Вы видели, чем они заняты? Карты, пьянка, разврат…
– А ты видал? – резко прервал Михаила Вынудин. – Это начитанные, культурные люди. Они «Анну Каренину» Толстого знают, «Жака Вальжана» этого… Гюго, кажется.
–Но это же в изложении их тюремном, это ж их романисты рассказывают.
– Стыдно тебе, Троязыков. Это ж все порядочные люди, ну оступившиеся, ну кто-то из них что-то там украл. Ну с кем не бывало?
– Они же не работают, – попытался вернуться Михаил к главному своему аргументу.
 Как это не работают? Они следят за работой дневальных, работой дворников, за порядком при раздаче пищи, проверяют посылки заключенных…
Михаил не удержался и саркастически усмехнулся:.
- А напрасно смеетесь, Троязыков, очень даже напрасно, Вы знаете, что сюда  умудряются прислать родственнички и друзья. Вынудин перешел на «Вы», но тон его стал кичливо-насмешливым. Он аж на цыпочки привстал:
– Ножи, пистолеты, взрывчатку… Я правду говорю. Да их, этих сук… фраеров… стрелять из поганого ружья! Но не время. Война. Рабочих рук не хватает. А вот закончится война – и перестреляем. Я правду говорю.
Вынудин вдруг отодвинулся от Троязыкова так резко, будто обжегся. Прищурился, брезгливо оглядел Михаила и сказал надменно:
–  Да и кому я все это говорю? Ты-то тоже фраер… из этих же… Ха-ха-ха!
Смеялся, как в бочку ухал.
«Какая ж мякина у тебя в голове!» – хотелось сказать Михаилу. Но он сдержался.
«Кому говорить?» Вспомнилось: «Не ме-чи-те бисера перед свиньями. Не то они растопчут вас». Подумалось: «Как, однако, может унизить человека жизнь! Нету, нету правды на земле!»
Цокот кованых копыт, слабое ржание коня и скрип лопаты о слежавшийся снег (работали дневальные и дворовые) заставили Михаила очнуться от своих тяжелых дум.
«Вот теперь по баракам пробежать, проверить, кто чем занят. Не умер ли кто из больных?»
В первом же бараке, с торца, услышал разговор двух тяжелобольных:
– А что ты все ищешь, Иван?
– Куды-ся делись штаны. Небось, хто-то на работу надел, шоб теплее было. Ну ды ладно. Обойдусь, куды мне в них? Помирать и без штанов можно. А ты чего не спишь? Усю ночь возился, пыхтел чаво-то. Теперича отдохнул бы чуток. Оно, гляди-кась в груди-то и замигунило б.
– Сам с ног сбился. Палец всю ночь на левой руке искал. Считаю и так, и эдак – четыре. Меня и в жар, и в холод. Ну как ты думаешь, куда девался? А, Петь? Посчитай-ка ты!
– То Иван, то Петя. Ах ты горе горькое, – миролюбиво бормочет  искавший штаны. – Афоня, я, Афоня. Ну ды ладно. А палец-то твой чаво и шукать? Ну как летошний снег. Сам говорил, что в  детстве мизинец на левой топором отрубил. Колол дрова – и отрубил. Забыл?
– О, мужики, да вы сегодня герои. Рассуждаете с утра о жизни, а то все молчали, – оживленно говорит им Михаил.
– Твоими заботами, комендант. Спасибо за усиленный паек. Наелись! Первый раз за сколько уж лет, -  отвечает искавший штаны.
– Ну вот и хорошо, сегодня так же усиленный будет. А санитар Ивашка приходил?
– Да, да. Спасибочки, комендант. Осмотрел и сказал: «Ничаво, оклемаетесь». Мы-то то есть, оклемаемся. Да только балясина это все.
– Балясина? Как балясина? Верить надо. И дай Бог, чтоб выздоровели. Чего ж умирать-то?
В другом бараке – другие напевы. В нем, как успел уже понять Михаил, всегда разнобой: мнения, как волны в заливе – с открытого моря и подветренного берега, схлестываются. В этом бараке  те, которые отбывают за политику, постоянно схлестываются с теми, которые отбывают за веру, причем верх одерживают, конечно же, первые, потому как вторые, изложив свои доводы, как правило, уступают.
– Ненавижу! Сказал – ненавижу! И все тут!
– Окстись, Максим. Разве так можно? Вон уж и встаем с трудом. Не сегодня–завтра пред Богом предстанем. А ты все: «Ненавижу. Ненавижу!» Простить надо всех и вся! С миром в душе…
– Хватит проповеди мне читать. Я не глупее тебя. Сказал ненавижу -  значит ненавижу.
– Да как же можно страну ненавидеть? Ну можно обидеться на власть, но не на страну же всю.  Ведь что такое страна? Страна – это народ. Как же можно ненавидеть свой народ?
– А так.  Власть куролесит, а народ потворствует. Почему? Власть у нас – кучка деспотов, а народ – сборище олухов покорных, готовых пожрать друг друга. До чего дошли! Друг на друга доносят, клевещут. И я должен прощать? И я должен любить? Да, ненавижу! И куда он, Бог твой, смотрит? До чего допустил!
– Так ведь, Максимушка, Господь не допускает того, кто ему  служит, кто исполняет его заповеди. А если человек о Боге забывает, он впадает в произвол, в зло. Вот захотели свободы…
– Как же вы надоели! Больные, называется. Вот придет комендант, скажу, чтоб на работу вас гнал, –  услышал Михаил третий голос, тоненький, тоненький. – Умереть спокойно не дадут, философы хреновы.
 Разговор оборвался. И когда  Михаил подошел к ним и поздоровался, все трое ответили односложно и сдержанно.
Михаил спросил, выдавали ли им вчера усиленный паек.
Ответ был:
– Да, спасибо…
– Ну а как себя чувствуете?
Максим (Михаил узнал его по голосу) оживился:
– Такой вопрос, комендант, задали еще в 37-м одному моему знакомому, очень образованному человеку, и знаете что он ответил?
– Что же? – поинтересовался Михаил.
– Чувствую, мол, себя как живая черно-бурая лиса в меховом магазине.
– Ну, это, верно, в Москве, в 37-м,  - попробовал урезонить Михаил. – А здесь-то все в равных условиях…
– Ничего подобного, комендант. Все то же: один на другого доносят, клевещут. Каждый стремится выжить за счет кого-то.
– Да, так. Сломленные люди, жалеть таких надо.
– Жалеть? Да таких большинство! – возмутился Максим.– И всех жалеть? Ну уж нет, комендант.
– Время такое. Столько бед на человека обрушилось, столько зла, – опять попытался смягчить ожесточившуюся душу Максима Михаил.
– А любое зло, оно и семена добра приносит с собой, – как масла подлил вдруг прежний собеседник Максима, с кротким выражением лица и лучистым взором.
– Ну, ты и сказал, Ефим. Какие же семена добра тогда фашисты на нашу землю принесли?
– Э-э-э-э, миленький, вся нация в результате бед и страданий подобреет. Не было б войны – в такую гордыню русский народ впал. Ну как бабка из сказки Пушкина о золотой рыбке, когда эту самую  золотую рыбку пожелала видеть у себя на посылках. А так – не! Слава Богу, не! Не впадет! Бог помилует!
Сказал, перекрестился – и просветлел ликом.
– Вот те на, – возмутился Максим. – Выходит, чтобы не очень ожидоветь, надо чтоб тебя жид то грабил, то истязал. Ну, право, не зря тебя сюда сослали.
– А я думаю, что зря, – тихо и миролюбиво опять сказал Михаил. – Не ссорьтесь, мужики. Терпите. Помогать надо друг другу выжить. Спешу я. Не надо ль чего?
– Спасибо, комендант. Хороший ты человек. Счастья тебе,– едва выговорил третий, слабым – слабым голосом.
Михаил взглянул  на голос: восковое лицо. Темные веки, как задернутые шторы, на запавших глазницах, темно-фиолетовые губы…
«Ну что ж, пора запрячь лошадку  – да на лесопилку». Застопорился выход шпал – приостановилась работа по восстановлению железнодорожного полотна. Начальство обещало оторвать голову Михаилу. Подполковник Быкин по телефону сказал – куда красноречивее: «Жалуются мне на тебя, Троязыков. Тормозишь. Саботажем занялся? Сорвешь сроки – в распыл пущу… Я тебя породил – я и уничтожу.
Из наспех сбитых досок – сараюшко, прямо в лесу, среди вековых сосен. Издали еще услышал сначала мерный, ровный рокот циркулярки-пилы (на холостом ходу), потом ее надрывное взвизгивание и рычание. «Ну так работают же? В чем же дело?»
Бригада заключенных – десять человек. Все при деле. Но как сонные осенние мухи. Бревна впятером  подтянуть не могут. На приветствие Троязыкова большинство ответили кивком, и только двое поздоровались. Изможденные, изголодавшиеся лица, в глазах одних смертельная усталость, у других озлобление, вызов, у третьих – отчаяние или безразличие.
Спешил сюда – думал: «Ну разве не понимают, что война, что все для фронта. Ну не время же счеты сводить, обиды множить». Увидел – и в душе все перевернулось: «С кого тут что спрашивать? Они почти покойники».

Взялся помогать молча. Вот ровно отделяется от прямоугольника горбыль, оттягивается в сторону. Дело за следующим бревном. А горбыль между тем вручную поперечными пилами перепиливается на дрова для топки бараков. В сарае неповторимый устойчивый запах сосновых опилок, но вряд ли его кроме Троязыкова кто-либо ощущает: запахом сосны сыт не будешь. Рваная штанина у одного арестанта задирается вверх, задетая концом переносимого горбыля, – Троязыков видит синие пятна на бело-желтой голени вперемежку с кровавыми ранками, невольно интересуется:
– Что это?
– Цинготные язвы, говорят, – отвечает мужчина, опуская штанину. – Да что, у меня одного, что ли? У многих такое.
Троязыков, уходя от них, смотрит себе под ноги:
– Мужики, я обещаю, что-нибудь придумаю. Помощников пришлю. С питанием решу…
В их  глазах какое-то просветление, хотя и явное недоверие.
Один отвечает за всех:
– Спаси тебя Господи, комендант. Добрый ты, видать, человек. Да только что ты сделаешь? Ничего! Некому работать, потому как умерло много. А пайку, ее никак не увеличишь.
Сделай доброе дело, уважь. Баньку протопить прикажи. Уже третий месяц не моемся, с лета. Вши одолели. Вот это в твоих силах. А чего не можешь – не обещай.
Облик говорящего врезается в память: синяя от инея бородка, по-мертвому серое, бескровное лицо, с нездоровым румянцем на самых скулах, иссиня-черные с желтым ободком круги под тусклыми глазами; старая, протертая до ваты фуфайка, стеганые заношенные бурки с калошами.
Что ему ответить?
– Хорошо, друг, я постараюсь.

Троязыков чувствует, что в горле застрял ком. Да и что еще скажешь?
– А вот, комендант, – говорит другой, помоложе, осмелев, вероятно, – разреши сварганить буржуйку. Мы в обеденный перерыв хотя бы погрелись малость, чайку вскипятили.
«Да, вот оно что! Даже и этого здесь нету!»
– Конечно, конечно, – скороговоркой отвечает Михаил.  Делайте, делайте… А кирпичи как, найдете?
– Найдем. Вот только конвоиру  нашему да бригадиру скажите, а то они…
В самодовольно-холеном лице конвоира -  в тяжелом овчинном тулупе, стеганых штанах,  валенках - брезгливое выражение, схваченное Троязыковым, сменяется сначала насмешливым любопытством, а потом презрением:
– Дров бараки отапливать не хватает, а они тут тайгу отапливать будут. Чего доброго –  мастерскую сожгут.
В душе Михаила вспыхивать неприязнь к этой  неприятной морде с собакой на поводке, но он подавляет в себе неприязнь, говорит как можно миролюбивее:
– Не сожгут. Да и ты, друг, с ними погреешься. Небось, тоже не железный… Весь день на морозе-то…
И спешит на самый главный объект, на строительство моста через реку, совсем рядом с фронтом. «Смотри, Троязыков, – вспоминает слова полкового командира, – буду принимать мост – пущу танки по нему в два ряда, а тебя посажу под мост. Не выдержит – жизнью своей и заплатишь». Предисполкома и секретарь парткома – местное начальство -  только гыгыкают да шутят:
«А коли танки не задавят, пойдешь туда, куда  Макар телят не гонял. Знаешь? На Колыму. Поймешь тогда, почем фунт лиха».
«Да уж лиха-то и тут немало», – думает Михаил.
Однако отвечает, как и подобает кадровому военному офицеру: «Служу Советскому Союзу».

Бессонные ночи над чертежами…Пробы берегового грунта реки, грунта прибрежного дна с одной и другой стороны русла… Решение: строить арочный мост… Мало самому решить – надо и начальству, ничего в том не понимающему, доказать правомерность своего решения. Но… теперь уж концевые опоры установлены, к сваям подвязаны, свежей землей присыпаны (в зимних-то условиях, без всякой техники). Осталось валунами насыпь обложить, чтобы весеннее половодье не размыло. От опор, навстречу друг другу, над рекой повисли уж трапециевидные ригеля–держатели, правда, в наживку пока, потому что отсутствуют пока опоры-быки, которые должны быть установлены в русле, ближе к берегам.

