Возвращение изгоя

Юрий Филиппович Луценко
Вместо предисловия

Дорогая Марина!

Не удивляйся, пожалуйста, столь фамильярному обращению незнакомого тебе человека.
Мы были с тобой когда-то знакомы. Я изредка бывал в Вашем доме, когда мне удавалось урвать время при редких командировках в Москву из моей Рязани.
Это было в те времена, когда ты была еще совсем маленькой девочкой, и, конечно же, жив был еще твой папа.
Мы были с Федором Федоровичем в прежнее время очень дружны, несмотря на значительную разницу в возрасте.
Ты, как мне помнится, родилась в одном году с моим сыном, (а он сейчас уже вполне зрелый мужчина, в самом расцвете сил). Сейчас уже тебе можно рассказать все, что во времена твоей юности для тебя знать было совсем небезопасно, а полуправда была бы оскорбительна для такого человека, как твой отец.
По этим причинам я ничего вразумительного не мог ответить тебе на твои вопросы в последний свой приезд к вам (это было, как мне помнится в году в 75-м или в 76-м).
Но вопрос был задан и я обязан на него ответить.
Я тогда с большим трудом разыскал остатки вашей семьи в новой квартире на улице Островитянова, куда вы переехали из своей комнаты на Университетском проспекте.
Ты тогда сдавала выпускные экзамены в школе, была настроена по-боевому и полна оптимизма. Грядущие перемены и вся жизнь взрослого человека тебя совсем не пугали.
И, потому, что я явился к Вам из далекого прошлого. Тема разговоров в тот вечер вполне естественно была только о том, что связывало нас  — об этом прошлом и о твоем папе  — Федоре Федоровиче.
Мама твоя на ходу шепнула мне, чтобы я не смущал тебя своими воспоминаниями...
И с тех пор прошло уже много лет
Сейчас я уже не связан ни советскими условностями, ни политическими соображениями. Настало уже то время, когда нужно торопиться раздавать долги — как говорят «собирать камни».
В этой повести многое о том времени, о среде нашего обитания и о твоем отце: все, что я о нем знал, что слышал от него самого. И о том, какое место занимал он в моей жизни.
Здесь ничего не придумано и не приукрашено.
Имена и фамилии названы настоящие, могут быть допущены незначительные погрешности за счет пробелов или искажений в моей памяти.
 

        Федор Федорович Красовский с дочерью Мариной

 — Глава 1 -

Старенький альбом у меня на настенной полке заполнен до отказа фотографиями. Прожито много. Свидетелей тому не счесть.
В основном фотографии черно-белые.
Много выцветающих, с едва различимыми чертами лиц и силуэтами фигур. Но для меня это имеет мало значения.
Эти фотографии — реликвии, их значения для меня не теряется со временем, а иногда и наоборот — становится важнее и весомее. И пусть остался лишь силуэт, на слинявшем от времени снимке, но он от долгого с ним общения живет уже самостоятельной жизнью, продолжая жизнь своего оригинала, становится «намолен», хоть этот термин употребляют, правда, когда говорят об иконах.
Для меня это уже не снимки, а то, что у русского народа называют «образы».
И они, дороги мне именно такие, какие сохранились со всеми их техническими изъянами. На них следы близких мне людей, многие из которых давно ушли из этого мира, но для меня остаются всегда живыми.
Личности эти оставили свой след в моей памяти, в моей душе, в моей биографии и ушли дальше для исполнения своего самостоятельного предначертания в мире, заполнения своих самостоятельных биографий, заняли свое место в бесконечности судеб, как песчинки в пустыне. Я убежден в том, что каждый из них оставил свой след, пусть даже самый маленький и невидимый для нас, простых смертных.

Свой старенький альбом я берегу, охраняю от посягательств любопытных и от вторжения случайных людей.
Я люблю заглядывать иногда туда, как в пантеон для общения с теми, кто там обитает.
В то же время он для меня и своеобразная машина времени.
Можно при его помощи запросто уйти из сегодня назад в прошлое столетие и даже еще дальше!
Там живут мои предки, посетившие этот мир более чем полтора века тому назад. Они запечатлены на снимках совсем еще молодыми, статными и красивыми. А уходили ведь они по нашим меркам очень давно  — на заре нашего века.
Их не помнила даже моя мама, родившаяся в первом году девятнадцатого века!
А я сейчас чувствую тепло в своих пальцах, когда прикасаюсь к их лицам!

Там есть, конечно, и мои родители совсем еще молодые. Намного моложе, чем я сегодня. И я с пустышкой во рту.
А еще:   мы — четверо малышей, выстроенные по росту...

Однако в альбоме фотографии целой эпохи нет.
Это эпоха белых пятен.
Время, вычеркнутое из наших биографий.
Одно из самых сокровенных, но неисполнимых моих желаний в этом мире, восстановить фотоснимки той поры.
А вот на снимках, изъятых из альбомов твоего, Марина, отца, было много людей, которых знала тогда вся страна. Часть из них, этих снимков, оказалась бы исторической ценностью.
Их должно быть уничтожили тогда еще в довоенные годы.
Мои фотографии того времени сожжены на кострах военного времени, увезены куда-то за границу, подальше от глаз чекистов или хранятся в несгораемых сейфах архивов следственных отделов, где-нибудь на Лубянке.
В эти сейфы нам дорога закрыта...
И душа порой тоскует и по тем фотографиям, как по живым людям!
Так, по-видимому, тянут души родителей не погребенные останки их детей, нашедших свой конец в чужих землях.

А вот здесь и несколько снимков от послевоенных лет и времен «политической оттепели».
Часть их ОТТУДА, с ТЕХ времен, с ТОЙ эпохи.
А больше снимков, конечно же, с более позднего времени со времени ОТНОСИТЕЛЬНОЙ СВОБОДЫ. Времени нашего притирания к жизни общества, времени привыкания существования в нем.
Времени недомолвок и тайн.
Когда всю правду можно было узнать, читая, газеты и частные письма «между строк».
Мы были похожи тогда на людей, которые учатся самостоятельно ходить.
Особое место в альбоме отведено фотографии твоего папы  — Федора Федоровича.
И ты с ним, как приложение.
Ты конечно и не знала того, что для него тоже то время было периодом притирания к новым условиям жизни...
На ваших лицах в фотоизображении нет ничего фальшивого, ничего, сотворенного для родственников, как наши фуражки для прикрытия тюремного «полубокса» Присутствие детского личика сделало весь снимок естественным и защитило его от фальши.
Тебе не нужно было казаться какой-то.
Ты такая и была. Да и самим фактом своего появления тогда на свет ты оказала неоценимую услугу своему родителю. С тобой и благодаря тебе твоему папе удалось быстрее ассимилироваться, притереться, войти в среду людей живущих в своей эпохе.
Я очень надеюсь, что когда ты прочтешь мое повествование, то глубже поймешь свою роль в его жизни.
И все же о мелочах: опытный глаз бы отметил, как теперь говорят, некоторую неадекватность действительности на этом снимке, а именно — если бы все в его жизни было в порядке — не должно бы быть на лацкане его пиджака вот этих ромбиков.
Я говорю не о праве его на них.
Все правильно и законно — он закончил три технических факультета. Даже больше — было у него четыре курса еще четвертого.
Он их, эти курсы технических вузов щелкал, как орехи, да по паре одновременно — занимался на двух факультетах сразу параллельно, для экономии времени по разным там общеобразовательным предметам — диаматам и историям Коммунистической партии.
На снимке у него два ромбика. А был еще и третий, вот только дочь его где-то пристроила среди своих игрушек...
Получив свободу, он сразу же — восстановил дипломы, подтверждающие образование. А при них получил и ромбики, которых  в его время, еще не было
Суть здесь, в данном случае конечно не в ромбиках, а в другом — в признаках синдрома внутреннего состояния и постоянного ощущения себя чужим в этом мире среди своих граждан.
Значки учебных заведений, в те годы, уже носили некоторое время, только, так называемые «молодые специалисты», те, кто только что закончил институт и получил их, как приложение к диплому. Эта молодежь тоже «притиралась» к новой роли и значимости своей в обществе. Но только по-иному. Им хотелось показать всем окружающим, что они уже перешли как бы в другую весовую категорию этими значками. Они косились сами на эти значки, гляделись в зеркале, как молодые лейтенанты на только что пришитые золотые погоны. Со временем парадные погоны поменялись на будничные — защитного цвета, а ромбики были  убраны куда-нибудь в старую шкатулку. И начинался новый период в жизни
Прости — это не упрек и, тем более, не ехидный посыл в адрес дорогого тебе человека. Это подсказка о едва заметных признаках синдрома болезни, породнившей всех нас, прошедших через ЭТО.
Подумай, каково ему было жить в новых условиях жизни после более, чем двадцати годах сталинских застенок!
Шрамы на душах остаются навсегда.
Они могут только зарубцеваться.
Мы все себя тогда так неуютно чувствовали в обществе — «на воле».
Но как ни парадоксально, все же именно те годы, когда росла ты, годы в конце ЕГО жизни, по-видимому, были самыми для него счастливыми в жизни.
Он был очень сильным человеком, неординарной личностью, с непоколебимой порядочностью, проявляемой независимо от условий, в которых находился, и с неукротимой жаждой справедливости.
Эти качества человеку тяжело нести в себе всегда, а тем более в неволе.
Отступиться же от принципов не могли заставить его ни два года следственных экспериментов над ним, ни двадцать три года каторжного существования.
В 1956 году твоего отца реабилитировали. По закону полагалось возвратить ему все, что было им утрачено.
Он же был очень скромен в своих потребностях.
Ничего не потребовал, хотя имел на это право. Принимал только то, чем наделили чиновники сами от своих щедрот.
Восстановили в правах, представили одну комнату в Москве взамен огромной квартиры, что он утратил, чего же желать еще человеку после того времени, когда не имел ничего?
Кажется, даже какой-то чиновник извинился перед ним за "ошибки" своих предшественников.
Ему назначили пенсию в размере 120 рублей, что было довольно прилично по тому времени.

Он успел еще многое: но главное из всего — женился и участвовал в создании вот этого чуда, что сидит рядом с ним на фотографии.
Чудо, это тогда уже в ранние, детские годы поражало окружающих умом и рассудительностью поживших на свете людей.
Чудо — Чудо!
Как же сложилась твоя жизнь? Что сумел от своей необычной генной системы по наследству передать тебе твой отец?
Чего же ты достигла в борьбе за существование, без поддержки отца, так рано тебя оставившего, кроме фамилии, хоть она и не так редка в нашем обществе, и тобой она уж, безусловно, утрачена при замужестве?
Такова ваша женская доля.


                — Глава 2 -

А нас с Федором Федоровичем судьба свела весной пятидесятого года.
Мои дела к тому времени были на временном подъеме.
Подъеме, не столь значительном, когда вырастают крылья и становится возможным менять судьбу по своему желанию, но наступила лучшая пора из тех, что только возможна была для политического заключенного в период бериевского правления лагерями.

Это было на Воркуте.
Сейчас еще этот северный край не пользуется хорошей славой, а тогда только упоминание о тех местах могло лишить сна человека впечатлительного.
И закономерность чередования благоприятных полос существования, и благорасположения к себе высших сил с неблагоприятными, я уловил давно в самые критические периоды своей жизни. И полагал это одним из важнейших своих в те времена открытий.
Я думал тогда, что эти полосы, зависели то ли от расположения планет, то ли от погоды, то ли Бог знает еще от чего (или от Кого) и совершенно никак не могли измениться от стараний самой личности.
Наоборот. Часто вопреки нашим стараниям, с какой-то злой иронией, даже казалось — насмешкой, кто-то специально расстраивал наши планы и низводил наши потуги изменить что-нибудь в своей судьбе, к полному краху.
И обратно — иногда начиналось время везения.
Ни с того, ни с сего. Без видимых причин.
Просто потому, что наступил вот такой период жизни.
Без всякого повода, казалось бы даже без права моего на такое везение.
Фатализм какой-то?
Но это действительно так! Я убеждался в этом с каждым годом все более. И с этим приходилось считаться. И еще всегда быть готовым к самым неожиданным переменам.
В обычной жизни люди мало на это обращают внимания.

В том году, уже с самой ранней весны, или вернее в самом конце зимы, по воркутинскому исчислению, после очередной темной полосы — «ямы», начался для меня большой добрый цикл: мне удалось, благодаря помощи «земляков» переселиться в «барак для избранных», попасть в новый коллектив с большими перспективами и, что, пожалуй самое главное, получить «блатную должность» в бухгалтерии лагеря.             
А все это было, ох, как непросто!
Тому предшествовали совсем уж не светлые времена.
Начать с того, что зона, в которой все это случилось, была не обычная для отдаленного знаменитого «Воркутлага», а строгорежимный лагерь для «контриков», образованный в 1949 году.
Зона, из серии специально оборудованных на севере Воркутинского бассейна, с самыми неудобными местами обитания и наиболее тяжелыми условиями работы.
Нас, «контриков», по-видимому, зауважали. Нас стали бояться и решили отделить от прочего «уголовного элемента».
Здесь, в одном из самых захолустных уголков Воркутинского угольного бассейна, где в излучине речушки было все, будто природой специально предусмотрено: архитекторами, строителями, администрацией, еще доведено до совершенства, для того, чтобы жить и работать было трудно, неудобно, сложно, а подчас и просто опасно. Собрано все, что делает жизнь человека невыносимой: и недостаток кислорода дальнего севера, и неуравновешенный климат приморского Заполярья, где сплошная голая тундра без лесов открыта всем ветрам, и поистине каторжные условия существования.
Для нас освободили старую неудобную зону, еще усилили ее режимными прибамбасами. Оставили без изменения старые бараки, вросшие в покореженную судорогами вечной мерзлоты землю. Собрали обслуживающий персонал и надзорслужбу из тупых, ленивых и конечно же грубых служак, которым не нашлось места в других поселках Воркуты.
Да и откуда же взять было умных, тактичных для тех краев? Кто же еще поехал бы добровольно работать туда, в поселок Аяч-Яга, где условия и для вольнонаемных мало чем отличались от тех, в которых приходилось жить заключенным?
Шахтеры  — специалисты, асы своего дела, собранные по признаку политического недоверия к ним из других лагерей комбината, жаловались, что все три шахты управления похожи на крысиные норы. Работать навалоотбойщикам приходилось лежа, пробираться вдоль по лаве «по-пластунски».
Уголь скверный, условия его выработки и того хуже.
Эти шахты, после открытия новых, с мощными пластами и коксующимися углями, хотели законсервировать, да, пока не разрешало министерство.

Для нас было совершенно безразличны все эти усиления режима и бдительности надзирателей и охраны. Наплевать на то, что зона огорожена сооружением из столбов высотой почти в полную сосну, а по ширине «запретная зона» в несколько раз превышала все виденные нами доселе, и что конвой состоял из солдат с проверенной благонадежностью и особого набора.
Совсем не существенно было и то, что на вышках дежурят по двое солдат с телефонной связью с вахтой и при передаче дежурств они обзывали нас всякими нехорошими словами и не просто сами по собственной инициативе, а согласно официальному уставу режимной службы.
Да дежурьте вы себе хоть по десятку на каждой вышке и плюйте в нашу сторону при смене караула — докажете только свою дикость нравов, а нам от этого хлебная пайка не добавится, кислее не станет!
Слава Тебе Господи, что не догадались в бараках на ночь запирать, как во многих спецлагах! Слишком большой был лагерь, трехсменная работа, да снежные заносы помогли нам на этот раз.
Однако мы все еще с детства воспитаны с твердым убеждением, что на севере без меховой одежды не прожить никак, там человек без меха обречен. А у нас были только старенькие бушлаты на вате, да валенки «тридцать третьего» срока.
Убеждены были также в том, что питаться там необходимо мясом, сгущенкой, да шоколадом досыта... А мы жили вечно голодными и кусок соленой, «кожемитовой» рыбы был главной пищей, дающей белок организму, а кусок хлеба да перловая каша — источником силы и здоровья.
А вот ограничения в переписке для режимного лагеря — это уж внеочередное ущемление наших интересов и очередная подлость тюремщиков! Бессовестное лишение людей единственной радости в их судьбе кому-то видимо доставляло удовольствие.

В общем, оказался я опять, несмотря на опыт, приобретенный шестилетней стажировкой в лагерных условиях, природную сноровку и все свои «таланты» на мели, как рыба, выброшенная на берег...
Была еще хоть какая-то надежда на поддержку «земляков».
Причем «земляки» — это не только мои «хохлы», а больше те, с кем уже встречался раньше в зоне. И когда-то может кому-то чем-нибудь помог.
«Земляки» с прежнего твоего места обитания могли быть свидетелями недостойного твоего поведения в прежнем лагере или стать при нужде поручителями твоей порядочности и благонадежности, если ты показал себя там Человеком в лагерном понимании.
Понятие «рука руку моет» применялось на практике...
Но «земляки» не могли пока помочь, «руки мыли» другие, а мне помощи никто не предлагал...
Я, по своей категории труда и состоянию здоровья, определенному полуслепой бабусей-доктором из вольнонаемных, со злым прикусом выщербленных зубов, в застиранном халате с запахом анатомки, обрел должность зольщика на шахте. Без всякой надежды на какие-либо перемены в ближайшем будущем.
Работа оказалась бездарной, неуважаемой, и обеспечивала по установленной котировке труда полуголодное существование.
Безусловно,  в шахте труд был тяжелее, но он ценился значительно выше. Любой из шахтеров чувствовал бы себя ущемленным, если его пытались перевести на поверхностные работы.
Внизу, в мрачном подземном царстве, с теми, кто уже втянулся в эту работу, попривык к темноте, освещаемой только «шахтерками» — светильниками на касках, были все же свои преимущества. Там была какая-то видимость самостоятельности и вынужденная, как всегда при угрозе стихии поддержка товарища. Там, с постоянным риском для жизни, рядом, плечо к плечу с заключенными и каторжанами, трудились вольнонаемные. Переодетые в свою черную спецовку люди теряли признаки своего правового статуса, становились просто шахтерами и поневоле поддерживали простые товарищеские отношения.
Там, под землей, настолько перемешались права и обязанности всех, заключенных и «вольняшек», взаимовыручка горняков и добрая поддержка в сложных ситуациях, что почти стерлись, а иногда и сместились до неузнаваемости границы режимных взаимоотношений на всех уровнях, начиная от взрывника, мастера, слесаря или механика и до руководителя самого высокого ранга.
И ни один оперуполномоченный не мог бы, не только навести в этих отношениях «революционный порядок», но и просто разобраться для себя в их хитросплетениях.
И в зоне к горнякам отношение было всегда совсем иное, чем к другим рабочим.
Это были передовики производства, как бы люди с передовой. Они были под защитой «старшего товарища» — начальника Шахтоуправления.
Шахтеры иногда и погибали там, в глубоком подземелье, и калечились, но зато были трудовой основой всей «Заполярной кочегарки» носителями идеи, ради которой построен и лагерь, и шахты и существовала вся эта Воркута.
Главное для них заключалось в том, что они были сыты.
Не мудрено, что шахтеров в зоне кормили значительно лучше, чем других рабочих и поощряли в бытовых условиях всем, чем могли, а иногда даже прощали «милые шалости» — нарушения дисциплины и лагерного режима.
Мне казалось даже, что я ни за что не съел бы такое количество продуктов, которые выкладывали в столовой на подносы горнякам!

Я чувствовал, что постепенно, медленно теряю силы:
Систематическое недоедание, тяжелый труд в отравленном воздухе без вентиляции, на фоне общих «благ» заполярья неуклонно толкали меня в тупик — к тому состоянию, из которого выхода в этих условиях вообще не существовало.
На железную тачку — «малую механизации» — приспособление для вывозки шлака с тех пор я не могу смотреть без содрогания.
Долгое время потом еще, я вскакивал по ночам в холодном поту, когда снилось, как я пытался изо всех сил вытолкать по настилу из истертых досок, вверх к площадке отвала, парующую адской серной вонью, это приспособление со шлаком. И, не удержавшись на ногах, катился вместе с тачкой под откос, обжигая горящим шлаком руки и лицо.
Меня знали и уважали в лагере уже многие по прежним местам встреч. И приглашали к себе в гости, старались подбодрить, поддержать добрым словом, подкормить в меру своих возможностей...
Но, не могли же они идти за меня на смену, дышать серной гарью котельной, грузить вонючим шлаком мою тачку и выталкивать по настилу, на гору отвала...
Не могли также постоянно делиться своим куском хлеба.
У каждого судьба своя, свой крест и свой заработанный тяжелым трудом кусок.
Я замкнулся в себе, слабел с каждым днем и медленно, без остановки, двигался к больничной койке, где тоже не лечили, так, как просто было нечем лечить, не было лекарств и оборудования. Там, просто, представляли возможность немного отлежаться и отдохнуть, в тесном тепле, но на серых застиранных простынях и ватных слежавшихся подушках.
Кормили там, так, чтобы хоть не умирали.
А потом, недели через две такого «лечения», с определившимся диагнозом хронических заболеваний и пониженной категорией состояния здоровья (ЛФТ — легкий физический труд) определялась дальнейшая форма существования: прямой путь в «актировку».

«Актировка» — понятие фатально-мрачное. Это — команда слабосильных. Это нищие из лагерной богадельни
Официально это была невостребованная категория работяг, которую по состоянию их здоровья не принимал уже для использования ни один потребитель рабочей силы — так называемые контрагенты.
Пришли времена хозяйственного расчета. Каждый хозяин учился считать свои деньги.
А это и определяло правовой статус каждого работника.
«Актировка» была балластом лагеря! Она, как истинный иждивенец, проедала средства, ничего не зарабатывая для хозяйства.
Физически сразу уничтожить бы эту «вшивую команду» отработавшую свой трудовой ресурс, вот и решены были бы все проблемы — такое решение еще несколько лет тому назад было бы самым реальным, желанным для чекистов и исполнимым, но уже в послевоенные годы большевики не могли на это решиться.
Они просто предоставили возможность этим людям самим умирать.
А пока еще они были живы — их использовали на хозяйственных работах, которых всегда вокруг уйма: на очистке снега, разделке дров, уборке территории, да еще в похоронных командах. Объем труда никем не учитывался, а затраты на содержание актировались каждый день специальным документом.
Вот и получалось, что каждый день, вертелись "доходяги" на бестолковой суете по распоряжениям больших и малых начальников, а почитались все равно тунеядцами.
Кормили «актированных» скверно — почти так же, как больных в санчасти — лишь бы не передохли с голоду, по так называемому «гарантийному пайку» — как кормят в тюрьмах. Доведенные до отчаяния «доходяги» побирались в столовой, вылизывали миски, их можно было видеть у мусорных ящиков, они, укрываясь где-нибудь в укромном месте, разжигали костры, варили в банках из отходов что-то вонючее, условно-съедобное и поедали, обжигаясь со звериной жадностью. Многие из них для того чтобы заглушить чувство голода и заполнить пустоту в желудке пили воду... Много воды. Подтверждая своей неестественной полнотой лагерную сентенцию о том, что кубометр воды заменяет сто грамм сливочного масла...
Одевать «актированных» было невыгодно для хозяйства. И они донашивали то, что было у каждого «с доброго времени» или что собиралось в каптерке «недоизношенное» и недоворованное, приготовленное для списания в утиль.
Считалось тогда, что стать на ноги тому, кто оказался в бараке «актировки» было уже практически делом почти невозможным.
Имя по лагерной кодификации у них было «доходяги».
Здесь проходила граница раздела социальных групп лагеря. Эта граница от тех, кто мог еще трудиться, жил надеждой, не терял оптимизма, отделяла жестко и с презрением отбрасывала от себя ту группу людей, которой уже невозможно было помочь. Они потеряли здоровье, не могли уже «обрабатывать себя», становились изгоями даже в том каторжном обществе.
У «доходяг» даже психология резко отличалась от всех остальных обитателях лагеря. Они забывали свое прошлое, с иронией относились к тому, кем были раньше, чем жили до своего несчастья, опускались часто почти до крайней степени: умывались редко, в баню водили их строем нарядчики и санитары, когда приходило их время по графику. А они тогда прятались, разбегались. Беспокоились о них только потому, чтобы оттуда не возник очаг эпидемии.
Бараки, где обитала «актировка» почти не убирались, и, конечно же, насекомых было там столько, что не умещались в настилах нар и свободно расползались по полу. Окна, заложенные снаружи снегом для утепления, зияли грязными украшениями в промежутках между вагонками и казались грубой подделкой, помещение едва освещалось небольшими электрическими лампочками.
Никому конечно и в голову не приходило проветривать помещение — нужно было беречь тепло и воздух, состоял из застоявшихся частиц сырой прели, смешанной с испарениями немытых тел и мокрого тряпья.


 — Глава 3 -

Я так подробно рассказываю о своих проблемах и обстановке в лагере, что и ощущения лучше воспринимаются изнутри, а я приглядывался к жизни этого слоя общества, потому, что в конце зимы уже совсем почувствовал, что не удержусь на уровне зольщика и покачусь дальше вниз с конечной остановкой в этой «вшивой команде».
А еще потому рассказываю, что вскоре, всего через несколько месяцев в числе десятка вновь прибывших в нашу зону пополнил ряды этой команды и Федор Федорович.
Я был тогда молод, и как мне ни было тогда тяжело, все же у меня еще сил и энергии было больше, чем у него, после «лечения» в больничном городке с зачислением его в группу временной инвалидности.
Я тогда выжил, увернулся еще и в тот раз от попадания в ту воронку и по наитию, случайно, не целясь, угодил в «десятку»:

В один из редких выходных дней, когда от нечего делать я перебирал свой вещевой мешок, выкладывая на нары его содержимое, и развернул свой «золотой запас».
А там были рулончик ватманской бумаги со связочкой карандашей — истинное сокровище для лагеря, унесенное со склада на прежнем месте работы.
И посетили меня вдруг забытые ощущения...
Захотелось неожиданно вдруг размять свои огрубевшие пальцы и порадовать себя, отупевшего, отравленного газами, несколькими минутами забытого приобщения к Красоте.
Как обычно при прикосновении к хорошей бумаге мне с огромной благодарностью вспомнился дед Фоменко — случайный учитель, питерский художник, мотавший тогда второй свой срок в одном лагпункте и даже в одном бараке со мной.
Он, с трудом разгибая негнущийся позвоночник, собирал молодых ребят вокруг себя, усаживал посреди барака какого-нибудь натурщика — любителя покрасоваться своей персоной и обучал нас азам портретного рисунка.
За такой работой тогда забывалось все.
Днем же, когда мы были на работе, старый художник около окошка создавал на бумаге, величиной с открытку, свои шедевры.
Это были миниатюры великого мастера.
Мы же, потом, через вольнонаемных, постоянно получающих материалы с базы, отсылали рисунки в Ленинград дочери художника.
Может быть, они и сохранились где-нибудь эти открытки?
Времени для общения с Учителем нам отпущено было немного, но кое-чему я все же у него научился.
Главное, пожалуй, из прочего — уважению и трепетному отношению к тому, что создал сам.

Я разыскал в тумбочке своего бригадира фотографию его жены, нашел в бараке наиболее освещенное место, приколол к крышке фанерного чемодана листок ватмана и принялся за работу. И за любимой работой забылось вдруг все, что окружало меня тогда: и мрачное настроение, и пурга за стенами барака, и холод, и голод, и вся бесперспективность самого существования на этом свете...
Мне нравилось лицо молодой женщины на снимке, работал я с увлечением, мечтая в то же время попутно и о том, что работа моя сулила и дополнительный кусок хлеба.
В бараке было пусто и тихо. Хотя далеко не тепло...
За стенами барака зло бесновалась непогода.
А я, временами разогревая под телогрейкой леденеющие пальцы, творил портрет незнакомой красавицы. И мне уже казалась она живой и черты лица ее удивительно кого-то напоминали, и это согревало меня откуда-то изнутри...
Потом в барак зашел пожарник с широким прорезиновым ремнем, подтверждавшим его полномочия.
Потопал у дверей, сбивая снег с валенок, подошел со спины и поздоровался почти шепотом, чтобы не мешать.
Это был мой «земляк» по зоне кирпичного завода Яша Юнгман — и искренний при этом приятель.
Он тактично пощелкал языком, полюбовавшись портретом, и удалился на цыпочках, стараясь ступать как можно тише.

Я заработал тогда свою пайку хлеба за работу, а еще — благодарность бригадира, что стоило тогда для меня очень много.
А еще и внеочередной отгул...

Поступили первые заказы на исполнение портретов с натуры. Для своих родственников — сфотографироваться ведь было негде!
А чуть попозже, когда основная масса рабочих смены отправилась в столовую обедать, и барак опять погрузился в мрачную тишину, вдруг появился начальник пожарной дружины лагеря Конрад Шмидт в сопровождении того же пожарника Яши.
Доложил-таки «земляк» по инстанции!
— Ну-ка, покажи! — Потребовал начальник тоном, к которому привык у себя в команде.
Портрет уже висел на стенке, прибитый гвоздиками над постелью бригадира.
— А я и не знал раньше, что ты художник!
— А что бы было, если бы знал?
— Быть бы тебе уже пожарником! Ну да это еще не поздно! Вместо дежурств будешь портреты рисовать! Я уж добьюсь своего! Завтра приходи в наш барак после девяти — будет здесь наш капитан  — он не сможет нам отказать. Зачислит в команду, никуда он не денется! А может и грек чем-нибудь поможет. Портрет с собой прихвати!
— Да неловко, Коля! Я же уже его продал. За пайку. И, кроме того, мне же завтра на смену выходить!
— Да это мы сейчас договоримся с твоим «бугром»! Пожарники пока везде в законе! Отгул за прогул!

И договорился-таки!
Уже через неделю я увеличил и раскрасил цветными карандашами портрет дочери капитана — шефа пожарной охраны нашей зоны, а он за это разрешил мне жить в бараке, где квартировали пожарники, и обещал поддержку при оформлении в свой штат.
Шмидт же в дополнение к тому выхлопотал для меня медицинское освобождение от работы на целую неделю.