Подъезжая, слышит крики конвоиров-надзирателей, чьи-то стоны, привычные взвизгивания  плети и остервенелый лай собак.
Сердце сжимает обручем: что-то случилось. Скрип саней, понукание. Навстречу на саврасой, понурившей голову, в розвальнях мужик.
– Что, браток, случилось?
– Да что, товарищ комендант? Беда, ясно что… -  мужик снял шапку, вытер ею лицо, мокрое то ли от слез, то ли от пота. – Валуны ныне завозим. Прямо с машин и телег  к стойкам и скатываем. Придавило одного, беднягу… так эта рыжая морда, конвоир, пристрелил. Знамо, жалко человека – мужики и возмутись. Говорили, будто мужики его как-то обругали, так он, псих – вот ведь грех какой! – еще двоих пристрелил! Да что наши жизни?! Мы – перекати-поле.
Подходит еще мужик.
– Эх, комендант, страшнее всего человек, какой из вчерашней грязи да на тебе – в князи. Дали власть олухам – погибла Расея. Ну да что жевать мочалку. Молчать надоть. Плетью обуха не перешибешь, известное дело.
Когда Троязыков спустился к руслу реки, люди уже разошлись по рабочим местам. Трупы оттащили в сторонку.
Белокурый парень, синеокий. Лежит и смотрит в вечное небо. На солнце блестят белые зубы в полуоткрытом рту.
Седой старик, из-под которого течет струйкой кровь…
– Ты что делаешь? – накинулся было Троязыков на рыжего конвоира. – Тебе кто давал право?..
– А ты мне не указ. Я свои инструкции исполняю, – глядя на Троязыкова, дерзко отвечал тот. – Ты лучше объясни этой голи перекатной, чтоб работали как следует.
– Ты ответишь за это…
– Да ты знаешь, сколько я этих сук перестрелял – и ничего. Я – свободный человек, а вот ты враг народа, как и они. Лучше отойди, комендант, не зли. А то я не посмотрю…
– Да ты, ты… – задохнулся от злобы Троязыков. –  Да я тебя голыми руками задушу… Михаил кинулся на рыжего.
Тот  вдруг попятился (и об оружии забыл!), самообладание явно изменило ему. Напыщенность и заносчивость как  рукой сняло…
– Ну ты…того… не очень… комендант… не того…
Михаил опомнился и сам. Повернулся – рыжему на помощь уже спешат другие конвоиры. Щелкнул затвор одного из них. Донеслись слова:
– Смотри-ка, быдло взбунтовалось.
Ярость поднялась в нем новой волной. Выступая навстречу приближающимся конвоирам, Михаил злобно проговорил:
– Я – комендант. И с сегодняшнего дня – кто посмеет из вас творить беззаконие - я…я…я…всякого из-под  земли достану и собственноручно застрелю, а уж потом пусть со  мной что хотят делают. Я фашистов не боялся, в рукопашный ходил, под танки… Вас что ли, подонков, испугаюсь… Вы… вы…. В своих стрелять? Нашли, суки, врагов народа. Это – знаете ли вы, холуи-лизоблюды! – люди, люди, получше вас люди,  лучшие люди России!
Михаил был страшен,  и конвоиры отступили, пообещав, впрочем, доложить обо всем начальнику лагеря.
Но когда Михаил обернулся, увидел, что за ним  стеной люди. В глазах многих соучастие, лихорадочный решительный блеск. У передних в руках мелкие валуны, лопаты  как винтовки –  наизготовку. Один из мужиков хлестко проговорил:
– Вись свит помутився: холопи чоловиков быдлом кличуть.
И гул возмущения прокатился эхом по обезличенной массе.
«Поддержали. Спасибо, братки», – подумал Михаил, ощущая, как после рукопашного, дрожь во всем теле и неистовый полет души.
И когда ропот затих, сказал то, что было для него самого самым сокровенным, что помогало ему жить.
Но сказал другое, выразив свое состояние:
– За работу теперь, мужики. Помните, все, что мы сейчас делаем – для Родины, для победы. Я думаю, придет время – разберутся, что мы и сердцем, и душой с Россией.
Сказал тихо, будто не хотел, чтобы его чистые слова коснулись испорченного слуха конвоиров, и в полной тишине  слова его легли покровом любви на омертвевших людей и на заснеженные просторы отчизны.
Заухали ломы, застучали кирки и лопаты, заскрипели тачки и сани, заржали кони, застучали – как-то лихо, с вызовом – топоры. Открылась панорама громадного муравейника.
– Я же говорил… лебедкой поднимать… ровнее… придерживай… не то опять пришибет кого, –  повизгивал Ванька Козлов, помощник Троязыкова, инженер, не раз напоминавший арестантам, что он не Ванька им, а Иван Васильевич. Но, увы, все по-прежнему называли его Ванькой. Не любили, вероятно, за заносчивость, за то, что и он никого не любил, дали кличку ему «Сухопарый».
Троязыков окрестил его про себя «гусем лапчатым», особого вреда в нем не видел, сомневался только в его профессиональных способностях. Но сегодня похвалил его:
– Молодец, Иван, лебедку-то как смонтировал четко. Тот помялся да вдруг и сказал:
– Ну, не все сам. Признаться, Зарецкий вон помог, он большой спец.
– Зарецкий?
Михаил почувствовал, что в его душе всколыхнулась горячая волна. «Боже мой… но, может, это просто однофамилец…»
– И где же он? Хотелось бы познакомиться с таким человеком, – как можно спокойнее произнес Михаил.
– Ну вон, седой, без шапки.
– А чего ж он без шапки?
– Ну так хрен его знает.
– Эх ты! А ты б поинтересовался.
– Да я что, интендант? Мож, променял на продукты, мож потерял…
Когда Михаил подошел к Зарецкому, он всем своим существом почувствовал, что это был отец Кати, его милой, любимой, незабвенной Кати. Она по-прежнему жила в его душе. Он научился не думать о ней, дабы не терзать своего сердца, но она была всегда с ним.
Михаил так и обратился к Зарецкому:
– Отец!
Инженер Зарецкий, еще крепкий, неторопливый, с открытым лицом и ясным взглядом, встрепенулся и, выпуская из рук треножник-теодолит, который только что установил на балке моста, невнятно выговорил:
– Вы меня?
– Отец, Иван Васильевич сказал, что Вы… Я хотел с Вами познакомиться.
Михаил неожиданно для себя смешался.
– Чем могу быть полезен, товарищ комендант, Михаил…
Он почему-то не смог выговорить отчества.
В его глазах казалось, происходило какое-то подсознательное открытие.
«Нет, нет, нельзя сразу про Катю, нельзя… Надо о деле, о деле».
– Простите, как имя-отчество? – спросил Михаил.
– Зарецкий… Степан Федорович, инженер, авиаконструктор.
– Из Ленинграда, – не удержался Михаил.
– Из Ленинграда… А что?
«Это он, он. Глаза, васильковые глаза, нос с легкой горбинкой. Как она похожа на него!»
И Михаил обнял Зарецкого. И понял, что теперь уж он должен объясниться.
– Понимаете… я воевал на острове Даго. Там… там…. Учительствовала девушка… Катя Зарецкая. Это… это ваша дочь?
И в душе захолонуло: «А вдруг это не ее отец?» И выпустил человека, которого только что называл отцом, из объятий.
– Да, да, Катя… моя дочь.
Зарецкий заплакал, но быстро овладел собой:
– Скажите, она жива? Что с ней?
Михаил испытал вдруг такую сильную необходимость выговориться, что ему и дела не стало никакого до того, смотрят ли на них, слушают ли. А что в этом плохого?
– Она эвакуировалась… и мы расстались. Я любил ее и люблю очень. Вы не получали от нее за этот год никаких известий?
– Да что ты, сынок? Какие нам тут известия? С 37-го, как арестовали, никаких.
Михаил начинал справляться мало-помалу с нахлынувшими ливнем чувствами.
– Простите, пожалуйста, Степан Федорович…
– Ну что ты, Миша, сынок… даст Бог… встретитесь, поженитесь.

Михаил не видел, с какой трогательностью, с каким сочувствием и пониманием на них смотрят арестанты. А если бы и видел, то вряд ли понял бы, что этот его душевный порыв в дальнейшем будет оценен узниками лагеря как нечто равное его поединку с конвоирами-надзирателями. Ведь в страшных, нечеловеческих условиях тяжелее всего людям было сохранить мужество и человечность. А значит, превыше всего всеми и ценилось это.

Уже через несколько минут Зарецкий и Троязыков беседовали о том, как установить теперь промежуточные опоры, так называемые быки, под каким углом закрепить сопряжение с опорами насыпи, под каким – трапециевидные ригеля-держатели,  просчитывали проектную постоянную нагрузку и возможные временные нагрузки в период движения техники по мосту, танков, например.
Михаил нашел в Зарецком толкового инженера и умного собеседника, с которым было легко и которому в деле можно было полностью довериться.

Набросав карандашом на лист плотной бумаги последнюю схему, Михаил взял под личный контроль бурение во льду скважин под «быки» и «вколачивание» свай в прибрежный ил: ему не верилось, что Ванька Козлов организует на этом ответственном и опасном участке все как следует.
Увидел, что Козлов не распорядился заготовить сушняка.
– Где дрова? Я же говорил. Ведь люди наверняка промокнут. Обогреться, обсушиться надо будет.
– Да  закрутился, забыл… с утра столько дел, и все в одни руки.
Михаил сам послал в лес собирать дрова для костра двух первых попавшихся мужиков. Но возмущению его не было конца, когда он узнал, что Козлов не прихватил из лагеря запасной одежды.
– Я же объяснял… Промокнут… Ты во что людей переоденешь?
– Ну, может, обойдется. Кладовщик отказал, сказал, «не положено».
– Почему меня не поставил в известность?
Но… делать было нечего.
Лунки во льду были пробиты и вокруг них установлены леса, с которых на веревках опускали в воду заранее приготовленные смоленые деревянные сваи.
То и дело дребезжал старенький дизельный молот (его опробовали, разогревали). До Михаила доносилось:
 Мужики, струмент в полном боевом, забьем сваи-то, не горюй!
– Эх, сюда б электрический…
– И этот годится, очень даже годится. Рано такой струмент списывать.
Но… часто – первый блин комом. Не зря, видно, в народе так говорить стали.
Соскользнули крепления (то ли люди не удержали, то ли затесы под веревки мелки оказались) – и первая же свая, сбивая кромку льда, всей тяжестью хлестанулась в прорубь, обдав удерживающих ее на  нижнем желобе ледяной водой.
 До лагеря – ни дойти ни добежать. Машины за людьми придут, когда уже начнет темнеть. А теперь только полдень. Михаил позвал своего возницу, приказал четверых сильно вымокших как можно быстрее везти в лагерь… «Чем-то все кончится? А ведь это только начало», – невесело думал Троязыков.
И, хотя дальше все шло удачно (к концу дня были забиты две сваи), настроение у многих было испорчено.
Уже вечером, во время поверки, Михаил услышал:
– Представляете, мужики, горбыль над рекой повесили, опору значит. Ну прямо  мост завиднелся.
– Слышь, Максим? Плотники хвастаются. Будто нам нечем. Мы тоже не воду решетом носили, вон две сваи поставили.
– Ды перестань ты, Миколай, из-за этих проклятущих свай как бы мужики Богу души не отдали… Околели небось на морозе. И на кой торопились? Говорил ить я: «Давайте не по гладкой спускать, а по порожкам. Говорил, что не удержим. Кабы сразу послушались».
Это был камешек в огород и Троязыкова. Не додумался он до этих самых порожков. А Козлов, этот гусь лапчатый, еще масла в  огонь подливал:
– Вот отправил в лагерь четверых на подводе… А не думаешь, Михаил, что они тюкнут дорогой твоего извозчика – и в бега, на волю вольную. А то и с извозчиком. А ты  ответ держать будешь. Организованный побег пришьют.
Вздохнул Михаил:
– Что ты за человек, Иван? Ни Богу свечка ни черту кочерга. Запомни: жизнь людей дороже всякой корысти.
– Ну-ну, посмотрим, – усмехнулся Иван и тем не на шутку озлил Михаила.
– Твои огрехи исправляю, а ты еще меня и учишь. Посмей еще раз не выполнить того, что приказываю, – узнаешь почем кузькина мать. Меня, гусь ты лапчатый, на кривой не объедешь – не лыком шит! А что касается ребят, скажу: не сбегут. Когда людям веришь, они разобьются в лепешку, но не подведут. Вот так-то.
Подъехал на своей клячонке Косарев. Михаил обратил внимание, что розвальни почти пустые, и огорчился. Пока старший конвоир проводил перекличку, успели  поговорить. Заметив, видно, огорчение Михаила, Косарев пояснил:
– Не так, наверное, я начал. Не надо людям правду было говорить. А я, старый дурак, сказал… из лагеря, мол. Кто молчком – и мимо, как от прокаженного, а кто и: «Враги народа? С голоду дохнете? Так вам и надо!» Понимаешь, люди верят, что мы тут все и в самом деле враги народа. Разве им объяснишь? Три села объехал – и почти без толку. В одном чуть не убили».
Только теперь, в наступающих сумерках, Михаил рассмотрел синяк под глазом Косарева.
– Что же делать,  Александр Васильевич? Отказаться от этой затеи? Ведь это значит, что к весне с голоду перемрем.
– Попробуем другим путем… для тюрьмы городской, например. В последнем селе я так и говорил.
– Ну и?
– Кое-что дали. Несколько коврижек хлеба. Меры две пшена, полведра овса (я его лошади скормил), семь кусков сала.
Н-да… этого и для одного барака – капля в море.
– Что, комендант? Мыслишь все на столовую отдать? Давай  лучше тут вот раздадим. По кусочку хлеба с сальцем граммов в пятьдесят каждому достанется. А в столовую отдашь – еще неизвестно, дойдет ли до людей.
 Пожалуй, так, – согласился Троязыков и отдал распоряжение после поверки (старший конвоир уже заканчивал перекличку) построиться всем для получения пайка, чем немало удивил людей и обрадовал.
– Я тут катил по лесу в санях-то да думал вот о чем: надо приноровиться нам готовить какой-никакой обед для людей и здесь, и на лесопилке, и на лесоповале. Из того, что собирать буду. Люди-то, глядишь, оживут. Оно и дело пойдет на лад. А то кому тут победу приближать. Люди – одры ходячие.

Троязыков кивал головой, соглашался, а сам думал: «Эх, кабы крестьяне не скупились! Разве тем, что он теперь привез, накормишь людей? Может, говорить, что для фронта собирает? Передовая почти рядом – поверят  и будут давать, да еще как! Последнее понесут! Но нет, нет. Грех на этом спекулировать!»
А Косарев, окрыленный и таким малым успехом, торопился уже с новой идеей: – Надо, комендант, придумать, как в лес выйти. В лесах здешних живности видимо-невидимо.
– Кого пошлешь? Сбегут – под трибунал за них угодишь.
– Не бойся, комендант. Положись на меня. Я знаю людей, подберу. Надо из верующих. Какие за веру отбывают. Кремень-народ. Все выносят  без ропота, как должное.
– Ну хорошо, хорошо, Александр Васильевич. Наши задумки да Господь бы благословил, а так что… Надо поставить кого-то резать хлеб с салом. Темнеет уж, –  заторопился Троязыков, взглянув  на зловещий багрово-лиловый горизонт: «Странный закат, однако. К непогоде, верно», - и крикнул в толпу:
– Эй, Иван Василич! Иди скорей сюда.
И когда его помощник, Сухопарый, подошел, Михаил, откидывая рогожку в санях и обнажая разной величины коврижки хлеба и куски свежеотрезанного сала, испытывая при этом головокружение и острое чувство голода, с внутренней дрожью, неожиданной для себя, проговорил:
– Это Александра Васильевича народ честной угостил. Назначь кого-нибудь порезать. Да проследи, чтоб всем выдали.
И понимая, что Козлов может не справиться, так как запросто можно было  столкнуться и с нечестностью в распределении, и со ссорой за больший кусок ( а на глаз невозможно порезать точно), и зная в то же время по опыту, что Козлов не любит, когда ему дают советы, сказал как можно менее навязчиво:
– Возьми в помощники  вот самого Косарева да, может, того толкового инженера, как его?
– Зарецкого?
– Да, да, Зарецкого. По-моему справедливый мужик.
– Угу, – буркнул Козлов.

«Согласился, а морда недовольная», – отметил про себя Троязыков. Он увидел, что к повозке уже пробираются сквозь толпу два конвоира. Опережая ход событий, поспешил им навстречу, заговорил спокойно и дружелюбно, будто и не было недавнего инцидента:
Давайте-ка, братки, разделим честно вот это все... Люди добрые угостили нас.
Увидев продукты, один, прищурив глаз, нагло сказал:
– Ты чего, комендант? Не знаешь? Не положено так. В лагерь вези. Сдавай кладовщику.
Второй же, поняв кореша, быстро сориентировался:
– Да ладно, Петрусь, оставь, хай делят. Нас, думаю, не обидят. Не свинья ж наш комендант новый.
Он выхватил из саней самую большую краюху хлеба одной рукой, второй же прихватил самый большой и толстый кусок сала.
Михаил понял, что надо смириться, иначе все дело, которое они только-только затеяли с Косаревым, пойдет насмарку.
- Ну вот и ладно, ешьте на здоровье, - заставил себя выговорить он.
Однако его голос прозвучал жестко.
Поскрипывали, постукивали ножи. Один раздавал хлеб, другой – сало.
Каждому в трясущуюся ладошку (Боже упаси обронить крошку!).
Люди, едва отступив, с жадностью проглатывали то и другое. Оживленно – чего давно уже не было – переговаривались.
В очереди оставалось человек пятнадцать. Не более.
Стремительно темнело. Уже не было видно ни изнуренно-радостных лиц, ни дрожащих, не разжимающихся заскорузло-заледеневших ладоней, только силуэты. И вдруг недоуменно:
– Кончился?
И уже истошно:
– Кончился?
И – с диким визгом:
– Кон-чи-л-и-лси-и-и?
Бре-э-э-э-э-э-шешь! Вот тиб-э-э-э! И-и-и-и-и.
Мычанье и храп заставили, наверное, вздрогнуть, а последующий крик:
– Убили! Зарезали! –  многих захолонуть.
Впрочем, и подобное было не такой уж редкостью.
Начальник лагеря Востриков по этому поводу (он знал обо всем  от личных осведомителей, но это все его интересовало только в той мере, которая обеспечивала его личное спокойствие и благополучие) сказал Троязыкову:
– Понятное дело – надо строить мост. Я, понятное дело, тоже за мост отвечаю. Сроки поджимают. С голодных людей взятки гладки. Накормишь – можно и спросить. Но  смотри. Если Быкин пронюхает про то, как Косарев побирается по деревням, имей в виду, скажу, что ничего не знал. А меня подведешь – пеняй на себя. Выкручивайся, понятное дело, сам. Да только Быкин не помилует. Для него все вы -  отбросы общества. Он бы вас сам  всех перестрелял, когда б не было нужды в рабочей силе.
 
Пронюхал обо всем и заместитель начальника по культурно-воспитательной работе лейтенант Вынудин. Сказал Троязыкову:
– Повезло тебе, что начальник Востриков  такой – ни рыба ни мясо. Ему только баб нюхать. Ему и дела нет до революции. Другой бы тебя вздернул. Я правду говорю: вздернул бы! О, ты выжига, ни дать ни взять выжига! О-о-о, опасный человек! Я правду говорю. Ну да строй, строй. Мост построишь, железную дорогу… А там и свою награду получишь. Как есть получишь. Я правду говорю. Я правду говорю,а?
Конечно же, он говорил правду.
И ни Вострикову, ни Вынудину – нет никакого дела до убитого и до убийцы.
 О, сколько в то время по России было этих Вынудиных, всегда говоривших правду! Не меньше, пожалуй, и Востриковых, умеющих, «понятное дело», устроиться комфортно в самых ужасных условиях. Перевелись ли?

Через несколько дней двое из четверых промокших на реке умерли. Санитар Ивашка рассказывал, что хворали все, но у этих двоих был страшный жар. Один, молодой, все бредил: «Пожар! Пожар! Дом в огне! В огне горю! Деток бы спасти. Деток… Ванюшка…. Аксинья… Крыша провалилась… Сгораю… Не подходите ко мне, сгораю я. Сонечка, милая, деток береги, деток…»Но вряд ли кто вспомнил  о них уже через день. Редкие дни обходились без утрат: одни умирали от изнеможения и истощения (диагноз «дистрофия» был привычным и не являлся уже поводом для госпитализации), другие, надорвавшись на непосильной работе (мыслимо ли  вручную перетаскивать, поднимать, крепить неподъемные бревна!), третьи тонули в прорубях, полыньях и – к весне - в промоинах (не всегда и во время работы, а часто  - пытаясь поймать рыбу, которую, если удавалось поймать, съедали тут же  живьем), четвертые – разбивались с высоты, калечились, попадая под деревья на лесоповале, гибли при транспортировке под бревнами, наконец, на самой стройке… Непрекращающийся кровавый понос был также обычным делом в лагере.
Говорят, смерть причину найдет. Но здесь, вероятно, сама причина искала смерть.

                ***

Дело – к обеденному коротенькому перерыву, который устраивался теперь по графику для каждой бригады, минут на пятнадцать. А и зачем больше? Подойти к таганку (так называлась наспех сооруженная печка, на которой готовилась из собранных Косаревым продуктов пища – каша овсяная или пшенная, иногда приправленная салом или даже жиром), получить порцию на деревянный круг (спил от бревна), а в жестяную кружку кипятка, проглотить все – времени предостаточно.
Троязыков, проверив, как идет дело на всех участках строящегося моста, подошел к Зарецкому. Проходя по временному настилу к середине моста, где работал Зарецкий, столкнулся с Тюниным, всего неделю назад зарезавшим человека. «Как? Он на свободе?»

Степан Федорович уровнем выверял горизонталь первых поперечных перекладин. Увидев Михаила, как всегда, обрадовался. Из глаз заструился умиротворяющий свет, по губам  заскользила приветливо-добрая улыбка.
–  Миша, сынок, рад тебя видеть.
Один на один он всегда теперь к Михаилу обращался так, в присутствии других людей – официально.
Рядом с Зарецким Михаил расслаблялся, успокаивался, наполнялся теплом, доброй энергией и силой, как мальчик рядом с любящим заботливым отцом.
– Ты чем так озабочен?
–Понимаешь, отец, столкнулся сейчас с Тюниным, с этим, какой прошлый раз на раздаче тут этого… зарезал.
В словах Троязыкова – недоумение, беспокойство.
– Что ж получается? Его ж судить надо, а он на свободе.
Зарецкий засмеялся  тихо-тихо:
– Мишенька, ну на какой он свободе? Разве мы на свободе? Судить… Да мы уже все осуждены. Ну что еще с ним могут сделать? Срок, говорят, ему добавили, ну и оставили на месте. Десять лет добавили. Ты что, не знаешь, как это делается? Без всякого суда. В карточку вписали, объявили ему – и все, проваливай. А ведь если разобраться – он не так уж и виноват.
– Не виноват?
– Я не сказал «не виноват», – мягко поправил Зарецкий, – а «не так уж виноват».
– Ну так кто ж виноват?
– А помощник твой, этот Козлов, Сухопарым которого кличут.
– Как?
– Козлов приказал один кусок сала под рогожку, в сено, спрятать. Ну, Михаил, покойник, царство ему  небесное, и спрятал. Михаил, надо сказать, сильно перед начальством раболепствовал. Прости меня, Господи, он доносчик и холуй первый был. Думаю, Козлов его на раздачу-то специально поставил. Ну так вот: дело к концу – сала-то и не хватает. Я возьми и вынь этот кусок сала-то. Только начал резать – Михаил хвать да под рогожу сало-то опять. Я за салом – а он Козлову стучать на меня…
А на покойника и без того люди обижены были. Бывало, накляузничает конвоирам, бригадирам. Человека-то чуть не до смерти и забьют.
А тут еще этот, Козлов-то, возьми и скажи, мне то есть: «Погоди, я на тебя управу найду».
Тюнин-то, Василий его зовут, и  озлился. Нож лежал на разделочной доске, ну как на грех. Горячий, конечно, Тюнин, страсть какой горячий, но справедливый. Я с ним тут с первого дня. Если  что – никто не вступится, как не видят и не слышат. Тут так, моя хата с краю – я ничего не знаю. А он всегда поможет. А потом, он сильный от природы, молодой. Его и конвоиры опасаются. Ты, Миш, не чурайся его. Он хороший.
– Вот те раз, хороший.
Михаил был обескуражен, как первоклассник, увидевший глобус и узнавший, что Земля круглая и задумавшийся: «Почему ж тогда мы ходим вниз головой –  и ничего, даже не падаем?» А ведь и действительно, почему? А может, потому и творится такое, что вниз головой ходим?
– Сибиряк он, из охотников. На медведя ходил. Все удивлялся: «Что за люди у вас тут? Говорят одно – делают другое, друг друга  продадут за грош. Ведут себя как великие грешники, а мнят  о себе как о праведниках». Вот такой он, Тюнин Васька.
– Почему, отец, нет правды и счастья на земле? – задумчиво спросил Троязыков. – И для чего тогда рождается человек?
– Ну уж ясно, не для увеселения. Жизнь - не празднество и не пиршество, а тяжелейшее испытание. Вынести все и сохранить душу, остаться человеком – вот и смысл нашей жизни. Все очень просто, - спокойно отвечал Зарецкий.
– Тогда почему одни хоть как-то живут, а другие, вот мы, например, так страдаем. Разве ж это жизнь?
– Посмотри вот на речку.  Верхний слой ее замерз, превратился в лед, пострадал то есть, зато подо льдом жизнь. Вот так и мы  – во имя других. Кому-то надо.
– Как просто, – опять же  с недоумением  первоклассника воскликнул Михаил.
– А все просто. Все ответы на наши самые трудные вопросы – вокруг нас. Только мы видим – и не  понимаем, потому как слепы, духовно то есть. Пойдем, Миш, перекусим. А то останемся без обеда.

Они встали – и пошли. Седой, уверенный и еще крепкий, что проявлялось в каждом жесте, Зарецкий и обремененный тяжелейшей  ношей и не такой уж молодой, каким он был еще полтора года назад, Троязыков, ставший еще более скупым и в движениях, и в мыслях, и в словах. У раздачи в очереди переговаривались две женщины. Пожилая, в изодранной шубе не понять из какого меха и в совершенно вылинявшей и выношенной шали, плотно закрывавшей лоб до самых бровей, с аскетическим лицом и чистым взором, тихо говорила:
– А ты, Параскева, и не расстраивайся. Бог дал – Бог взял. Апостол Павел учил: «Всегда радуйтесь, непрестанно молитесь, за все благодарите». Тут для душ-то наших и есть благоденствие. Когда б мы это понимали! А вот на свободе, в Москве, наслаждались  бы твои телеса, а душа гибла б».
Параскева (лица ее Троязыков не видел) чистым грудным голосом отвечала:
– Матушка Клавдия, милая, дома-то я на фортепьяно играла, а здесь-то… Я к вечеру валюсь. А утром  встать не могу: каждая жилка трясется и болит. Руки, руки что чурки, которые мы тут тягаем.
– И хорошо. Вот православный мудрец был такой, Григорий Сковорода, украинец, тот так говорил: «Человек истинный есть вол молотящий». Не ропщи. Смиряйся.
Послышались почти рядом неразборчивые крики, матерщина. И уже ближе:
– Хайло закрой, ты, похабень…
– Ссучился, сявка поганая…
– Ты, московская подметала, делай, что говорят…
Михаил знал, что третий день работают урки, «друзья народа», как они любили себя величать. Знал и то, что они на самом деле только всячески вредят. Повернулся в их сторону: блатные обступили Козлова.
«Неужели это в адрес Козлова сказано?»
– Зря ты их заставил на работу выйти. Добром это не кончится, – тихо сказал Троязыкову Зарецкий.
Увидев Троязыкова, блатные резко сменили тон на заискивающе деликатный:
– А, товарищ комендант, тоже откушать пришли?
– А какая красотка рядом с  комендантом!
– Пропал комендант, замарьяшила!