Казарма пожарников занимала с переднего торца треть барака построенного в самом центре жилой зоны лагеря.
Это было, как и все строения в зоне, здание каркасно-засыпного типа.
А это значит, что сооружено оно было на основе каркаса из тонкого подтоварника, обитого с двух сторон тесом, с заполнением пустого пространства между досками шлако-опилковой смесью. Под шатровой кровлей, покрытой тесом, перекрытие тоже засыпалось слоем того же утеплителя.
Барак приобретал жилой вид после штукатурки стен с двух сторон.
Я подсмотрел однажды технологию капитального ремонта «каркасно-засыпного» строения.
Разборка его не заняла много времени. Строители умело рушили стойки основания одновременно с разных сторон и здание осело, превратившись в груду сырого мусора, совершенно непригодного не только для повторного использования, но и для растопки в печи.
Оказывается единственным здоровым элементом и утепляющим слоем, обеспечивающим зимой сохранение тепла и жизни внутри такого жилища до последнего дня его существования и был вот этот самый тонкий намет штукатурки между ячейками драночной сетки, который легко можно было проткнуть пальцем.
На зиму, бесконечную зиму заполярья, когда морозы часто держатся на отметке 30 градусов, а подчас достигают и сорока, а бураны бывают такой силы, что могут без особых усилий разметать или унести по частям как игрушку все это утлое сооружение, для сохранения его самого и тепла внутри его, оно обкладывалось брусками, из уплотненного снега.
Буранами бараки почти всегда заметались до уровня конька крыши и в жилище приходилось нырять вниз, как в нору.
Этот барак, часть которого представлена под служебное помещение и общежитие пожарников, был еще совсем новым. Он еще не пропитался сыростью, даже столбы внутри еще не утратили естественный цвет дерева и сквозь бытовые запахи человеческого жилья пробивался иногда аромат сосновой древесины.
Вместимость помещения по лагерным меркам с двухэтажными «вагонками» совсем уж небольшая — человек на 12-15.
Пожарников по штатному расписанию — всего пока пять человек.
Шмидт хлопотал о расширении штата, имея в виду, в том числе, и мою кандидатуру, капитан обещал поддержать его в этом, но где-то на уровне руководства лагеря пока решения не было. И помещение — светлое, сухое, привлекательное — частично пустовало на зависть многим.


 — Глава 4 -

Только, лишь, я успел разложить свое имущество на нарах вагонки, с удовольствием разворачивая новый ватный матрас на доски, с таким родным сосновым запахом, как в барак, переваливаясь, как пингвин на негнущихся ногах, протиснулся дневальный:
— Убили! Зарезали! — Лепетал, он, стараясь унять дрожь жирных лоснящихся губ.
— Где? Кого? — Бросились к выходу все, кто был в бараке, мешая друг другу на выходе.
— Там этого...
— Завиша! Говори толком, старый дурень!
— Нарядчика. Закревского! — Лепетал Завишис. — Я только разговаривал с ним. А тот — сопляк — меня оттолкнул, будто обнялся с нарядчиком  — и ножом под живот! Крови полилась река...
— А сопляк какой? Ты его знаешь? — Допытывался Конрад у старика, стараясь добиться от него чего-нибудь.
— Тот сопляк. Тот самый, что приходил к вам. Тот, что просился в пожарники! А вы сказали — «подрасти немного, а то багор не удержишь»!
— Это Мальчевский, что ли?
— Он! Он! Я хорошо его видел!
— Завиша! Ты влип! Ой, как же ты попал, дорогой мой Ионас! Ты же сейчас уже у них будешь главным свидетелем! Надзиратели набегут! А говорить тебе им ничего нельзя! По воровскому закону. Если скажешь — стукачом назовут, и самого потом прирежут, как барана. Да еще наш барак сожгут в отместку!
— Ой, Николай Иванович! Не пугайте меня так! Я и сам уже со страху умираю.
— А о чем ты разговаривал с нарядчиком?
— А он к вам шел. И спросил меня: "Твой хозяин дома?". А я и ответить не успел.
— Завиша! Ты только никому не говори, что он меня спрашивал! Понял? А не то прогоню тебя к едрени-фени! Будешь в «актировке» клопов собирать!
— Не надо к едрени-фени, Николай Иванович! Это я только вам сказал! Я никому больше ни слова не скажу!
— Как никому! Если ты уже растрепался при свидетелях! — возмутился Николай, показывая кивком головы в мою сторону — Хорошо еще так пришлось, что человек он свой. А ты же его совсем еще не знаешь! Так мог и при другом проболтать!
— Не буду! Ни при ком больше проболтать не буду! Не буду больше. Только не прогоняйте в «актировку».
— Только, если молчать будешь, бестолковая ты чушка! Пойдем, поглядим! — Обернулся Николай ко мне.

Труп в неуклюжей позе лежал на расчищенной в снегу дорожке метрах в двадцати от входа в пожарку.
Я его только недавно, встречал этого нарядчика и откровенно любовался статной фигурой, каким-то презрительным отношением его к природным условиям. Всегда, в любой мороз, в пургу ли он ходил в расстегнутом пиджаке на кроличьем меху и без головного убора.
И рядом с ним стыдно как-то становилось прятать отмерзающий нос в варежку или стягивать завязкой свой треух.
И не верилось, что это распластанное на снегу тело было только недавно живым и красивым.
Вокруг, на почтительном расстоянии от него, уже собралась группа зевак. Несмотря на ужас, порождаемый самим фактом насильственной смерти, у людей в таких случаях с превышением над всеми другими чувствами, всегда появляется нездоровое любопытство, которое сильнее и страха, и брезгливости.
И, косясь друг на друга, нерешительно, но неуклонно, будто какая-то посторонняя сила их на это подталкивала или кто-то обещал открыть тайну перехода в другой мир, с неестественно перекошенными лицами, приближались жертвы любопытства шаг за шагом к месту убийства.
А немного поодаль прямо на куче снега вызывающе и, неестественно приподняв голову, с полным презрением к толпе зевак, в лихо заломленной пыжиковой шапке сидел, наблюдая реакцию обывателей, сам убийца. На лице, совсем еще юном, но достаточно наглом, отпечаталась улыбка, больше похожая на гримасу, которую он будто забыл убрать с лица.
Нож со следами крови на лезвии валялся тут же, небрежно брошенный у его ног. Это должно было означать по-видимому, что он считает дело уже сделанным, не собирается укрываться от ответственности за содеянное, и опасности для других больше нет никакой, так, как убивать больше никого он не будет.
Шмидт, бодро и энергично выскочивший из барака, при виде Мальчевского, не успев даже взглянуть на убитого, потянул меня за рукав прямо по снегу за спинами толпы зевак за собой назад в барак.
— Ты чего?  — Удивился я. — Он же никому уже не угрожает! — Это у них свои разборки!
— Ничего то ты, сынок и не понял! Пошли отсюда.
— Ну пошли, так пошли! — Я еще не заработал право самостоятельных решений в своем новом положении и не стал возражать своему покровителю.
— Тут в лагере две кодлы доказывают свое право управлять лагерем. И по всему видно, что пришло время открытой разборки между ними. Это, как помнишь, так было и тогда в лагере кирпичного...
— Нет не помню... Я в то время на известковом был.
— Там тогда три человека убили из «придурков». Одного задушили, а двух топором... За право «держать зону» тогда боролись, да никто из них не воспользовался победой. Всех разогнали по другим зонам и этапам. Большинство из них угнали в этап на Северный Урал Об этом уж кум позаботился!
— Ну и пускай себе режутся, а мы с тобой здесь при чем?
— Да ко мне уже два раза приходили блатные. Говорят: «Ты Фриц! Тебе не положено в начальниках ходить. Сдавай пожарку русскому! Мы в войну вас победили!» — Кому сдавать?
— Блатному одному.
— А ты им что сказал?
— Я говорил, что моя должность числится за капитаном Стрельчаком из управления пожарной охраны. Что с ним нужно и решать такие вопросы. А мне, мол, это дело по фигу. Приказ будет сдать полномочия — сразу ремень с себя сниму и передам, кому скажут. Но главное, что меня сейчас беспокоит, это то, что Закревский именно ко мне шел. Что-то ему нужно было мне сообщить. Может предупредить меня хотел? О чем?
— Ну и что ты сейчас думаешь делать?
— Пока не прояснится обстановка объявим готовность номер один, как при пожаре. Сейчас всех ребят соберем в бараке и выходить пока будем только по большой нужде. Дождемся, пока грек придет — может он прояснит обстановку.
— Я могу выходить, если куда что понадобится. Я ведь у вас еще не в штате!
— Да нет! Для этого и дневальный есть. Завишиса будем посылать. Кто старого тронет?
— А грек в эти разборки не может попасть?
— Не думаю! Он человек всегда нейтральный. И специалист высокого класса, каких не найдешь! Любая кодла — любой клан без него не обойдется. Глотничать они могут, командовать сумеют, а вот во всех этих экономических и финансовых вопросах, в планировании, отчетности — никто здесь в лагере без него не разберется. Даже полковник Шевченко никакого решения без него никогда не принимает.

К вечеру дневальный принес известие о том, что Мальчевский уже сидит в БУРе — маленькой тюрьмочке, что в углу зоны.
А в лагере должно быть действительно началась попытка переворота: Топором прямо в столовой ранили еще одного нарядчика, добить не сумели — слишком много было народу. А в общежитии лагерных «придурков» состоялся настоящий бой.
И там тоже есть покалеченные. Убитых, кроме Закревского, пока не было никого.
Ночью барак усиленного режима, частично до этого пустовавший, надзиратели заполнили «под завязку».
А еще через день в три партии из лагеря по неизвестному направлению увезли человек тридцать народу. Да на этап попали все люди известные, больше из привилегированного состава — «лагерных спецов».
Отправили также несколько человек блатных, которые нигде не работали, а только числились на рабочих местах. Так называемых «Воров в законе».
Шмидт остался на месте.
А еще через пару дней к концу дня дежуривший по «объекту» Яша Юнгман сообщил:
— Прибыл этап! Как видно замена тем, кого увезли.
Мы со Шмидтом отправились поближе к вахте посмотреть на новичков — нет ли кого из знакомых.
Человек сорок стояли отдельными группами в ожидании процедуры приемопередачи живых душ и казенного имущества.
Были здесь и хорошо по лагерным меркам одетые, даже с прическами почти вольного образца, упитанные, крепкие ребята, вполне независимые по своему виду, в полушубках или телогрейках, модно простроченных в талию. Некоторые с чемоданами и даже целыми тюками носильных вещей.
Но человек десять в отдельной группе, тесно сбившихся в плотный кружок, в одежде истрепанной и заплатанной, с тощими мешками в руках, явно не элитного вида, принадлежали, по-видимому, к самой низшей категории населения лагеря — «доходяг».
— А этих, зачем привели? Своих мало?
— Это — «довесок». — Ответил Шмидт со знанием дела.
— К чему довесок? — Не понял я.
— Специалистов привезли как основной ценный капитал, а «доходяг», как «довесок» к ним. Как нагрузку в магазинах при дефицитном товаре дают. Когда начальство торгует нами, как рабами поштучно, и не сходятся в цене, то добавляют и этих в нагрузку. И торговля ими тогда идет уже десятками. Наших «придурков» отдавали — тоже, небось, с нагрузкой. И еще «обмыли» обмен конечно по русскому обычаю где-нибудь в ресторане!
— Так неужели среди пяти тысяч зеков у нас в лагере не нашли бы десять человек для работы нарядчиками? Подумаешь, какая дефицитная специальность! Зачем меняться?
— А ты думаешь это все так просто? Новых учить этому делу нужно долго! Там ведь есть свои секреты, свои тонкости. Начальники этого и не знают, и сами они в этих тонкостях не разбираются. А кто в таком случае научит новичков дипломатами быть, уметь балансировать между надзирателями, операми, блатными и приблатненными — всякими там нормировщиками, бригадирами и начальничками на производстве? Всем угождать нужно. У каждого требования свои! А сейчас, раз уж началась резня — и никто не мог знать, когда она прекратиться и кто еще был бы убит, и кто убийца, Шевченко поступил очень даже мудро: — приходит новая каста для правления, между собой они сладят и специалисты они уже готовые — во всем сами и разберутся.

Вот тогда-то, именно в этом этапе, в апреле 1950 года в составе «довеска», среди «доходяг» в наш лагерь привезли и Федора Федоровича Красовского.
Я не отметил его в толпе других, он должно быть мало чем отличался от остальных.

В комиссии по приему новичков был врач и Федора Федоровича сразу же прямо с вахты тогда направили в больницу, так, как у него была повышена температура, и он задыхался в кашле...
А меня по просьбе Шмидта «по блату» тоже поместили в санчасть для того, чтобы произвести изменение категории труда в моем личном деле.
Без такой меры, Шахтоуправление ни под каким предлогом не отпускало никого из закрепленных за ним работников.
Только мы тогда еще с ним не встретились. Мы не попали в один больничный «корпус» и валялись в соседних бараках.

Мне пролежать пришлось две недели, Федор Федорович пробыл там больше месяца.

— Иван Константинович! Помоги ты мне в штат его принять! — Обратился к греку Щмидт, когда я «с вещами», бледный и худой, пропитанный запахом карболки явился в пожарку. — Он теперь у нас и по категории труда и по внешнему виду от шахты свободен. И кажется навсегда. Я уже и от шефа своего разрешение получил, только в штате пока единиц нет. А парень он — «то, что надо!» — нам именно такой нужен. Художник он! Нужно же предупреждения там писать красиво, плакаты разные рисовать, наглядную агитацию расписывать. В пожарном деле, что самое главное  — это профилактика! Нам только в штат пожарников еще бы пару единиц внести. Ты же это сможешь!
— Ты, дорогой мой Шмидт забыл еще, что кроме штатных единиц, не обойтись вам без разрешения Шевченка, да и оперслужба в стороне не окажется. Готов твой протеже на то, чтобы убедить и их? Готов он на такой героический поступок? Не спасует в последний момент?
— Да это же пустая формальность! Ну, подпишет там какую-нибудь бумагу у «кума», не убудет его от этого...
— Не убудет, говоришь? Нет, мой друг! Там, в этой конторе, мужики цепкие сидят. Кто подписал этот документ — уже их человек. С особым их к нему доверием. Они могут годами к нему никаких требований не предъявлять, а придет такой момент, что им нужно будет и такого стукача активного из тебя слепят, что сам не успеешь удивиться. Заставят! Доведут до такого состояния, что вынужден будешь стучать на родного брата. Они умеют создать обстановку. Их для этого специально и долго обучали. А что сам кандидат скажет?
— Работать готов, хоть по двенадцать часов. А в стукачи я не гожусь. Характер не тот.
— Вот видишь, дорогой мой Шмид-д-т? А ты сам уже все решил за всех.
— А я тебе, что — стукач? А Яша? Нас почему они не заставляли подписать?
— Может раньше проще это было. Проскочили как-то. Только я в этом не уверен. А может вы и сами не заметили от радости, как подписали что-нибудь? И числитесь уже у них в активе? Сейчас они работают очень четко!
— А что же теперь делать? Не отказываться же теперь, когда уже столько сделано! Уломали даже капитана Стрельчака.
— Ну и чего ты переживаешь? Пускай себе живет здесь в своем углу и портреты рисует по твоим заказам. Ты, небось, уже рекламу ему сделал? А должность ему какую-нибудь с его категорией «ЛФТ» придумаем. Главное, что от шахты он пока избавился. Пусть будет пока помощником у Завишиса и дворником еще. Или может по дворянскому званию не положено тебе быть дворником? — И вдруг развернулся всем телом ко мне. — А у тебя вообще, кроме конечно зольщика, специальность какая-нибудь в запасе есть?
Я почесал за ухом в нерешительности.
В лагере при таком вопросе ответ должен быть четким, уверенным. Там принято преподносить себя нагло на два звания выше тех знаний, что имеешь. А когда назначат на должность, потом мол разберемся! Но я никак этому не мог научиться. Да и не хотелось врать человеку, который внушал мне невольное уважение.
— Я медик недоделанный, после полутора курса института, да почти без практики. А еще бухгалтер с практикой почти в три года без теоретической подготовки и образования. Еще технолог по переработке плодов и овощей. И с теорией и практикой. Еще землекоп со стажем. Да и еще грузчик на известковом. Вот и все, если не считать еще военного низшего образования...
— О, да ты потенциальный полковник! Биография прямо скажем, как у революционера до семнадцатого года! Ну и чего же ты с такими специальностями да в пожарники пытаешься попасть? Свои таланты губить? Пожарники только спать мастера. Тебе нужно к Конскому проситься, пока хоть в санитары. Глядишь и до врача дослужишься к концу срока. Конский наш — учитель хороший.
— Да я же не в ветеринарном учился!
Захохотали оба и Шмидт и «грек».
— Чудо ты в перьях! — Николай Васильевич Конский — это же главный врач всей нашей санчасти! А вообще-то он хирург. Это — специалист такой, каких мало по всей Воркуте! Он и на воле почитался хирургом высочайшей категории  — весь Киев его раньше знал! Нашему лагерю сильно повезло, что есть у нас такой специалист! К нему на операции очередь из вольняшек на месяц. И все по блату! Вот тебе бы с ним поработать! У него бы научился кое-чему! Я с ним поговорю!
Я не признался Греку тогда, что в медицинском институте учился именно в Киеве. Мне было почему-то неудобным признаваться, что жил в одном городе и почему-то не знал «самого» доктора Конского.
— А еще, знаешь что? Иди-ка ты лучше работать в нашу бухгалтерию. Это профессия для лагеря самая лучшая. Я буду комплектовать службу по расчетам с хозрасчетными предприятиями за рабочую силу. Уже об этом договорился с начальником лагеря. Нас пока обманывают контрагенты, как хотят, а особенно шахтеры. А мы теперь будем их проверять. Начнем пересчитывать использование труда наших рабочих! Для этого нам нужны будут свои квалифицированные специалисты: и бухгалтера, и нормировщики, и экономисты.

— А туда не нужно будет разрешение «кума»?
— Ага! Напугал-таки «кумом»! Да нет, не нужно пока. Обойдемся без них! Они пасутся больше там, где работа блатная, выгодная, сытая... А у нас в активе — только одни бумаги не совсем хорошего качества... Работа, правда, не тяжелая, но не особенно сытая... Для того, чтобы сытым быть, нужно будет шустрить еще где-нибудь. «Шевелить рогами», как в лагере говорят. Приварку ожидать на этой должности неоткуда. Вон Соболев сюда хочет поселиться  — попросись к нему на склад помогать по вечерам после работы...
— Соболев тоже здесь жить будет? — Спросил я у Шмидта.
— Просился сюда. Завтра капитан Стрельчак обещал прийти к нам  — я спрошу у него разрешение.
— А ты, что его знаешь?
— Да мы — все земляки. И Шмидт, и Соболев, и я…
— Тогда тебе будет полегче.

Моя судьба была решена и через несколько дней я уже безболезненно вписался в небольшой коллектив бухгалтерии по контрагентной деятельности.


 — Глава 5 -

Мы готовили для себя «фронт работы» — разрезали бумажные мешки из-под сушеных овощей — лука, картофеля, моркови  — по стандарту альбомного листа и подкладывали для распрямления под пресс, состоящий из массивного обрезка доски с несколькими металлическими шестеренками на ней.
Бумага имела приятные запахи и вызывала чувство ностальгии: эти запахи напоминали мне сушильный цех плодокомбината на Украине, и мне казалось, что на каком-нибудь из мешков мне удастся найти штамп — привет из моей юности.
Но время было уже иное, и сушильные комбинаты были не только в Виннице. Однако мешки продолжали будить приятные воспоминания да самые неожиданные ассоциации и я с добрым чувством разглаживал грубые желты листы крафт-пакетов.
Как-то увлеченные работой мы не сразу заметили, как в дверь потихонечку просунулась круглая физиономия, сверкающая любопытными глазами — щелочками.
Увидев меня, лицо расплылось в улыбке, дверь открылась полностью и в помещение конторы втиснулась огромная фигура, подпоясанная прорезиновым ремнем с красной повязкой на рукаве.
Это был дежурный пожарник Вася Плахотник.
По его брезентовой робе стекали на пол ручьи воды.
— Сынок! Ты кого тут ищешь? Чего сырость разводишь?
— Да вот пришел проверить — никто ли тут моего батю не обижает. — Ответил он, оглядев всех по очереди и определив сразу же, что шуточный тон ответа вполне уместен в нашем обществе.
— Как «батю»? Почему «сынок?» Да «батя» моложе своего «сынка». — Заинтересовался Степан Иванович — шеф нашей службы.
— Да мы с ним земляки, из одной области, и разобрались только сейчас здесь о нашей степени родства, как Тарас Бульба со своим сыном Остапом. Оказалось — есть что-то, где-то общее. Тогда пришлось по жребию определить, кто для кого и кем приходится — оказалось, что я ему — «батя», а потому — и он для меня «сынок».
— Логично! Может и нам нужно разобраться с вами. Мы со Степаном тоже украинцы, так может тоже из рода Бульбы? Можэ породычаемось?
— Да не-е-е! Я з Кубани! — Запротестовал наш Степан. Я нэ ваш!
— А ты разве не знаешь, что кубанцы — почти все из Украины? Може наш Грицько та до вашойи Гапкы заглядав?
— А я как раз из тех «почти», что не из Украины. У меня и фамилия чисто казацкая — «Масло». Был бы я украинец-то назывався бы «Сало».
— Та нэ хочэш, то и нэ трэба. Обойдемся без перебежчиков. Ты думаешь, шо на Украини то и «Масла» нет? Там такие фамилии есть, что и назвать при людях стыдно.
— У нас профессор был Добривечор...
— Та профэсору то можна! И все можно!
— Чего ж так? Они разве не такие же люди? Только голова работает получше, чем у нас с тобой, и трудиться умеют с пользой для себя.
— Нет! Они не такие. Они особенные. У них и фигура не такая и стать другая. Я вот сейчас сюда шел и тоже встретил одного! Ну чистый профессор! Тут уж ни с кем не спутаешь. Профессор, он и есть профессор.
— Где встретил?
— Да тут недалечко. В бригаде из «актировки». Дорогу от снега чистит к конторе. Во, какие вы важные люди! Для вас сюда профессоры дорогу чистят!
— Да мы такие! И еще кое-какие! А как ты узнал, что он профессор? У него на лбу написано?
— Узнал по тому, что у него все при нем! И тут, и тут. И так. — И он показал рукой на лицо, погладил ладонью подбородок и выпрямился, как только позволила ему его массивная фигура.
— Фантазер ты у меня, Сынок! Ты Дикмана знаешь? Так он, по-твоему, похож на профессора? «Все при нем» у него?
— Да какой из Дикмана профессор? Колобок, да и только. Жирный еврей з евбаза. Он больше на завмага одесского похожий!
— А вот он и есть самый настоящий профессор и доцент Варшавского университета.
— То потому как раз, что еврей! Они мужики хитрые. Было у нашего Мойши пять сынов. Все сопливые, грязные. А как выросли то: один стал музыкантом, один шахматистом. Один художником, один портным и только один — тряпичником — утиль собирает. И ни одного шахтера! Ни одного каменщика!

И все же я узнал ЕГО сразу.
Он стоял, опершись на большую шахтерскую лопату недалеко от конторы.
На улице было мрачно и сыро. Мокрый снег густо валил с неба и почти сразу же чернел и превращался в воду, едва соприкоснувшись с землей, с крышей дома или с одеждой на людях...
Видно, что-то не додала природа нам в ту зиму пургой, недовалила снегопадом и теперь возмещала свой долг мокретью и слякотью.
Вода, просачиваясь через ненадежный бордюр тротуара, струйкой вытекала в низину недалеко от вахты и, пробившись через запретную зону, и, обретя там полную свободу, не связанная людскими условностями, стекала бурным ручьем вниз по направлению к реке.
«Доходяги», выполняя чью-то команду, для ускорения процесса таяния снега вычерпывали лопатами полужидкое месиво.
Проще было бы конечно проделать естественный сток, подождать еще пару часов и вода бы сама убежала туда, где ей вольготнее, но не всегда у нас делается так, как проще и лучше...
Было что-то иезуитское в том, что в такую погоду заставили целую толпу этих несчастных исполнять никому не нужную работу.
Они понимали безнадежность своих усилий, больше стояли группками, обречено опираясь на лопаты, и привычно, терпеливо мокли, не пытаясь даже чем-то, как-то заслониться от потока влаги.
А ОН стоял ближе всех к конторе, временами даже трудился один из всех, механически зачерпывая «шахтеркой» ковш и укладывая мокрый комок тут же на обочине дороги.
По-видимому, его и выставили на передний план для того, чтобы он своей активностью прикрывал безделье других.
Все было правильно.
«Сынок» тогда не соврал.
Он был единственным из всех, кто мог называться «профессором». Его полуседая бородка клинышком, стройная фигура, и еще какие-то неуловимые черты, определяющие «породу», заметные даже в мокром отрепье, действительно, напоминали чем-то профессора в исполнении артиста Черкасова в кинофильме «Депутат Балтики».
Даже типичный костюм «доходяги» он носил с достоинством.
Он отодвинулся чуть в сторону для того, чтобы пропустить нас, глядя при этом прямо в глаза приветливо и, казалось, был готов улыбнуться в ответ любому.
В ряду с рабочими из «актировки» всегда понурыми, со взглядом загнанных зверьков, часто агрессивных от чувства отчаяния, готовых к защите, приветливость незнакомца показалась настолько необычной, что я остановился и поздоровался.
Он действительно улыбнулся в ответ.
И в его улыбке было что-то немного лукавое и в тоже время по-детски простодушное.
— Снег через час и сам растает, вода утечет. Для чего же его еще перебрасывать с места на место? — Задал я вопрос, конечно же, глупый, чисто риторический. Его бы нужно было адресовывать не исполнителю, а тем идиотам, что заставляли рабочих исполнять эту каторжную повинность.
— О, это военная тайна. Целесообразность работы и окончательную цель наших действий даже от нас наши руководители скрывают.
— Но ведь это отвратительно  — исполнять работу без цели.
— Отнюдь. Все в этом мире можно и необходимо даже рассматривать с разных точек зрения. И наш труд тоже в том числе.
— Ну, пользу такой работы при всем желании трудно определить. Разве только, как физические упражнения при гиподинамии.
— Вот именно! В данном случае я это так и рассматриваю. И большинству из нашей команды такой посильный труд очень полезен. Только не все это хотят понять. А мне по сравнению со многими — так полезно вдвойне!
— Вам должно быть больше других крепкие мышцы нужны?
— И это тоже. — Он постарался не заметить иронию в моем вопросе. — Мне мышцы необходимо восстанавливать. Нужна реабилитация для всего организма. Я слишком много потерял за последние годы по тюрьмам и больницам. А мне было природой щедро отпущено и сил и здоровья. И осталось из всего этого уж очень мало.
— Вы недавно у нас? И новичок в зоне?
— Здесь я всего третий месяц. А новичок ли я — так просто и не ответить. И да, и нет. Безвыходно в лагерях уже шестнадцать лет. С тридцать четвертого года. После войны еще несколько лет был пересидчиком без срока. А сейчас все узаконили, учли, добавили еще десять лет. И опять я новичок!
— Простите меня, ради Бога! Я выпытываю у вас информацию, как шпион, не имея на то никакого права. Но уж больно все у вас нетрадиционно в жизни, даже на фоне наших диких биографий.
— Ничего, ничего. Вы с сочувствием спрашиваете и мне приятно с вами говорить.
— У вас ноги мокрые. В валенках, без резиновых чунь, сейчас так нельзя. У меня есть резервные резиновые сапоги, сорок последнего размера, с портянками и шерстяными носками. Если сможете — зайдите в барак пожарников — я отдам вам.
— Не могу я так. Я приучен с детства, не брать ничего, что мне не принадлежит. А то, что ноги мокры, то это не страшно. Мне столько в жизни приходилось и мерзнуть, и мокнуть, что организм, если раньше был закален по-доброму, то сейчас уже просто не подвержен никаким простудам. Мослы ведь не мерзнут!
— А вот кашляете как! Разве это не от простуды?
— Нет-нет! Это легкие травмированы. Мне при следствии три ребра сломали. Потому и по больницам пришлось долго валяться.
Он говорил о своих несчастьях спокойно, не жалуясь, просто констатируя факты.
— Но сапоги все равно возьмите, пожалуйста. Мне это имущество сейчас все равно мне ни к чему. Так валяются без пользы. Они нужны были, когда я в котельной работал. Это спецодежда от шахты. А ушел я оттуда — они и не спросили даже — списали, как изношенные. Так, что не сомневайтесь, заходите.
— Я очень вам обязан уже даже за добрые слова и щедрые намерения. В лагере это дорогого стоит. Я подумаю.
Мы распрощались. Я назвал себя. А он – Федором Федоровичем Красовским.

Он так и не пришел ко мне. Пришлось мне его разыскивать.
На прежнем месте работы той бригады не оказалось. И я, в сопровождении Васи — «Сынка», нагрузившись мешком с обувью, прихватив еще с разрешения Шмидта старенькую, брезентовую куртку из резерва пожарников отправился в барак актировки на розыски нового знакомого.

Нищетой жилья воркутинских лагерей меня удивить было уже трудно, на этот раз поразило то, что такой нищенский уровень жилья еще сохранился в нашем лагпункте, в общем-то, сравнительно благополучном в этом отношении.
И сам барак покосился, врос в землю и утеплительная шуба из прессованного снега, размытая водой, подтаявшая по краям и обледенелая сверху, образовала удобную ловушку для всех там обитающих, которая со дня на день грозила обвалить сооружение и затопить его талой водой.
Главная беда была в том, что построена была эта лачуга в долинке, оказалась ниже других в своем ряду и там, около нее, скапливались массы талой воды.
Видно было, что население барака приложило немало усилий пытаясь освободить свое жилище из ледяного, панциря, но избежать затопления не смогли.
Внутри было тепло и очень сыро, как в бане. Сильно пахло плесенью, перебивающей устойчивый запах нищеты и сырой одежды.
В мутной полутьме, едва освещенной парой небольших электрических лампочек, копошились какие-то тени.
Нас встретил у входа огромного роста, но весь скрюченный, изогнутый, налитый нездоровой полнотой, обросший, как лешак, всклокоченной бородой, дневальный.
— Ой, кто к нам пожаловал! Давно вас не было! Теперь уж гореть мы точно не будем! Пожары значит отменяются? Да вы и не бойтесь, профилактику мы провели. Если даже, огонь где и появится, то сам и сдохнет, у нас от сырости. Так, что не тревожьте ради нас свой производственный сон. А, может, от затопления доблестные пожарники тоже будут спасать наше население? — Голос его рокотал, вырываясь из гортани, как из погреба.
— Нам нужен Красовский. Он в вашем бараке живет? Знаете такого? — Выступил вперед Василий.
— Еще бы! Комендант актировки должен знать всех, кто у него в команде! Есть у нас такой «князь». Принимает на дому с шести утра до одиннадцати ночи. Остальное время подрабатывает в бригаде «доходяг». — С готовностью откликнулся толстяк, называющий себя комендантом.
— Федор! К тебе кадеты пришли на прием. Зачеты будут сдавать. — Пробасил он в туман барака и захохотал, довольный шутке.