Перед урками все расступались.
Только теперь Михаил увидел бледное, испуганно-кроткое лицо Параскевы - смоляные бездонные глаза, густые ресницы до самых бровей, ломаных, как крылья чайки, ровные белые зубы  в приоткрытых выразительных губах, нервно вздрагивающих.
Параскева взглянула на Троязыкова, как бы ища защиты. Их взгляды встретились - и словно два ручейка слились. Михаил видел, как вздрогнули веки Параскевы, и почувствовал, что встрепенулось что-то в собственной груди.
«Катя была куда красивее, – мелькнула мысль. – А почему «была»? Есть, есть. Нет, не надо мне никого». Невольно взглянул на Зарецкого: «Не видел ли?» И склонив голову к Степану Федоровичу, продолжил разговор:
–Зря на работу заставил выйти? Ну уж нет. Красть  хоть некогда будет им. Ну а тут их контролировать жестче надо!
– Контролировать? От них надо просто подальше держаться. Вон, посмотри, они уже без очереди  еду получили. А ты говоришь…

Через полчаса уже кипела работа: стучали топоры и молотки, визжали пилы, скрипели веревочные лебедки, при помощи которых передвигали балки-перекладины уже почти на середину моста. Михаил увидел, что передвижением балок вдруг стали заправлять блатные. 
«Да их же здесь не было. Кто их сюда поставил?»
Увидел Тюнина, работавшего на лебедке старшим с утра. Подошел к нему:
 - Василий, откуда эти помощники взялись? Они же с утра настил таскали.
 - Не знаю, комендант. Я тут шишка небольшая. Козлов, ваш помощник, поставил.
– Козлов?
Михаил удивился: «Для чего им потребовалось в эту бригаду затесаться? Что им тут нужно?»

Осмотрелся. Охранник с безразличным видом прохаживался поодаль. «Нет, у него спрашивать ничего не буду. Он с блатными наверняка заодно». Рядом суетились женщины (среди них Параскева), смолили места соединения балок. «Может, подбиваются к Параскеве?» - И решил задержаться здесь.
Блатные, оба рослые, молодые, засуетились, заерзали, заспешили очередную балку в петли-крепи вправлять, поднимать. Фуфайки на них, новенькие, с солдатскими ремнями; армейские штаны из черного сукна, добротные, поверх валенок – навыпуск,  шапки-ушанки – набекрень.
Потупив голову, подошла Параскева, не поднимая бархатных ресниц, проронила:
– Комендант, вар опять кончился. Смолить нечем. Мы дважды ходили, но там, у костра, тоже эти… и они не дают…  А на нас ругаются мужики… мы процесс задерживаем.
– Тоже эти? – переспросил Михаил, кивнув в сторону блатных. – Хорошо, разберусь.
Михаил почувствовал, что его кинуло в жар…  «Что в ней особенного? Зачем она? Но как потянуло вдруг! А урки-то у костра. Кто поставил?»  Михаил подошел к перилам  (их устанавливали блоками и еще не успели окончательно закрепить). Взявшись за покачивающийся брус, наклонился, крикнул вниз Козлову:
– Ванька! Иван Василич! Разберись! Вар! Вар сюда! Почему не несут? Кого ты там поставил?
Слышал, как Козлов недовольно буркнул:
– Слышу, сейчас.
– Мочи мосла! –  слышал Михаил шипучие слова за спиной, пока требовал вара. Резко скрипели натянутые веревки…
Кто-то из женщин истошно вскрикнул, страшно заскрежетала лебедка. Поворачиваясь, Михаил видел конец громадной балки, вращающейся чуть ли не у самой его головы и стремительно улетающей на канатах в сторону.
И в следующее мгновение -  дикие лица блатных, оказавшихся вдруг под этой балкой, визг, хруст их костей, слившийся с лязгом лебедки. И возглас от лебедки – Тюнина:
– Так вам, сволочи! На себе примерьте дель свою!

Цельную картину событий этогго дня Михаил представил себе только через несколько дней, когда переговорил и с Тюниным, и с Козловым, и с женщинами.
Да, урки хотели убрать его, Михаила, решив имитировать несчастный случай: попал, дескать, под сорвавшееся с крепей бревно.
В Тюнине они были уверены, что за коменданта не вступится и заложить их не заложит: зачем ему лишние неприятности – и без того только что десять лет добавили к сроку.

Но тут-то они как раз и  просчитались: непостижим русский  сильный характер, берет на себя ношу сполна и несет до конца, как бы ни была тяжела. Тюнин крутанул барабан лебедки и отвернул в самый последний момент бревно от коменданта. Михаилу он потом скажет: «Ты, Миш, человек. С таким – я в огонь и воду. А их замысел я раскусил,  как только они забегали, когда ты к нам подошел. Ждали они тебя. И к костру людей своих поставили, чтобы вар задержать. А Параскеву нашептывали: «Коменданту, коменданту доложи, что не несут. Он им задаст. Его все боятся. Он строгий». Козлов сознался, что блатные  пригрозили ему финкой, если он их не поставит, куда им надо. Но, говорят, нет худа без добра: блатных после долгих баталий на уровне начальника лагеря Вострикова и комиссара Вынудина все же убрали – перевели в другой лагерь. Прощаясь с ними, Сенечка-Сонечка плакал.

                ***


– Ну вот, осенью противотанковый ров копали, а фронт на запад отступил. Он и не потребовался. А сколько людей при этом полегло!
И все зря. А теперь этот мост! Скажи, зачем он? Вот уж почти готов – а тоже не нужен?
Параскева, беседуя с Михаилом, вела себя по-прежнему по-монашески кротко: разве изредка, как бы ненароком, в глаза взглянет.
– Нет, нет, Пашенька, мост нужен. По нему железная дорога проляжет, поезда пойдут, технику на фронт…
– А говорили, что в мирное время он никому не будет нужен, потому что магистраль основная в стороне, а здесь что – глухомань.
– Ну кого ты слушаешь? Здесь станция рядом. Отсюда лес потечет на заводы. Вот тебе и строительные материалы, и бумага… А ты слушаешь…
– Правда? – смущенно подняла глаза Параксева. – Тогда хорошо. А я-то огорчалась. Ничего-то я и не понимаю.

Параскева присела на сваленное и обожженное грозой  дерево, стыдливо опустила голову. Михаилу хотелось обнять, приласкать, поцеловать девушку, но он все как-то не мог решиться, чувствовал душой, вероятно, что не имеет права. Однако неудержимая, напористая физическая сущность неумолимо требовала этого – и он понимал, что сам себе уже проигрывает в этой борьбе.

Сегодня – первый выходной за последние несколько месяцев. И то, наверное, потому что шпалы заготовлены и развезены, лежат вдоль насыпи, а вот рельсы задерживают. На объекте нынче их – горстка людей. Замеряют, уточняют, просчитывают. Да только это обман и даже самообман. Уже все давно выверено. Просто Михаилу захотелось, пользуясь короткой передышкой, вырваться из лагеря, погулять с девушкой. А как иначе выберешься?

Прихватил еще пятерых, да под охраной конвоира Степана, который всегда подстраховывал (на свой страх и риск) охотящихся в лесу Григория и Савелия – спозаранку сюда. Григорий с Савелием теперь по лесу бродят, из берданки старенькой постреливают, а может, где, разморившись, на солнцепеке лежат, а вовсе не зверя ищут. Степан с Тюниным (с Тюниным Михаил сдружился, нашел в нем сильного духом человека) за насыпью загорают, а Михаил здесь, в рощице у самой реки с Параскевой гуляет.
– Этот, мост, Пашенька, теперь часть моей жизни. Где бы  ни был потом, буду его вспоминать, и людей, с которыми здесь… Представляешь? Пришло на память. Под мостом сижу: танки по нему строем – аж земля трясется, гул по реке страшный. Ну, думаю, а вдруг не выдержит? Вдруг что не так – я ж не инженер-строитель, а военный. Слава Богу, все отлично. Полковой командир потом руку пожал, сказал знаешь что?
– Что, Мишенька?

Паша доверчиво, во все глаза – впервые – смотрела не отрываясь на Михаила. И он не смог договорить:  волна чувств захватила его. Он крепко обнял девушку и, опьяненный совершенно, стал целовать ее в дрожащие губы. Она попробовала отстраниться – и не  смогла или не захотела. Поцелуи ошеломили ее, она не сразу опомнилась. Но вот улучила момент, проговорила дрожащим голосом:
– Не надо, Миша! Не надо, хороший мой! Мы не любим друг друга. Это только страсть…
– Ну что ты, что ты…
– Нет, нет, не надо. Это грешно, когда без любви, грешно. Я любила и любима была. И в душе моей он, только он… Понимаешь? Я чувствую, что тебя тоже что-то  держит, тяготит. Может, женат?
Михаил был обескуражен словами Параскевы.
– Ну что ты… – выдавил он из себя и запнулся.
–  Ну вот, видишь, – сказала Параскева с мягким укором, тихонечко отстраняясь. – Не надо.

Она молчала. Молчал и Михаил, ощущая стыд и раздражение на самого себя.
– В каждом из нас две ипостаси, духовная и физическая. И в той и другой Господь положил радость, и наслаждение, и нежность. Первая – в душе, вторая – в теле. Да только счастье, когда оба начала сливаются  в истинной любви. А без любви это грешно. Так сам все потеряешь, и род свой погубишь, и жизнь другого человека…
– Но мы с тобой друг к другу потянулись. Что там у нас было в прошлом… И когда это было? О чем ты, Пашенька?
Кто знает, когда мы отсюда выйдем, да и выйдем ли вообще… Так что ж не жить? Ведь жизнь, она одна. Не так ли? – не очень  уверенно, как бы защищаясь, начал Михаил. В этой хрупкой мягкой девушке он вдруг ощутил огромную внутреннюю силу, с которой ранее не сталкивался. И Катя, и Линда, и многие другие, с кем его сводила судьба, не были слабыми женщинами (его всегда привлекали сильные натуры). Но в Параскеве была какая-то особая сила, освященная своей, не совсем ему понятной еще истиной.

– Нет, нет, не так, – качала головой Параскева и словно собиралась с мыслями.
 - Природа наша выбрала друг друга. Наши натуры близкие… – сбивчиво шептал Михаил, пытаясь возобновить поцелуи.
– Жить по натуре нельзя, – легонько отстранилась Параскева,  как обрубила последнюю нить, которой Михаил пытался соединить себя с ней. – Натура может повести по пути нечестия, завести в царство тьмы, погубить душу. Оно, конечно, справиться с собой, преодолеть себя тяжелее всего. Так и старцы говорят. Но мы должны. Понимаешь, Мишенька, должны. Иначе потеряемся в лабиринтах.
– В каких лабиринтах? Ты имеешь в виду жизненные пути-дороги?
– Дорогами идут святые. А мы, мирские, плутаем, идем лабиринтами, по своим грехам, по родительским. Куда ж еще все усложнять? И без того по-над пропастью… посмотри.
Михаил вдруг почувствовал необходимость перевести разговор в другое русло:
– Как ты попала сюда?
– За веру. Сначала отца и мать взяли. Потом меня. Муж остался.
– Ты была замужем?
– Да, я и есть замужем. Правда, с мужем всего месяц и пожила. Не знаю, что с ним теперь. Если не в лагере, то на фронте. Ты, Мишенька, очень хороший. Добрый и сильный. Счастлива с тобой будет та, которую назовешь ты женой. А мы… мы должны быть друзьями, и только. Я бы хотела так. Или ты не веришь в дружбу с женщиной?

Михаил растерялся. Если бы его еще недавно спросили об этом, он так и ответил бы, что не верит. И посмеялся бы над тем, кто в это верил. Но теперь  он вдруг понял, что эта хрупкая кроткая девочка, знающая что-то такое, до чего он еще не смог подняться, ему просто необходима, как воздух, как живая вода.

– Верю, кажется, теперь верю, – ответил он искренне. И вздохнул мучительно-легко, запрокинув голову, увидел бездонное синее, с бирюзовым отливом от уходящих в него вершин елей, озаренное солнечным светом и, верно, потому дрожащее в исступленной любви, небо.

Внезапно набежавший легкий ветерок обсыпал Михаила и Параскеву белыми лепестками, всколыхнув ветви изумительно цветущей молодой груши. Завораживающий сладковато-терпкий запах ее бесчисленных белых соцветий с оранжево-желтыми крапинками пестиков-сердечек напоил все существо Михаила. Душа устремилась к млеющим в сладкой истоме цветам и, едва соприкоснувшись с этой негой и прелестью, поднялась к безоблачному небу, открываясь всем и всему в неизъяснимом восторге. Впервые за долгие месяцы плена – немецкого и русского – Михаил ощутил себя вновь человеком, вновь увидел красоту. И в этом была невольная заслуга Параскевы, что, видимо, было предопределено все тем же небом.

Условный свист Ваньки Тюнина вернул Михаила и Параскеву к действительности. Они поспешили на свист. И уже вместе с Тюниным и конвоиром Степаном – к подводе. Возница запрягал лошадей, отдохнувших, нащипавшихся вольной травки. Савелий и Григорий, под густой елью (около них лежали два подстреленных зайца да связка каких-то крупных серых птиц) вели затянувшийся спор. Савелий спокойно, как всегда, говорил:
– А я тебе о чем? Кому нужна была революция? Это ж сумасбродство. Ты посуди: за двадцать лет царствования Николая Второго население России выросло на пятьдесят миллионов человек, почти на сорок процентов. Известно, когда родятся дети? Когда жизнь хорошая. Так чего ж ломать да переделывать? Грех один. До чего дожили теперь? Нация-то погибает, совсем погибает.
Григорий отвечал что-то прерывисто, но тихо, озираясь на подошедших. И опять слышался отчетливо голос Савелия:
– А чего мне бояться? И так двадцать лет. Больше не дадут. Вот ты говоришь – Ленин? Ленин ничего бы не сделал, если б народ от Бога к тому времени не отступил. Когда человек согрешает? Когда совращается с пути истинного? Если теряет веру. Потеряна вера была людьми – потому и соблазнились. Да, Ленин искуситель. И горе ему, он ответит на суде Божьем, но горе не только тому, через кого приходит соблазн, но и тому, кто соблазняется. Вот и терпим, уже тут, на этом свете, за соблазн. И будем терпеть. Чего валить все на Ленина. Известно, дело дьявола – соблазнять. И дело православного человека – устоять, не уронить души. Уронили, соблазнились. Да еще о мировой революции размечтались. Вот нам за то мировая война.
 
Савелий замолчал, но пока усаживались в телегу, не раз прорывался:
– Ленин. Привыкли на Ленина все валить. Ясное дело – великий грешник. О нем говорить – помолчать лучше. Да только и весь народ в грехе тяжком погряз.
Михаил вспомнил рассуждение о Ленине и революции Косарева и подумал:
«А, пожалуй, Савелий-то прав более Косарева. Эх, как мало я знаю. Косарев говорит – я соглашаюсь, Савелий говорит – опять соглашаюсь. Не потому ли  одурманили нас? А кто же одурманил? Неужто Ленин? Но тогда виноват и царь, что мы росли такими пеньками, необразованными… А от веры отступили…
Рассуждения Михаила прервал Григорий:
– Вот, комендант. Негусто, конечно. Но что удалось. Приварочек к ужину. Ты уж проконтролируй, чтоб в общие котлы заложили да все перемешали получше. Пусть каждый ощутит.
– Конечно, конечно, проконтролирую, – пообещал Михаил.

Тронулись в путь – и разговор свернул к лагерным каждодневным заботам.
Ночью Михаил не мог заснуть. Воспоминания о Кате нахлынули вдруг с новой, неистощимой силой. Она зримо подходила, подступала к нему. Но, удивительно, к ее образу примешивалось теперь нечто от Линды и Параскевы. Образ любимой обретал черты обобщенного женского образа… Томные глаза, разомкнутые во вздохе губы, разметанные по обнаженным плечам волосы… Нет! Лучше этого не видеть! Но и не видеть невозможно, когда весь, всем существом стремишься к тому. В страстном, трепетном борении Михаил метался по койке, кидался ничком, подминая под свою широкую грудь жесткую подушку, тщетно пытался думать о заботах завтрашнего дня. И, вытянувшись от кончиков волос до пальцев на ногах, боясь пошевелиться и всем сознанием, всей волей своей удерживаясь от этого, ощущал нечто невозможное. В голове мутится, во рту пересыхает, а в груди заходится неизъяснимым трепетом – и всего охватывает жаром.
Ночь несется, едва задевая своим лиловым крылом, мучительная, томительная, испепеляющая. «Каким же слабым, Господи, создал ты мужика, если и самого себя обуздать невозможно!»

Ни свет ни заря – Михаил на ногах. При тусклом свете раскачивающегося фонаря колет, колет – до изнеможения – дрова для женского барака. Увесистый топор-колун с длинной-длинной изогнутой ручкой врубается в белые, по-девичьи чистые березовые колоды. Михаил то и дело поднимает их на топоре, одним махом переворачивая в воздухе, легко запрокидывает за себя, с силой бьет обухом по крепкопородной плахе. Древесина раскалывается пополам, потом еще и еще. Но и теперь невозможно забыться полностью:
«Эх, Катя, Катя. Где ты? Для чего все это? Кому нужна эта война? Савелий вон, охотник, говорит, что Богу угодно, чтобы две гидры – большевики и фашисты – самоуничтожились.
Да, но только гибнут-то  не только фашисты и христопродавцы-большевики… Сколько гибнет  добрых, прекрасных душ с одной и другой стороны. Невинных. Да и среди коммунистов много честных людей, любящих Родину и свой народ».
И вдруг Михаилу открывается следующая цепочка собственных рассуждений:
«Вероятно, если принял чью-то идею, то и вину  на себя взял за дела тех, кто, эту идею провозглашая, запятнал руки свои кровью невинных людей».
А когда рассвело, столкнулся с Зарецким. И испытал какую-то неловкость, будто и не рад вовсе был, что встретил.
Потупив голову, тот сказал:
– Ты, Михаил, видный мужик, молодой.  Оно понятно. Да и тяжело, ой как тяжело обуздывать плоть свою. По себе знаю. И не сужу.  Но скажу: хочется всегда ведь старому молодого поучить. Не обижайся уж.

Степан Федорович с достоинством тряхнул седой головой и взглянул Михаилу в глаза. Михаил же,  не выдержав его чистого взгляда, вдруг, в свою очередь, склонил голову, словно был виноват, и стоял теперь как нашкодивший ученик перед строгим учителем.
– Полюблять, Миша, дано каждому. А вот любить – нет. Потому как любовь надо беречь ну как зеницу ока, надо суметь пронести ее по жизни как свечечку горящую, да так, чтобы никакие ветры не погасили. Вот! А это уж не каждому дано. Это удел сильных. Любовь, она как память. Потому и любят порой не только живых, но и в мир иной ушедших, любят – и хранят верность.
– Отец, я люблю по-прежнему Катю. Я верен ей, – сказал горячо Михаил и вспомнил, что соврал, потому что был же с Линдой и потому что  в мыслях своих был уже с Параскевой. И опустил еще ниже голову. И  было все действо его как-то неубедительно. И тогда Степан Федорович, пригладив свои седые  волосы, проговорил назидательно:
– А любишь – терпи. Любовь там, где верность, и долг, и честь. Запомни.
И ушел.

В одно мгновение Михаил испытал самые противоречивые чувства: и стыд за свою мужицкую слабость, и обиду -  Бог весть на кого,  на саму бестолковую жизнь? – и нахлынувшую душевную боль. И, как в таких случаях бывает, вдруг припомнился сегодняшний сон. («И когда мог присниться-то, и спать ведь не  спал совсем!»)
Внезапно резануло по сердцу: Катя, в белом длинном платье, в фате, в которую вплетены живые голубенькие незабудки, смотрит на Михаила укоризненно. «Что она сказала? Ведь что-то же говорила?» Ах, да: «Больно мне, Миша. Но ты свободен, потому что я не твоя уже, хотя и с тобой. Всю твою жизнь я буду с тобой!»
Что еще – он не помнил. Фрагмент, кусочек в памяти.

Слезы брызнули сами собой. Второй раз за последний год он плакал. Беззвучно, уткнувшись лицом в гладкую, шелковистую кору молодой белоснежной березы, словно в белое платье самой Кати. И береза принимала в себя его слезы. Вспомнилось, как плакала Катя в их первую ночь любви, как омочила слезами всю его гимнастерку.
«Когда это было? Где-то в другой жизни. Сколько за это время пережито. В душе как в братской могиле. Легко понимаю стариков, а молодых начинаю чураться. Наверное, сам состарился».

                ***

Вторую неделю всем лагерем копали противотанковый ров, строили танколовушки, помогали солдатам минировать поля. Ожидалось наступление немцев.
Несколько дней уже и в лагерь не возвращались, ночевали тут же, во временном лагере, обнесенном наспех одним рядом колючей проволоки, под открытым небом. Усилили только охрану. Объявили: за побег – расстрел. И расстреляли после первой же ночи двоих. «При попытке к бегству» – так объявили. Хотя просочился слух, что просто неугодных, для устрашения, дабы никому не было повадно бежать. Приезжали военные. Кричали, торопили. И без того длинный летний день начинался работой с рассвета  и заканчивался в полумраке.

Жилы растянуты, мышцы надорваны, силы истощены до предела. Руки в кровавых мозолях. Лишь немногие, поопытней, сберегли ладони, обворачивая тряпицами наспех изготовленные черенки лопат, шершаво-суковатые, путем не обработанные. Михаил поставил двух бородачей, в прошлом деревенских мужиков, чинить орудия  труда, защищать черенки кусочками стекла, ножами. Да вот только для такой махины людей разве можно выправить все?

Михаил вымерял, инструктировал. Взяв же в руки лопату, работал до изнеможения и сам, понимая, что только личным примером можно вдохновить давно уж обессилевших людей. Старался никого не обижать. Вот привели двух рыбаков, в клочья разорванной одежде, окровавленных: уличили в том, что полулова  до полевой кухни не донесли, съели сырьем.
Голодные люди были готовы убить рыбаков. Кричали:
– Мы тут живота не жалеем. А они! На рыбалке сидят, отдыхают, да еще и съедают все. За такое – убить!

Эта сцена невольно напоминала  Михаилу Евангельскую, когда к Иисусу привели грешницу, побиваемую камнями. Спаситель тогда сказал: «Кто безгрешен, брось в нее камень!» И все отступили. А он назидал: «Иди и не греши больше». И в этом было столько мудрой доброты и веры в возможность исправления человека!
Михаил, перекрывая крики, громко сказал:
– Замолчите, коли пришли ко мне. Мы все делаем одно великое дело. Завтра, может быть, сюда придут немцы и убьют нас, если мы не успеем подготовить линию обороны. Так вот: рыбаки  сейчас же станут копать ров, а вы – на их место, ловить рыбу. И смотрите не искуситесь. Не то завтра и вас побьют до полусмерти. И люди, ожесточенные до предела, вдруг сникли. И даже не обрадовались, что их освобождают от  ужасного труда, поняли, вероятно, что также могут соблазниться. И устыдились своей жестокости. Один из жаждущих только что расправы сказал:
– Знамо дело, с голодухи они. Простим им, братцы.
И рыбаки кинулись в ноги: один – к Троязыкову, другой – к говорившему.
По цепочке передали: девятая бригада отказывается работать. Козлов грозится всех расстрелять, бригадир зовет Троязыкова.

Когда по рву Михаил подошел к девятой, увидел, что грунт здесь куда тяжелее, чем в других местах, серозем с мелким природным гравием.
Неподвижные безмолвные фигуры людей, сидящих, лежащих вперемешку с тачками, настилами  из досок для вывоза грунта, лопатами, ломали и колунами как единое целое, неживое, будто  сфотографированное. И на свежей насыпи орущий Козлов да потрясающий дулом автомата конвоир. Михаил сделал им знак – Козлов замолчал, конвоир  отступил. Удивительно, но авторитет коменданта в лагере стал непререкаемым, хотя Михаил для того специально ничего и не делал, просто делал все для людей, в каждом отдельном случае только для людей.
Михаил сел на угол тачки, окинул людей взглядом: изможденные понурые лица. Многие  и не поднимают голов, не шевелятся.

А и те, которые смотрят, как мертвые. У одного из остановившихся глаз, со спекшихся ресниц капают скупые слезы. Как жемчужины дрожат, дрожат на ресницах и капают. Нет, слезы Михаила давно уж не трогали. Их он не видел, пожалуй, только на передовой, а вот в лагерях – в изобилии. И отчаявшийся, плачущий мужчина в лагере не такая уж и редкость. Тронула больше отрешенность, готовность ко всему. Окинул Михаил взглядом бригаду, пересчитал.
– Товарищ комендант, измучились люди, не могут больше. Хоть чуть бы передохнуть, – скороговоркой, боясь, что  его прервут, заговорил бригадир еще издали.
– Я все понял, Иван, – сказал Михаил бригадиру. – Козлов? Почему ты поставил на этот участок такое же количество людей, как и на другие? Метры одни, а трудоемкость-то разная.
– Кто же знал? Сверху не видно было, пока первый слой не счистили, а потом откуда людей и взять, – поспешил оправдаться Козлов.
– А поменять бригады местами?
– Так кому ж захочется?
– Что значит кому захочется? Все должны быть в равных условиях.

 И Михаил кожей почувствовал, что от него ждут какого-то чуда…
Мысль явилась как манна небесная:
– Вот к концу дня взрывчаточку заложим в разных местах. Я думаю, у саперов можно будет взять. Я поговорю с командиром их. Для такого дела, думаю, не пожалеют.
Михаил говорил – и сам не верил в успех этого предприятия. Но видел, как стали подниматься опущенные головы, а на мертвых лицах проступало едва уловимое оживление.
 – Я комендантской властью распоряжаюсь: два часа все отдыхают. Потом, Иван,  сделайте вот  что: выдолбите тридцать-сорок ям глубиной по пояс на расстоянии трех метров друг от друга. Заряды в них заложим. Я сейчас – к саперам.
По дороге к саперам Троязыков издалека еще увидел знакомую подводу Косарева. И хотя времени было в обрез, но пошел навстречу подводе, чтобы хоть коротко переговорить с Александром Васильевичем.

Косарев был возбужден: теперь он с чистой совестью просил у людей для народного ополчения, сооружающего оборонительные рубежи. Люди из соседних сел и сами – на других участках – работали не покладая рук, готовили линию обороны. И всем своим существом готовились к  нашествию немецких полчищ. А потому – ничего не жалели, отдавали все излишки, говорили: «Лучше своим, чем немчуру кормить. Хрен им. Пусть, лиходеи, приходят, сами с голоду подохнем, но им ничего не дадим».
– Михаил Петрович, комендант дорогой, распорядись Христа ради, – просил Косарев, – еще одну б подводку. Не успеваю я. Людей бы  накормить напоследок. Что будет! Эх, что будет! Чую, поляжем и мы тут. Да лучше уж так, постоять за землю-матушку, чем понапрасну-то гибнуть. Эх жизнь, без руля и ветрил.
И Михаил вспомнил  политрука Дельцова, спешащего выговориться перед последним своим боем. И ему стало горько. Удерживая подступавшие слезы, Михаил обнял своего любимого секретаря ЦК и тихо сказал, неожиданно для себя называя его по имени:
 – Саша, милый, распорядись от моего имени. Возьми того, кому доверяешь, чтобы только не сбежал. Скажи Козлову, он только что был вон справа, в девятой бригаде, чтобы помог тебе с подводой.
Косарев, закрыв лицо ладонью, заплакал:
– Эх, Миша, Миша. А ведь когда-то ко мне простые рабочие так и обращались – Саша. И  я тогда гордился тем, что близок простым людям. И всегда старался не отрываться от людей, жил для людей.
– Ты и теперь для людей. Ты и теперь для людей.
Нахлынувшие воспоминания, вызванные добрым, участливым отношением к нему Троязыкова, всколыхнули в Косареве самое сокровенное:
– Эх, Миша, дважды писал знакомым, кому всегда верил, чтобы передали родным, где я. Нет ответа. Так больно… так больно…. Нет ответа. Жена, дочка Лена. Неужели их тоже схватили? Боже мой!
– Из лагеря писал?
– Нет, как можно. Нет, вон из села, с почты отправлял.
– Да и там перехватить могут. Или ответ… этим… в руки попал. Эти… везде нюхают.
Чем и как еще Михаил мог утешить Косарева?
– Понимаешь, Миша, по документам я давно расстрелян, в тридцать девятом еще, а я вот жив. Когда-нибудь расскажу, как это было… Ну, в общем так: друг один давний помог. И среди них ведь есть люди. И понимают,  что творят, но изменить ничего не могут.
Вот только думаю иногда: «А хорошо ли, что жив до сих пор? Может, было б лучше, когда бы на самом деле расстреляли? А?»
– Ну что ты, Саша? Как ты мне помог! Скольким людям жизнь спас вот этим, этими продуктами! Да что было бы здесь без тебя!
Вспоминались потом не раз  Михаилу слова Косарева: «Эх, жизнь, без руля и ветрил». И думалось, думалось: «А почему народ русский оказался без руля и ветрил? И почему такие люди, как Александр Косарев, оказались в застенках, в концлагерях?»