Федор Федорович «принимал» нас в самом углу барака, где было его место, хотя здесь тоже приходилось дышать тем же затхлым воздухом, что и во всей казарме, но, казалось, что приветливая улыбка и добродушие хозяина делали эту его часть жилища все же чище и светлее.
Он усадил нас на нары, аккуратно покрытые стареньким байковым одеяльцем, сам примостился, напротив, на постели соседа, который тактично юркнул куда-то при нашем появлении.
Однако на верхних настилах нар кто-то возился, сопел. Иногда оттуда с любопытством свешивалась голова в треухе с завязочками.
— Простите меня за то, что я не пришел по вашему приглашению... — Начал Федор Федорович, но мне не хотелось, чтобы он оправдывался, будто в чем-то виновен и я перебил его:
— Да вы и не обещали ничего, так, что и прощать не за что!
— Я собирался к вам, в гости, но, конечно же, не за сапогами, очень уж я одалживаться не люблю, а так — для визита вежливости. Однако, к нам в барак неожиданно заявилось начальство, а это бывает не так уж часто. И пришлось мне, как дипломату, сглаживать острые углы и быть переводчиком с русского на русский и посредником между этим начальством и нашими строптивцами. У меня было опасение, что они могли бы доброе дело испортить и себе еще в изоляторе место забронировать.
— Какое же это, «доброе дело»?
— Пообещал заместитель начальника лагеря через несколько дней нас из этой вонючей парилки перевести в другой барак. А эти «несколько дней» нужны им для того, чтобы произвести там небольшой ремонт. И от нас он еще просил помощь оказать строителям за счет своего личного времени. Понимаете: нас просили о помощи! Это уж что-то новое в системе лагерей! Или этот офицер новичок здесь, или он просто кокетничал с нами...
— Тогда мы поздравляем вас. В этом аду жить ни одного дня нельзя! Здесь просто опасно не только для здоровья, но и для самой жизни. Если только вас не затопит, то... — Запричитал Вася
— То умрем сами от туберкулеза? — Подхватил неоконченную фразу Федор Федорович. — Вы поверьте, юноша, что человека не так легко уничтожить, если конечно не убить просто дубиной или не застрелить из русской трехлинейной образца 1898 года. Человек живуч, как таракан. Может быть, кто-нибудь из нас и умрет. Может и половина передохнет. Ну, недосчитаются они десятка — второго заморышей. Так для них это не имеет никакого значения. Даже наоборот — избавятся от «нахлебников» — как они нас называют прямо в глаза. Но ведь «актировка», как таковая останется все равно! И никакой ответственности никто не несет. Не позовут же никого к ответу. Подумаешь — в отчетности для статистики из одной строчки показатель перенесут в другую. А, кроме того, молодые люди, заметьте, что здесь еще совсем не ад! Во многих лагерях нашей Великой Родины условия проживания нашего брата ничем не лучше, а бывают и намного хуже тех, чем мы имеем в этом бараке! В этих лагерях, благодаря тому, что тут живут шахтеры, условия жизни все же лучше, чем в других местах! А в брезентовых палатках на морозе каково? — А живут ведь и не все вымерзают! А в избах, где и топить приходится «по-черному»?
— А вам во многих местах приходилось бывать?
— Да, за шестнадцать лет на казенных харчах — во многих местах. Если вычесть два года по пересылкам да по следственным изоляторам, остальные — четырнадцать — по лагерям и больницам. Так, что видел и испытал на себе уже всякое.
— И где же условия жизни были самые — самые?
— Из того, что я видел — «самые-самые» были на северном Урале. Там и жилье — хуже и не придумать, и зима сама по себе холоднее, чем здесь, а еще — самое главное — чувство полной обреченности у людей — там радиевые рудники, а ведь близость к радию — это медленное умирание!
— Пятьсот первая стройка, где восстание было в сорок девятом — это там?
— Нет. Пятьсот первая — это строительство дороги. А радиевые заводы — это еще дальше на северо-восток по Уралу. И, если, строительство дороги оставляло какие-то шансы людям, там, работающим на то, чтобы выжить, продлить свое существование, то на наших, как в лагере говорят — полная «безнадега». Мне не хочется сейчас об этом рассказывать — потом лучше, как-нибудь продолжим эту тему... В лучших условиях...
— Федор Федорович! Вот тут мы спецодежду принесли. Мы без нее обходимся, а вам сейчас она пригодится.
— Но ведь эти вещи казенные. И с вас рано или поздно за них спросят! Я ведь знаю, как умеют в лагере потребовать! Раньше даже срок добавляли за недостачу спецодежды. Как бы я вас не подставил!
— Это с шахты. Она уже была выдана, мне, как бывшая в употреблении. За новую спецодежду действительно строго спрашивают иногда, но если она старая и выдана уже повторно — в третий раз ее просто никто не учитывает. Так, что не сомневайтесь. Если не нужна будет потом уже вам — можете кому-нибудь еще и передать, кто будет нуждаться.
— Ну, коли так — я ваш должник! А если понадобится — верну в любое время. Я прошу еще простить меня великодушно, что угостить дорогих гостей, как полагается по старинному русскому обычаю, просто нечем. Но вина в этом не моя, таковы условия нашей жизни. Мы привязаны к «ресторанному» образу питания и ничего из продуктов в доме не держим.
— А вообще-то, между нами говоря, очень тяжело вам сейчас? Как вы себя чувствуете в таких условиях, да еще при «гарантийном» уровне питания?
— Ну, вы ведь знаете, что количество калорий, которые мы потребляем, при нашем образе жизни научно рассчитано. Если при этом исключить эмоции и их воздействие на психику человека, а еще и природную жадность людей, то баланс калорийности не так уж плох, как принято у нас считать. Человеку для жизни и активной деятельности необходимо пищи в несколько раз меньше того, что он в среднем потребляет. Это научно обосновано. Если учесть, что даже воины Александра Македонского в походах довольствовались горстью сушеных фиников на каждого в день, а тибетские монахи долгие годы постоянно живут при активном образе существования, получая в неделю только горсть сырого риса, то нам по этому вопросу не стоит и дискутировать. Правда, финики — от перловой каши кое-чем отличаются, а также Север с его недостатком кислорода требуют внесения некоторых поправок в расчеты, но поверьте мне не таких уж значительных, как принято считать. Главное здесь конечно состояние духа и готовность противостоять условиям. А вот вам к слову еще исторический факт: когда декабристы возвратились из каторги после двух десятилетий страданий, то их современники были поражены: оказалось, что люди перенесшие каторгу выглядели значительно моложе своих сверстников, которые провели свою жизнь в столице в благополучии, роскоши и обжорстве. Ну, а что касается того, что иногда просто по-человечески кушать хочется, то нужно всегда помнить, что чувство здорового голода есть самое естественное состояние здорового организма. Все остальное уже от лукавого — просто отсутствие воли и элементарная распущенность желудка. Нужно просто уметь терпеть, держать себя в руках, и не опускаться ни при каких обстоятельствах! Нужно мобилизовать свою силу воли, и даже это состояние использовать себе во благо. Ведь недаром есть много случаев в тюрьме и лагере полного излечения от гастритов, колитов и даже язвы желудка! После нескольких лет голодной жизни в тюрьме или в лагере люди просто забывали о том, что готовились к смерти от этих болезней!
— Федор Федорович! Вы уникальное явление! У вас на все в жизни неожиданная точка зрения. Так ведь можно додуматься и до того, что наше пребывание здесь не зло, а благо для нас!
— Конечно, такой вывод глубоко парадоксален, но великие мудрецы наши доказывали, что страдания часто служат импульсом для возрождения души и содействуют интеллектуальному развитию человека! Жизнь в роскоши отвлекает думающего человека от работы серого вещества в полезном направлении. Некоторые великие мыслители достигали вершин мысли только тогда, когда отказывались от благ цивилизации. Известны истории случаи даже добровольной кастрации ради науки!
— Вам же нужно с докладами выступать перед всем населением лагеря для поддержания духа у заключенных. Огромная польза от этого была бы! Но почему, на первый случай, вам не поговорить просто, по-товарищески с теми из актировки, кто, пребывая рядом с вами, опускается почти до уровня животного — они же вылизывают грязные миски в столовой и рыщут в поисках пищи по помойкам?
— Пытался. Слова мои не помогают! Это ведь состояние душ слабых людей. Такие люди начинают воспринимать советы только на сытый желудок. Такого, чтобы выпрямить его «духовный стержень» нужно сначала откормить и создать нормальные условия жизни. А немного жизненные условия опять станут хуже — он снова деградирует. А откуда его взять для него, этот стержень, если он не получил его в наследство от родителей при рождении? У него в генах ТАКОЕ не заложено! И таких людей на свободе много. Особенно, в среде преуспевающих в этом мире. У них в наследственности какое-то расстройство. «Сдвиг по фазе», как говорят технари. Живут себе в холе и довольстве до какого-то периода, иногда до первой беды, а потом глядишь, сломался человек и покатился по наклонной плоскости, да так еще стремительно, что не остановить! А алкоголизм? А наркомания? И это больше в среде интеллигенции... Простой, рабочий народ покрепче, помощнее психикой.
— Мне казалось, что актировка почти вся из таких, которые по наклонной...
— Нет. Что вы! Здесь всякие, как и в любом слое общества. Есть и достойные люди. Живет рядом учитель. Хоть сейчас его в школу нанимайте математику преподавать! Он каким был, таким почти и останется! Только внешность немного изменилась. Есть и филолог «от Бога», как говорят — таких на воле редко найдешь. Еще и директор макаронной фабрики, и офицеров бывших несколько. Это все люди, которых жизнь промяла, проутюжила, но, несмотря на это они остались такими, которым не стыдно руку подать. А вот кандидат наук есть один — физик из Питера — совсем опустился. Нищенствует в столовой, не моется, деградировал полностью! Он уже и забыл, кто он такой по образованию! Если бы можно было в нашем положении, при наших правах коллекционировать случаи нелепого уничтожения потенциала российского интеллектуального богатства, то я бы с удовольствием принял участие в создании такой энциклопедии для того, чтобы познакомить мировую общественность с тем, во что превращают большевики российскую элиту. Да уж преуспели в уничтожении цвета нации! Но вы меня простите — я сегодня слегка раздражен и несдержан на язык, хотя мне уже, пожалуй, в таком возрасте и с набором обвинительных заключений в моем досье уже ничего не грозит, но вам-то еще следует жить с оглядкой и не нарушать основной принцип конспирации для нашего общества. А такой закон велит воздерживаться от откровенных бесед в обществе более двух человек.
— Федор Федорович! Откуда у вас сил столько, чтобы вытерпеть все это и еще, откуда взялась мудрость, чтобы сохранить доброту к людям, порядочность и не обозлиться на весь мир?
— О, мне Господом Богом уже при рождении было много отпущено. Это заслуга не моя, а предков, благодаря их трезвому и мудрому образу жизни. Гены от родителей достались здоровые. Я горд тем, что потомственный дворянин в лучшем смысле этого понятия. В нашем роду, только из тех предков, что мне ведомо, было два украинских гетмана и еще несколько русских офицеров высшего ранга!
— О да вы тоже хохол — наш с Васей земляк!
— Хохол. И мне стыдно очень, за то, что язык своих предков я знаю очень плохо.
— Какие ваши годы! Еще выучите! А мы поможем. Но дворяне ведь тоже далеко не все были праведниками...
— Конечно, же, нет. И, несмотря на то, что при нетерпимом отношении в нашем государстве к дворянскому сословию теперь, приходилось далеко не все и не всем рассказывать о себе, все же мне никогда не было стыдно за принадлежность именно к этому старинному роду Красовских.


 — Глава 6 -

В бараке пожарной дружины готовились к празднику. Праздновали «прописку». Шумно и с помпой решил отметить свой переезд на новое место жительства заведующий продуктовым складом нашей зоны Соболев.
Хлопотал около плиты Яша, подпоясанный полотенцем вместо фартуха, озабоченно нырял в сушилку Завишис, появляясь из челночных походов по указанию виновника торжества, таинственно прикрывая полой брезентовой куртки сумки, наполненные какими-то запасами.
В бараке умопомрачительно пахло давно забытыми яствами: тушеной камбалой с жареным луком и котлетами из оленины на сале.
Правда, камбала вымокала, целые сутки от соли и потеряла от этого значительную часть своих вкусовых качеств.
И лук давно утратил природный свой запах в сушильном аппарате, когда из него постепенно выпаривали всю влагу, как кровь из живого организма. Удалили тот самый запах, от которого глаза наши любят поплакать, из-за чего его не любят хозяйки. Но как соскучились мы по этому, как оказалось очень милому для нас его недостатку!

Грек в честь события появился дома раньше своего обычного времени. Ноздри его плотоядно раздулись, глаза засверкали, и он стал вдруг похожим на орла. Он потер руки и провозгласил:
— Это должно быть твой первый умный поступок, дорогой фельдмаршал Шмидт-т, за время нашего совместного проживания, что пригласил сюда жить этого купца — толстосума! Впервые хоть жилым духом немного запахло в доме! А как насчет спиртного? Сообразили? А хрустальные бокалы натерты до блеска? Завишис! А где наши салфетки и белые скатерти? А ты почему до сих пор не в белой рубашке и без смокинга?
Как изменились обстоятельства! Только ведь неделя всего отделяла меня от того времени, когда в больнице лежа на тощеньком матрасе, неизменно голодный, рядом с другими такими же, чуть живыми арестантами, я мечтал только о куске хлеба. И не для того даже чтобы насытится, что было кажется в принципе уже было невозможным, а просто чтобы почувствовать его вкус, подольше подержать во рту и насладиться удивительным ощущением преобразования пищи под воздействием слюны в сладковатую кашицу необычайного вкуса и аромата.
Сейчас сидя за столом с изобилием пищи на нем я не мог так быстро перестроить свою психику и забыть ощущения тех дней. Потому я чувствовал себя чужим в этом обществе, этаким непрошеным случайным гостем, которого не разглядели пока еще хозяева, не разоблачили, но обязательно еще заметят и удалят отсюда с позором. И я старался быть незаметным, держаться поскромнее, чтобы подольше продлить обман. И в то же время мне казалось, что пищи на столе так мало, что не насытится никак ею стольким мужикам и на мою долю придется не столько уж много, как того хотелось бы. Я прикидывал помимо желания долю продуктов, приходящуюся на каждого для того, чтобы не опозориться и определить точно время, когда можно будет протянуть руку за очередным куском...

С Соболевым на лагпункте кирпичного завода я был знаком совсем мало, почти никогда и не разговаривал с ним, а присутствовал только при его общении с другими товарищами из бухгалтерии. И удивлен был до крайности, когда он, искренне обрадованный при встрече, долго тряс мою руку, а потом и обнял меня за плечи, как старого приятеля.
— Я тебя часто вспоминал здесь, когда узнал о том, что ты в нашей зоне. Ты для меня как бы продолжение нашего доброго друга Герцога. Как о тебе кто заговорит, так и его вспоминаю! Я все надеялся, что ты как-нибудь да завернешь ко мне. Просил даже ребят передать, чтобы зашел...
— А мне-то думалось, как только кушать хотелось, что к кому-то мне было зайти в гости обязательно нужно! Все желудок меня толкал к вашему продовольственному складу! А если правду сказать, Алексей Андреевич, мы ведь не так уж близко и знали друг друга раньше. И это не давало мне права надоедать вам — ведь любое обращение расценивалось бы как просьба о помощи.
— Ну, уж нет! У нас же были с тобой общие друзья! Значит, была и тема для беседы. И никто никогда не скажет, что Соболев отказывал в помощи друзьям! Но дело даже не в этом. Именно мне просто необходима сейчас помощь такого человека, как ты. Человека грамотного, честного, и еще такого, которому я мог бы доверять, как себе самому и даже немножко больше. Поверь, что таких у нас здесь не так уж и много!
— Для чего же я так нужен?
— Мне нужен самоконтроль на складе.
Необходимо правильное ведение картотеки, хороший расчет для списания продуктов на естественную убыль и честный контроль по спискам, когда мы ведем выдачу сахара за каждый месяц. У меня есть целая бригада помощников — добровольцев. Им я доверяю. Ребята вот такие! Но с грамотой у них неважно. Они просто работяги. Даже на счетах посчитать, никто из них как следует, не может. А в моем положении работать в потемках очень опасно! Ты же знаешь, что на кирпичном Герцог приходил один раз в неделю, на целый день в склад, и мы с ним проверяли все до граммулечка! А тут такого Герцога нет! Моего предшественника здесь на складе поймали на недостаче трех килограмм масла и судили. И получил он дополнительный срок. А Соболев так работать не умеет! Мы сами себя каждую неделю проверяем. И потому не боимся никаких проверок! Но опасность может возникнуть и с другой стороны: я не уверен в том, что бухгалтерия работает достаточно точно. Я чувствую, что они где-то ошибаются, но доказать никак ничего не могу! А могут ведь и специально подсадить. Могут «козу заделать» на ровном месте. Чужие ведь люди! И у них есть свои расчеты. И им ведь тоже хочется кушать. И пожирнее, да повкуснее! И потому пытаются и меня себе в зависимость поставить!
Все правильно говорит Алексей Андреевич. Все не раз уже им обдумано, все запланировано. Это его заботы, его проблемы.
Но, как оно так складывается, как все действия и факты ловко выстраиваются в единую цепочку, в которой становится вдруг, будто основной целью, и причиной, именно моя востребованность. Что за этим? А может КТО? Почему совсем недавно я был никому не нужным голодным всеми забытым зольщиком и, если бы не простая случайность, так бы и катал свои тачки, пока самого не вывезли бы за зону «братья похоронной команды», что живут в том же бараке «актировки», который посетили мы с Васей в поисках «профессора».
Что же за этой «случайностью»?
Я даже жевать перестал от неожиданной реальности вопроса. Вид был у меня, по-видимому, настолько глупый, что Вася подтолкнул меня локтем:
— Проглоти. Подавишься.
— Спасибо вам, Алексей Андреевич! А еще Герцогу спасибо.
— Мне — то не за что. Я о себе беспокоюсь. А вот Герцога я всегда добром вспоминаю.
— Вот земляки уже и спелись! Да неужели у вас времени не будет поговорить о делах попозже? — Запротестовал Иван Константинович. — За столом допускается только разговор на тему общую для всех, а еще тосты и анекдоты.
— Да  — да! Вот именно! Давайте лучше анекдоты! У меня и срок как раз за хороший анекдот. Очень смешной в жизни был анекдот, но теперь мне совсем от него смеяться что-то не хочется! — Подтвердил требование грека Плахотник, скривив в широкой улыбке свою рожицу. Настолько широкой, что показалось нам, будто он приготовился заплакать.
— Расскажи, сынок! Может, хоть мы посмеемся.
— Тут у нас, как раз больше трех человек! Смеяться удобно. Кворум есть, как говорят коммунисты. Будет, кому подтвердить, что именно я его рассказывал.
— Ну, мужики! Так не годится! И ты думаешь, что у кого-нибудь хватило бы смелости вынести за пределы наших стен, хоть часть из того, о чем мы в своем обществе беседуем?
— Там, где я его рассказывал, тоже таких не было! Все были свои. Друзья закадычные.
— А мне хочется жить так, чтобы дома у себя не было постоянной угрозы в какой-нибудь подлости. Трудно конечно уследить за отношениями всех, кто сейчас в нашем коллективе, со всякими спецслужбами в лагере, но давайте договоримся на будущее: объявить делом совести и чести каждого из нас сохранение в полнейшей тайне все то, что происходит здесь у нас: принесет ли сюда кто-нибудь из нас и съест, кроме положенного по норме куска, какую-нибудь большую котлету или кто какой-то анекдот расскажет, или там тост остроумный произнесет. Словом: я призываю всех вас, кто уж попал в небольшое наше сообщество, и себя в том числе, объединиться в единую семью, поддерживать друг друга, помогать, не закладывать и не продавать ни за какие коврижки. Все согласны? Принято? Возражений нет?
— Нет... Ну, конечно же, нет...
— Нет!
Да кто же откажется от участия в порядке семьи, где главой оказался сам всесильный Грек?
— Ну, тогда поздравляю вас с таким решением... И пусть эти слова будут у нас первым тостом! Будем просто верить друг другу, и больше об этом не будем упоминать, ни среди своих, ни среди чужих!
У моего «Сынка», почему-то повлажнели глазки, и он отвернулся в угол, чтобы кто не заметил, Яша сжал кулаки на столе, так, что ногти побелели, будто собирался драться за единство нашей «семьи». А Шмидт оглядывал всех нас с такой гордостью, будто именно он был гарантом нашего договора о порядочности.
Только один Завишис посапывал носом, с удивлением посматривая на Ивана Константиновича. Он трудно еще понимал по-русски и, по-видимому, так и не смог вникнуть в смысл нашего договора. А может за маской оплывшего, лоснящегося лица скрывал то, что не мог скрыть Вася и потихоньку, как я, благодарил судьбу за неожиданные подарки в самые тяжелые времена нашей биографии. Я не успевал проглотить один пирог, приготовленный мне неожиданно фортуной, как в руки сам по себе сваливался другой, еще повкуснее и пожирнее. Нужно же: и место для жительства такое, о котором мечтают самые влиятельные лица в лагере, и работа «не бей лежачего» — легкая, без ежедневных разводов на вахте и конвоя с собаками, да еще и предложение, о дружбе самого влиятельного лица в лагере — самого главного экономиста, Грека, без которого и полковник Шевченко — начальник лагеря, не принимал ни одного важного решения, и к которому домой даже старший нарядчик приходил по утрам с докладом. Поймите только  — сам старший нарядчик, одного взгляда, которого так боялись все работяги, почти как начальника надзорслужбы! А еще кроме всего этого мне удалось обрести вдруг еще и доверие заведующего продуктовым складом с приглашением работать в свободное время у него, что значило в наших условиях — обеспечение постоянного состояния сытости! О чем еще можно было бы мечтать в лагере заключенному?
Да в таких условиях можно пересидеть даже в этом проклятущем Заполярье не только оставшиеся четырнадцать лет, а еще ...
 — Заткнись! Забылся! Раскатал губу! Забыл, где находишься? Разве не учила тебя твоя жизнь мудрости восприятия? — И я дергал сам себя самого за полу. Заставлял вспоминать ситуации, в которых уже приходилось побывать и совсем даже недавно, в своем прошлом, и случаи, когда все достигнутое с большим трудом проваливалось вдруг в тартарары в одну минуту.
От этих воспоминаний даже гримасы на лице еще не успели распрямиться.
Но это же лицо, эта же морда, опять расплывалась в улыбку и какой-то бравурный мотив сам собой прорывался в сознании, звучал в ушах, как будто волна на радиоприемничке, вмонтированном в мозгу, накладывался на другую волну и звучал уже в составе уродливой какофонии.
 — Нужно сходить к Федору Федоровичу!  — Сам себе внушал просто для того, чтобы отвлечься от недостойных мыслей, чувствуя, что в этом человеке есть какое-то средство от сумятицы в психике. Однако сам в то же время понимал, что сейчас сходить к нему не удастся. Просто не мог выкроить пару часов для этого. Не было же у меня катастрофически в запасе этого времени! Нужно было ковать железо пока горячо. Необходимо было хвататься бульдожьей хваткой за представленную возможность. Заглотить крючок, пока он свободен. Соболев ведь ожидать не будет! Ему нельзя ожидать!
Если я срочно, сейчас же не приду к нему на помощь, то он вынужден будет найти другой какой-нибудь, запасной вариант. Склад  — он же, как живой организм! Не буду я  — обязательно появится кто-то другой, не менее честный и еще более грамотный и унесет ложку прямо от разинутого моего рта!
А в подсознании жила и требовала к себе внимания мысль.
 — К Федору Федоровичу!
 — Ну, зачем?  — Пытался я понять самого себя.  — Для того разве, чтобы сравнить его уровень жизни, включая всю его «актировку», со своим, стремительно набирающим благополучие, и порадоваться в очередной раз этому. Или этим сравнением хоть немного окатить себя холодным душем?
Помогать кому-то самому еще рано  — сам не закрепился...
Тогда просто для того, чтобы поделиться своими сомнениями с мудрым человеком?
Сомнениями? Какими сомнениями? Могут ли они вообще быть  — эти сомнения?
Да разве и самому не видно ВСЕ, что хотелось ощутить, при сравнении СВОЕГО дня вчерашнего, при всей его безысходности, с днем сегодняшним?
И почему это новый знакомец, совсем почти ничем не проявивший себя, пускай даже достаточно мудрый, должен вникать во все обстоятельства моей личной жизни и давать какие-то советы мне?
 — И вообще же  — что явилось причиной волнения? Ну чего ты суетишься? Чего опасаешься? Того, что благополучие, появилось само собой, внезапно, незаслуженно, без всяких хлопот с твоей стороны, как какой-то манок судьбы? Или опасность в самом призраке того спада, что может последовать за этим благополучием вслед? Или, может, боишься пристального взгляда опергруппы на наш «Гадюшник», а может и упрека сторонних наблюдателей, принимающих и тебя среди участников в борьбе за власть над лагерем. Так и признаков этих всего  — следы крови около входа в барак? А в этом бараке ты есть особь только чуть-чуть выше дневального!
Кстати. А почему Грек назвал наш дом « Гадюшником»?
Это же ведь не просто так! Какая-то причина для этого есть же
По какой-то ассоциации это название возникло же в его уме.
Ну, вот и с Греком есть необходимость объясниться, и к Федору Федоровичу в гости все же сходить...
Но первым долгом конечно завтра после работы  — к Соболеву на склад!


 — Глава 7 -

« Сахарный день» в лагере  — в те времена среди нескончаемых серых будничных дней  — был праздником, более значительным, чем все дни, чисто символически отмеченные красным цветом в официальном календаре.
В этот день, для каждого единственный в месяце, государство делало нас богатыми и частично даже менее зависимыми от его служб материально, так как наделяло нас, своих бесправных и неимущих детей, капиталом, единственно возможным и реальным в тех наших условиях.
В размере, по-видимому, адекватному символическому ваучеру девяностых лет.
А мы, разбогатевшие сразу и немного от этого опьяненные, начинали мыслить другими категориями: рассчитывали, как погасить долги, накопленные каждым в течение месяца, обретали возможность купить себе мелочи, которых нам недоставало, без которых как-то обходились раньше, но сейчас вдруг обходиться не представлялось никакой невозможности. Курящие запасались махоркой, табаком, папиросами или даже парочкой сигарет. Хоть по несколько штук, но своих, законных, чтобы почувствовать себя самостоятельнее, хоть на несколько минут. Те же, кто желал для верности отправить очередное письмо родственникам в нормальном виде, а не в виде треугольника фронтовых лет, приобретали конверт. Конечно, без марки. Наши письма всегда шли доплатными. За них с почтальоном рассчитывались уже получатели. И это считалось даже некоторой гарантией их целости.
Ко мне обратилось сразу несколько знакомых и не очень:
 — Портретик мне бы нужно нарисовать... Маленький совсем. В конверт. Не видели меня дома с сорок первого. Просят очень. А, я сахаром заплачу за работу... И за бумагу. Или пайкой...
Вот товарной ценностью на нашем рынке становилась и моя способность художника (производного от слова «худо»?)
 — Ты мне времени немного одолжи...
 — Этого добра у нас дополна!
 — Вот и договорились...
Словом сладкое вещество при отсутствии денег становилось его эквивалентом со всеми вытекающими последствиями.
Кроме того, уже в виде товара, сахар делал нашу жизнь более наполненной и интересной, а пищу упоительно вкусной.
Организм наш пополнялся импульсом энергии, как от дозы алкоголя, тело приобретало легкость, мышцы становились крепче, движения этого тела становились более гибкими и эластичными.
Шахтеры  — трудовая аристократия и наш основной «гегемон»  — получали в месяц по два килограмма с чем-то сладкого вещества и выносили свой капитал небрежно с напускным безразличием, строителям приходилось поменьше  — около полутора килограмма на «рыло», обслуживающему персоналу шахты  — чуть побольше килограмма, остальным всем  — уже менее килограмма.
Согласно принципу, принятому в лагере: «не оставляй на завтра, то, что можешь съесть сегодня» большинство потребителей, кто поголоднее, старались сразу же превратить сладкое вещество в энергию своего тела.
И никого невозможно было убедить в том, что излишки этой энергии не только не приносят пользы, но даже вредны. Еще более непонятной стала аксиома, известная сегодня каждому грамотному человеку о том, что, в конце концов, сахар  — это белый яд.
Очень редко находились терпеливые, волевые люди, у которых от полученного пайка, сахара на следующий день оставалось еще хоть что-нибудь, хоть, самая малость для того, чтобы попить сладкого чайку, вспоминая давно прошедшие дни, или облагородить синюю ячневую кашу этакой влажной пленочкой и придать ей хоть немного вкусовых качеств.
Многие освобождали мешочек от сладкого содержимого уже по дороге из склада в барак. А потом еще долго высасывали сладкие соки из серой тряпки.
Шли по дороге от склада по обычаю медленно. Даже дождь или снег не были серьезной помехой. Останавливались для того, чтобы слизать из грязных ладоней шепотку желтоватых кристалликов и закатывали глаза от истомы, начинающейся от десен и разливающейся по всему телу. Как в эротическом полусне. Пока добирались до своего места на нарах, мешочек уже можно было использовать для других целей!
И никого уже в лагере не удивляло недомогание сопровождающихся значительным повышением температуры всего тела. Даже в амбулатории первый вопрос при заболевании был: « А когда получал сахар?»