Миновав балку, густо поросшую ельником, Михаил вошел в село: новые и уже покосившиеся деревянные избы, крытые светлым и уже почерневшим тесом, с резными наличниками и узорчатыми карнизами;  рубленые сараи и бани; широкие, обнесенные плетневым или дощатым забором, а то и частоколом дворы со всякой живностью…  Вот и штаб в небольшом доме. Командир Васюков, капитан-пехотинец, перетянутый поверг гимнастерки крест-накрест ремнями, еще довольно-таки молодой,  светлоокий, радушен сегодня особенно:
– Эх, Мишка, попаду я из-за твоих идей к тебе в лагерь. Да хорошо, если к тебе. А то в другой, куда хуже. Ну да ладно, по рукам, помогу.

И впервые жмет Михаилу руку:
– Объезжал сегодня, смотрел. Спасибо вам, всем спасибо. Думал, признаться, вот о чем: «Да разве это враги народа? Да вот он и есть наш русский народ!» Да что же это такое? Михаил? А тебя бы… эх, Михаил, тебе бы армией командовать. А ты в лагере. Эх, Михаил, знал бы ты, какие головотяпы у нас армиями командуют! Какие они приказы отдают!  Не подчиниться -  потерять голову, подчиниться - потерять десятки, а то и сотни бойцов. Вот и думай, голова, коли на тебе офицерская фуражка. Мучаюсь: что же  спасет Россию? Честь спасет Россию, только честь каждого из нас. Вот только жить по чести и воевать невозможно стало. Завтра, Михаил, с утречка обещался ваш начальник, подполковник Быкин, и мой непосредственный – товарищ Щеголев. От товарища Щеголева вот только что  приказ – рыть окопы, с гнездами под пулеметы. А где рыть и сколько пулеметов будет – ни слова.  Сказал, что и сам пока не знает, сколько дадут. Это, видно, мне решать. А если что – мне и виноватым быть. Ты, Михаил, говорил, что воевал, ротным был. Как думаешь, где копать будем?

И заметив мелькнувшее в глазах Михаила недоверие, сказал серьезно:

– Не думай, не пытаю. Я привык с опытными офицерами советоваться. Да только у меня теперь одни салаги. Отваги – хоть отбавляй, а опыта – ну никакого. Вот и строй стратегию с кулешниками вчерашними. Воевать не с кем. Год назад было воевать нечем, а теперь – не с кем.
– Танки, я думаю, по полю не пойдут. А через село ринутся, – было начал Михаил, но командир не дал ему договорить.
– Как через село? – с явным недоумением уставился на Михаила Васюков. – Да в селе улочки узенькие.
– Зато мин нет. В этом немцы уверены. Кто ж минирует жилые улицы?
– А для чего ж мы минировали поле тогда?
 Ну, на случай их отступления, например. И потом, их надо загнать туда! Не танки – так пехоту. Оружием, товарищ  командир, обеспечь – и мы поможем.
– Оружие врагам народа? Душой – «за», но, сам понимаешь, не имею права. Не обессудь. Завтра танки придут, артиллерия, пехота.
И потом, штаб полка в соседнем селе, в трех верстах. Там и склад оружия. А у меня какое оружие? Что есть – на руках.
«Вот оно – без руля и ветрил», – подумал Михаил, а вслух сказал:
– Ну да ладно, утро вечера мудренее.  А вот окопы копать, я думаю, надо вдоль леса, на том берегу балки, – посоветовал Михаил.
– Ну что ж, спасибо. Так и думал. Значит, наши мнения совпадают. Это хорошо.
Однако окопы остались мыслью в себе, как, впрочем, и приезд начальства.

                ***

Рассвет ветреный, тревожный. По небу ползают громадными чудищами облака, застилая восходящее солнце. Его лучи кровавыми струями вырываются на короткие мгновения из-за лиловых туч, обагряют мечущиеся из стороны в сторону, готовые вырваться с корнями из земли кусты, молоденькие деревца, спящих людей, съежившихся от утреннего холода, кое-как и кое-чем укрытых, жмущихся друг к дружке, обагряют и рыщущих вдоль проволоки с автоматами наизготовку часовых, высматривающих, кто и куда из заключенных пошел до ветру.

В военно-полевых условиях, как здесь принято стало говорить, охранники и без того чувствовали себя неуверенно. А в это утро…
Михаил, так уж здесь повелось, обходит лагерь с конвоиром Степаном.
– Как-то не по себе, – говорит Троязыков. – Какое-то недоброе предчувствие.
– Сам думаю вот, – не сразу отвечает Степан, – покойная мама снилась, к себе звала. Нехорошо на душе. И оба замолкают. В мыслях – каждый о своем. Зачем бередить друг другу и без того растревоженные души?

Танки шли в два потока, след в след, обтекая почти бесшумно село с двух сторон, не коснувшись, понятное дело, минного поля.
И первые увидевшие их из-за колючей проволоки сразу и не поняли, что это немецкие танки. Все ждали своих!

Хрустнули угловые столбы ограждения, стоявшие  на их пути, пробудив заключенных. Минута – и изумленные люди стоят как изваяния и смотрят на танки. Никто из охранников даже не осмеливается выстрелить, понимая, что это безрассудно. Танки приостанавливаются, в передних открываются люки, на броне появляются автоматчики, пристально и молча вглядываются в находящихся за колючей проволокой. И тоже не стреляют. Но сзади уже наседают двумя рядами другие – и передние рвутся с места.
«Боже мой! Они же идут к мосту! И там никакой охраны. Так для чего же мы его строили? Кому? – бешеным галопом проносится в голове Михаила. – Взорвать бы мост, но их не опередить. За рекой, говорили, наши. Немцы застанут их врасплох».
Боль диким стоном прокатывается в душе Михаила. Но он по-прежнему молчит. Все молчат. А танки идут и идут.
– Предупредить бы своих! Как? Спит там, что ли, этот болван Васюков? – мыслит вслух Михаил и словно масла подливает в воспламененную душу Степана.
– Двадцать пять, – считает Степан. – По гусеницам вот – и все услышат.
– Не смей! Они же… – пытается остановить его Михаил.
– Эх! Была не была! – упрямо шепчет Степан.
Удерживаемый рукой Михаила автомат Степана дает две короткие очереди, – взрывает землю под гусеницами танка и гулко пронзает небо.
Вспорхнувшей птицей проносятся пули почти у виска Михаила – Степан падает замертво. И тут же пулеметный огонь из дальнего угла зоны – единственный здесь лагерный – бьет по диагонали, по смотровым щелям и гусеницам танков.
– Ложись! – кричит Михаил и ничком кидается на землю, выпуская очередь из автомата Степана по не успевшим скрыться в люках врагам. И слышит автоматные очереди слева и справа, своих конвоиров. Непрерывно строчит пулемет по движущимся, как на параде, танкам,  и вот уж горят, дымят и крутятся на месте несколько из них, преграждая дорогу другим.

И, как по команде, развернувшись, несколько танков устремляются на лагерь, подминая легкую ограду  и пулеметным огнем сметая все на пути. Крики перекрывают рев пулеметов и рокот автоматов.

Троязыков слышит, что резко  замолкает свой пулемет в углу зоны. Перекатывается под куст от надвигающейся прямо на него многотонной махины.
«Эх, были б гранаты!»

 Короткими очередями стреляет по смотровым щелям. Увы, слишком велик угол! Бьет по гусеницам – тщетно. И автомат пуст, и вжимаясь в землю, дрожащую, как и душа, слышит пулеметные всплески на окраине села («Васюков проснулся») и отдаленные пушечные залпы от реки, спустя же мгновения – тяжелые близкие разрывы. И вот небо озаряется мечущимися  языками света. Огонь со стороны села и от реки, сливаясь и перекрещиваясь, обрушивается на танки и на зону, на заключенных.
«Все, вызвали огонь на себя!»

Сердце, и душа, и все естество Михаила в смертельно-радостном исступлении. Нет, враг не пройдет. Не для него строили мост. Не пропало их дело. Ухающие и свистяще-шипящие разрывы бронебойных и фугасных снарядов сотрясают землю и раскачивают небо. Михаил зажимает уши ладонями, но не в силах не смотреть в жуткое небо: огненные смерчи с клубами желтого и черного дыма взвиваются все ближе и ближе.
– Давайте, братцы, давайте! – яростно шепчет Михаил. Снаряды рвутся уже по всей территории зоны. Крики, стоны в промежутках между взрывами со всех сторон врываются в душу Михаила и замирают в ней, почему-то не раня ее, словно и не жаль вовсе ни друзей, ни себя.

Нечеловеческая радость, сопряженная с ощущением приблизившегося собственного конца, неизбежного поражения немцев и сопричастности своей и товарищей делу победы над врагом не покидает Михаила. Да,  парадоксальны показались бы эти ощущения любому здравомыслящему. Но, увы, рассудок молчит. А чувства сродни этим сполохам взрывов. Пронзительный треск пулемета с зависшего над Михаилом танка вспарывает воздух и душу Михаила, находящуюся в бешеной радости, как под сильнейшим наркозом, и потому не испытывающую страха. Порет, порет, как скальпель хирурга замороженную кожу оперируемого. И вдруг снаряд разрывается под самыми гусеницами танка. Земля, и небо, и танк переворачиваются. Желтая махина с белым крестом вспыхивает калейдоскопом огненных языков. Фонтан нефтяного дыма вскидывается в небо и разваливается.

Свет меркнет, и реальность обрывается, как  тонкая нить.
Вырываясь из-под груды земли, в клубе дыма и огня Михаил устремляется вверх, по какому-то длинному узкому туннелю, к далекому свету, ощущая себя точкой.
Он летит все с большей и большей скоростью, не испытывая никакого сожаления, что покидает землю.

Все ближе и ближе  радостный свет, движется-переливается радужным сиянием животворящий эфир. И понимает Михаил, что вот сейчас войдет в этот свет – и возродится вновь, облечется в новое вещество, как младенец – в одежды. Но голос: «Рано еще!» – возвращает его. И он опять, по тому же туннелю с ужасом и сожалением, несется вниз, на грешную землю. Стремительно, в смраде и тьме, влетает в оставленное было им собственное тело и мыслит: «Господу не угодна моя смерть. Но как прожить так, чтобы исполнить то, что нужно от меня Богу?»

Давящая тишина. Михаил напряженно всматривается: гривасто-косматое небо по-прежнему разрывается на тысячи частей бесчисленными дугами от трассирующих снарядов.
Медленно поворачивая тяжелую голову, видит: два танка горят, у третьего шевелятся фигуры немецких танкистов, пытающихся, по-видимому, отремонтировать машину. («Эх, полоснуть бы по ним из автомата»), вдали еще одна желто-серая громадина отползает по направлению к полю. Михаил пытается подняться, но не может и пошевелиться.
«Что со мной? Ранен? Контужен? Ничего не слышу». И оступается с какого-то обрыва, летит вниз головой.

                ***

– Вот он, наш комендант. Живой, живой, дышит, – говорила матушка Клавдия Параскеве, склоняясь над Михаилом. А он смотрел на обеих бессмысленно и покойно, как только что смотрел на ветвь куста, под которым лежал.
– Без сознания! Зови сюда – переносить будем! Я перевяжу пока. Рана небольшая. Уж и кровь не идет, контузило, видать. Вон каска-то его сплюснута, ну как тарелка.
Параскева,  глядя на Михаила, беззвучно плакала. Слезы текли по ее замершему в испуге лицу.
– Да не плачь ты, деточка. Жив будет. Слезы – пустое дело. Лучше молись. За всех молись. Матушка Клавдия начала перевязку – и у Михаила открылись судороги, позывы  на рвоту, начался бред.
Но вскоре пришел в себя. Сознание на короткое время вновь проступило, как солнышко на облачном небе в ненастный день, когда оно отдельными зайчиками пробегает по земле. Увидел над собой лицо Клавдии и обрадовался, как младенец, увидевший мать. Но ничего не мог сказать, как ни пытался.
– Молчи, молчи, – успокаивала матушка Клавдия. – Потом и скажешь все.
Параскева привела с собой молодую хрупкую женщину, с перекошенным страданием лицом, растрепанную, с полурасстегнутой кофточкой на груди, и двух подростков  с суровыми бледными лицами, в холщовых косоворотках.
– Берите! Руки-то левые сцепите под его спиной! Поднимаем! Поднимаем! – командовала матушка Клавдия.
И Михаил ощущал себя беспомощным великаном, распластавшимся во всю ширь земли русской. А в синевато-седеющем, видавшем виды небе сиял насмешливо-яркий диск солнца...