Обычно кредиторы вместе со своими должниками приходили к складу вместе и караулили каждое движение тех, чтобы те не успели заглотить часть содержимого сладкого валютного капитала.
Рядом с очередью пристраивались торгаши, предлагая по свободным ценам: одежду, обувь, шерстяные носки, новенькие байковые портянки, зубную пасту, мыло, письменные принадлежности и еще что-то такое, что трудно даже определить по названию и возможности его использования, а еще труднее допытаться, откуда это все взялось в хозяйстве зэков внутри лагерной зоны.
Договора заключались и заблаговременно, еще до выхода со склада с затаренным мешочком.
Очередь занимали побригадно, а потому не было четкости в ее соблюдении. Хвост ее пульсировал, удаляясь и вновь приближаясь к голове в зависимости от количества членов в бригаде, организованности и от дисциплины.
Методология выдачи и способы контроля разработаны были не сегодня и не для нас, действовали они, по-видимому, с тех пор, от которых существует советская система родного ГУЛАГА.
Уполномоченный бригадиром помощник перед дверью склада называл отчетливо фамилию члена бригады, а Я, в соответствии с правилами новой своей должности, находил эту фамилию по ведомости, сверял инициалы, делал отметку химическим карандашом и называл вес для выдачи сахара, в количестве, обозначенном бухгалтерией по расчету. Получатель расписывался в ведомости и два кладовщика отвешивали в его мешочек четко и без задержки положенное количество.
Работа выполнялась быстро, без эксцессов и споров, всего за одну-полторы минуты для одного. Каждый знал свои обязанности, старательно исполнял их и нес свою долю ответственности за порученное ему дело.
Потому, что все мы очень дорожили своим местом.
Кладовщики отвечали за правильность веса, представитель бригады  — за соответствие личности, а Я  — за стыковку одного с другим, а, в общем, за всю процедуру.
И, если сахар являлся в тот период эквивалентом денежных знаков по общему определению, то я себе сам представлялся главным казначеем нашего пятитысячного общества.
Я отпросился тогда на четыре дня с работы по основной своей должности и дирижировал всеми этими действиями старательно с упоением, чувствуя значение своей роли.
Мой вклад в общую работу, кроме того, что был самым ответственным и сложным по сравнению с другими, а мои действия при этом были наименее контролируемыми.
Потенциально я смог бы, сговорившись с кем-нибудь из получателей, называть количество причитающегося пайка больше, чем записано в ведомости (так и делал свой бизнес мой предшественник) и щедро вознаграждать своих друзей, таким образом, отнюдь не бескорыстно. Я мог бы даже совсем не отмечать в ведомости очередной завес и представить возможность своим знакомым получить свою порцию повторно  — (так и предлагали мне поступить бывшие мои товарищи по бригаде котельной).
Но я дорожил своим авторитетом, доверием Соболева, был внимателен, неподкупен и очень, даже, пожалуй, слишком.
И не признаваясь в этом другим  — очень гордился всем этим: и своей ролью и честностью!

Однако сам факт того, что такие мысли и расчеты теснились в моей голове, приводили меня в замешательство. Было ведь понятие, что у честного человека все поступки должны были быть вполне естественными и даже мысли о методах обмана сами собой ведь не могли и в голове появиться. Значит, все же повлияла на меня среда, начал уже незаметно перестраиваться мой мозг, мое сознание, приспосабливаясь к условиям! И происходила в моей психике незаметно для меня самого какая-то перестройка, называемая у людей просто деградацией личности!
Вот и приехали! А что же будет с этой самой «личностью» еще лет через четыре-пять? Если конечно вообще будут они сами  — эти четыре  — пять лет.

Когда закончился этот цикл работы, сахар всему контингенту на очередной месяц был выдан, суммирован его расход по документам и сверены остатки, то оказалось, что расхождение фактического наличия с остатками по учету образовалось всего в килограмм пятьдесят излишков.
Я был в шоке. Потому, что встречал в жизни случаи, когда за излишки в магазинах всего в несколько килограмм уже заводилось уголовное дело! И виновных судили!
А тут  — целый мешок сахару в излишках, а они ...
Результат же работы с точки зрения кладовщиков был более чем удовлетворителен.
И Алексей Андреевич был очень доволен и не хотел скрывать это.
Он поблагодарил, всех участников операции, а меня в первую очередь, и велел за добросовестную работу отвесить каждому по три килограмма «сладкого яда» из «резерва заведующего».
А кроме этого в процессе работы ежедневно еще после трудового дня мы дружной компанией усаживались ужинать.
На столе у нас, конечно, не было особенных разносолов и деликатесов, но хлеб резали крупными кусками, никто не учитывал, сколько, кто его съест. Суп из сушеных овощей был густ, наварист и вкусен по-домашнему, а пирог на растительном масле с сахаром получил единогласное признание.
Степа Сапсай, единственный среди нас штатный рабочий склада, а потому хозяин за столом, а также еще повар по совместительству комплименты в свой адрес принимал с достоинством и без ложной скромности.
 — Вы дайте мне только продукты по моей раскладке, так я вам такие блюда приготовлю, шо даже в ресторанах повары высшей квалификации не сумеют. А учился я только у своей мамани. Она у меня мастерица была готовить вкусноту из ничего. Царство ей небесное.
И мы дружно поминали добрыми словами «маманю» Степана, простую украинскую крестьянку, что научила сына женскому делу, потому, что не было у нее ни дочерей, ни невестки. А он в благодарность за добрые слова в адрес его матери на другой день выпрашивал у Алексея Андреевича еще какой-нибудь дефицит для того, чтобы поразить нас новыми кулинарными способностями.
Кормил он нас и приговаривал себе под нос:
 — Матери пришлось готовить только и из лободы, и крапивы, а мороженная картопля с макухой ценилась почти как курятина! Самым ценным было в той пище то, что она готовилась на воле! Потому, с голодухи, было это все очень вкусно. И руки у мамы были добрые.
И все было чинно и благородно за нашим столом. Мы ели свой заработанный кусок, никого не стеснялись. И вели беседы подстать той сытой пище, что была на столе.


 — Глава 8 -

У меня накопилось за время выдачи сахара, на складе очень много недоделанной работы.
Кто хоть в какой-то мере бывал в шкуре бухгалтера, тот поймет мое состояние и беспокойство от этой запущенности. Лежали в ящике стола, требуя внимания к себе и разноски по карточкам, целая стопа ведомостей на выдачу сахара и накладных, по которым получали со склада продукты столовая, и больница...
А без исполнения этой работы я ничего не стоил. Я был ноль. Пустышка!
Но делать при всем было ничего нельзя!  — В эти дни склад стал каким-то проходным двором. И толклась в его неприспособленной для этого площади масса народа. И перед каждым из этих посетителей приходилось вытягиваться, здороваясь и еще снимать со своей головы шапку потому, что все они были с погонами и массой еще звездочек на них.
Производилась выдача сухого пайка военнослужащим: офицерскому составу и надзорслужбе лагеря.
Конторка, теплый уголок с печью в углу, была единственным местечком в огромном складе. В ней был штаб и пункт общего сбора всего обслуживающего персонала. Там и мне было выделено маленькое, но постоянное рабочее место.
В дни посещения склада начальством это наше помещение называлось уже кабинетом заведующего складом и нам, рядовым, там места уже не было.
Больше того: мы, сверхштатные добровольцы, не должны были попадаться на глаза всем, кто носил погоны. Однако все равно при этом исполнять свою работу быстро и четко, оставаясь при этом невидимками. Потому, что без нас склад просто не мог бы функционировать.
У начальства были свои разговоры, свои секреты, свои дела с Алексеем Андреевичем. И мы видели в такие дни, что даже всесильный капитан Васильков  — заместитель начальника лагеря по оперативной работе здоровался за руку, как с приятелем и разговаривал с нашим шефом на равных.
Официальный по распорядку лагеря рабочий день уже закончился, но целая группа надзирателей с пустыми сумками и рюкзаками все толпилась перед дверью «кабинета» Соболева в очереди, перекрыв мне путь к своему рабочему месту и лишая возможности хоть, вопреки всем законам и правилам, прихватить часть документов в барак.
 — Ну и чего ты мучаешься тут? Иди, отдыхай! Все равно эти «попки» сегодня до самой ночи толпиться тут будут. И мы с ними тоже  — Сказал Сапсай, озабоченно пробегая мимо меня с охапкой мешочков и пачкой документов в руках.
 — Может, я хоть отметки в документах буду делать, если ничем другим помочь не смогу. Все тебе будет какое-то облегчение.
 — Да не нужно! Алексей Андреевич сам в документах отмечает. Накладные он оставляет у себя, а нам он только «отвесы» передает для исполнения.
 — Ну, тогда я пошел... Мне давно уже нужно в одно место!
 — Вали!
 — Слушай! А почему не выдавать бы вам продукты по документам? Зачем нужно еще Алексею Андреевичу писать еще какие-то "отвесы"?
 — Не знаю... Так всегда было. Какие-то их шухли-мухли. А наше дело телячье  — обосрался и стой!

Как мало людям нужно для счастья! Ну, если и не для счастья, то для того, чтобы хоть для улучшения настроения.
«Актировка» ликовала. Их перевели, наконец, за время моего отсутствия на новое место жительства в другой барак. Изменились условия существования и будто сразу изменились и сами люди.
Правда по настоящему «нового» и в этом бараке много лет уже ничего не было. Их переселили в такое же типовое каркасно-засыпное строение, серое и мрачное. Заполненное нарами из старых досок, отшлифованных многими поколениями грязных тел, пропитанных потом временных обитателей, помеченных кровяными запятыми  — следами отчаянной борьбы доноров с вездесущими кровососами.
Однако все в этой жизни познается в сравнении.
Если старое свое жилье соседи Федора Федоровича называли «Бухенвальдом», то новое место жилья, несмотря на все его недостатки, было сразу же признано ими своим домом.
Здесь было сухо, тепло и, что уж совсем удивительно, сравнительно чисто.
Барак был лучше освещен, потому казался больше размером и где-то даже немного уютнее, если можно применить такой критерий для помещения подобного рода.

Федор Федорович встретил меня не только приветливо, но и радостно.
 — А я думал уже, что ты забыл о моем существовании! Я понимаю, что у молодых свои дела, свои заботы! А я хотел уже отправляться на розыски тебя. Хотел даже инсценировать загорание барака и вызвать сюда по тревоге всю пожарную команду!
Я отметил про себя то, что мой новый приятель стал называть меня на «ты» и посчитал этот факт вполне для себя благоприятным. Мне очень нравилось такое обращение.
 — Федор Федорович! Я ведь не пожарник! Я просто живу пока там в их общежитии, пока меня не разоблачили и не выгнали оттуда с позором. А сейчас я гостинцы вам принес. Я не приходил к вам потому, что все это время работал в двух должностях, заработал немного вкусных вещей и имею возможность даже угощать хороших людей. Правда это только сахар и хлопковое масло, но с хлебом оно довольно приятно потребляется.
 — Видел  — видел тебя «при исполнении», когда сахаром нас наделяли! И рад за тебя. Ну, коль так, давай будем чай пить и беседовать. Был раньше такой хороший старинный обычай  — чай пить с приятелями! Около стола с едой люди откровеннее становятся и красноречивее. Тебе не обидно, что я в приятели набиваюсь? Ты же все-таки в начальники выбился!
 — Это же я к вам пришел. Я набиваюсь!
 — Ну, вот и договорились...
Он принес кипятку, устелил тумбочку чистым полотенцем, и стало в углу барака актировки, совсем празднично и даже уютно.
 — Эх, нам бы еще свечу зажечь, на душе бы совсем стало благостно! Да нет свечи. И она бы здесь и гореть не стала. Мало здесь кислорода. А мы ничего. Живем себе...
Нарезая тоненькими кусочками хлеб, он рассказывал, изредка останавливая движения рук и присаживаясь на нары против меня для того как бы, чтобы я воспринял посерьезнее его рассказ.
 — А у меня новость. Очень хорошая для меня новость!
 — Что-то случилось?
 — Конечно, случилось! Почаще бы такое случалось! Я встретил вчера очень старого своего друга. Почти, что родственника! Может ты слышал что, у казаков есть такая категория дружбы  — односумы? Это не только сослуживцы. Это фронтовые братья. Они последний кусок между собой делят, раненых выносят с поля боя, мертвых не оставят в поле, а иногда и жизнь отдают за друга. Вот и встретил здесь своего односума еще со времени братоубийственной войны, которую потом назвали «Гражданской». Понимаешь: есть у нас здесь в актировке мужичок один. Убогий, молчаливый, замкнутый... Я далеко не сразу понял  — это потому он такой, что заикается очень сильно. И, чувствуя свой недостаток больше молчит, держится особняком и только, как волчонок настороженно поглядывает из своего угла на всех, кто приближается к нему. Однако обижать себя не разрешает: характер у него достаточно гордый и самолюбивый. Знакомой мне показалась его фамилия. Ничего в ней особенного нет, но все же, хоть она и чисто русская, даже в России довольно редкая  — Лапунок. Удалось его все же мне разговорить несколько дней назад, и он с трудом рассказал мне свою историю. Оказывается он из Харбина  — из семьи эмигрантов. Когда город был занят русскими, их семьей заинтересовались компетентные органы. При аресте они оказали сопротивление. Родителя его пристрелили на месте, а сына в застенках избивали много раз до полусмерти. В результате  — молодой еще совсем человек превращен в инвалида: отбиты почки, стал заикаться, и развились припадки эпилепсии. Но сейчас больше самой болезни мучит его постоянный страх перед самой болезнью. Вот отсюда и причины его столь странного поведения. Но самое главное мое открытие в том, что: оказывается этот Лапунок  — он и есть мой односум со времен Гражданской войны. В том страшном кровавом девятнадцатом году, мы с ним вместе мерзли и голодали...
 — Сколько же ему лет сейчас?
 — Сейчас скажу почти точно. Тогда ему было девять лет, сейчас значит где-то около сорока...
 — Федор Федорович! Односум в возрасте девяти лет? Да еще в Гражданскую?
 — Что? Странные такие обстоятельства? Время было странное, потому и обстоятельства такие же. А между тем, я почти уверен в том, что не было бы со мною рядом вот такого маленького человечка, не выжить бы мне в тех условиях, и некому было бы сейчас срок в советских тюрьмах свои сроки отбывать. Он тогда меня, контуженного, обмороженного сберег и выходил. И конечно еще старший Лапунок  — Тимофей  — его отец. Но больше благодарить должен я именно вот этого маленького солдатика Воткинской дивизии армии адмирала Колчака  — Дмитрия Лапунка. Первую неделю, как меня подобрал на снегу его отец и принял на свою повозку, этот мальчик, полумертвого, кормил с ложки, поил и отогревал своим тельцем. У отца его времени на нас не было. Он в это время воевал. Исполнял все, что положено солдату — стрелял, отбивал атаки отрядов Красной армии и партизан, участвовал в рукопашных схватках... Словом был настоящим солдатом в военное время. Только изредка ему удавалось выкроить время и навестить сына. И меня с ним...
 — А до встречи с вами мальчик оставался в обозе один?
 — Не совсем один. Вместе двигались сотни телег с женщинами и детьми. Мальцу помогали, конечно, кто чем мог, его понемногу опекали, как в России принято сиротам помогать. Это были все семьи солдат и офицеров трех дивизий, которые сформированы из добровольцев в небольших городках России  — Воткинске, Ижевске и Касимове. Люди оставили все: дома, имущество, могилы родных и близких, саму Родину, наконец, и уходили с оружием в неизвестность. Это была трагедия целого народа.
Только в этом обозе я понял, что лицо армии Колчака, отступающей под ударами партизан и Красных полчищ, настоящее человеческое лицо, и ее суть показывали не дивизии мобилизованных солдат, не офицерский корпус Каппеля, состоящий полностью из офицеров, совсем не дивизия атамана Семенова, а именно, эти части со своими семьями, покидающие веками насиженные места. Это были люди, которые почувствовали звериную сущность того, что несла с собой новая система. Они спасали, уводя с собой самое ценное, что у них было в жизни  — свое будущее: жен и детей хотя и чувствовали, что отрываясь от Родины, обрекают детей на духовное обнищание. Потому, что духовность человеческого общества может нормально развиваться и продолжать жить во времени при условии, если соблюдается преемственность и связь поколений. Дети и внуки растут в обществе нравственно здоровыми, если есть уважение к родителям и почет к могилам предков. При этом люди интуитивно чувствуют, что кроме выработанной веками традиции поминок на погостах, да еще и кроме генной наследственности, эстафетой передаваемой через нас в будущее, существует еще какая-то связь между родственниками на высшем энергетическом уровне, необъяснимая простыми человеческими словами и не поддающаяся измерению.

Так распорядилась судьба, что мне много лет спустя приходилось много раз бывать в районном центре Рязанской области Касимове. Много там было знакомых и друзей.
Именно тут в «Гражданскую» была сформирована Касимовская дивизия, одна из названных тогда Красовским.
Я понимал, сколь ощутимым для региона была потеря около десяти тысяч человек, ушедших тогда на восток, когда сам Касимов насчитывает даже в наше время всего не больше 30 тысяч человек. Ушли ведь тогда на восток с армией Колчака, безусловно, люди молодые, да еще наиболее активные и работоспособные.
Я специально интересовался у жителей города  — есть ли следы в памяти людей о родственниках, друзьях, односельчанах организованно в девятнадцатом году оставивших свою родину.
Нет. Забыто все. Память о них утрачена полностью. Последующая волна репрессий, раскулачивания и высылки в Сибирь еще больших масс народа заслонила собой память о первой волне массовой эмиграции земляков.

 — Жена Лапунка умерла в дороге, и в обозе Дмитрий остался на телеге один. А Тимофей воевал в чине прапорщика, временами на долгие недели, оставляя мальчика в обозе.
 — А вы тоже из этих дивизий?
 — Нет. Я воевал в отдельной кавалерийской сотне полковника Фортунатова. Сотню тогда передали под команду генерала Каппеля. Только-только еще пару месяцев назад я был произведен в офицерский чин  — старшие товарищи прикрепили мне на шинель погоны подпоручика, а китель на мне так и оставался со знаками отличия юнкера. Значения это практически тогда никакого не имело  — мы все были солдатами  — добровольцами. И полковники, и штабс-капитаны и юнкера... Не было у нас в подчинении только никого из нижних чинов. Командовать было не кем. Рядком стремя в стремя исполняли со мной солдатскую службу и поручик, прибившийся к нам из пехоты и казачий ротмистр. А война ведь  — это тяжелый ежедневный труд! Особенно в кавалерии! Как бы ты не устал, о друге своем преданном, но бессловесном, о коне позаботиться должен был каждый, прежде чем о себе самом! Только тогда можешь быть уверенным в том, что и он тебя в бою выручит и в походе унесет на себе.
А в полках генерала Каппеля на правах рядовых служили даже старшие офицеры  — цвет Российской армии  — несли безропотно солдатские обязанности.
Наша сотня, как самая мобильная команда, была на особом положении. И потери несла больше других! Нам везде приходилось поспевать: и в разведке, и в прорывах, и в прикрытии отступления...
С ног мы тогда валились от усталости! Кони часто не выдерживали, а люди терпели безропотно!
Уже под Барнаулом нас осталось немного больше полусотни, несмотря на пополнения на марше.
 — Федор Федорович! А сколько правды в том, что в истории того периода, согласно советскому ее изложению, колчаковцы прославили себя жестокостью по отношению к пленным и населению.
 — Это  — полуправда, как часто бывает в подобных случаях. Говорят: «в своем глазу бревна не видно»... Все дело в том, что война всегда и везде  — сама по себе очень жестокая штука. Война  — это массовые убийства людей.
Иначе она бы и войной не называлась. При этом заметь, что убийства на войне все разрешенные и даже поощряемые властью! Убийцы и насильники вместо того, чтобы привлекаться к ответственности и быть осужденными за это судом и обществом, провозглашаются национальными героями, окружаются славой, награждаются специальными орденами и медалями. Люди, участвуя в войне, переступают границу того, что дозволено нам Богом. И в силу этого проступка их психика нарушена. Они ожесточаются, звереют, теряют человеческий облик. Начинается соревнование воюющих сторон в жестокости. Зверства, с одной стороны, вызывают ответную реакцию противника. Однако так называемые «цивилизованные армии» накопили комплекс сдерживающих начал, ограничивающих произвол, ожесточение солдат и мародерство. Действуют различные соглашения, договоры, конвенции. Сдерживала звериные инстинкты истинная вера в Господа Бога в христианских государствах, наконец, во многих армиях был еще так называемый офицерский кодекс чести. Правда, уже многое из славного и хорошего, что было в русской армии, во времена Гражданской, было забыто и утрачено... Всеобщая ненависть изменила весь мир, изуродовала души даже самых умных и достойных.  Но, все же кое-что в Белой армии еще и сохранилось. А вот созданная на пустом месте, отбросившая все традиции прошлого Красная армия большевиков была напрочь лишена всяких тормозов. И наоборот даже: вожди ее и руководители  — Троцкий, Свердлов, Сталин, и в первую очередь  — сам Ленин  — официально призывали к красному террору. Это ведь значило, что всю ответственность за убийства они приняли на себя! Не их ли идею впоследствии использовал и Гитлер? Однако тогда и у Колчаковской армии кровавыми расправами над пленными и заложниками тоже отличались отдельные войсковые части. И особенно злобствовали контрразведка и казачья дивизия атамана Семенова.
Соревноваться, кто кого переусердствует, когда тормоза сорваны, было кому...
Вся Россия обезумела, как перед концом света!
А моя служба в армии, закончилась неожиданно, как всегда это бывает, при совсем уж рядовой ситуации. Внезапно обстреляла нас артиллерия... Коня моего убило одним из первых снарядов. И он принял на себя все осколки, предназначенные мне, а вот от контузии защитить не смог... Товарищи ускакали, а мы с ним остались лежать на снегу. И замерз бы я конечно. Чему, кажется, и был рад  — кончались мучения! Да видно не судьба еще была умирать. Подобрала меня пехота. Это был Тимофей со своей командой. Он и сдал меня полутрупом в обоз с рук на руки своему юному наследнику. Как сквозь пелену помню, что подходили женщины, жалели меня, что-то советовали, плакали надо мной. Потом позже тоже иногда помогали нам, а вот этот мужичок в метр ростом, самостоятельно управлялся с лошадьми, и за мной ухаживал, пока я валялся, укрытый тулупом
Прошло, должно быть, недели три в полубеспамятстве.
И потом я стал медленно поправляться. Походные условия не способствовали этому, и как видно Тимофей мудро рассудил, что я уж не выкарабкаюсь, если буду и дальше в обозе. Тем более на фронте дела все усложнялись... Мы отступали.
И отвез меня Тимофей, без моего ведома, в скит к староверам...
Во всей озлобленной, озверелой России в те времена, когда жизнь человека совсем уж ничего не стоила, было поистине чудом существование таких вот мест, где люди сохранили еще человеческий облик: ходили без оружия, молились Богу, мирно питались из одного котла, помогали, чем могли обездоленным, приветливо кланялись друг другу при встрече...
В общем, с удовольствием исполняли евангельскую заповедь  — «Возлюби ближнего, как самого себя».


 — Глава 9 -

Странное все же существо  — человек. Его способность привыкания к условиям, как среде для физического обитания, так и морально-психологических возможностей своих действий поистине поразительны.
Мы в те времена были обречены.
Обречены из-за того, что выразили тем или иным способом свое несогласие с политикой «Партии и Правительства».
Такое тогда никому не прощалось.
Мы оказались чужеродным телом, в организме созданного ими общества и должны были исчезнуть с лица земли.
И никакого уже значения не имело, будет ли это осуществлено методом постепенного умерщвления в экстремальных условиях, совершенно непригодных для жизни человека с циничным использованием нашего труда до самого последнего движения человеческого тела, или же назначен будет когда-то день расправы, внезапной и жестокой.
Так здесь на Севере уже бывало много раз.
В последний раз массовое уничтожение произошло  — менее десятка лет тому назад. Тогда без суда и следствия, по единоличному решению уполномоченного представителя из Москвы были уничтожены тысячи людей, часть из которых даже отбыла сроки, предназначенные по приговорам судов.
В нашем лагере я встречал десятки заключенных, так называемых «пересидчиков», которые уже «отсидели» то, что им было «положено» по приговорам, но продолжали пользоваться бесправием наравне со всеми остальными «правильными» заключенными, еще «мотавшими» свой срок. Потом постепенно срок им, конечно, добавляли или же увозили куда-то в неизвестность «с вещами».
Хорошо, если эту экзекуцию  — я имею в виду прибавку в сроке  — совершали через Особое Совещание. Такая операция была, конечно, обидной и несправедливой, каково же потом жить на свете, когда судьи тебя даже не выслушали, не вникли в то «фуфло», что значилось в бумагах, но переносилась все же эта операция физически не так болезненно, как «официальная»  — проводимая через судебно-следственные органы, потому, как подготовка дел для рассмотрения в суде требовала своей технологии. Главное, в которой было признание вины жертвой, сопротивляющейся и почему-то воображавшей при этом, что она имеет право на защиту.
Так было и с Федором Федоровичем Красовским.
Он тоже не согласен был с насилием над собой и пытался защищаться. Долго и безуспешно боролся в одиночестве с целой системой, доказывая, что свое уже получил полностью и даже намного больше того, что причиталось ему по приговору суда, так как невиновным почти три года пробыл в лагерях, как «пересидчик».
Он же не виновен был в том, что в то время, когда ему расстрел заменили десятью годами срока, этот срок был максимальным.
И только, когда, изувеченного, с переломанными ребрами, замерзающего в карцере без элементарной медицинской помощи, его просто оставили умирать, он понял, что борьба безуспешна, так как, против него выступают не отдельные костоломы, а хорошо отлаженная машина, которая не знает что такое совесть или жалость. И он решил назло своим палачам все же выжить и сохранить хоть то, что осталось от его жизни и здоровья.
И подписал все, что ему подложили, даже не читая.
Уничтожать физически нас всех пока не собирались. Мы нужны были, как рабочая скотина, обреченная все же на вымирание, когда исчерпается весь ее физический ресурс.
И, как ни странно мы успели привыкнуть к такому патовому состоянию.
И должно быть именно в этой привычке, умению приспособиться к условиям и было наше спасение. Те из нас, кто не сумел это сделать умерли уже в свои первые годы знакомства с Севером.
Приспосабливались лучше всех русские, украинцы, белорусы. Видно выносливость заложена у нас в генах. Не выдерживали условий и обреченности даже самые крепкие и сильные представители южных народов, европейцы и большая часть прибалтийцев.
В те времена у меня совсем и в мыслях не было того, что удастся уцелеть и что наступит когда-нибудь такой период, когда можно будет даже рассказать — изложить на бумаге — свои воспоминания о всех тех ужасах, с которыми приходилось встречаться.
Мы все были пока еще живы и даже не подозревали, что нужно продержаться всего только пару лет, только до 1953 года, года Великого Перелома, когда начнут возрождаться надежды на продолжение жизни и даже, чем черт не шутит, какие-то планы о жизни на «воле». Пусть даже совсем иллюзорной, и условной, но все же воле.
Был еще тогда жив «Великий и мудрый», и его помощник Лаврентий Берия.
И мы воспринимали сам факт своего существования до этого времени, как самую большую для себя в жизни удачу.
Там, среди серой массы, больше или меньше нагрешивших против действующих в обществе законов, среди преступников было много людей со светлыми душами и удивительными судьбами.
У каждого свой крест в этой жизни.
Много было таких, которые отвоевали свое на войне, отстрадали в немецком плену, остались живыми вопреки всякой логике, только благодаря редкому своему упрямству и отчаянному жизнелюбию, возвратились на Родину... и получали за это «благодарность» в сталинском ГУЛАГе.
Были единицы, оставшиеся в живых и из тех коммунистов, что задыхаясь в духоте западного капитализма, всю жизнь свою стремились к своему идеалу, приехали, наконец, в Россию для того, чтобы хоть на склоне лет своих «подышать воздухом свободы» и принять участие в строительстве коммунизма.
Уцелели лишь самые закаленные из них, остальные же уже успокоились, уштабелевали свои кости в местах, диких и необжитых, в братских могилах, без крестов и опознавательных знаков с деревянной биркой на большом пальце ноги...
Но главное было в том, что в своей общей массе в любом месте заключения, любом ОЛПе, лагпункте, колонии люди, заключенные там, по сути своей ничем не отличались от тех, более удачливых, кому выпало право жить на свободе, продолжать пользоваться всеми правами и благами гражданина Великого Советского Государства.
Правители узурпировали право разрабатывать и утверждать удобные для себя законы, подлежащие исполнению отнюдь не ими самими, а всем остальным народом не заботясь совсем о том, чтобы они соответствовали хоть приблизительно Законам Божьим и не шли бы в разрез с Законами совести.
Так был человечеством совершен очередной грех, пожалуй, один из самых тяжких и распространенных, потому, что исполнение тех неправедных законов порождало целую лавину новых грехов и преступлений, творимых обществом с помощью его инструмента насилия  — специального государственного аппарата.
А потом новоявленные вожди и фюреры просто заявили: «Закон  — это Я», принимая всю ответственность перед обществом, совестью и Господом Богом за деяния своих подчиненных на себя и освобождая тем самым от нее всех, развязав руки для любых деяний.
И разве избавилось наше общество и сейчас от избирательной обязанности исполнения существующих законов? Не действует, ли и по сей день «телефонное право», низводящее законы, изданные и утвержденные к простой бумажной фикции?
Чем дальше в Государстве мы уходили в своем законотворчестве, от того великого и единственного, что было дано нам свыше, тем сложнее и тягостнее становилась жизнь на земле, тем больше творилось преступлений, тем больше зверели люди и все ближе грозила нам пора, когда существование для всего живого на Земле становилось просто невозможным.
Если бы у меня была хоть какая-то надежда на то, что можно все же будет рассказать людям о местах, где творилось самое черное зло и обо всех этих «менее удачливых», о страдальцах, с которыми приходилось встречаться на торных дорогах советской каторги, я бы запоминал все и, как губка, впитывал в себя информацию о них всех, и о каждом в отдельности...
Я бы не посчитался с тем, что в тюрьмах и лагерях, среди других не писанных законов, однако, соблюдаемых всеми неукоснительно, жила еще традиция: не разрешающая «лезть в душу» товарищу.
Я же просто не верил, как большинство из нас, что будет возможность выжить и наоборот  — старался из чувства самосохранения, не загружать свою память мрачными картинами  — с фактами произвола, нарушений правовых и этических норм, принятых во всем остальном мире и иезуитской жестокости надругательств над человеческой личностью.
Я затыкал свои уши, закрывал глаза и всеми силами пытался оградить свое сознание и подсознание от злой информации, лавина которой набиралась в такой черной массе, что значительно превышала критическую, размеры, которые могла вынести нормальная душа человека и остаться при этом психически здоровой.
Нужно было «ничего не видеть, ничего не слышать, ничего не чувствовать». Так диктовала и того требовала лагерная «мудрость»
И постепенно превращаться в такого, как был мой добрый приятель Михаил Игнатьев.
Он был когда-то в молодости главным механиком линейного корабля и считал себя очень удачливым человеком и баловнем судьбы. Ему завидовали многие. Это был тот самый линкор, флагман советского военного флота, на котором маршал Тухачевский, как представитель Советского Союза, ходил в Англию для участия в коронации английской королевы.
Должность механика корабля — просто технического работника  — вовсе не давала Игнатьеву права общаться с прославленным полководцем. Его тогда к нему и близко не подпускали, представляя довольствоваться мимолетным лицезрением великого человека только издали.
Но, когда героя разгероили, осудили и расстреляли, и принялись судить все окружение маршала, вспомнили вдруг о том, что микробы инакомыслия могли остаться и на тех, кто обеспечивал техническую сторону дипломатической миссии полководца.
Кого-то еще расстреляли...
Впрочем, расстреляли не просто «кого-то», а десятки молодых, грамотных, даже талантливых, здоровых людей, повинных в том, что дышали некоторое время одним воздухом с «изменником».
Игнатьеву, полуживому после следствия, втолкнули срок 20 лет «исправительно-трудовых».
А потом, много лет спустя, по секрету его родственникам сообщили в ответ на их хлопоты о пересмотре «Дела», что самого-то «Дела» просто давно уже не существует. Все документы вместе с папкой уничтожены во время блокады Ленинграда и никак не могут быть восстановлены.
И на протяжении нескольких лет, признавая «не протокольно» невиновность Игнатьева, никто не хотел принять на себя ответственность по облегчению судьбы человека.
Нет бумаг  — значит, нет и проблемы. А живой человек уже никого и не интересовал.
Сейчас он виноват был уже в том, что остался жить и фактом своего существования создавал новые проблемы перед «Органами».
Он же перенес столько, что хватило бы на десятерых.
Валил лес в тайге, добывал медную руду в Джезказгане, киркой долбил перемороженную глину на строительстве Воркутинского цементного завода... Докатился до «актировки».
И тогда решился на отчаянный шаг  — упросил врачей завысить категорию труда в формуляре и сам попросился под землю на шахту.
И там тогда постепенно доказал, что он специалист очень высокого уровня  — с рядового слесаря за несколько месяцев дослужился до уровня Механика такого уровня, каких мало.
В тот период нашей с ним встречи он уже несколько лет с увлечением трудился на шахте, сознательно, таким образом, сберегая свою психику. И в этом было его спасение. Он сумел оказаться необходимым в Шахтоуправлении настолько, что ни один из главных механиков, которые менялись там ежегодно (а бывало и по несколько раз в год), не мог и дня провести без Игнатьева и ни одного технического решения принять без его участия.
В бараке же Михаил бывал только по необходимости. После обеда, вместе с ужином, и после обязательной поверки всех нас надзирателями он забирался на свой «нашест» в верхних настилах нар и, не снимая ватных брюк и телогрейки, укутывался с головой одеялом, убегал в мир сновидений и иллюзий до утра при помощи то ли молитвы, то ли медитации.
И выходных дней у него не было никогда. Он их просто не признавал. Потому, что только в мрачном подземелье и в своей коморке, около инструменталки, он чувствовал себя человеком.


 — Глава 10 -

 — Алексей Андреевич! Как ты думаешь: почему это Грек наше общежитие назвал «Гадюшником»? Не очень-то лестный эпитет для всех, кто там живет! — Спросил я Соболева. Мы сидели с ним вдвоем в его «кабинете», приводя в порядок документы в тихий предвечерний час. Он был немного «на подпитии» и это располагало к созданию лирического настроения и откровенности.
— А тебя это беспокоит? Назвал так он должно быть потому, что был на кого-то зол. А еще потому, что народ у нас живет в основном «блатной» — весь с разрешением на привилегии. А разрешение такое могут дать только те, кому это «положено». В первую очередь — это его величество господин «кум». А все знают, что привилегии сейчас даром не даются! Вот сейчас еще и Голуб к нам просится. А у того привилегий больше, чем у кого бы то ни было в лагере!
— А кто это такой, этот Голуб?
— Это еврей. Настоящий еврей. Может быть, ты знаешь, что есть такая категория в этой нации — «настоящий еврей». Это не национальность уже. Это признак категории людей по их способности. Голуб не только комбинатор, торгаш и снабженец. Это гений и дока в своем деле. Такой человек из ничего сотворит такую завязку с различными товарными и финансовыми операциями, что русскому мужику и в голову прийти не может. И всех вокруг повяжет в своей комбинации на добровольных началах. Все поймут вдруг, что то, что он предлагает  — очень выгодно, и даже необходимо и для общества и для них лично. И все это, оказывается, сделать просто, как наручники нацепить. И удивляются при этом  — как же это самим нам в голову не пришло так поступить? Голуб у нас уже расконвоирован. Он свободно ходит по поселку, ездит с пропуском в город, хотя сидеть ему по сроку никак не меньше, чем лет пять еще. В городе  — он «выбивает» наряды, оформляет документы. А экспедиторам, заметь при этом  — вольнонаемным!  — после него остается, получить на базе, погрузить только и привезти к нам на склад то, что он уже скомбинировал. И все знают прекрасно,  — из-за того, что у нас есть такой Голуб, мы всегда имеем ассортимент продуктов по номенклатуре и по качеству лучше, чем у других. И даже по количеству больше, чем нам положено по всем законам и расчетам. А запас спецодежды у нас на складе намного больше, чем у других, при ее общем дефиците не только в Воркуте, но и по всей стране. Как он там умудряется все это провернуть  — его секреты. Я знаю только, что никто другой так не сумел бы!
 — А нам в бараке он зачем?
 — Как это зачем? И Грек, и Шмидт хотят ведь кушать. И при этом много и вкусно.
И нам с тобой кое что перепадет при этом.. Или, может, откажемся от чего-нибудь?
 — Но при чем тут «Гадюшник»?
 — А при том, что без оперслужбы на работу, связанную с выгодой, с доходом или с влиянием на умы всех работяг в лагере, устроиться никому еще не удавалось! Я не знаю, как там твоя должность у них котируется, но могут как-нибудь и тебя поприжать на узком месте. Не приглашали тебя пока для беседы?
 — Нет пока...
 — Может, работа, по их мнению, не так привлекательна.
 — Один раз к нам в контору заходил какой-то чин. Покрутил носом и вышел. Запах ему не понравился! Спросил только, как мы в такой вони работаем. А мы как раз, в тот день сушили бумагу после того, как хлоркой отмыли старые записи... Чистой бумаги нет, так мы ту, что из мешков повторно используем...
 — Значит, пока пронесло! А вот у меня на складе или у того же Голуба работа такая, которую мимо своего внимания упустить они никак не могут. Да и пожарники тоже везде ходят, все слышат, все знают. Очень уж удобный вид деятельности!
 — И как же они все? Зачем такая работа нужна, где шпионить заставляют? И ребята эти  — наши пожарники  — такие, что верить им хочется. Не могут быть «стукачами».
 — А почему обязательно  — шпионить? Я бы, например, с удовольствием «пошпионил»! Я бы им такого нагородил, что целой службой бы не разобрались!
 — Как так «нагородил»?
 — Да у них же разные ведомства. Вот одних на других и травил бы! Есть тут у нас политический отдел  — служба Госбезопасности. Там руководит майор Шохин. Его называют «Черный кум». Его не интересуют сведения о том, кто и где ворует, кто большую котлету ест и из какого мяса она сделана. Ему подавай только политические новости. А это посложнее: кто, о чем и с кем говорил и как при этом обзывали они «Отца народов» или скажем Берию, кто Богу молится, да не в одиночку, а целой группой. Кто анекдоты политические рассказывает... А еще более того,  — кто к побегу готовится! Шохин даже, я это точно знаю, каждый раз собирает сведения о тех, кто в шахматных турнирах участвует. Ну не любит мужик шахматистов! Он считает, что они люди умные, а потому для него и опасные. И не без основания, заметь, так считает. Потому, что дурак в шахматы играть хорошо не сможет! А уж кто чемпионом стал  — тот у него сразу на подозрении! Опасны и те, кто дружит целыми группами  — целым колхозом! Кто кучкуется. Именно он, Шохин, контролирует сроки заключенных и следит, чтобы своевременно довесок подвесить зэку. Когда кто-нибудь уже дни считает до воли, так уж следи за каждым своим словом... А уж у меня или у Голуба, так контролируют политические стукачи каждый наш шаг. Почти в открытую! Больше из зависти! Мне один капитан из команды «черного кума» показывал докладные стукачей на меня. И сжег при мне эти бумаги. Это он так дружбу со мной укреплял. Жалко, что его перевели куда-то от нас. А я им нужен совсем не для того, чтобы я на кого-то стучал! Я им нужен, чтобы лишний килограмм сахару от меня получить или кусок масла в пайковом наборе. Их желудок на меня настроен. На мою волну Им ведь тоже кушать хочется! А ихним марухам, так и того больше! А потому они у меня все куплены и перекуплены! Не я им, а они мне, готовы стучать на своих же! Они ко мне сюда в зону, по секрету тебе скажу, мою жену приводят на случку.
 — Как жену? Какую жену? Ты хочешь сказать, что здесь, в лагере, встречаешься с женой? Да откуда она здесь?
 — Ага! Удивил? А Алеша Соболев именно в строгорежимной зоне с женой почти каждую неделю встречается. Вот тут прямо в этом кабинете и на этом диване! Жена моя здесь на поселке живет. Да-да моя законная жена! Дочь уже выросла. И тоже не в доме родителей, а среди чужих людей, да замуж вышла без нас. Жена уже восемь лет ждала меня где-то в Мордовии. Не дождалась. Как отпустили ее, сразу же и приехала сюда, чтобы быть ко мне поближе. Устроилась тут на работу. Сначала официанткой в столовую, а потом перешла в магазин продавцом. И ждет меня здесь, пока я срок отбуду. И «кумовья» об этом конечно знают и пользуются этим. Раньше нас обоих в постоянном страхе держали  — ее грозили выслать, меня  — отправить на этап. А сейчас постепенно наше положение пришло в равновесие и мы живем так, чтобы всем было удобно. Им, этому продажному офицерскому корпусу  — там, на поселке, чтобы купить было возможно что-нибудь по блату. Какой-нибудь дефицит, кусок колбасы или сливочного масла. А за это мне записки от нее сами они носят. Так что, кто из нас и кому теперь служит трудно уже и понять. То ли я у них на службе, как сексот, то ли они у меня в связных! Голуб их тоже повязал крепко  — они на него чуть не молятся все! А  «Грек» наш  — тот по-другому взаимоотношения с той службой строит! Иван Константинович  — голова! Таких специалистов по всей Воркуте считай всего два  — три человека от силы наберется. Экономика  — это хитрая штука! Он работает под защитой у самого Шевченка! Если бы можно было, его бы давно в город увели. Так сказать  — на повышение. Там же свои секреты. И от этих секретов часто бывает в зависимости и размер зарплаты начальства и премия всех вольняшек . Так неужели они будут у него спрашивать еще какую-нибудь услугу по доносам ?
 — Ну а пожарники?
 — Пожарники  — это мелочь! Тем, конечно, выкручиваться потруднее. Но они ребята с головами. Им нужно уметь какую-нибудь липу общими фразами зарядить, чтобы все пока были довольны. Тут в лагере, уже сложилось определенное равновесие. Сыт тот, кого ОНИ уже определили право на эту сытость. А для неугодных места на шахте хватит! И на развод, в мороз и в пургу. В колонну под конвой. С собаками, которые за пятки кусают!
 — Алексей Андреевич! Ты так сказал это, будто даже со злорадством! Неужели ты доволен таким порядком в лагере?
 — Да что ты! Я ведь тоже много походил под конвоем! На моих руках мозоли от лопаты и кирки еще до сих пор не рассосались. Но такова уж эта сучья правда жизни. И опять же  — я тоже не застрахован ничем. Может статься, что однажды вдруг и меня покатят по кочкам. И опять окажусь я в бригаде землекопов на разводе. Тогда кто-то другой, еще более хитрый и мудрый, займет мое место в складе. И никуда от этого не денешься. Конкуренция! Все в этом мире временно, как и сама жизнь. И мы в ней гладиаторы. Приходится драться. Нужно только стараться побеждать. Не споткнуться. Потому, что лежачего раздавят!
 — Ты мне столько сегодня наговорил, что и за все время в лагере я не узнал. Если был откровенен  — значит, ты мне веришь? А мне после всего этого что-то не хочется быть ни гладиатором, ни агентом у «кума»... Мне как-то так здорово сейчас повезло, я в этом году в жизни зацепился здесь, без никаких своих заслуг на то! Но что-то мне все меньше нравится так жить, чувствуется, что где-то плохо пахнет. Чувствую я себя некомфортно. И рано или поздно придется видно бросать всю эту дипломатию и уходить куда-нибудь на шахту, как только представится возможность...
 — Не дури, паря! Пользуйся благами, пока я жив и пока у нас есть кое-какая власть в лагере! И Грек на тебя надеется, он на тебя рассчитывает. А от их капканов старайся вовремя увернуться!
 — Алексей Андреевич! А что если я приведу тебе честного и грамотного человека для подмены меня при выдаче сахара? У меня на работе большие сложности. Я не смогу отпрашиваться на целую неделю каждый месяц. Мы смогли бы подменять друг друга.
 — Что не пускает тебя твой шеф? Я с ним переговорю  — и отпустит! Куда он денется! А за тебя он сам там пополощется в хлорке день  — второй!
 — Нет. Свою работу я сам должен исполнять! Иначе потеряю уважение и у товарищей и сам к себе!
 — Ну, тогда приводи своего друга. Только у нас на складе есть свои секреты... И не каждому мы можем довериться... Видишь я тебе даже и про жену рассказал...
 — Я поручусь за него!
 — А он кто, твой друг? Бухгалтер?
 — Он «профессор» из «актировки». Ты его знаешь. С бородкой.
 — Веди! Присмотримся. Может и приживется. Хотя признаюсь тебе, что прижиться у нас трудно по разным причинам.
 — О, этот приживется! Точно.
Неужели мог не прижиться в хорошем коллективе Федор Федорович с его тактом, отношением к людям и коммуникабельностью? А как ему нужно было подкормиться немного! Да и расширить свой круг знакомств и укрепить авторитет при этом тоже не мешало!


 — Глава 11 -

Но как ни странно  — мне стоило большого труда уговорить его идти работать на склад. И, если бы не помощь его гостя в тот день, он бы безусловно отказался от предложения.
 — Ну зачем ты старика на такие подвиги толкаешь? Мне этот сахар ни к чему! Я ведь сладкое всегда очень мало ел. А тут тем более! Не хочу к нему привыкать, и зубы себе при этом портить. И скажу тебе откровенно  — самое главное, что не люблю я этих блатных мест в лагере. Там, в столовых, на складах,  — всегда зависть, дрязги и неприкрытое воровство. У тех мест собираются люди с особой психологией. А я человек мирный, неконфликтный. Мне там душно, неприятно.
 — Ты это напрасно, Федор! Такие предложения не каждый день можно получить! Не отказывайся. Парень ведь для тебя постарался! Там хоть сыт будешь, а работа сама по себе не очень тяжелая. А если не понравится  — бросишь, да и всего-то забот. Если бы я не был устроен сейчас на должности в штате  — я бы тоже пошел туда!  — Выразил свое мнение гость Федора Федоровича авторитетным тоном, не допускающим возражения и, как ни странно, именно его мнение на этот раз помогло мне. Федор Федорович молча пожал мне руку в знак согласия.
 — Вот на склад-то Соболев бы тебя и не взял  — это уж точно!  — Вертелось у меня на языке, но из чисто дипломатических соображений моя фраза приняла совсем другую форму:  — Нарядчику конечно такую работу выполнять незачем  — сахар сами кладовщики в барак приносят.
 — Естественно... Так уж положено.
«Гость», а это был тип, которого в лагере звали просто  — Шурик  — был неприятен мне. Но в то же время, справедливости ради, нужно было признать это, помог мне на этот раз. Да и ко мне он отнесся с полным уважением, обратил к тому же еще внимание Федора Федоровича на мое участие в приглашении на «блатную» работу.
А в бараке на тот час стоял невыносимый шум.
Спокойные обычно «доходяги» сегодня вдруг стали суетливыми и активными. Крики в центре барака достигли такого накала, что казалось их споры вот-вот прейдут в силовую разборку, и ринутся все эти полутени и полускелеты стенка на стенку в рукопашную.
— Во, завелись чумарики! Это на них новоселье так повлияло! Расшевелились, как тараканы у печки. В старом бараке они вели себя потише. — Удивился Шурик. — Если не успокоятся сейчас я им «парашу» подкину! Сообщу, что отправляют их всех на этап в сан-городок для оздоровления.
«Сангородок» — для нас был местом, в сознании облеченным символом безысходности и название воспринималось на слух почти как «газовая камера»!
— Весна повлияла! Природа оживает и люди себя ведут активнее! Не нужно их трогать, Александр! — Пускай немного пошумят! Нельзя же людям все время быть в подавленном состоянии. Нужен хоть иногда выход энергии. Пусть немного почувствуют себя и мужиками. — Попросил Федор Федорович. — Они шумят так потому, что к нам в барак гости пришли со второго отряда «актировки». Вот и возник какой-нибудь повод для конкуренции.
 — Ну да ладно! Пусть пока поживут спокойно.  — Милостиво разрешил Шурик  — Эй вы! Живите пока спокойно!  — Громко крикнул он в толпу вдоль барака, приняв позу Наполеона.
На его слова несколько голов повернулись с недоумением на лицах.
Потом один из них, тощий, в чем только душа держалась, лицо  — сплошной нос с кадыком  — подошел к нам.
 — Князь! Будь другом!  — Забасил он трескучим басом.  — Поддержи мазу! Эти чушки, не верят, что мы своих кровососов сами на обед потребляем, как устриц  — живыми! Дай ложку сахару! Я им сейчас покажу на примере, как это делается. А на приз  — табачку на десять закруток  — ты в доле  — из них твои три!
 — Да, нету у меня сахару, Петрович! Уже весь растаял! Да и не курю ж ведь я! Так, что интерес у меня чисто зрительский.
 — А вон «сахарный директор» принес тебе мешочек, да отдать пока стыдается. — Указал Петрович на меня.
Вот глаза! Обыск производят на ходу, как с рентгеном... Я, а по его мнению — «сахарный директор» — действительно принес Федору Федоровичу мешочек со сладким гостинцем и сейчас держал, бережно прикрыв его ладонью, рядом с собой на сидении.
Пришлось выкладывать на тумбочку, под контролем чужих любопытных глаз развязывать тесемки и отсыпать в черную ладонь Петровича горсть влажноватого песку.
Руки у меня предательски дрожали, не желали слушаться своего хозяина, и было почему-то невыносимо стыдно за свой поступок. Я себя чувствовал вором, разворачивающим при свидетелях узел, с украденными вещами.
 — Во! Фокусники!  — Заметил с иронией Шурик, имея в виду конечно и меня, и «Петровича».
Но, на мое счастье, Петровичу нужно было внимание зрителей и он ловко перехватил инициативу.
Он отошел на средину барака, из спичечного коробка одной рукой вытряхнул в ложку, услужливо подставленную ему одним из помощников несколько огромных клопов, находящихся, по-видимому, в состоянии анабиоза, присыпал их сахаром из ладони, поклонился во все стороны восхищенным зрителям, и потянулся плотоядно вытянутыми трубочкой губами навстречу ложке в дрожащей руке. И казалось со стороны, что эти жадные губы и рука, то приближающаяся, то отдаляющаяся, принадлежат разным людям, заигрывающим друг с другом.
 — Кто не видел, как живых устриц хавают? Князь! А лимончика у тебя в заначке нет? Чтобы, как в Парижском ресторане. Ну да ладно. И так сладко!
Рука ловко в одно мгновение втолкнула ложку в широко раскрытый рот и лицо фокусника, посасывающего «лакомство» с закрытыми от удовольствия глазами расплылось в самодовольной, хитрой улыбке,
Зрители взрывом аплодисментов и восторженными криками приветствовали «подвиг».
А Петрович гордой поступью, вразвалочку, фиглярничая подошел к плите, налил в кружку кипятку, лизнул еще раз ладошку и запил кипятком.
— Вкуснота! Гони табачок! — Пророкотал он — Ну кто еще хочет Одессу?
— Не получишь махорки, Кощей! Ты фуфло нам двинул, Ты заигранный! «Устрицы»  — то твои были уже жмуриками.
 — Чего? Жмуриками? Ах, ты, рожа неумытая! Князь! Выйди-ка, милок, на часок сюды к обчеству! И ты, нарядчик, рядом стань! Будете у нас один судьей, другой прокурором. Все признают их право? Или будем старшину Малкова звать?
 — Приз-на-ем-ем-ем!
Шурик опять почувствовал себя представителем официальной власти, вышел к исполнителю главной роли, пожал ему руку и покровительственно похлопал по плечу.
Федор Федорович примостился на краю нар.
«Кощей» жестом фокусника подкатал рукава своего «клифта», повел широким пассом рук с поворотом вокруг оси и сплюнул в ладонь.
 — Во! Господа удавы! Проверяйте! Они еще все здесь  — живые кровососы! Я же знал, что этот Мухомор устроит какую-нибудь заподлянку! Не прошло на этот раз! Господа присяжные заседатели, подтвердите, что устрицы у меня на ладони находятся в добром здравии!
Шурик уткнулся носом в грязную ладошку. Их плотным кольцом окружила толпа любопытных.
 — Живые! Шевелятся! Ногами сучат, падлы! Они отогрелись у него в пасти под языком! Назад просятся!
 — Все слышали? Все видели? Тогда эксперимент повторим!  — И «Кощей» вновь посыпал сахаром и языком слизнул с ладони липкую смесь слюны с шевелящимися в ней насекомыми.
 — Дед! Проверь у него за щекой! Он опять не проглотил! Подержит под языком, а потом и выплюнет!
Петровича окружили плотным кольцом, тащили поближе к электрической лампочке, одновременно пальцами разжимая плотно сомкнутые челюсти и выворачивая наружу язык.
Он мычал, отбивался, кусался, но проверяющие отстали только после того, как убедились в том, что клопов уже во рту нет и условия соблюдены полностью.
 — Придется сообщать о новом методе уничтожения насекомых санитарной службе.  — Серьезно пообещал Шурик.  — Напечатаем в многотиражке. Создадим рекламу!  — И я не сомневаюсь, что опыт будет изучен и найдет свое широкое применение в борьбе за чистоту наших жилищ!
Шурика, писарчука и курьера оперативного отдела лагеря, с некоторых пор, после убийства нарядчика и попытки лагерного переворота, назначили на пост помощника нарядчика. И он, и ранее отличавшийся некоторыми странностями в своем поведении, старался показать себя во всем компетентным, всесильным повелителем рядовых заключенных. Это выражалось и в его окриках, и позах, при самых неожиданных обстоятельствах, в разных ситуациях.
Над ним добродушно потешались, не реагируя серьезно, ибо знали его незлобливость и еще не успели привыкнуть к его новой должности.
Я уже несколько раз заставал Шурика в гостях у Федора Федоровича и, если признаться откровенно, был недоволен этим.
Не то, чтобы я ревновал его.
Вовсе нет.
Просто он мне мешал, и почему-то не нравился этот Шурик. К тому же, по моему мнению, была наглостью его фамильярность  — обращение к пожилому человеку просто по имени, да еще и на «ты».
Да и мне Федор Федорович нужен был самому. Я уже начал привыкать к тому, что можно было с ним поделиться своими сомнениями, да что греха таить, иногда и сверить свою линию поведения, как по камертону сверяют музыканты правильность звучания ноты.
А иногда хотелось просто даже поболтать с приятным человеком «за жизнь» без оглядки на то, что не так поймут тебя или исказят твои мысли.
Мне даже было просто комфортно с этим милым человеком. Он был наполнен какой-то внутренней доброй энергией, что влекла к нему не только меня, а самых разных людей.
Я тогда еще не понимал того, что этот человек, кроме того, что обладал огромным интеллектом, был просто талантлив во всем, к чему бы, не прикасался. И, кроме того, обладая огромным запасом всесторонних знаний в самых различных сферах и направлениях, он никогда не подавлял при общении собеседников и оппонентов своей личностью, а наоборот как бы внушал окружающим самоуважение.
Не мудрено, что к нему буквально липли люди. При этом, самые разные.
И он не отдалял их от себя, а общение с ними считал естественным состоянием своего существования.
 — Федор Федорович! Мы вам не надоедаем все вместе взятые? У вас никогда не бывает своего свободного времени! Как можно так жить, когда в доме постоянно гости? И как только соседи по нарам это терпят?
 — А у нас в этой жизни осталась одна радость  — это общение с людьми. Так неужели мы сами должны отказаться и от этого? А соседи? Терпят... Это уж так сложилось... Рядом живут очень милые люди  — два баптиста. Терпимость у них  — один из признаков веры. Вот я этим и пользуюсь! Когда ко мне кто-нибудь приходит  — они тактично удаляются к своим собратьям в другие бараки. И считают это нормальным явлением. Правда и я иногда плачу им тем же. Но это бывает не так уж и часто...
 — А почему вы разрешаете этому молодому наглецу  — Саньку  — так фамильярничать с собой? Почему он вас называет просто по имени? Какой вы ему Федор?
 — А меня так  — Федором и зовут? И что же в том обидного, что человек тебя по имени называет? Да и я себя чувствую совсем еще молодым, когда меня так называют. Вот когда и ты сам постареешь  — вспомнишь меня и поймешь. Вообще-то молодые очень много не понимают в стариках! А главная их ошибка в том, полагают почему-то, что есть какое-то изменение в мироощущении с возрастом. Постарайся понять с молодости, что тело только стареет и дряхлеет, а душа в человеке остается прежней и ощущать себя в дряхлеющем существе начинает только все менее комфортно. Хочется, например, подпрыгнуть иногда на месте или побежать, а сил уже нет. Хочется помочь кому-нибудь подняться, а уже и самому помогать нужно. А душа на все готова! Она не изменилась вовсе  — осталась такой же, как и в молодости была.
Это я сам понял и подтвердил спустя только много лет.
А тогда, не сознавая, что по причине молодого эгоизма мне просто становилось немного обидным, что я для него становился одним из многих в его окружении, тогда как претендовал уже на роль более близкого друга. Нет, меня не отодвигали на второй план, я просто не имел времени для персонального общения.
А так хотелось поговорить на темы, мучительные для меня, но, которыми делиться с другими я не мог.
Правда, я искренне был рад, когда заставал в бараке актировки гостей других  — вроде Николая Павловича Алдошина или Сережи Середкина.
Оба они были моими сверстниками. Им тогда было лет по двадцать пять, с небольшими отклонениями.
Людьми они были совсем разными, но как бы близкими мне по духу.
Так если Середкин был для всех нас просто Сережей, то Алдошина же все, кто его знал, звали обязательно «в два ряда»  — Николаем Павловичем.
Этот странный человечек, нормировщик из Шахтоуправления, маленький, почти какой-то игрушечный, поражал своей подчеркнутой степенностью. Его движения были как бы немного замедленными и отрепетированными почти до уровня исполнителя роли, какого-нибудь добродетельного чиновника времен Гоголя. Несмотря на молодость и малый рост он был для окружающих, по словам многих, его знающих, образцом благородства, верности слову и какой-то щепетильной, даже подчеркнутой, порядочности.
Особенными отличительными чертами его при этом были: истинная религиозность, любовь к шахматам, а еще  — прямо таки фанатическая преданность Достоевскому. Любил он и поэзию, отдавая предпочтение Надсону и Фету, Ахматовой. И особенно Есенину
Шахматам же он отдавал все свое свободное время, принимая участие во всех турнирах какие только организовывались в зоне и на шахте, а потому естественно был на особом учете у майора Шохина. Впрочем, виновны в этом были не только шахматы:
Сережа Середкин был долгое время для меня непонятным молчуном. Он часто присутствовал при нашем разговоре, сам с любопытством прислушиваясь, и скромно отмалчиваясь.
Сережу в барак «актировки» привел Степан Лапунок  — «односум» Федора Федоровича в сибирской зимней эпопее гражданской войны. Они с Сережей были знакомы по молодежной организации бойскаутов в Харбинской эмиграции.
Сережа  — музыкант. Я слышал однажды его игру на гитаре. Солировать он отказывался, но аккомпанемент удавался ему вполне квалифицировано. Говорил, что немного играет и на фортепиано. Но на скрипке он ас!
Скрипка оживала в его руках, и превращала слушателей в восторженных почитателей музыки в его исполнении.
Мы просили принести инструмент сюда  — в барак «актировки». Пускай бы послушали «доходяги» и не смотрели на нас косо соседи Федора Федоровича. Сережа обещал. Только вместе с аккордеонистом, потому, что скрипка одна не так воспринимается слушателями.
Но время шло, встреча не хотела организовываться сама собой, для активного же вмешательства ни у меня, ни у Сережи не хватало энергии и возможности.
А однажды, когда мы выходили вдвоем из барака «актировки» он вдруг подморгнул мне заговорщицки и увлек за руку за вешалку с одеждой  — тряпьем жителей барака.
 — Пойдем. Я тебе пару приемчиков покажу японского джиу-джитсу.  — Это очень просто и остроумно. Немного совсем силы, но больше рассчитанной ловкости, неожиданной для противника.
Нас выследил Федор Федорович.
 — Ах вы, заговорщики! Может, и я поучаствую в ваших турнирах? Ну, хоть в качестве судьи? Сейчас комендант придет и подумает, что вы по карманам визитки для флирта раскладываете!
Вот оказывается как! Нас подозревают, да не в том, что мы воруем, а в том, что раскладываем. Да еще что?