И солнце и небо будто говорили:
«Ну вот вся ваша скверна рассеялась – и мы все те же, в своей первозданной красе, а вы? Посмотрите на себя. Что же вы делаете?»
И это «что же вы делаете?» повторялось, и повторялось, и повторялось в сознании Михаила, пока оно, сознание, вновь не меркло.
Очнувшись, слышал блеяние овец и долго не мог вспомнить, кому принадлежат эти звуки. Знакомый голос говорил:
– Спать-то привыкли в хрустальных постельках, на пуховых подушках. Возгордились! А Христос-то родился в хлеву. И всю-то жизнь свою земную  угла не имел. Странствовал.
Рядом кто-то тихо и прерывисто стонал. Михаил попытался повернуться к стонущему, но не смог.
И опять знакомый голос, уже совсем рядом, проговорил:
– Терпи, Васенька, терпи, миленький... Я вот вам доктора привезла, настоящего военного хирурга.
«Матушка Клавдия, – наконец узнает Михаил. – А Параскева? Но, кажется, я и ее видел...»

И опять блеяние овец и медленное возвращение сознания.
Перед глазами плетеные стены сарая и сквозь старенькие сухие переплетения розовый свет то ли восходящего, то ли заходящего солнца. И наконец голос:
– Мамка велела всем вот молока козьего налить. От всякой хвори – первое лекарство. Дядька Василий, испей-ка.
Михаил с трудом поворачивает голову: знакомый мальчишка в косоворотке, в руках глиняный кувшин да алюминиевая кружка.
– Ну что же так? Дядька Василий? Уж третий день у вас ни маковой крошки во рту. А ноне вас хирург всех смотреть будет. Вчера вечером тетка Клавдия, ваша, привезла  с фронта.
Михаил с трудом поворачивает голову еще сильнее: «Кого это мальчуган так уговаривает испить молока?»

Тюнин с бледным, без кровинки, лицом, пунцовыми воспаленными губами. Из его полуоткрытого рта – хрип и резкие непроизвольные стоны, а рядом с ним – Сенечка-Сонечка, с плотно сжатыми губами, с широко открытыми выразительными глазами, исполненными страдания.

– Впервые козьего молока выпил. Дома меня бы от него стошнило. А тут! – слышит Михаил голос Сенечки-Сонечки. Михаил одними глазами показывает мальчику, что  не сможет выпить молока. Мальчик обходит всех. Ему явно не хочется уходить:
– А вы знаете, дяденьки, красный командир приказал всех раненых перевести в церковь. В церкви, бывало, у нас хлеб хранился, а в прошлом-то году его и не собирали. Бои шли – хлебушек-то весь на корню и сгорел.
– А почему в церковь? –слышит Михаил голос комиссара Вынудина.
«Этот-то как здесь оказался? Ах да, накануне вечером в лагерь приехал и заночевал»
– Красный командир сказал, что немцы  вот-вот опять атакуют.
– Ну и? – продолжает допытываться Вынудин.
– Он сказал, что пришлет доктора  и что нам нельзя раненых держать, иначе немцы нас самих за вас расстреляют.
– Значит, сдавать собираются село?
– Не-не,  – протестует мальчуган. – Как можно. Типун вам на язык. Красный командир сказал, что драться будут до последнего.
– А еще что сказал красный командир?
Вынудин стремился вытянуть из мальчугана все, что тот знал.
– Ну что немцы вынуждены были отступить, что уничтожено пятнадцать их танков, разбита их пехота.
– А наша?
– Наша – не знаю, – теряется мальчишка. Знаю только, что красный командир приказал всех  военных раненых переодеть в одежды тюремные.
– Арестантские, как у нас, – поправляет мальчика Сенечка-Сонечка.
– Да, да, как у вас.
– А где это все говорил командир? – интересуется для чего-то Вынудин.
– Да у нас в избе и говорил, – с гордостью отвечает мальчик.
– Так, в избе, значит, – со скрытым злорадством продолжает допытываться Вынудин. – Так он что, у вас ночевал?
– Да, ночевал.
– В доме?
– Он-то в доме, а караульный на улице, в копне соломы. Солому-то еще папка сметывал.
– А когда зимой немцы в селе стояли, у вас в доме кто-нибудь жил?
– А как же! Немецкий офицер!
– И он тоже с мамкой спал? – торжествует уже Вынудин.
– Мамка спать ложилась с ножом, - с обидой и достоинством отвечает мальчик.
– А отец-то на фронте? – продолжает допытываться Вынудин.
– Погиб у нас папка, в сорок первом погиб, – шепчет мальчуган сорвавшимся  голосом и спешит выйти из сарая.
«Ведь тоже любила небось, когда замуж шла, – думает Михаил, – вон  какого орла родила. А хранили же в прежние времена верность на Руси и погибшим мужьям. Оно, конечно, и теперь такие жены есть. Должны быть»…
Пришли Клавдия и Параскева. В потупленных взорах их Михаил видел, как и раньше, покой и смирение, но в измученных лицах проступала решимость.
Матушка Клавдия, глядя поверх раненых, сказала:
– Братья! Приказ: всех – в здешнюю церковь. Где наше упование, там будет и наше прибежище.

Следом за ними протиснулась в сарай  хозяйка, симпатичная, растрепанная (кофта расстегнута, платок передернут, съехал с головы), с  тревожно-напуганными глазами, по-детски наивным, доверчивым лицом. «Где-то я ее уже видел?» – Михаил попытался вспомнить и не смог: память как заклинило.
«А вот ведь хранит своему мужу верность, и уж сколько лет – Параскева, хотя и детей  нет, да и жили то всего ничего, месяц что ли», – подумал вдруг Михаил и испытал за Параскеву  гордость, как если бы  это была его жена.
Три тщедушных женщины и два подростка натужно поднимали  и выносили из сарая мужиков, укладывали на две запряженных подводы. И когда они  волокли Михаила, он, глядя в тревожно-испуганные глаза хозяйки, со стыдом думал:
«Да вправе ли я ее судить? Сам-то лучше ли ее?»

Два голубых, с уцелевшими звездами купола церкви, с покосившимися, но сохранившимися чудом крестами, плыли по залитой солнцем поднебесной, в чистой лазури, закрывая собой редкие перистые облака. Поймавшее их неожиданно зрение Михаила удерживало на всем протяжении дороги, пока, наконец, не  подъехали к самой церкви, деревянной, удивительно соразмерной, красивой, построенной по всем законам северного зодчества. Во дворе церкви – на соломе, на траве, на носилках, на подстилках – раненые. Под покосившимся навесом люди в медицинских халатах, багряно-желто-коричневых спереди и белых еще разве лишь на спине.  Оттуда ветерок доносит запах эфира и  карболки.

Михаила кладут на склон перед церковной папертью, лицом к наспех оборудованной под навесом хирургической палате. И он невольно наблюдает.
Хирург, молодой еще, крайне усталый, резко распоряжается. То и дело раздается его хрипловатый голос. Три медицинских сестры выполняли его требования незамедлительно.

Вот одна из них, старшая, вероятно,  плещет на марлевую салфетку что-
то из бутыли и точными движениями накладывает ее на лицо стонущего, в то время как две другие привязывают руки раненого чем-то и как-то к столу, подают инструменты хирургу, успевшему омыть  (наверное, спиртом) кисти рук, поднять их вверх, пошевелить для чего-то пальцами (может, снять усталость). И вновь хирург склоняется над раненым – и в цинковый таз сначала шлепается окровавленный тампон, а потом тяжело плюхается и звенит металлический предмет (пуля или осколок).

В руках старшей медицинской сестры теперь вздрагивает шприц, в руках других мелькают тампоны, бинты. Пожилая женщина, из местных, ошпаривает кипятком стол, промывает. Два дюжих санитара укладывают на этот стол очередного раненого. Из тазов кровавое месиво переливают в ведра и относят куда-то незнакомые женщины-крестьянки, среди которых – матушка Клавдия и Параскева. И все – конвейером. Но раненых много – и ждать нестерпимо долго. К Михаилу подходит Параскева, ставит к ногам своим опорожненное ведро.
– Ну как ты?
Еле шевеля распухшим языком, Михаил просит:
– Пашенька… хирургу скажи… Тюнина…. Операцию… рана у него тяжелая.
На измученном лице Параскевы проступает слабая улыбка, глаза вспыхивают нежностью и добром.
Она кивает головой, в глазах блестят слезы:
– Хорошо, хорошо. Сам-то как?
– Легче, – выдавливает из себя Михаил. – Узнай, живы ли Косарев и Зарецкий…
– Молчи уж, молчи, миленький, узнаю…
Параскева спешит к хирургическому столу. Михаил видит, как, освободившись, Параскева разговаривает с матушкой Клавдией, показывая при этом в сторону Тюнина, как та потом, улучив момент, обращается к хирургу. Хирург бросает несколько обрывочных фраз. В лице его – презрение. «Отказал! Но почему?» Параскева подходит вновь:
– Видишь ли, Михаил, мы изгои. Сказал, что врагов народа в последнюю очередь смотреть будет, если до вечера успеет, сказал, что он и не стал бы спасать предателей, но долг врача обязывает.
«Да, этого следовало ожидать», – думает Михаил.
 - Матушка Клавдия говорит: молиться надо, - вздыхает Параскева и крестится.
«Да, надо», – молча соглашается Михаил, вспоминая, что давно не просил своего покровителя, Михаила Архангела.

И только к вечеру хирург прооперировал тяжелораненых заключенных, других же просто поверхностно осмотрел на местах.
Когда, наконец, он склонился над Михаилом, на него самого нельзя было взглянуть без жалости:  на изможденном лице – вспухшие веки, покрасневшие воспаленные белки глаз, под которыми иссиня-черные дуги; вся фигура, как большая кукла на иссякающем заводе, движется и говорит по инерции; обвислые, болтающиеся непроизвольно руки, обмякшие, опустившиеся плечи.
«Где-то я встречал уже таких… измученных? Ах да, на Лубянке. По коридору проводили. С очередного допроса, видно».
– Что с тобой? – был вопрос.
– Контузило, доктор, рана будто бы пустяковая, – по слогам, как если бы заново учился говорить, отвечал Троязыков, проникаясь к этому человеку невольным уважением.
– До завтра потерпите? – Он приложил руку ко лбу, вероятно, определяя, нет ли температуры.
– Да!
И – к следующему.
Подошла матушка Клавдия, присела около Михаила на перевернутое ведро, поправила складки грубой холщовой юбки непонятного, как сама жизнь, цвета. Михаил понял: хочет о чем-то поговорить. Молчал. Молчала и она, мучительно долго. Наконец сказала:
 – Зарецкий и Косарев пропали, скорее всего, погибли. Василий… Тюнин умер, царство ему небесное, - и перекрестилась.

Земля под Михаилом покачнулась, он ощутил, что вот-вот опять провалится в темень. Сколько можно терять? Как кристаллы  в калейдоскопе, замелькали лица Кати, Степана Селезнева, политрука Дельцова, Вовки Зайцева, Линды, дядьки Антанаса и Петра Жижки, капо Сергея Ивановича, лагерэльтера Виктора Попова, Степана Василюка, Васьки Кравченко, лейтенанта Веревочкина, Федора, безусого «голубка»… Всех утрат и не счесть!
В мирное время общения с ними хватило бы не одному десятку человек на целую жизнь. А на войне… Они в судьбе Михаила  как звезды в августовскую ночь, вот они вокруг, да недосягаемы. Одни, возможно, живы, но большинства уже нет.
– Жаль, – только и вымолвил Михаил.
Помолчав, матушка Клавдия сказала:
– Очень много наших погибло. А кое-кто сбежал.
– Пусть бегут, – отвечал Михаил.
– Нет, комендант, нет. Надо до конца свой крест нести. Беда да и только, если мы его скинуть пытаемся. Нести до конца, вот как мученик Никон. Жил он в 11 веке, сыном богатых родителей был. Но ушел в монастырь. И напали на монастырь половцы. Разбили войско монахов. Грабили, убивали, полонили многих, в том числе и Никона. Пять лет работал как раб последний на хозяина Никон, а по ночам тайно молился.
И вот хозяин впал в нужду и стал требовать, чтобы Никона выкупили его родители. Он же отказывался просить  об этом родителей. Никон рассуждал так: «Надо терпеть все, что Богу угодно. Не как я хочу, но как Бог. А будет угодно Господу освободить меня – он и освободит».
 – Матушка Клавдия, идите сюда, ваша помощь нужна, – услышал Михаил голос Параскевы.
– Иду, иду, – засуетилась Клавдия.
– Ну и все же? Освободил? – поспешил узнать конец этой истории Михаил.
– Да-да, освободил, да как чудесно освободил! – радостно и торжественно отвечала матушка Клавдия, уже уходя. – Все по вере нашей. Все по вере нашей.
Лицо ее озарилось счастьем, будто это вдруг ее саму и освободил Господь.
И припомнились Михаилу слова Матери: «Добрые люди, Миша, способны жить счастьем другого человека и быть счастливыми».

                ***

В церкви, вдоль стен,  в несколько рядов на соломенной подстилке лежали раненые. Стоял сдавленный стон, смешанный запах крови, гниющих ран, пота и человеческих испражнений.
Рядом с Михаилом долго сокрушался один немолодой солдат, переодетый, как и все они, в арестантское, снятое с убитых:
– Как же можно в церкви такое делать? Да как же я могу? Это же осквернение. Прости меня, господи!
– Не ной, Фролов, не ты один, – оборвал его кто-то из пехотинцев. И Фролов вынужден был  помочиться в жестянку, потому что, как ни силился, встать не смог. И долго молился потом сохранившемуся на стене образу Божьей Матери в красном, с золотистым покровом в руках, стоящей в воздухе, над облаками, окруженной святыми и Ангелами.