 — Глава 12 -

«Север  — это страна, где солнце без тепла, цветы без запаха и женщины без любви...»

Я не помню, кто же первый сказал эту глупость, часто употреблявшуюся с тех пор.
Тот мудрец не знал, что такое Север. Он просто должно быть там и не бывал
В июне у нас еще была весна.
Лето для нас, настоящее привычное лето, с жарой, комарами и мухами, приходит, только к концу июля.
Но приходило же все-таки!
Когда мы его дождемся, наконец, можно будет и отогреться  — добрать тепла за все зимние месяцы. Температура тогда в полдень будет иногда добираться до отметки и за тридцать градусов Для этого только и нужно, чтобы Карские ворота на время прикрыли. Пусть хоть только одну неделю в году!
 — Эй, там! От кого это зависит!
Но за то другие признаки лета не зависимы даже от злополучных «ворот» и от сквозняков, продувающих оттуда.
Если доведется тебе подняться среди ночи по своей нужде, выйти из барака, то обратно забираться под одеяло уже не захочется.
Красота вокруг такая, что не верится даже, что какое-то зло на земле существует.
Солнце еще с прошлого дня так и не заходило, не укрывалось за горизонт и на западе, между двумя буграми, умылось только утренней росой, зависло себе и золотится, сверкает с такой интенсивностью, что кажется — все оно состоит из живого огня, и готово уже оплавить своим теплом очередную, близкую к нему часть поверхности земли, вот только, чуть поднимется повыше и дотянется до нее своими лучами.
И даже вышки, четко обозначенные на фоне нежной голубизны утреннего неба, не отравляют впечатления.
Ведь и к виду вышек можно привыкнуть.
И тундра, озолоченная ясным отсветом в этот ранний час, когда серную вонь постоянно тлеющих отвалов шахтной породы унесло вдруг куда-то в сторону от нас, запахла неожиданно свежестью, настоянной на смеси десятков ароматов, знакомых с детства, так, что голова становится легкой, а тело будто невесомым. Чудится даже, что были в том запахе и тонкий аромат цветов яблоневого сада, и приторный запах уже созревшей груши  — дули. А потом и чабрецом чуть-чуть потянуло откуда-то из низинки ... Да все перебил, все смешал, отодвинул в сторону весь букет наглый, мощный приторный запах белой акации.
А он ведь сказал  — «цветы без запаха»...
Пока еще даже и цветов нет, но пахнет уже так, будто вся тундра в сплошном цвету.
Тому, кто поднялся в такую рань, не суждено заснуть уже сегодня до общего подъема, как бы ни пытался.
А что  — «женщины без любви?» По-видимому, такая же, правда?
Не могу сказать ничего по этому поводу. Может быть, это тоже из области фантазий разочарованного в жизни седого донжуана.
Приехала же жена Алексея Андреевича Соболева сюда в северный угол Воркуты восстанавливать свою юношескую любовь...
Как жаль, что нет красок, холста. Жаль еще особенно того, что я все-таки не научился рисовать красками. А может, и таланта нет. Нужно же хоть себе в этом признаться. Жалкие копирования лиц по фотографиям это ведь не искусство.
Вот если бы нарисовать эту тундру, да это небо, со всем буйством красок, с ее полутонами.
Мог же дед Фоменко  — питерский художник, нарисовать зимнюю тундру так, что мороз по спине продирал, глядя на его миниатюры!
Или нарисовать бы вот такую монументальную фигуру пожарника со «спецремнем», как мой «сынок»  — Вася Плахотник!
Однако руки до Васи все не доходят!
А люди, живущие рядом, и не догадались пока еще, что я вовсе не Художник. Не тот за кого себя выдаю. Они меня только видели таким. И нельзя было ни в коем случае разочаровывать их в этом. Нужно было работать. Столько работать, чтобы старанием, трудом заменить талант.
Благо великое, что сама работа пока еще доставляла мне удовольствие.
И я рисовал.
Днем копировал с увеличением фотографии. Вечером, на облюбованном месте, где освещение можно было организовать с двух сторон и поинтенсивнее, высаживал какую-нибудь «живую натуру».
Я не зарабатывал себе ничего.
Хлеб мне тогда уже не был нужен. Табак тоже. И я копил хоть искреннюю благодарность клиентов, прикидываясь полным бессребреником.
Просил несколько раз и Федора Федоровича попозировать мне немного, да он не соглашался. Слишком мало придавал значения своей наружности.
 — Дарить рисунок на воле некому, а друзья по зоне меня и так могут видеть, когда только хотят.
 — Никого  — никого на воле у вас нет?
 — Может быть сестра еще жива. Я очень надеюсь на это. Но не имел о ней никаких сведений со времени ареста. Жена была еще и сын. Но у них своя жизнь в этом мире, своя судьба. Мы теперь совсем чужие люди. И это меня сейчас вполне устраивает. Не дай Бог еще им мою судьбу! А сколько жен так называемых «врагов народа» видел я в этапах!
Изредка заказ мне на рисунки организовывал Шмидт. Он сам вел расчеты с клиентами, не вмешивая меня в эти дела. А я отрабатывал себе право квартироваться в бараке среди «сильных и мудрых».

Однажды за удачно выполненный портрет дочери капитана  — шефа пожарников, в благодарность получил я особенный подарок: откуда-то из-за пазухи своего нарядного кителя он вытащил и передал мне сонного котенка.
Подарок неожиданный и для наших условий  — поистине царский.
Я прижался щекой к тепленькому комочку и не смог сдержать предательскую хрипотцу в голосе, когда благодарил капитана.
Только тот, кто много лет провел ТАМ и не видел близко животных кроме беснующихся, специально тренированных на нас овчарок, готовых вцепиться в глотку каждому от кого пахнет лагерем, тот может понять душу, истосковавшуюся по такому, для всех живых людей обычному и понятному желанию общения хоть с кем-то из живых существ.
Это маленькое существо напоминало каждому его детство, малую родину, отчий дом.
И жизнь в нашем бараке наполнилась неожиданно новым содержанием, Центром внимания для всех без исключения стал этот ласковый, игривый звереныш. У всех находилось для него кусочек лакомства и ласковое слово.
Но хозяином животины был все же я.
Имя для него придумывать не пришлось
Несколько поколений кошек в доме моего детства носили одно имя  — Злыдня.
Так уж у нас в доме было принято. И на этот раз я не собирался отступать от традиции, хотя пришлось выдержать наступление оппозиции и целый поток критики в свой адрес. Мое окружение просто не понимало смысла этого имени, да и какое им дело до чужих традиций! И только Василий, поддерживая меня, терпеливо объяснял каждому, что злыднями на Украине называют маленьких человечков, обитающих в домах рядом с людьми. Тех таинственных существ, которых в России называют «домовыми».
 — Не хватало нам здесь еще только нечистой силы!  — Недовольно проворчал Шмидт.  — Хотя впрочем, какая мне разница. Ну  — Злидня, так Злидня. Язык тут с вами сломаешь!
А Грек, появляясь в бараке на обед, еще с порога громко спрашивал:
 — Ну и где тут наша Принцесса?  — Садил котенка себе на плечо, а потом уж командовал:  — Завишис! Мечи на стол: пару пустых и пару порожних!  — Голодный Грек пришел! А пока ел  — все, пригревал щекой на плече баловницу.
С котенком за пазухой я побывал у всех знакомых в лагере. И потому, что это доставляло им удовольствие, да и признаться, если  — просто хотелось похвастаться.
Им всем было приятно мое посещение, они были искренне мне рады.
А мне было интересно наблюдать, как улыбаются люди при виде животного, как разглаживаются морщины у них на лице, тянутся к нему их руки и в глазах появляется мечтательное выражение.
Как мало нужно было этим людям для того, чтобы глаза засветились особым светом.
 — С 1934 года не держал в руках ни одного животного.  — Неожиданно отреагировал Федор Федорович.  — Правда кошек и дома мы не держали. Некогда нам было ими заниматься. Работали мы с женой очень много. Она у меня балериной была. Общаться с кошками приходилось только в доме сестры. Она их любила и всегда в ее квартире жил кот. А у меня собака была. Охотничья. Терьер. Только очень недолго. Иногда представлялась и мне возможность поохотиться, или хоть по лесу побродить с ружьем. Подстрелить что-нибудь не всегда удавалось, а воздухом надышаться вволю  — это я любил...
Потом лицо его неожиданно посуровело.
 — А на северном Урале в бараке троцкисты щенка песца пригрели. Но дикое животное приручить трудно. Он погладить себя даже не давался, сколько они ни старались его облагородить хоть немного. К рукам он у них так и не привык. Сгущенки полижет, рыбу съест  — и под нары в темный угол  — опять диким становится.
 — Однако неплохо вам там жилось, если даже животное сгущенным молоком кормили?
 — Их кормили. Троцкистов. Посылки им часто присылали. А я на наркомовской пайке жил. Хоть и работал главным инженером строительства группы радиевых заводов. Но как ни странно, голодал. Иногда, правда, дневальный, подкармливал меня понемногу, когда удавалось ему умыкнуть что-нибудь из запасов стола троцкистов.
 — Как же это так?
 — А вот так. Рабочая зона с заключенными тянула свой срок, в своем режиме, с условиями каторжными и питанием таким, чтобы только не умирали с голоду. А несколько десятков троцкистов жило в отдельном бараке, работали только на блатных работах и питались так, как и на воле далеко не каждому в те годы удавалось.
 — И ворье тоже там было?
 — А как же. Без них нигде нельзя. Были и они  — держали в руках лагерь. И вели себя, как везде обычно. Тоже конечно не работали на «общих» работах. Были они только нарядчиками, бригадирами, десятниками...
 — Значит, были ссученными...
 — Конечно ссученные. Так называемые «законные» там не выживали. Шел естественный отбор. Воры работали с надзирателями в одной упряжке. Очень даже удобно и для тех и для других!
 — А как они с троцкистами находили общий язык?
 — Троцкисты откупались, чем могли. Как обычно это делается в лагерях. Но у них была и мощная поддержка сверху.
 — Как же они сумели так пристроиться?
 — О! Они тогда открыто говорили, что их время еще придет и их призовут массы народные с их товарищами, которые оставались тогда еще у власти, для руководства страной.
А начальником системы Печорских лагерей был в то время Яков Мороз  — активный троцкист.
Судьбе угодно было меня с этим Яшей сводить в жизни, при разных обстоятельствах, дважды. Еще в 1925 году мы с ним встретились в Ленинграде на совещании «молодых строителей коммунистического общества». Меня туда делегировал Наркомат тяжелой промышленности, как молодого инженера, а он приехал делегатом от какой-то организации из Баку. Так случилось, что нас с ним поселили в один номер гостиницы. Целую неделю мы с ним дружно прожили вдвоем. Покутили, повеселились вдоволь. И организатором всего этого веселья был наш неунывающий Яша. Только последние два дня я уже не принимал участия в их кутежах  — деньги у меня уже все вышли, а за чужой счет кутить или одалживаться у кого-нибудь я тоже не мог. Тем более, что появилось у нас подозрение, о том, что Яша наш не совсем тот человек, за которого он выдавал себя в компании. Он прекрасно рассказывал анекдоты, а знал он их сотни, хорошо пел, говорил витиеватые, остроумные тосты с кавказским акцентом, но постоянно уходил в сторону при обсуждении технических и инженерных вопросов, ради которых собственно нас и собрали там. Он тогда даже обиделся немного на меня  — сформулировал четко мою позицию, как «раскол в братстве технарей»... И расстались с ним мы довольно холодно.
А потом мне рассказали, что Мороз на своем Кавказе попал в очень неприятную историю:
В Тифлисе, в ресторане при вокзале, группа молодых чекистов на хорошем уровне подпития вела себя, мягко говоря, некорректно, а попросту — нагло: приставали они к женщинам, хамили другим посетителям... Обслуживающий персонал не вмешивался, милиция делала вид, что ничего не замечает. Потому, что были эти наглецы все в кожаных «комиссарских» куртках, а с такими в то время лучше для себя было не связываться.
Тогда пожилой мужчина  — инвалид, сильно хромая, подошел к этой группе и сделал им замечание. Он сказал им о том, что они своим поведением дискредитируют звание советского чекиста.
Ему тут же умело заломили назад руки и увели из зала...
А потом по всему городу разыскивали старого коммуниста, заслуженного члена партии, члена ЦК, который направлялся в Москву на какое-то мероприятие. Следы нашлись в ресторане. Совпали и особые приметы  — тот тоже был инвалидом.
Его трость нашли тут же в зале ресторана.
Судили их всех, кто принимал участие..
Так Яков Мороз попал в Печорский лагерь с правами отнюдь не руководителя.
А потом свои братья  — троцкисты  — его прикрыли, выручили, вывели в «люди»... И уже лет через пять объявился Яков Мороз уже всесильным начальником управления Северо-Печорских лагерей.
Я был уже на Северном Урале, когда его встречали в нашем отделении. Прилетал он со свитой на персональном самолете. Видел я его тогда только издали. Его мало интересовало производство, которым я тогда занимался. Мы с группой инженеров только начинали разрабатывать техническую документацию карьерного и силового хозяйства, и параллельно вели подготовительные работы для строительства жилья. Он, конечно же, уже забыл наше «Братство технарей». Заботил его тогда режим содержания заключенных, а попутно интересовали и бытовые условия заключенных, но не всех, а только тех нескольких десятков троцкистов, что содержались в отдельном бараке. Он с ними долго тогда беседовал о чем-то без свидетелей
Это было уже летом тридцать седьмого.

 — Потом Федор Федорович сам прервал себя, воспоминания по всему видно не приносили ему особенного удовольствия:
 — У меня один долг сейчас не выполнен.
И я не могу спокойно о чем-нибудь другом думать. Если ты располагаешь временем, может быть, меня поддержишь? Давай-ка, мы с тобой сходим в больничку?
 — В больницу? К кому?
 — А там, на излечении сейчас мой друг-односум Дмитрий. Помнишь, я тебя с ним знакомил? Я подумал сейчас, что и ему приятно было бы подержать в руках твою Злыдню! Я слышал, что общение с животными подзаряжается аккумулятор нашего организма биологической энергией.
А я тогда обратил больше внимание не на суть его слов, а на форму. Из многих других Федор Федорович удивительно правильно выговаривал имя котенка. По-видимому, где-то срабатывали гены двух поколений гетманской породы.
Есть целый ряд украинских слов, трудно произносимых для русского, не владеющего родственным языком, и мне захотелось вдруг устроить тестовое апробирование этого земляка.
 — Федор Федорович! А выговорите без тренировки: «лижко»?
— Пожалуйста — «лижко».
Безукоризненно точно.
— А еще «паляныця».
Повторил без запинки.
 — Чудак ты человек! Фантазии у вас нет. Все вы на одни и те же капканы стараетесь поймать и зайца и волка. Я Волк уже стреляный. И в шутку и всерьез.
 — А почему Дмитрий попал в больницу? Чем он болеет?
 — Плохо ему. Все из-за того, что у него почки отбиты. У него были сильные головные боли, но он терпел, не жаловался. Потом рвота началась. Анализы показали, что отравление мочой всего организма. Механизм очистки организма от шлаков почти совсем не работает. А сейчас ему настолько плохо, что наши врачи потеряли надежду на излечение. У него в моче кровь. Лечить у них совсем нечем  — лекарств у них нет почти никаких. Да и болезнь приняла такой оборот, что и в других условиях было бы трудно бороться. По-видимому, развился рак почек...
 — Пойдемте к нему. Я только в барак к себе на одну минуту зайду.
Я прихватил с собой пару кусков хлеба, полил их растительным маслом, посыпал сахаром и догнал Федора Федоровича.
В больницу нас не пустили, сославшись на процедуры. Пригласить больного тоже отказались наотрез.
Врач с нами разговаривать не захотел. А дежурный фельдшер сообщил:
 — Больному вставать нельзя. Врач запретил. Да он и сам не смог бы встать  — он под капельницей лежит. Завтра ему будем подключать аппарат искусственной почки.
Потом он оглянулся по сторонам и тихо добавил со значением:
 — Для него уже бирка приготовлена, только и осталось привязать к пальцу...
 — Ты вот что, будь другом! Хлеб передай ему. Обязательно передай. Может, съест все же. Да скажи, что приходили к нему друзья и завтра опять придем! И будем приходить каждый вечер, пока он не поднимется... А шутить такими вещами, как ты себе позволяешь, нельзя. Какие у вас искусственные почки, если даже обычной "утки" нет. Больным приходится банки стеклянные подставлять. Грех так шутить. Человеком нужно оставаться в любом положении.
 — Извините...  — Пробормотал фельдшер ушел, низко опустив голову
 — Вот и не пришлось ему погладить живое существо! Хотели мы, Дмитрий, чуть  — чуть тебя порадовать, да не вышло на этот раз! Мы ведь сходим еще к моему Лапунку?  — Повернулся он ко мне.  — С котенком сходим?  — И смотрел на меня Федор Федорович такими глазами, будто от моего решения зависело не только здоровье его друга, но и сама жизнь его. И была еще какая-то надежда на то, что мы сможем хоть как-то помочь его другу или хоть облегчим его страдания.
 — Сколько угодно, Федор Федорович! Лишь бы ему лучше было! Я готов даже оставить у него эту Принцессу, если только медицина разрешит...
 — Ну, вот и хорошо. Ну, вот и спасибо... Я рад, что не ошибся в тебе.
При чем тут я или мое отношение?
Ему видно не об этом хотелось говорить, не меня благодарить, а себя хоть чем-то утешить. Было просто человеку тяжело, от безысходности, от собственного бессилия. Было горько от того, что ничем реальным не может помочь своему другу. И нельзя было при этом даже за руку его подержать, или помолиться вместе с ним, поддержать хоть добрым словом или поделиться хоть тем, что самому принесло маленькое, совсем уж маленькое, моральное облегчение...
Ну что мы могли еще?




 — Глава 13 -

Дмитрий Лапунок умер, не приходя в сознание. Мы не смогли поддержать его своей энергией.
Попрощаться с ним тоже не пришлось.
Мы не знали о времени его кончины, и «обслуживал» его похороны второй отряд «актировки».
Федор Федорович несколько дней ходил мрачный, отвечал на вопросы невпопад, отказывался от пищи в столовой, перебиваясь только хлебом с водой.
Мне казалось, что ему легче без нас, и я его не видел долго. Бывал у него часто Сережа Середкин и передавал мне привет при встрече.
Старый упрямец наотрез отказался и от того малого, что могло его немного поддержать физически  — от работы на складе  — участию в выдаче сахара, никак не объясняя причин своего отказа. В нем будто что-то надломилось
 — Я не смогу.  — Заявил он Алексею Андреевичу.
 — Ну, нет  — так нет. Каждый живет, как может!
А мне он тогда сказал, что подработать хотел только для того, чтобы подкормить немного своего «односума». А сейчас, когда ушел Лапунок, «разменивать свою совесть на сахар» ему совсем расхотелось.
 — Ты только не обижайся. Ты сделал все, что мог, но у меня сейчас полоса такая пришла, что я просто не смогу в этом участвовать...
Я не обижался. Но какая-то условность на время отгородила от меня его. Может быть слова его «в этом участвовать».
Что в этих словах?
Намек? На что?
На то, что в этом есть что-то постыдное?
Я с этим согласиться тогда еще не мог!
Воспоминания о неудачном посещении больницы, отказ от участия в работе на складе порождали неприятные ощущения... И я старался на некоторое время отгородиться от них, этих ощущений. Посещения барака «актировки» откладывались со дня на день, с недели на неделю, с месяца на месяц...

А между тем, в наш в барак переселился Голуб.
Произошло это тихо, обыденно, без всякой помпы. Просто вечером за общим столом появился новый человек, который старался не привлекать на себя особого внимания. Оказалось что он человек вполне домашний, простой и неконфликтный.
Не было даже «прописки», как случалось тогда с появлением Соболева.
Он был доволен всем укладом нашей жизни, легко подлаживался к каждому, ни к кому не относился свысока, почитая своими товарищами и Яшу с Василием и даже услужливого Завишиса.
Но одновременно незаметно все же что-то изменилось в атмосфере барака и коллектива, как всегда бывает даже с воздухом в помещении, если появиться новый запах.
Наш «народный мудрец» Вася Плахотник «выдал на  — гора» как-то свою теорию о том, что человеческое общество по своей сути является точной копией муравьиной колонии. У тех ясно просматриваются целеустремленные схемы движения: любую добычу свою, каждую личинку рабочие особи облепят со всех концов и волокут каждый в свою сторону. Но поскольку личинка одна на всех, то движется она в ту сторону, куда больше муравьишек ее тянут. В том направлении движется добыча, куда тянет ее последний муравей.

Вот и у людей так же. Модель одна.
Движение нашего общества к его «светлому будущему» в разных масштабах: и в макро — (то есть в государственном), и в микро — ( в каждом колхозе и коллективе), происходит на основе одних и тех же «муравьиных» законов. Просто каждый из участников этого процесса тянет добычу в свой угол, незаметно корректируя общее направление, а движется она все-таки в ту сторону, куда больше рук ее тянет.
Кажется, это в физике называется законом «вектора»?
Если считать Голуба одним из тех муравьев, то, по-видимому, все же в настроении нашего общества происходили с его появлением какие-то незаметные изменения! Он стал тем последним муравьем, что определил направление нашей «личинки»?

Холодный косой дождь тогда измочил меня пока я домчался с работы до последней нитки, не оставив на всем теле сухого местечка.
А в бараке у нас было тепло и, по-домашнему, уютно.
Гостеприимно встречал здесь каждого вошедшего аппетитный запах пережаренного лука, да не на растительном масле, а на маргарине! Да еще с какими-то гастрономически — тонкими оттенками настоящей, полноценной вкусной пищи.
Живут же люди!
Вот это и был один из признаков тех изменений, что произошли в бараке с появлением у нас новичка.
У нас всегда было заведено так, что Завишис приносил из кухни в котелках наш казенный  — «наркомовский» обед, заодно вместе с ужином и облагораживал его уже здесь бараке на плите, «чем Бог послал».
«Посылал» Он нам чаще всего простое растительное масло и не всегда это было  — подсолнечным.
И только изредка было и сало.
На этот раз около плиты колдовал Василий, высоко закатав рукава расстегнутой нательной рубашки. Лицо его раскраснелось от жары и удовольствия.
Завишис же с иронией из дальнего угла поглядывал на действия самочинного повара.
Вот тебе и конкуренция!
Яша, забравшись с ногами на постель, сосредоточенно точил в граненом стакане лезвие для бритья.
 — Сталь для страны экономишь?  — Поинтересовался я, вытирая полотенцем голову.
 — А ты посчитай сам  — целый год уже я бреюсь одним и тем же лезвием. А мог бы уже израсходовать за это время до сотни штук этих бритвочек. А если сто человек нас, будет поступать так же сознательно, как я? А если весь лагерь?
 — Да за один год мы уже наэкономили с тобой металла столько, что можно целый танк построить! Осталось нам только сообщить товарищу Сталину, как это обычно делают на воле, что, став на стахановскую вахту, воодушевленные Решениями Партии и Правительства, мы, заключенные Аяч-Ягинского отдельного лагерного пункта, дарим вам для усиления обороноспособности нашего социалистического государства несколько тонн высококачественной стали, из которой можно изготовить танк типа "Клим Ворошилов".
 — Да велик сообразительностью наш мужичок! Так и прет из него мудрость народного умельца, из разряда тех кто, клопа подковал!
 — Блоху, а не клопа!
 — Главное в сути, а не в деталях!
 — Наш мужик сталь экономит, а еврей хитрит: резину экономит  — на электрической лампочке вместо носков  — презерватив штопает для повторного использования.  — Подал голос Вася.
 — Твой анекдот давно уже с бородой. И сталь к тому же для государства намного существеннее, чем резина! А ты, друг, взялся за дело, так не отвлекайся от него! А то люк сгорит!
 — Ах ты, поросенок нерусский.  — Не «Люк», а цыбуля! Вот это слово — цыбуля! Вот это звучание! Чувствуешь — какая мощь в нем? А то у тебя получается, как у Шмидта. Он говорит: «Какой петный русский язык! И церковь в городе у вас — «Сопор», и ограда — «Сапор», и шелудок больной, когда просраться никак не можешь — такой же — «Сапор!»
 — Да разве можно начальство критиковать, чубук ты зеленый! Вон Завиша стукнет по инстанции, сразу вылетишь из команды, как перепел из гнезда!
 — Завишис не стукнет! Это у них у литовцев не принято. Они народ прямой. Они сами да по голове, да лопатой.
 — При чем тут литовцы или не литовцы. У него в должностной инструкции записано, как у каждого дневального: обо всех происшествиях докладывать начальству!
 — Ты хочешь сказать, что все дневальные стукачами служат по совместительству?
 — А то нет? Только один стучит «куму», другой бригадиру, а третий — нарядчику какому-нибудь. Кто же их поставит на такую теплую должность, если не будут полы мыть и стучать по совместительству? Правда, Завиша?
— Нет, не правда. Они спрашивают, а я отвечаю... «Я плохо по- русску понимаю».
— Вот это дипломат!
— Слышь, господин дипломат! А где же наша Злыдня? Почему она сегодня не встретила своего хозяина у порога?
Вместо Завишиса ответил «Сынок»:
— А потому, что сбили вы совсем скотину с толку. Один называет «Злыдня», другой — «Принцесса», третий кричит — просто «брысь». А она просто — «Та!» Этот звук, издаваемый языком, когда его отрывают от неба, трудно транскрипировать при помощи букв русского алфавита. В нем звучит что-то среднее между «Та» и «Ка».
А я долго и упорно дрессировал кошку, чтобы она именно по этому звуку, а не написанному слову, стремглав бросалась ко мне и по одежде взбиралась на плечо.
И сейчас, услышав призывный звук, она прямо со своего любимого места, что высоко на печи, где не было для нее конкурентов, кроме разве тараканов, сиганула легко и грациозно, прямо мне на плечо.
 — Вот видишь! А все другие имена, хоть сто раз повторяй  — они ей до того места с которого хвост растет! Слышь, дрессировщик! А почему ты ее в контору к коту не сносишь? Она ведь у нас уже совсем девушка взрослая стала. Пора уже и о браке подумать. А кот так красавец у вас! Так на шапку и просится! Эти жандармы ему видно колбасой кормят!  — У Васи появился новый замысел, и я знал уже, что он будет вынашивать эту идею, какая бы она дикой другим не казалась, пока не добьется своего.
 — Так он, этот кот, не «у нас» вовсе. Он ходит в контору с парадного входа, а мы, заключенные  — с торца здания. Значит он все же вольнонаемный. К нам, в отдел, он не выходит. И его тоже должно быть дрессировали так же, как сторожевых собак, с заключенными не знаться.
 — Тогда давай это дело Греку поручим! Он везде свой! А ты знаешь, что с Голубом наша кошка не знается?
 — Как, так  — «не знается»?
 — А так! У них враждебный нейтралитет, а может даже и ненависть друг к другу!
 — Да ты что? Почему это?
 — Я думал, что ты это заметил. Должно быть, началось это с того, как Грек пошутил над ним, когда он только пришел к нам...
Да, у нас в нашем обществе часто «шутили». Так часто бывает в мужских коллективах. Так «шутят», что бывало часто обидно, бывало и больно тому, кто вдруг неожиданно, в тот момент, становился жертвой этих «шуточек». Но ни в коем случае нельзя было обижаться по-настоящему, или даже вид показывать, что тебе больно, неприятно, обидно, нельзя было просто даже злиться. Нужно было терпеть, смеяться со всеми вместе и над собой, над обидой и над своей болью. Тогда ты признавался всем обществом мужчиной и полноправным членом коллектива. В другой раз можно было и отыграться на ком-нибудь, но опять без злости, и без всякого злорадства...
И мы все по очереди, или по капризу судьбы принимали условия игры. Делали это даже не без некоторого удовольствия. Избегали правда «шутить» особенно над Шмидтом. Все же он начальник! Да и был он в своих поступках часто непредсказуем. Никто не мог знать, как он поведет себя в той или иной ситуации.
А тогда, при первом знакомстве с новым квартирантом, Грек всего лишь похлопал по «голубиному» круглому плечу и сотворил языком тот самый злополучный звук... " Та!" (или «Ка»?) Остальное довершила сама «Принцесса». Она пантерой скинулась с самого верха печи на удобное, указанное ей мягкое место.
Голуб испугано дернулся, стараясь оторвать от себя животное, испуганное неожиданным приемом... И завизжал в шоке чисто по-девичьи.
А мы дружно все рассмеялись.
Нам было очень смешно. Забава очень понравилась.
Не часто приходится видеть охоту кошек на такую вот «птицу».
А ему было конечно больно. И еще обидно. Он еще не научился терпеть «шутки» в нашем коллективе. Кроме того  — мы, по-видимому, должны были помнить, что именно он ведь приносил для общего пользования в барак дефицитный маргарин.
Однако, обижаться на Грека Голуб не смел. Он обиделся на кошку.
И конечно потом  — на ее хозяина.
То есть на меня...

Вася отер пот со лба полотенцем и крепко притерся к моему плечу, усевшись рядом.
 — Вы знаетэ, тату!  — Обращение было явно шутливым, но сам тон, выраженный низким доверительным голосом, дружеское прикосновение его горячего плеча к моему и уважительное обращение на «вы», как было то принято на Украине, выделяло понятие шутки на второй план и указывало на то, что его сообщение, которое хотел он мне сделать, совсем не из шутливых.  — Я вчера делал обход на своем дежурстве, и зашел ТУДА ... Ну, в барак «актировки». Так твой друг болеет. Его даже от работы врачи освободили. Тебе он привет конечно передал. Просил тоже, чтобы ты не забывал «старика» и заходил к нему. Был с ним Сережа  — музыкант. А вообще атмосфера там в этой «актировке» нездоровая. Тот комендант  — лохматый такой  — считает, что он король там! При мне прогонял Сережу из барака. Во какой, гад! В бараке своем режимчик завел  — хуже, чем Малков в БУРЕ. Орет, что барак стал, как проходной двор, и все ему мешают, и поболеть людям не дают, что все у него в бараке воруют, а он только один должен отвечать за все! Потом он тех двух баптистов, что рядом с «Профессором» жили, прозывал «Святые мощи» — взял и выселил из барака — перевел во второй отряд. Говорит — хватит с него тут всякой «Красной ржавчины» да «Белой пены»!
— А это еще, что такое?
— Лешак называет «Красной ржавчиной» Петровича, что по прозванию «Кадык» со всеми, кто с ним дружит, да в гости к нему ходит. Говорит, что у него, у «Кадыка» то есть — организация целая. Ну а «Белая пена» — это уже все, кто к «профессору» в гости ходит. Я подошел, поговорить с ним, так и меня он в «Белую пену» зачислил. Ты придешь — тоже туда запишет! А отца Федора он называет не иначе, как «князь»! При этом произносит: «Конязь». Конязь «Белой пены»! Он бы его тоже разменял куда-нибудь вроде второго отряда, да боится нарядчика. Считает, что «конязь» под покровительством нарядчика. Тот поручил ему по «актировке» строевки составлять и этим как бы зачислил к себе в команду нештатным «писарем». Вот и оказалось это прикрытием на этот раз.
 — Ух ты, сынок, молодец какой! Сколько новостей сразу приволок! И чего только до этих пор молчал! Это тебе все он сам рассказал?
 — Рассказал мне обо всем Кадык. «Лешак» его с «профессором» между собой все пытается стравить. Только напрасно все это. Ничего у него не получается. Петрович, хотя на фронте и был политруком, и колготной немного, но по сути своей совсем мужик неплохой. А самое главное  — прямой он: Прямо в глаза все режет, что думает. Как он там, о чем агитировал на фронте своих солдат, так и сам в это же верил. Сейчас тоже продолжает верить. Хотел с тем же запасом и на свете прожить. Вот за это его и упекли.
 — Уговорил ты меня, сынок. Я пойду туда. Уже пошел. Что-то мне все это не нравится
 — Я тебя совсем и не уговаривал. А сейчас ты остынь немного, да посмотри на часы. Поздно сейчас уже по гостям ходить Времени у тебя для этого совсем мало. Так можешь и в карцер попасть. Поверка скоро!


 — Глава 14 -

Я зашел в их барак сразу после работы, в надежде застать Федора Федоровича при меньшем скоплении народа, рассчитывая, что он дома, если у него больничное освобождение.
Однако на своем месте его не оказалось. И в бараке было тихо и почти пусто. Вся «вшивая команда», по-видимому, после работы обитала в столовой или где-нибудь около нее, словом там, где можно было поживиться чем-нибудь съестным.
И я пожалел, что пришел рано. Нужно было лучше зайти к себе в барак для того, чтобы пообедать, да и прихватить что-нибудь с собой что-нибудь из съестного.
Но я уже немного «отъелся» тогда и нужда голодного желудка перестала для меня быть основополагающей. Ведь правильно говорят, что «сытый голодного не понимает».
Уходить уже не хотелось и, решив дождаться все же прихода моего приятеля, я уселся на край его постели.
В бараке видно было сразу даже и при отсутствии жителей, что произошли какие-то изменения, суть которых ощущался по восприятию, но трудно улавливался в натуре. Угол, где обитал Федор Федорович, стал как бы менее опрятным, чем был раньше, и потому казалось, что само помещение как бы сузилось и расстояния в проходе между нарами само собой уменьшилось.
Конечно, пасмурная погода внесла свои коррективы и в общую картину помещения, но было еще что-то другое, еще какие-то иные, трудно уловимые черты многочисленных мелких перемен, влияющих на ощущение уровня комфортности в этом жилище.
Появились и хозяева  — соседи Федора Федоровича. Незнакомые мне, совсем чужие люди.
Двое.
Покосились на меня недоверчиво и молча принялись за свои дела.
В проходе между нар стало сразу совсем тесно и мне пришлось свои ноги убирать на внешнюю сторону настила.
Один из пришедших долго копался в изголовье верхних нар, поднявшись высоко, для чего он наступил прямо в обуви на места нижних соседей. Ботинки свои он, правда, при этом поставил не на постели, а на доски вагонки, приподняв матрацы на них прямо носками этих ботинок.
Другой уселся напротив меня, на нары, где раньше спал Дмитрий Лапунок, снял с себя влажную телогрейку, забросил ее на верхнюю постель и стал разуваться. Совершал он это медленно и основательно: не спеша развязывал веревочные тесемочки на брюках, потом шнурки на ботинках, тщательно исследовал их на крепость, потом вязал их между собой.
«Чтобы не перепутать ботинки с соседскими».  — Решил я.
Затем он развернул портянки, у себя на коленях тщательно разгладил их, сложил аккуратно несколько раз, как салфетки, и уложил под матрац верхних нар над моей головой.
Наступал он босыми ногами на пол, широко оттопыривая большие пальцы.
Ко всем запахам барака добавился приторный, едкий запах пота ног. Запах этот очень уж похож на тот, каким пропитан обычно воздух больничной палаты в отделении гнойной хирургии.
Я явно мешал этому соседу.
Он кряхтел, сопел, со злостью поглядывал в мою сторону, но молчал.
По-видимому, из нас двоих прав был именно он.
Это я ведь пришел в его дом, лишил права побыть с самим собой, и беспардонно разглядывая его, мешал «личной жизни».
Но мне нужен был его сосед, и уходить не хотелось.
Потом он поджался на руках и забросил ноги на верхнюю полку. И завозился там, заскрипев всеми соединениями вагонки.
Его сосед, тоже молча, боком протиснулся мимо меня в сторону сушилки.
А я почувствовал себя вдруг не только на месте Федора Федоровича, но как бы в его шкуре. Представилось, что сейчас должны появиться еще два жильца. И станет в этом купе еще теснее. Да кроме этих соседей, что обитают в одном купе, рядышком на настил соседних нар, не отделенных ничем от этих, приляжет отдохнуть после ужина сосед, из соседнего купе, фактический напарник по двуспальной постели, только с отдельной подушкой и под собственным одеялом.
Потому так, что отделения эти, почти совсем таких же размеров, какие бывают в железнодорожных плацкартных вагонах, отличаются от последних тем, что изготовлены, довольно топорно из пиломатериала, не окрашены и лишены при этом перегородок между ними.
И подумалось мне еще, что сосед тот  — партнер по двуспальным нарам, обязательно будет поворачиваться во время сна именно в ЭТУ сторону, направляя свое лицо в мою сторону, потому, что спать люди предпочитают на правом боку, и дыхание его, отравленное долгими годами курения отнюдь не сигарет, а самой гадкой, дрянной махорки, была бы только покрепче… Дыхание его будет пропитывать тяжелым смрадом все окружающее пространство.
А может быть и закурят еще соседи, «на сон грядущий», прямо здесь в своих постелях на все общество одну цигарку, если удастся им «подстрелить» где-нибудь щепотку табачку, или сочинив эту закрутку из «бычков», собранных где-нибудь около туалета.
А потом, когда после поверки, все общество угомонится и уляжется отдыхать, включится храп концертным хором, с исполнением отдельных партий выдающимися солистами. И будут еще стоны во сне, потому что людям свойственно иногда по ночам переживать много раз события, что приводили их к нервному срыву.
Здесь же, в этом обществе, как ни ищи, с пристрастием не найдешь ни одного человека, что прожил без нервных срывов в прошлом. Уж об этом успешно позаботилось наше родное государство.
А пожилые люди почему-то не спят час-то по ночам. У пожилых людей почему-то часто бывает бессонница. А еще одышка и кашель. И сердце часто болит, а на изменение погоды ноют поломанные ребра...
И так день за днем.
Месяц за месяцем.
Год за годом.
И некуда пожилому человеку деться от этого окружения, от тяжкого смрада, от ночных концертов. Нужно только терпеть и продолжать жить, потому, что другого выхода просто нет.
Я вдруг будто прозрел.
Будто почувствовал на себе все то, что видеть могут только те, кому за пятьдесят. Или те, кто еще постарше. Представил себя на их месте. И тех, кто сам не курит, кто старается использовать все возможности для содержания всего себя, своей души, своего тела и своей одежды хотя бы в относительной чистоте.
Можно только собственным примером учить других, как сосуществовать в таких условиях.
Замечания же другим при этом делать не смей! Поучать других нельзя. Ни в коем случае!
Я уже знал это по собственному опыту.
Обычным ответом всегда будет: «А ты, что разве не мужик? Брезгуешь? Не куришь?»

Мои размышления неожиданно были прерваны комендантом общежития:
 — А, это ты, «сахарный директор»? А мужики не признали тебя и переполошились — чужой, говорят, в бараке кто-то сидит! Опять, говорят, «Белая пена», собирается"! А князик наш должно не скоро придет. Он на прием к врачу пошел. А в поликлинике народу много  — там всегда очереди. Ты ко мне заходи, в мою кабинку. Посиди немного, погостюй.
В отгороженном одеялами от всего остального барака полу купе полутемь, но уютно. На стенке висит коврик из лоскутков, а на нем несколько фотографий.
 — Да ты садись, не стыдись! Присаживайся прямо на постель. Ты же по помойкам не шлялся, а в конторе зад свой протирал! Одеяло мое, я думаю, не обмараешь.  — Голос у него приветливый, но речь, иронично-шутливая, резала ухо и настораживала.
 — Я тебе вот, что только хотел сказать, сладкий ты наш пацан! Для того и позвал тебя сюда на тет-а-тет. Не обижайся на меня за такое обращение, ты же молодой совсем, как бы в сыновья мне годишься. Я тебе присоветовать хочу вот, что: не ходи ты к нему, к нашему князюшке, не разменивай свой авторитет. Тебе ведь нужно расти и развиваться. У тебя это, я вижу, хорошо уже пошло. Стал выбиваться ты в люди. Путь открыт у тебя. Кто-то должно помогает тебе. Но ты все же будь осторожным. И нам не мешай, не заводи нас! Подумай о том, как ты дальше жить на свете будешь. Зачем тебе наша «актировка»? Какой тебе тут интерес? Наши «доходяги» и без тебя проживут. А то собирается у вас тут «белая пена». А там еще и «красная», да и «розовые» всякие. Хрен вас тут разберет. Только не хорошо на душе как-то. Моторошно. И без вас, без чужаков, в бараке у нас и тесно, и грязно, и колготно! Ну что вам клуб тут или красный уголок? Мешаете вы нам! Понимаешь  — мешаете! Споры какие-то, разговоры ненужные ведете! В шахматы еще играете. А так в рабочем бараке не должно быть! Вот одну теплую компашку со «святыми мощами» я уже разогнал, и сразу попросторнее стало. И воздух стал почище. Дышится полегче. А то ходило к ним этих баптистов сколько! Со всего лагеря здесь собирались!
 — Зачем же вы ярлыки на всех вешаете? Названия эти у вас все совсем не безобидные! Так по ним можно кому-нибудь и статью схлопотать.
 — Вот и я о том же говорю! Я о том и забочусь, чтобы не случилось этого! А названия не я давал. Не я ярлыки понавесил! Без меня это сделали! Только это потому так случилось, что наши мужики не любят этого. Не уважают тех, кто от них большое отличие имеет. Ты не смотри, что они по виду тихие и доходные. Они свое мнение имеют! И на самом деле они достаточно злые! Те же «мощи святые» на небо живыми хотят влезть! А русский мужик так не должен поступать. Он так не может жить! Он раньше в жизни нагрешит вдоволь, а потом уж кается тогда, когда смерть в окно заглядывает. Или совсем даже уже на самом смертном одре. А князюшко этот ваш, он совсем не такой как они! По его стати, да по выправке его фигуры даже на поверке в строю со всеми «доходягами» в один ряд не вправишь! Не встраивается он в общую шеренгу! Белую косточку и на расстоянии видно, да в любой одежде! Потому и не любят его мужики! Рядом с ним и стоять неприлично. Он не такой как все! И, что самое странное, не хочет даже становиться таким, как все. Не хочет смириться и выровняться в общий ряд. Я ему сколько раз говорил: «Федор! Не выпендривайся! Не дразни людей! Тебе же самому это дороже будет!» Тут много у нас людей есть и таких, которые были совсем не простыми работягами. Много и таких, которые в прошлом в больших чинах ходили! Да и я сам тоже и артистом был, и следователем, это потом уже на кадрах работал в Питере  — мы там корабли строили. А отец мой и того выше! Ну и что из того! Поют ведь: «Кто был ничем, тот и станет всем!». Времена сейчас изменились. Другое вышло для нас время и нужно хвост свой поприжать. Нужно примириться с этим. Все мы сейчас здесь одинаковые! Цена всем одна. Все мы — башмаки с одной колодки. Тут знай  — принимай такую форму, какая положена, чтобы, как у всех! Одно слово: не выпендривайся!
 — Чем же он не такой как все? Что не хочет тарелки в столовой вылизывать?
 — Да при чем тут тарелки? Он первое, это то, что  — воды много расходует, а работяги обижаются: им ведь носить ее! Он и морду свою воротит, когда мужики закурят в бараке. Ему воздух чистый нужен! Потому же норовит и дверь оставить открытой  — проветривает видишь ли, барак. А, что для нас здесь важнее всего? Тепло нам экономить нужно, потому, что мы на Севере живем. И люди в бараке нашем, все сплошь кашляют! Простуженные все! И еще! Ну, зачем ему вас, вот таких как ты, собирать около себя? Чему он вас может хорошему научить?
 — Да поймите вы  — нельзя всем одинаковым быть! Не должен же он на старости научиться курить в угоду другим, если всю жизнь свою не курил! Не может же он горбатиться, если рост у него хороший и фигура стройная! А от вас много зависит, будут ли отношения к нему товарищей нормальные, или коситься они друг на друга будут и искать разногласия, как враги. Да вы только поглядите на него, сколько в нем оптимизма, сколько мудрости простой жизненной, такого другого по всему лагерю не сыскать!
 — Так и не понял ты ничего из того, что я тебе говорил, а еще парень будто и башковитый. Выходит, что ты совсем и не «директор» никакой на деле, а просто «шестерка»! Характер у тебя такой, что с чужого голоса поешь! Тогда, позабудь все  — не было значит у нас с тобой сегодня никакого разговора, и не видел я тебя, и не предупреждал! А Федор видно не скоро еще придет, потому тебе лучше мотать отсюда, пока поверка не началась. А в наших делах мы уж сами разберемся. Без посторонних!
 — Злой вы все-таки человек, товарищ Лешак! Пусть это на вашей совести останется!
 — Я  — Лешинский! А никакой не «Лешак» И мой отец из польских дворян! Так, что не советую так меня обзывать и пользоваться блатными кличками!
Я хлопнул входной дверью, будто она была виновата в том, что живут здесь такие...


 — Глава 15 -

 — А я тебя выследил, как настоящий шпион!
 — Федор Федорович! Вы? Почему же вы это делаете на улице? Холодно ведь! Неужели бы вас, наш Завишис в барак бы не впустил посидеть, у нашего «камина»?
 — Да я и не пытался. Хожу себе, прогуливаюсь. Воздух свежий, на голову не капает. Разве плохо? Через месяц уже не каждый день и погулять можно будет!
 — Да, лето прошло. И было в этом году всего-то летних дней восемь штук! Да еще ясных, но холодных пятнадцать. Вот и все наше сиротское лето!
 — А ты, что дневник погоды ведешь? Для гидрометцентра или для потомков?
 — Просто я отмечал погоду в бухгалтерии на табеле. На шахту нужно периодически идти со сверкой расчетов, а в плохую погоду и не хочется. Вот мы и стараемся предусмотреть наперед и запланировать себе прогулку поприятнее. Только Воркута наша настолько непредсказуема, что предвидеть что-то наперед никак не удается! А завтра нужно идти уже обязательно. Позже ведь еще холоднее будет!
 — Да, в Москве люди еще в костюмах ходят. Купаются. Тепло совсем, должно быть. Дети в школу собираются. А у нас уже снег примеряется. Даже в этом на земле несправедливость. А ты хотел внушить законы справедливости нашему коменданту. Он эти законы по-своему понимает и никто его уже не переубедит.
 — Рассказал-таки, Лешак противный! А сам велел вам не говорить.
 — Нет. Это Петрович мне рассказал.
 — Его же там не было. Откуда он узнал?
 — У нас такой коллектив, что в секрете трудно что-нибудь сохранить.
 — Но я же прав! И как вы только можете жить с такими соседями рядом. Да еще видимость дружбы поддерживать с этим держимордой?
 — Будто бы у меня есть иной выход? Я ли подбираю себе соседей? Приходится со всем мириться и ко всем приспосабливаться. А разве у тебя не так? Если сейчас тебе немного повезло с условиями, то это же не на всю твою лагерную жизнь! Желаю искренне, чтобы период везения для тебя никогда не прекращался. Или хотя бы длился подольше. Однако не все от моего пожелания зависит.
 — Я  — то ведь молодой еще! У меня пока все ребра целы и на сон пока не жалуюсь! Я всегда почти засыпаю, как только голова оказывается на подушке.
 — А я тренированный. Я на ночь умею расслабляться и уходить в воспоминания о том, что было хорошего в этой жизни. У меня своя для этого методика. Пока это помогает почти безотказно.
Мы сидели у стола в нашем бараке. Завишис поставил перед нами чай в эмалированных кружках, миску с сухариками собственного приготовления, а сам укрылся куда-то в угол сушилки.
Яша, посапывая во сне в углу на втором этаже  — «проводил интенсивную подготовку» к дежурству.
Больше никого еще не было. Только Злыдня выписывала вокруг нас восьмерки  — обходила каждого по очереди, притираясь и громко мурлыча.
 — Поделись, поделись с нами силой своей, поделись энергией. Вон, в тебе сколько ее, вся аж светишься!  — Приговаривал Федор Федорович, пытаясь усадить животину себе на колени, но кошка опять уходила настойчиво от его рук в свои восьмерки, подчеркивая всем своим видом самостоятельность и любовь к свободе.
Потрескивали дрова в печи, и было тепло и уютно.
Сухари попахивали подсолнечным маслом и придавали нашему чаепитию особый шарм.
 — Я говорил уже со Шмидтом, чтобы вас к нам в барак под каким-нибудь предлогом переселить. Он обещал подумать, как об этом с капитаном своим переговорить. Проще конечно было бы через Грека нашего. Добавил бы он еще одну единицу дневального в помощь к Завишису, да он весь увяз в условностях. Пока он сказал, что не может это сделать. Как я понял  — потому, что ему уже несколько раз предлагали для этой должности разных блатных старичков. А Грек считает, что они стараются нам стукачей внедрить. Он им и отказал. А сейчас поступать по другому и самому ему неудобно. Могут его еще обвинить в «нелояльности» к оперслужбе. Такая вот хитрая дипломатия!
Федор Федорович положил мне руку на плечо, заглянул в глаза и с твердостью в голосе проговорил:
 — Не нужно этого! Ни в какой форме не нужно! Ни под каким предлогом. Не хлопочи обо мне. Ты только этим навредишь себе. В нашем положении противопоказаны всякие резкие движения. Не нужно нарушать равновесие. Необходимо до предела использовать все блага, которые имеет в это время каждый из нас, потому, что срок у нас еще большой и продержаться как-то нужно.
 — Я понимаю  — у меня блага какие-то сейчас есть! А у вас? Какие у вас блага?
 — Тем не менее: кое-какие есть. А они могут предложить и хуже этих. И намного хуже.
 — Федор Федорович! А может попытаться через моих родителей разыскать вашу сестру? Я правда уже почти девять месяцев ничего от них не получал, но как придет письмо  — могу написать. Вы мне только скажите ее имя, фамилию по мужу, да еще год рождения.
 — Не скажу. Не накликай лишние неприятности, ни на своих родных, ни на мою сестру. Тебе как сказал Лешак наш? «Не выпендривайся!»
 — А это как вы могли слышать, что он так говорил? Или опять ваш Кадык?
 — Да мне служит «длинное ухо», как у таджиков или у цыган. А вообще-то еще проще: у нашего Лешинского  — это такое любимое изречение. Словесный штамп такой. Без этого своего выражения он ни одной беседы не проводит. А еще от него можно услышать названия: «Святые мощи», «Белая пена», «Красная ржавчина». Такой уж он человек. У него природа такая и его суть. А я на него не обижаюсь и воспринимаю таким, как он есть. Никуда от этого не деться нам: ну есть «актировка» такая, барак такой, как есть, соседи, каких Бог послал — не выбирать же других. И этот «Лешак», как пень на моем пути. Как были еще разные там Морозы, Соколовы, троцкисты, блатные разные... Да еще много кое-чего было в этой жизни. Самому нужно ко всему этому приспосабливаться, а менять само окружение по своему вкусу — это уж любимое занятие большевиков.
— А, кстати, троцкисты на Северном Урале так и остались?
— Да нет. Кашкетин их вывел всех перед войной. Был такой старший лейтенант, или как тогда называли «комвзвода». Увидеть его лично мне не пришлось. Так, что описать его внешность, извини, не смогу. Говорили только, что молодой и совсем невзрачный на вид. Но с большими полномочиями из Москвы прибыл. На списках всего состава заключенных ему было предоставлено право ставить отметки, как команду к действию. Эту практику усовершенствовал Троцкий еще в гражданскую войну. Птички на списках  — и это все, что оставалось от многих сотен людей, недавно совсем еще живших на земле. И больше никаких тебе ни приговоров, ни приказов. Мою фамилию он тоже отметил такой же птичкой. Я тоже удостоен был этой чести, хотя никогда не был троцкистом. Но видно все же не по зубам я выдался этому Кашкетину, судьба оказалась сильнее самого всесильного! Перехитрил его в этот раз начальник нашего лагеря Кривошеев. Трудно было ожидать чего-нибудь подобного от этого буки. Никакой дружбы между нами с ним не было. Отношения всегда оставались только чисто официальными и деловыми. Был он обычным чекистом, какие тогда руководили местами заключения и не очень грамотным советским функционером, а я  — тоже обычным зэком, но только еще и дипломированным инженером, «контриком» к тому же с десятью годами срока. Что у нас могло быть общего, кроме работы. Часто мы не понимали друг друга. Ругаться с ним я не ругался, но мнение свое всегда высказывал прямо, и очень часто оно ему и не нравилось.
А на этот раз рассудил он должно быть совсем просто. Подумал, что ему без инженера никак не справиться со всеми задачами по решению технических вопросов. И именно такого инженера, как я. Для этой роли моя персона подходила как нельзя лучше. А Кашкетин должно быть, к этому производству и вообще никакого отношения не имел. Ему поручена была сверху роль, чисто режимная, строго направленная. Он как метеор  — прикатил, сотворил свое дело и убыл. Да говорят, что его после этого и расстреляли. Не нужен, уже оказался и ИМ.
А Кривошееву тогда из Воркуты позвонили о приезде эмиссара из столицы. Предупредили, что и у нас он собирается побывать. Говорят у начальника нашего там, в Воркутлаге, друг работал на большой должности. Но это все мне только потом стало известно.
А тогда, утром, сразу же после планерного совещания, где мы кстати поговорили не совсем мирно, он оставил меня в кабинете и приказал: Одевайся, мол, потеплее и немедленно отправляйся в командировку. Мне подумалось тогда, что он просто избавиться от меня хочет... Потому, что в мои, официального главного инженера, функции не входило совсем дело, которое он мне поручал. Под конвоем одного вохровца из молодых комсомольцев он отправлял меня на лыжах через сибирскую тундру, в «Командировку»  — так и назывался наш отдельный небольшой лагерь строителей  — расконвоированных бытовиков. Они в отдельном скалистом перепаде Урала готовили еще одну зону для расширения нашего хозяйства. Телефонной связи с ними не было, ходоков они с докладом о выполнении задания не присылали и начальник начал беспокоиться о том, как у них там идут дела.

Выпили мы свой чай, похрустывали с удовольствием сухариками на зубах на закуску. Уже давно и Яша Юнгман облокотившись по краю верхнего настила нар прислушивался к рассказу, посапывал Завишис, присев на табурет у самой двери в сушилку. Будто он и не с нами был в компании, но все, что рассказано, слышал не скрываясь. И никто не мешал нам, никто не перебивал рассказчика. К нашему счастью задержались где-то и Шмидт, и остальные жильцы нашего барака.
Федор Федорович увлекся. Похвалил сухари, поклонившись при этом, в сторону нашего дневального, чем окончательно покорил старого ворчуна.
 — Давно таких вкусных не ел! Удивляюсь тем людям, что на воле живут и балуются всякими там ванильными, маковыми, или ореховыми ... Да разве может быть что-нибудь вкуснее вот таких, настоящих, ржаных.
 — А я собираю со стола куски хлеба, которые заветрились, немного подмаслю и на плиту...
 — Милый ты мой! Как это хорошо, что у вас остаются на столе «заветренные» куски! Молитесь Богу, чтобы подольше вам так удавалось куски со своего же стола собирать!
И опять продолжил рассказ: о том, как пять суток плутали они по заснеженной бесконечной тундре, обморозились, несмотря на то, что был уже май на земле  — время календарной весны для всех живущих в северном полушарии... Конвоир повредил себе ногу, а потом еще и простудился, когда ночевали, укрывшись в палатке, в спальных мешках. Температура у него повысилась и начал он бредить... Пришлось заключенному берданку себе на шею повесить, на лыжи вместо санок привязывать конвоира, на него еще палатку и вещмешок погрузить, и поворачивать назад по направлению к «дому», пока еще их же след не замело снегом.
 — Конвоир, когда почувствовал свою беспомощность и то, что оказался полностью в зависимости от меня, заплакал. «Дядя Федя!»  — Просит.  — «Не бросай ты меня, ради Бога!»
 — Ты же комсомолец!  — Говорю я ему.  — Разве комсомольцу можно именем Бога просить?  — Да еще «врага народа»?
 — У меня  — говорит  — дед с бабкой раскулаченные в Сибири умерли, а отец на шахте работал, потому и живой остался. Мама крестила и научила молиться Богу.
Вернулись к своему лагерю через девять суток, так и не выполнив задание по командировке..
 — А в зоне ожидали меня новости страшнее, чем командировка в тундре! Троцкистов наших, а с ними и почти всех других «контриков» вывели во время нашего отсутствия к заброшенному карьеру и расстреляли из пулеметов. Погибли и мои помощники — почти все те, кто занимался в группе разработки технической документации.
Остались в лагере почти одни бытовики.
Таким вот образом и спас меня Кривошеев от смерти.
Я его поблагодарить хотел, но он меня и слушать не стал, а обругал за то, что я задание по командировке не выполнил.
Самого его через несколько месяцев отозвали в Москву и пошли у нас слухи о том, что попал он тоже под суд.
А о птичке около моей фамилии, лично поставленной Кашкетиным, больше никто так и не вспоминал.
 — Подфартило  — говорят  — на этот раз  — значит, в рубашке родился! Живи пока...
А я в какой уж раз убеждаюсь в том, что несмотря на все злоключения, именно я избран на роль этакого баловня судьбы. Будто кто-то по жизни меня ведет и помогает обходить все ямы и западни. Но при этом держит в черном теле. Не дает расслабиться. Смешно, но факт!
Вскоре после этого туда, на Северный Урал, понаехали специалисты  — молодые инженеры, механики... Нагнали техники. Засекретили все работы... Я им больше оказался не нужен. И отправили «подышать свежим воздухом» под Котлас на лесоповал. Должно быть сделано это было тоже не без вмешательства того же Кривошеева. Успел он меня вытолкнуть из зоны смертников...
 — Почему «смертников»?
 — Потому, что туда, на Северный Урал, и собирали тех, кто умереть должен был побыстрее и с гарантией. Кашкетин поторопился и только ускорил этот процесс. Но радиация все равно бы его дело довела до естественного конца. И не нужно было бы патроны расходовать. Там много было тех, кто уже в миру был оплакан и похоронен. Таких, как и я.
 — Почему именно вы?
 — Потому, что я был еще в 34-м судом приговорен к расстрелу. И в газетах было уже напечатано сообщение о том, что приговор приведен в исполнение. Я среди людей перестал уже числиться в числе живущих на белом свете. Это было, когда еще живы были и Киров, и Орджоникидзе, и Зиновьев, и Каменев.
Благодаря сообщению и жене не пришлось хлопотать о разводе. И молился кто-нибудь из моих близких, уже не за здравие мое, а за упокой моей души.
А мне дали расписаться за то, что я помилован и приговор заменен на срок десять лет обычных исправительно-трудовых работ. Было ведь такое время, когда больше, чем десять и не давали. Ошиблись только в расчетах мои судьи: десять лет в карьере по добыче радиевых руд я бы конечно не вынес. Никаких шансов тогда выжить у меня не было. Но вот судьба распорядилась опять по-иному.
 — Федор Федорович, а скажите: у вас не возникала мысль, уйти через сибирскую тайгу на юг, когда вы были в командировке и оказались с винтовкой в руках уже практически без конвоя?
 — О нет, нет. Слава Богу, таких мыслей в моей голове не было. На меня была судьбой возложена ответственность тогда за человеческую жизнь. Тот мальчишка отнесся ко мне, как к товарищу, а не как к преступнику. Не мог я ему заплатить черной неблагодарностью. Он еще совсем молодой был  — не более двадцати лет от роду. Да, и кроме того  — платить за свою волю такой ценой я не могу.
Мне трудно это вам объяснить. Я считаю, что каждый человек  — кроме того, что он есть сам по себе самостоятельная мыслящая сущность, еще и является частицей целой общности  — нации, рода, семьи  — и обязан, всегда стараться не выпасть из той обоймы, в которой оказался, когда на свет был определен. Человек должен в первую очередь заботиться о том целом к чему он принадлежит, а потом уже о себе. Без этого человечество просто не имело бы никаких шансов выжить. Без этого каждый из нас в отдельности становится пустышкой, нулем. Или в лучшем случае  — никому не нужным изгоем, что, впрочем, одно и тоже. И сознание своей принадлежности к определенной общности передано нам с генами еще, по-видимому, до момента нашего рождения. Может быть при зачатии, но мне кажется иногда, что появление этого сознания носит весьма таинственный характер. Ну, уж будем считать, что именно с генами ощущение принадлежности к общему организму мне передали мои родители. И во мне живет уверенность в том, что я несу ответственность за свое поведение в этом мире перед моими предками, не как перед мертвыми, давно ушедшими в мир иной тенями, а как перед живыми, постоянно наблюдающими за моим поведением родными мне людьми. И если бы я оказался виновным в смерти того мальчишки, то стыдно бы было за мой поступок не только мне, но кажется, что и всем моим предкам, жившим когда-то на земле.