Лежа в самом углу, с верой и слезами, явившимися вдруг, произнес и Михаил мысленно то, что  сохраняла память: «Пресвятая Богородица, Всеблагая Заступница, яко имущи державу непобедимую, покрый нас от всякого зла честным твоим омофором… умилосердися на немощныя люди твоя… рассеянная собери, заблудшая на путь правый настави, воздвигни нас из глубины греховныя… спаси страну нашу, спаси народ наш…»

На следующий день явно стала слышна канонада дальнего боя, к вечеру отчетливо проступили уже разрывы бомб, заколебалась земля. Вскоре снаряды свистели уже с обеих  сторон церкви, но, Бог милостив, не задевали ее.
К ночи все смолкло и пришла весть: в селе немцы. Начавший было вставать и даже распоряжаться комиссар Вынудин вдруг вновь со стоном слег. Женщины, ухаживающие за ранеными, засуетились, стали перетаскивать солдат-пехотинцев, переодетых в арестантское, поглубже в храм, в тень, ближе к стенам. На виду же размещали заключенных. Взглянешь на них – и содрогнешься: и без того предельно истощенные, теперь, израненные, перенесшие операции, оставленные без всякой медицинской помощи, они были  как мумии, поднятые из древних гробниц. Командовала всем матушка Клавдия.
– Вы теперь наш комендант, – слабо шутил Михаил.
– До вашего выздоровления и возвращения своих, Михаил Петрович, – отвечала она. – Выпала  и мне честь послужить людям.
Утро следующего дня началось с молитвы. Матушка Клавдия, Параскева, две женщины из местных (в том числе и молодуха, приютившая было в своем сеннике раненых) молились на коленях. Матушка Клавдия по памяти читала утренние молитвы, пела псалмы, а потом акафист Покрову Божьей Матери.
К ним постепенно присоединялись все, кто мог встать. Набралось человек двенадцать.

В это утро впервые поднялся на ноги и Михаил. Стоя в своем углу, впервые за все последние годы молился вместе со всеми вслух, открыто, никого не стесняясь и не боясь.

Немцы, трое офицеров в сопровождении двух автоматчиков, вошли в храм неожиданно для всех. Они долго молча осматривали лежащих раненых, с немым вопросом подошли к группе молившихся перед настенным образом Божьей Матери.
Матушка Клавдия, уголком глаза взглянув на них, положила последний поклон и сказала по-русски:
– Здесь старшая я. Что вас интересует, господа офицеры?
«Как бы офицеры, комиссар Вынудин не вмешался. Не любит он, когда его власть узурпируют», –  подумал Михаил. Но комиссар молчал. Сказав, что она старшая, матушка Клавдия чуть склонила голову. Наверное, ее учтивость подействовала как нельзя лучше.
Их лица просветлели, стали мягче, доброжелательнее. Один из них, в звании лейтенанта, как  определил Троязыков, спросил довольно-таки чисто по-русски:
– Откуда эти раненые? Кто они?
Матушка Клавдия объясняла, ничуть не смущаясь. Говорила так, будто рассказывала подружке о предстоящей на завтра погоде:
– Это заключенные лагеря №150, враги советской власти, личные враги Сталина. Срок отбываем с 1937 года. В текущем месяце строили укрепления, находились во временном лагере в двух километрах  отсюда. Во время боя 30 мая попали в эпицентр сражения. Много людей погибло, здоровые разбежались, раненые – вот они здесь.
Михаил  удивился самообладанию Клавдии и умению говорить. Немцы слушали ее с каким-то почтением, будто все понимали, о чем она говорит. Лейтенант перевел. Немец в форме капитана вдруг спросил через переводчика:
– У вас продукты, медикаменты есть?
– Нет, господин офицер. Кормили нас местные жители, но сегодня и они нам не принесли ничего.

Часа через два две подводы с продуктами: хлебом, крупой, тушенкой, консервами, солью и сахаром въехали  во двор церкви. Не забыли немцы и об обещанных медикаментах. Это вызвало не радость, а удивление, шоковое, молчаливое. Михаил видел, что у многих на глазах выступили  слезы. Да и как не заплакать: свои морили, пришли враги  и накормили.

Кому-то и не поверится, но это было именно так.
В церкви немцы больше не появлялись, но продукты присылали еще дважды. Вскоре  их выбили. В село вошла какая-то военная часть. Выздоровевший к тому времени комиссар Вынудин вдруг исчез. Матушка Клавдия торопилась, спешно переодевала вновь в военное раненых пехотинцев.

А  выздоравливающие заключенные оказались перед выбором: как быть,  дожидаться, пока вновь отправят в какой-нибудь концлагерь, или бежать. Михаил никому ни в чем не препятствовал, он считал, что его срок полномочий закончился и дальше будь что будет, считал, что каждый волен сделать свой выбор. Но когда и ему предложили бежать, ответил:
– Побегал и повидал. Из немецкого плена – к своим рвался. А свои к стенке ставили. Потом– в лагеря. Вот. От судьбы не убежишь, видно. А сам думал:
«Вон матушка Клавдия говорит: выносить надо все, что Господь ни пошлет. Вот и буду уповать на Всевышнего».

Остались с Троязыковым охотник Савелий, санитар Ивашка и, как ни странно, Сенечка-Сонечка, Семен Кострыкин, как он себя стал все чаще называть, поправляя тех, кто по-прежнему пытался кликать его женским именем, данным ему блатарями. Если раньше он, казалось, гордился даже этим, то теперь ему это стало явно противно. Негласным наставником для Семена стал Савелий. Удивительно, но Семен вдруг всей  душой потянулся к вере.
– А что, Савелий, за что Господь послал на нас такую напасть, фашистов этих? – спросил как-то Семен.
– От монаха одного, духовного отца моего, слышал я, – отвечал Савелий, – что перед началом войны одному старцу из Оптиной Пустыни приснилось, будто  Божья Матерь, Иоанн Креститель и Николай Угодник просят Иисуса Христа о спасении России. А он отвечает: «Россия потонула в греховной мерзости, предала Творца. Народ – в растлении. Я не оставлю Россию. Но она должна понести наказание и искупить тяжелейший грех. Когда же души людей начнут очищаться и возрождаться, я и пошлю России спасение». Так-то.
– Но ведь гибнет не только Россия, вся Европа в огне, – не унимался Семен.
– Так, дорогой, идеи революционные, безбожные, бредовые, пришли к нам из Европы. Они породили вампира духа, а мы приняли его в свои сердца и души. А потому – всем наказание.
– А как можно очиститься? – вновь вопрошал Семен, думая о чем-то своем.
– Покаянием.
– Ну так вот она, церковь, бездействует. Где и кому каяться?
– Колокол церкви, Сеня, молчит, службы нет. Да, это так. Но душа ее жива. Господь тебя слышит. Ты вот становись перед иконой Спасителя или Богородицы и молись, молись, истово, от всего сердца. И Господь примет!
Через два дня к церкви подъехал видавший виды  серенький жукообразный лимузин, в зеленых камуфляжных кляксах и пятнах, в мелких дырочках на лобовом стекле, вероятно, от пулеметной очереди.

 Из него вышел пожилой, полнеющий военный. «Портупея, гимнастерка с четырьмя малиновыми шпалами. Полковник», – мысленно отмечал Троязыков. С обеих сторон от него немедленно оказались двое лейтенантов, в зажатых кулаках которых Михаил рассмотрел браунинги. Наконец из машины вышел молоденький майор НКВД, что Михаил определил по голубому канту на погонах. Полковник подождал майора, и они вместе поднялись на паперть, где стояли Михаил с матушкой Клавдией. Михаил по-военному приветствовал их, и, умудрившись щелкнуть каблуками кирзовых ботинок, отрекомендовался:
– Комендант лагеря №150, старший лейтенант Троязыков.
– Кто здесь помимо заключенных? – спросил полковник.
– Пятнадцать раненых бойцов-пехотинцев из батальона капитана Васюкова. Семеро умерли.
– Ваших сколько?
– Всего тридцать семь человек. Тяжелораненых семнадцать.
– От всего лагеря?
– Да.
– Где начальник лагеря? Фамилия?
– Востриков Павел Иванович. Остался на территории основного лагеря.
– А комиссар?
– Вынудин Тимофей Васильевич. Пошел, я думаю, к вам вчера, почему-то не вернулся.
– Вы что, без всякой охраны?
– Да, все погибли во время боя.
– Вы принимали участие в бою?
– Да, так получилось, что мы приняли на себя первыми танковый удар, товарищ гвардии полковник.
В глазах полковника блеснуло недоверие, по лицу майора скользнула саркастическая ухмылка. Майор спросил, пристально глядя в глаза Троязыкову:
– А сколько, комендант, людей сбежало из лагеря?
– Из лагеря ни одного. А после сражения – не знаю. Я был ранен, контужен.
– А кто эта женщина?
Михаил, к своему стыду, даже не знал фамилии матушки Клавдии.
– Заключенная. После боя организовала своих и местных жителей на спасение раненых. Привезла на сутки с передовой из какого-то полка передвижную хирургическую службу.
– С доктором Волковым? – удивленно спросил полковник.
– Так точно. С доктором Волковым, товарищ полковник, – вдруг по-военному ответила матушка Клавдия.
– О, слышал, слышал о вас. Так это вы? – удивленно заговорил полковник. – Ну что ж, хорошо, Вы – настоящая русская женщина. По какой же статье вы здесь?
– Я за веру, за Христа Спасителя, – не называя статьи, отвечала матушка Клавдия.
– За веру, – медленно проговорил полковник и отвел в сторону глаза. – Ну что ж, давайте посмотрим раненых.
– Ну, коли вы верующий человек, то не соврете, – решил воспользоваться создавшейся ситуацией майор. – Сколько  все же сбежало?
– Сбежало человек сто, думаю, не более, а вот погибших и не счесть, не менее тысячи.
– Столько погибло? – с удивлением произнес полковник.
– Да, товарищ полковник, так. Танки рано утром  ворвались на территорию лагеря со стороны дороги и расстреливали нас в упор. А ведь со всех сторон - колючая проволока.
– А какое же сопротивление оказали вы тогда? – полковник, по всей видимости, решил для себя выяснить все.
– Стрелять первым начал вот Троязыков, – отвечала матушка Клавдия.
– Из какого орудия? – продолжал интересоваться полковник.
– Из автомата конвоира Степана, его немцы расстреляли первым. А потом подключилась охрана. Из станкового пулемета, из автоматов.
– И много подбили танков? – недоверчиво спросил майор.
– Три, – отвечала за Троязыкова матушка Клавдия, – они и на следующий день там стояли. Все жители видели.

Через неделю Троязыкова вызвали в штаб, расположившийся в здании сельсовета. Когда Михаил вошел, полковник, в белой нательной рубашке, склонившись над столом, точными движениями делал пометки на карте красным и синим карандашами поочередно. Несколько боевых командиров разного звания сосредоточенно, обступив полковника с трех сторон, следили за его действиями. Чуть в стороне сидел и молоденький майор НКВД, который, к удивлению Михаила, как подобает ответил на его приветствие и, улыбнувшись, сказал:
– Садитесь. Сейчас, вот только товарищ Сахаров освободится.
Капитан был краток:
– Лагерь №150, товарищ Троязыков, перестал существовать. Учитывая ваши личные боевые заслуги в штрафбате (а это внесено в сопроводительные ваши документы), мужество, проявленное в последнем сражении, а также добросовестное служение Родине при подготовке оборонительного объекта и сооружении моста, мы ходатайствуем перед округом о вашей реабилитации.
В сознании Михаила все помутилось. В душе затрепетало, подступили ненужные слезы. Заметив сильное волнение Троязыкова, майор поспешно заключил:
– Мы вам верим. Это была ошибка. И хотим помочь. Но решать будем не мы. Мы таких полномочий не имеем. Ведь в документах у Вас значится знаете что? Что вы дезертировали с острова Даго, кинув не произвол судьбы роту.
– Это неправда. Я воевал до последнего, – не выдержал Михаил, но осекся, поняв, что ведет себя бестактно. – Простите, товарищ майор.
Тот снисходительно улыбнулся:
 Есть докладная на вас комиссара батальона, кажется. Фамилия его…
– Зудин? – подсказал Михаил. – Так он же сам дезертировал.
– Ну а кто теперь это докажет? – понимающе развел руками полковник Сахаров. – Война, некогда и некому сейчас доходить до каждого. Всех одной гребенкой причесывают.
– А в документах ваших записано: «Использование на военной службе нецелесообразно». Подписи нескольких высокопоставленных лиц. Печать. Понимаете? – говорил майор, как по полочкам все раскладывал перед Троязыковым.
– Понимаю, товарищ майор…
– Майор Серов. Запомните, а вот остальное, что мы вам открыли сейчас, для пользы дела забудьте.
– Да, да, товарищ Серов, есть забыть для пользы дела, – как новичок-солдат, заикаясь, повторил Троязыков, – есть забыть для пользы дела.

По-дружески, с душевной болью простившись с матушкой Клавдией, Параскевой, Савелием, Семеном Кострыкиным, санитаром Ивашкой и всеми теми, кто пусть и не оставил  яркого памятного следа в его душе, но кто томился, мучился, до изнурения трудился и погибал здесь вместе с ним, Михаил Троязыков отбыл в штаб округа, в ОСО. И через месяц примерно уже подвизался в должности преподавателя Фрунзенского военного училища, где и встретил Победу.

ПОСЛЕСЛОВИЕ

Тщетно Михаил Петрович пытался отыскать Катю… Спустя годы в Эрмитаже, подойдя к очередному экспонату – картине Леонардо да Винчи «Джоконда», он будто споткнулся, увидев в «Джоконде» непостижимо-таинственную улыбку Кати.
Женился в 1947 году на фронтовичке Александре Филипповне  Горошко,                с которой прожил долгую жизнь, воспитал двух сыновей: Славу (усыновленного; первый муж Александры Филипповны погиб на фронте),  и Володю. Из дневника Михаила Петровича видно, как он страдал, когда в 1982 году Александра Филипповна умерла.
Ныне здравствуют внуки и правнуки Троязыкова. Жива пока и Мария Романовна Подвигина, вторая жена  Михаила Петровича, медицинская сестра Великой Отечественной, с которой он прожил последние двадцать лет. Автору этого повествования Михаил Петрович сказал как-то:
«Я дожил до девяноста лет только благодаря заботам Марии Романовны. А вот для чего так долго жил?»
Думаю, чтобы поведать людям горькую правду, о которой сначала запрещено, а потом просто не принято было говорить. Да послужит эта правда нам всем уроком.
Липецк
Январь 2001 – март 2005 г.