Спорить почему-то не хотелось.
Хотя, сказать по правде, я тоже иногда оглядывался в разных жизненных ситуациях, совершая какие-нибудь поступки, в правильности, которых иногда приходилось сомневаться, на предполагаемое мнение своих родителей.

 — Силен мужик!  — Высказал свое мнение о госте Яша, когда Федор Федорович ушел и когда пришли домой Шмидт с Иваном Константиновичем.
 — Красовский-то? Большая сила скрыта в человеке! И какая-то детская чистота.
 — А вы откуда знаете?
 — Да поговорил я с ним как-то... Недолго только. Нам помешали.
 — А интересно: кто он такой?  — Спросил Яша.
 — Заключенный с номером на спине и на шапке.  — Шмидту гость почему-то, по-видимому, не понравился.
 — А на воле... До ареста.
 — Профессор, говорят...
 — Нет, инженер. И при этом крупный специалист.


 — Глава 16 -

25 Декабря 1950 года неожиданно резко изменилась погода.
Зима, до этого дня мало чем отличавшаяся от обычной в северной полосе России, решила вдруг показать нам, что мы живем все же в особенной климатической зоне и характер у нее здесь покруче.
На смену западным, снежным ветрам, напор которых, наконец, иссяк, на смену пурге и снегопаду прорвался через Карские Ворота Сиверко и, как истинный победитель, принялся наводить в заснеженном краю свой революционный порядок. Изгнал куда-то в сторону буржуазного Запада остатки скоплений черных снеговых туч, очистил небо, возвратив ему первозданный вид огромного темно-лазурного бархатистого купола.
И заняли на этом куполе свои законные места, возвратившиеся из изгнания ослепительно яркие звезды.
Крепчал мороз. И никто не мог предположить до каких пределов сможет на этот раз опуститься ртутный столбик градусника.
Солнце не всходило у нас уже больше месяца, и некому было ограничить беспредел космического холода.
Мы собрались выходить из конторы на этот раз дружно, все вместе, как на Украине говорят «одним рыпом», подразумевая при этом, что дверь «рыпнет» (скрыпнет) один раз.
 — Опускай, мужики, уши. Лопухи обморозите! Подморозило здорово! Эх, погреться бы хоть изнутри! У католиков сегодня Рождество! Угостили бы!
 — Чи мы католики? То ж у них праздник!
 — А выпить можно и с ними, а потом их к себе пригласить! Было бы что.
 — А разве Бог делил людей по признаку религии? Сами дурни разделились.
 — Бог один! А люди сами придумали каждому народу ему имена разные! Чтобы была причина подраться и кровь пустить друг другу. А потом еще долго мстить всем подряд и эту месть своим потомкам завещать, как огромную ценность! Спасибо хоть Сталину за то, что соединил всех нас в один колхоз. Если бы не он и миру на земле никогда бы не было.
 — Ой, спасибочки великому и мудрому! А анекдот такой знаете? Вышел такой закон  — собирать людей в колхоз. А один хитрый подкулачник и говорит активистам: вы раньше кур соберите, вместе в одну громаду, если они мирно скучкуются, то и мы сразу объединимся. Попробовали активисты собирать со всех хозяйств квоктушек  — никак не получается. Петухи дерутся, куры разбегаются в разные стороны. Пошли тогда к товарищу Сталину за советом. А он им сказал: простота вы сельская! Кто же так объединяет? Да вы оскубайте каждую курицу  — сдерите с них мягкий пух и пустите во двор, а в гурт они сами тогда соберутся, чтобы не замерзнуть. Вот и будет вам пример, как с мужиками поступать! Попробовали активисты  — и получился курячий колхоз!
Смеяться не хотелось, а обсуждать суть анекдота не пришлось: открыли дверь на улицу и остановились на крылечке пораженные.
Природа без нас уже в полную мощь отмечала Праздник!
Небо успело расшириться до невиданных размеров, приподнялось ввысь и углубилось еще бесконечности. Своим величием оно ужало остуженную, заметенную снегом землю, затмило и, кажется, даже унизило ее. Поверхность тундры скукоржилась и ужалась, превратившись в огромное блюдо с корявыми зубчатыми краями, обрамленными цепочкой нелепых столбов, с уродливыми вышками.
А с двух сторон небесного свода  — с востока и запада  — навстречу друг другу извиваясь, причудливо переплетаясь, расползаясь во всю небесную ширь, то убегая куда-то за горизонт, то вновь появляясь, с другой его стороны полоскались, играли огромные полотнища светящихся лент невиданной красоты.
Эти чудовища шелестели при движении, и шелест звучал на поверхности земли, как шепот великанов.
Хлопали, распрямляясь его петли, как цыганский хлыст невиданных размеров. И хлопки звучали на земле, отдаленными пушечными раскатами.
Люди, пораженные и восхищенные, молча столпились на улице, задрав головы вверх не в силах отвести глаз от невиданного зрелища, позабыв и про мороз, сковывающий тела.
Картина представлена была настолько необычная и величественная, столько было в ней экспрессии, столько мощного ликования и праздничного эффекта, что не верилось в то, что сотворена она без режиссера, самочинно и стихийно бездушной природой. Поневоле что-то дрожало в душе, как при встрече с чем-то неизведанным, таинственным.
 — Что это, братцы мои? Весть о происходящем, что до нас еще пока не дошло и остается неизвестным? Или знамение ли нам землянам о чем-то, что еще предстоит пережить? А может это высшие силы приветствуют католиков с праздником Рождества Христова ?
Седьмой раз зимовал я на Воркуте, видел много всякого, но такую иллюминацию я увидел первый раз.
На плечо мое легла рука тяжелая, но не жесткая. Я вздрогнул от неожиданности и оглянулся:
 — Федор Федорович! Я очень рад вас видеть! Скажите, а вы верите в то, что это весть о чем-то хорошем подает нам природа? А может наоборот еще, не дай Бог, новую войну? Или революцию? А через нее уж свободу для всех нас?
 — Впечатляет? Зрелище превосходное. Фейерверк удался на славу Каждый раз мороз за шкурой появляется. Хотя мне и приходилось видеть картину еще более грандиозную. Да еще перед самой войной в сорок первом году! Но я уверен в том, что и тогда и сейчас это все с событиями в мире людей прямой зависимости не имеет. У природы свои законы, свои причины, ценности и свои масштабы. Нам лучше, спокойнее для себя принять все это за доброе поздравление с праздниками.
 — С праздниками? Католическими?
 — Не только. Никто не может рассудить, правы ли во всех этих датах католики, или православные. Никто сейчас не определит точно, какой календарь вернее Юлианский или Григорианский. Что, в конце концов, для человечества значат эти две недели? Уж ради единодушия договорились бы об общей дате. Иисус Христос ведь у нас с ними общий! Сейчас уже многие мудрые люди отмечают оба праздника. А у нас например  — в доме моих родителей  — этот день тоже всегда отмечался. Двадцать пятого декабря день рождения моей матушки.
 — И мы тоже праздновали! Мы тоже, оказывается, были мудрыми! Моя сестра родилась в этот день!
 — А у меня всегда тягостно в этот день на душе. Поэтому я, кроме того, что любовался сейчас зрелищем, просто еще и искал в толпе зрителей кого-нибудь из своих приятелей, чтобы не чувствовать себя в одиноким.
 — В таком случае считайте, что нашли, если конечно я вхожу в разряд приятелей. В такой день в вашем бараке, в том окружении я понимаю как вам тяжело. Пойдем к нам в гости. Мы всегда вам рады. По кружке чаю у нас всегда найдется. А потом можем еще и в шахматы пару партий сгонять до поверки.
 — Чай  — это хорошо для сугрева, как говорят охотники и рыбаки! Конечно, когда водки нет. Я уже порядком промерз. Но в шахматы времени уже мало  — у меня в быстром темпе игра не получается. Шахматы не любят спешки.
 — Странно от вас это слышать. Я у вас около барака видел один раз, как вы с Петровичем бегали вокруг шахматной доски, подгоняя друг друга. Но если хотите  — будем играть очень медленно и даже записывать станем каждый наш ход. А потом и отложим партию, до следующего вечера!
 — С Петровичем мы часто играем блиц партии. Он человек экспансивный и все время должен быть в движении. У нас недавно был с ним турнир в целую дюжину партий. При этом необходимо учесть, что часов  — то у нас нет. Вот мы и хитрили оба, подгоняя друг друга. А вообще-то я люблю настоящие классические партии шахмат. Гимнастику для мозгов.

Завишис был рад гостю. Он налил нам по кружке крутого кипятку, заваренного пережженной сухой морковкой и поставил на стол миску с гренками.
 — У Голубы есть грузинский чай, да я у него не хочу ничего брать  — он человек непростой! А сегодня большой праздник. Самый большой праздник за год! Наш Христос родился. Русский Христос родился не так, как наш. У нас много людей в дом приходит. Злобы нет, драк нет. Все, что есть, хозяйка на стол мечет. И у бедных и у богатых. Дружно все за столом едят, пьют, песни поют, танцуют...
 — Так это выходит, что мы к вам на праздник в гости напросились? И вы нас угощаете? Как же ваше имя, добрый человек?
 — Ионас сын Петрас. Из Паневежус.
 — С праздником Ионас Петрович! Доброй судьбы вам и крепкого здоровья! А мы никого у вас не обидим? У вас для остальных жильцов еды хватит? А то мы все уплетем! Аппетитом пока Бог не обидел.
 — Есть-есть. Хватит всем. Кушайте на здоровье. Я приглашаю вас. Хоть я человек простой — землю пахал, хлеб сеял. Только колхозником не был. А вы человек ученый. Так что не побрезгуйте угощением... Приезжайте ко мне в Литву, там угостим вкуснее.
 — Вы что говорите? Здесь мы все одинаковы, как в бане! Все голенькие и заслуг ни у кого нет  — все ордена остались на одежде, которую забрали при аресте.
Дипломатит Завишис, явно запутался, спотыкаясь в русских фразах.
С прошлой нашей встречи с моим гостем, несколько раз, при упоминании о нем, поднимал палец кверху и со значением выговаривал: «Хороший человек  — большой начальник был! Только не сказал почему-то, где работал и на какой должности».
 — Да какая нам разница теперь? Таких должностей, как у него, у вас на хуторе, Завиша, не было.  — Поддразнивал я любопытство старого лиса.  — И, в Паневежусе вашем, тоже не было. Он был в Москве очень большим начальником!
Глаза его округлялись, и он долго смотрел на меня, переваривая информацию и стараясь понять значение моих слов. В его голове крестьянина природное уважение к каждому чиновнику, преклонение перед человеком «при должности» автоматически включало особую форму отношений и поведения. И в этой системе уважение и раболепие не имело уже четко обозначенных границ, однако осталось с ним уж должно быть навечно.
Сейчас ему казалось, что значение каждого в нашем ограниченном обществе увеличивалось в зависимости от того, что он представлял собой в прошлом, каковы были роли, исполняемые им в театре его жизни. И они, эти роли, как инкрустированные вставки, оставляли свой очень ощутимый след на каждом, увеличивая значимость и обаяние личности.
Друзья  — пожарники  — Вася и Яша  — сами любопытствуя не меньше дневального, строили многозначительные рожи, тем самым увеличивая таинственность.
Но сейчас гостеприимный прием, оказанный Ионасом в честь своего праздника, его приветливость толкали меня на поступок нетактичный. Мне хотелось хоть этим за чужой счет отблагодарить старика.
 — Федор Федорович! Простите наше любопытство. Мы несколько раз здесь спорили о вас. Силились разгадать вашу профессию и должность до ареста. Сегодня ведь праздник и обижаться на нас вроде и не полагается!
 — Да какие тут обиды могут быть? Вы мне скажите раньше, где ваша Принцесса? У меня язык не поворачивается такую красавицу называть Домовым, хоть и в украинской транскрипции. Очень уж милая особа.
 — Она, знаете ли, вдруг вспомнила у нас, что она дама все-таки и пришлось ее на свидание носить к коту, что у начальства в конторе живет. Яша на ночь ее туда относит, а утром назад тащит.
 — Жалко. Рука моя успела уже привязаться к ней. Так, значит, моя личность привлекает все же внимание общественности? Моя бородка клинышком многих провоцирует на такой вопрос. Довольно импозантная личность для лагеря! Пока борода еще была своего естественного цвета, такого любопытства к ней не проявляли, а как седеть стала, так и внимания к ней стало больше. Раньше многие так украшали свои лица  — мода была такая, а сейчас пошли времена другие. Остричь бы ее, эту козлиную примету машинкой в бане, да «начальствие» уже не велят, ибо я в таком виде запечатлен у них в личном моем формуляре. И должен, потому такому образу, всегда соответствовать. Если убегу, не дай Бог из лагеря, то тоже должен буду и на воле ходить с бородкой, чтобы поймать меня было им легче. А в отношении специальности моей и должности на воле, то я на вопросы всегда отвечаю просто: «Я  — инженер!» И это правда. Только не вся правда. Инженеры бывают ведь разного ранга. А мне мое образование позволило, а судьба вознесла, и большевики уполномочили на должность инженерного звания самого высокого ранга. Самая высокая точка моего взлета на тот день, когда меня арестовали, была на мне, вместе с правами и полномочиями должности главного инженера Всесоюзного Совета Народного Хозяйства  — был тогда такой руководящий орган в стране. Так у меня в официальном документе было записано: «Врио. главного инженера ВСНХ». Выше этого звания по моей специальности в то время в стране никого не было. Были там разные партийные секретари всех рангов, были наркомы. Это конечно, все должности более значимые. У них было больше прав. Были и ученые мужи всех степеней и направлений. Но инженер высшего ранга в действующем органе правительства был только один.
Правильно в народе говорят: высоко не забирайся  — падать глубоко придется  — больно будет! Так и у меня вышло. Высоко взлетел, и больно было, когда падать пришлось.
А на ту должность я был приглашен самым Серго Орджоникидзе. Утверждать меня пока не торопились. Я понимал  — им нужен был товарищ с хорошим образованием, но еще и с партийным билетом, в кармане. Серго настаивал на моей кандидатуре. А я все никак не мог решить, как же мне быть. Нужно было решаться, как решились уже многие из специалистов старой формации и из старой интеллигенции. Иначе дорога для карьеры была закрыта. Но мне так не хотелось добровольно лезть в эту петлю. Кроме того при проверке моей биографии партийными органами могло проявиться и мое «не совсем  — скажем так  — лояльное прошлое».
Судьба, однако, на все вопросы ответила совсем по-иному:
Утвердить на новой должности меня так и не успели  — пришлось им тащить меня на Лубянку, но совсем уж по другому поводу...
Но вообще-то, по большому счету, я гордиться бы имел полное право тем, что в своей стране за коротких и тяжелых двенадцать лет из мальчишки  — недоучки, сотворил из себя специалиста самого высокого ранга и очень широкого профиля. Я все эти годы учился. Учился самозабвенно, жадно, неистово, не отвлекаясь ни на что. Впрочем, и работал. Много работал. Старался доказать большевикам и себе самому, что мне все по плечу, что я смогу все узнать, все осилить, потому, что я такой, таким родился, и гены моих предков создали меня таким. Силами физическими и умом наделили они меня такой мерой, что на все хватит! Доказывал я всей своей жизнью, что я умнее всех этих самозванцев  — выскочек, с высоким самомнением, которые считали, что им все дозволено потому как они с партийными билетами в карманах. И я стал недосягаем для них, получив дипломы трех самых престижных факультетов технических ВУЗов. Я даже не стал защищать диплом, еще одного факультета! Просто на тот час у меня уже катастрофически не хватало времени. И это в ту эпоху, когда большинство руководителей даже крупных промышленных предприятий были просто «выдвиженцами» из числа коммунистов и так называемых «передовых» рабочих, да с образованием не выше четырех классов церковно-приходской школы. А для решения технических вопросов при себе держали инженеров старой формации. Это потом уже были организована система Рабфаков и так называемых «Высших инженерных курсов» для повышения квалификации недоучек.
 — А вы, Федор Федорович, успели, еще и потрудиться в эти двенадцать лет или только занимались образованием?
 — Что ты? Разве можно? Я побывал на передовой отечественной промышленности. Не на руководящих должностях, но пользы принес немало. У меня была дома целая пачка документов о рационализации и усовершенствовании производства, было несколько и патентов, подтверждающих открытия. И на повышение квалификации в институт я не сам проявлял инициативу, а получал направление промышленных производств.
 — Еще во время учебы в институте Баумана, без отрыва от учебы, в группе специалистов по рекомендации деканата я участвовал в комиссии по подготовке черновых материалов и расчетов для разработки перспективного плана развития производительных сил страны на пятилетку. Для этого нужно было, учитывая размещение сырьевых баз, энергетический потенциал и наличие трудовых ресурсов, предложения вносить по самой рациональной схеме для сокращения расстояний перевозок места размещения и строительства новых заводов, домн, комбинатов тяжелой индустрии и системы энергоснабжения в стране. Нам приходилось выезжать в командировки в самые отдаленные регионы страны для изучения на местах условий и возможностей.
Нужно ли говорить о том, что мы, понимая значение нашей работы, трудились с увлечением, не считаясь со временем. Мы знали, что не только помогаем своему народу восстанавливать, разрушенное революцией народное хозяйство, но и закладываем основание для совершенствования промышленности, определяем пути развития тяжелой индустрии страны, помогаем усилению ее государственной мощи.
Меня заметили и отметили официально.
Почти сразу, после получения своего последнего диплома я был неожиданно для себя назначен ученым секретарем ВСНХ. А это практически была уже должность нештатного заместителя главного инженера органа руководящего всей промышленностью страны. Это открывало для меня новые перспективы, но и накладывало огромную ответственность. Я понимал всю значительность своего положения и знал, что ни в коем случае нельзя было допускать значительных промахов и ошибок, потому, что в нашей стране это было очень опасно. В то время меня уже лично знали многие из руководителей страны. И большинство считали, что я был любимчиком самого Серго.
Я тогда искренне верил в то, что нашел свое место в жизни, потому, что независимо от политической основы государственности приносил своим трудом пользу своей стране и своему народу.
Когда Орджоникидзе предложил мне занять должность главного инженера ВСНХ, я, признаться откровенно, уже был готов к этому. Потому, что все уже знали, что прежнего главного инженера, специалиста старой довоенной школы, отправили трудиться на один из заводов Урала.
Но в то же время, назрела необходимость мне срочно с комиссией выехать на юг, где назревали очередные технические сложности в деятельности не только многих промышленных предприятиях, но и целого региона. Для изучения обстановки на месте и подготовки доклада на коллегии Совнархоза отправляли большую комиссию специалистов разного направления.
Возглавить комиссию поручили мне.
И мы с Орджоникидзе договорились, что оформление документов для утверждения меня на должность, произведем после возвращения моего из командировки.
Он очень торопился куда-то в тот день и жалел, что не имеет времени поговорить со мной перед командировкой.
 — Помни, Федя!  — Сказал он мне тогда на ходу.  — Ты зарекомендовал себя совсем неплохо за короткое время нашей совместной работы. Нужно авторитет закрепить Я очень жалею о том, что и ты принадлежишь к прослойке старой интеллигенции. Я не высокого мнения в деловых качествах этой категории работников. Надеюсь, что ты счастливое из них исключение. Тебя твой класс не успел еще испортить. Потому прошу тебя очень  — не повторять хотя бы пока ошибок твоего предшественника, а они в первую очередь свойственны людям вашей среды: в первую очередь  — это во всех своих расчетах производственных сил необходимо всегда учитывать революционный энтузиазм рабочего класса. А гарантом такого энтузиазма и его источником является наша партия. Мы уже много раз убеждались в том, что наш рабочий, если к нему отнесешься с доверием и объяснишь суть начинания и пользу начатого дела горы свернет на своем пути и выполнит много больше того даже, на что мы с тобой рассчитываем.
 — Сергей Константинович! Нужно учитывать нам и то, что к энтузиазму рабочего класса, нам бы денег еще с вами, побольше. Валюты, золота... Без оборудования, все наши усилия будут похожи на детскую игру. Нам нужно у капиталистов закупить энергетическое оборудование, паровозы...
 — Будут Федя у нас с тобой деньги! Считай даже, что уже есть деньги! Остался еще у нас и кое-какой золотой запас в казне и за хлеб из-за границы мы должны получить немалые средства. Хлеб  — это тоже золото! А хлеб у нас есть! Будем его продавать. Урожай в этом году такой, что и для себя хватит, и продать кое-что сможем...
Выезжал в командировку я уже с мандатом «ВРИО главного инженера». С новыми полномочиями и правами. С собой собрал бригаду специалистов из двенадцати человек. Народ собрался все молодой, умный, энергичный. А еще и веселый, остроумный...
Для нас выделили отдельный специальный правительственный вагон, еще в одном вагоне за нами следовала обслуга с кухней-столовой и специальной охраной.
Выезжали с оптимизмом, с чувством некоторой даже эйфории.
Спорили, шутили, разыгрывали друг друга, пели песни... Я был доволен тем, что у ребят не было скованности. Отношения были товарищеские, простые, деловые.
Спиртного у нас не было. О нем даже никто из членов комиссии и не упоминал, поскольку объявлен был статус трезвости. За порядком в хозяйственном вагоне, ответственно следило недремлющее око нашего коменданта Гриши Залкинда.
Залкинд к тому же и развлекал нас еще по совместительству. Он очень даже неплохо справлялся с гитарой и пел недурно. Особенно хороши были в его исполнении старинные цыганские романсы.
Своим помощником и заместителем я хотел назначить Сашу Лунина, давнего своего друга. Специально для этой командировки я пригласил его по согласованию с Орджоникидзе из Нижнего Тагила, где он работал уже несколько лет главным инженером комбината и проявил себя с самой лучшей стороны.
А меня с Сашей связывала еще и старая дружба. Случилось так, что он знал о моем участии в гражданской войне. Он тоже воевал в чине прапорщика в дивизии Каппеля, был ранен, вместе с ним мы отлеживались в кержацком скиту. Вместе и добирались потом до центра России.
Однако почти перед самым отъездом ко мне явился молодой человек с наружностью красавца-официанта фешенебельного ресторана и предъявил командировочное удостоверение, в котором было сказано, что предъявитель сего товарищ Самсонов И.К. в роли заместителя председателя комиссии командируется по нашему маршруту для исполнения задания, обозначенного в нашем мандате.
Выяснять обстановку было уже некогда. Да и какая разница, кто и какую роль будет выполнять, была бы работа сделана качественно и в срок. В ходе дела потом будет видно, кто и на что способен.
Я извинился перед Александром и постарался себя успокоить, отгоняя прочь нехорошие мысли и чувства по отношению к новому товарищу.
А вообще-то такой командой, как была та, что собралась со мной в командировку  — из мужиков грамотных, активных и решительных  — можно было бы не только весело время в поездке проводить, или решать локальные промежуточные задания, но и принимать на себя выполнение больших, государственного значения, задач.
И я начал присматриваться поближе к членам комиссии планируя и в дальнейшем продолжить нашу совместную деятельность. Дела намечались большие, без грамотных специалистов было не обойтись...
Путь наш лежал через: Воронеж, Сталинград, Ростов, Харьков, Кривой Рог, Ворошиловград, Запорожье, Киев...
Был конец сентября 1933 года.
Выезжали бодрые, молодые, полные оптимизма...
А через двенадцать дней, вместо положенных двадцати, как мы рассчитывали, возвращались в Москву подавленные, растерянные, голодные и злые...
Каждый замкнулся в себе, затворился в своем купе...
Мир для нас внезапно разделился на две неравные, враждующие между собой половины: на сытых, самодовольных, тех, что руководили событиями, и тех, у кого просто не было ничего есть и им приходилось просто умирать от голода в самом прямом смысле этого слова..
Еще были и те, кого душила безысходность, и кусок сам не помещался в сытой глотке.
В таком разряде оказались вдруг мы. Наша команда
Мы вдруг открыли для себя, что весь юг России и почти вся Украина стонала и физически умирала от страшного голода. Дороги вдоль железнодорожного пути были заполнены толпами путников, бредущими невесть куда, с тощими котомками в поисках еды и умирающими на ходу.
В этих толпах тысячи людей, с опухшими лицами, потухшими обезумевшими глазами. Старики, женщины, дети...
Очень много детей...
На обочинах дорог трупы. Разлагающиеся, смрадные. Их никто не убирал, никто не хоронил.
Целый край корчился в агонии.
А на железнодорожных тупиках в это же время под усиленной охраной вооруженных энкаведистов с малиновыми петлицами на гимнастерках грузились и отправлялись прочь десятки вагонов отборного зерна.
В наш вагон пытались прорваться обезумевшие, истощенные люди.
Охрана застрелила двух из них.
Я потребовал объяснения с виновных, привлечения их к ответственности.
Залкинд ответил мне грубостью...
Среди руководителей промышленных предприятий, где мы все же побывали, в основном ощущалась забота о том, чтобы сохранить островки благополучия, в которых оказались их работники. Там выдавались персональные пайки, на производстве организовывались столовые... Но как отделить эти небольшие оазисы, от остальной массы?
Ника, каких приватных бесед и откровенных разговоров никто с нами не вел.
Ставились перед нами только технические проблемы.
Такая была команда у них из Москвы.
А в глазах руководителей — немой вопрос и плохо скрытая растерянность.
Все наши члены комиссии все видели, все понимали, но молча перемалывали информацию сами в себе, не выдавая своего отношения ко всему происходящему.
Обсуждать обстановку, увиденные картины, высказывать свое мнение в нашем коллективе я запретил сразу же, и в самой строгой форме.
Простота общения в коллективе исчезла.
Я уже понимал тогда, что каждое слово, оброненное даже походя, вскользь любым из нас будет истолковано потом с разных точек зрения, со всех позиций и поставлено в вину независимо от прежних заслуг каждого.
Каждый из нас должен был сам для себя решить, как жить после всего увиденного.
Во время обеда с одним из нашей команды, выдержанным, интеллигентным Михаилом Ройтманом вдруг случилась истерика. Он бросил тарелку с едой, прерывая рыдания, бросал обидные слова в мой адрес.
Двое из Ленинградского состава нашей группы прорвались в помещение нашего продуктового склада и выбросили в открытую дверь вагона, прямо в толпу голодающих часть продуктов...
Лично для себя я уже все решил.
Я приказал организованно раздать большую часть наших запасов, оставив только кофе, соль и немного хлеба.
Самсонов мне пригрозил трибуналом, а Залкинд отказался выполнить мой приказ...
У меня в ушах все время звучали слова нашего милого Серго о том, что хлеба в этом году много, урожай хороший и что хлеб  — это тоже валюта...
А Москва при встрече с нами гудела себе клаксонами автомобилей, бурлила муравейником деловых, спешивших куда-то, сытых, совсем даже прилично одетых людей и блистала всеми признаками мирного довольства и благополучия.
Здесь не ощущалось никаких признаков катастрофы, что надвигалась с юга и раздела нашего мира на две существенные половины
В Совнархозе ожидались материалы для коллегии, которую решено было проводить на другой же день после нашего возвращения.
Жена не заметила моего состояния, некоторую угрюмость истолковала, усталостью после командировки.
Было воскресенье  — наркома в тот день на работе не было.
Я в своем кабинете написал рапорт короткий и ясный:
«С. К. Орджоникидзе, с копией ЦК ВКП (б)»
И сообщил в его тексте о том, что всю свою работу по перспективному развитию страны я не считаю полезной, план развития производительных сил страны  признаю невыполнимым. Это потому, что организованный властью в стране искусственный голод принес уже непоправимый вред стране, народу и народному хозяйству и все расчеты наши признавал ошибочными. А потому и никому не нужными, так как рабочей силы, на которую мы рассчитывали при планировании, тех людей, что должны были выполнять наши предначертания, уже просто нет в живых. Люди умерли голодной смертью или дошли уже до такого состояния, что стали нетрудоспособными.
Написал также о том, что я снимаю с себя любые полномочия работника ВСНХ на любом уровне и не хочу больше принимать участия в этой их клоунаде.


 — Глава 17 -

Меня арестовали в понедельник днем.
Во время обыска в кабинете туда вдруг вошел Орджоникидзе.
Он попросил руководителя бригады НКВД оставить нас наедине всего на несколько минут.
 — Не положено.  — Повернувшись к наркому спиной, ответил чекист.  — Говорите все при нас.
 — Ну ладно. Секретов нет.  — Согласился Серго. Потом повернулся ко мне:
 — Ну что же ты наделал, Федор? По — чему ты не пришел ко мне и не поговорил, как мужчина с мужчиной? И почему писал эти письма  — записки, докладные? Разве я тебя когда-нибудь не понимал? Разве мы плохо с тобой начали работать? И зачем послал копию в ЦК?
 — Я не посылал копию. Никакой копии нет. Я только так написал, что есть копия.
 — Ну, и дурак! Не понятно разве, что я в таком случае обязан был сам доложить?
 — Какая теперь разница? Я вас только прошу, Сергей Константинович, заберите нашу папку с расчетами, все дополнения к материалам по перспективному планированию. Там много есть все же и полезного, выполнена большая работа, много очень ценных мыслей и расчетов. Пригодятся вам.
 — Забрать папку? Ты, еще раз дурак! Да неужели ОНИ ее отдадут, эту твою папку? Они вон как в нее уцепились! Да и кто же теперь на этих материалах свою подпись осмелится поставить. Кто же сможет пользоваться ими, этими материалами? Твои помощники уже полные штаны наложили, сидят дома, как мыши в норках. Они откажутся от каждого слова, что вместе с тобой сочиняли... И мне доверять ТАМ меньше станут... Ну да ладно... Прощай, Федор! Я для тебя уже ничего не смогу сделать. Ты сам свою судьбу решил.

Мир, в котором я жил, творил, пытался как-то его совершенствовать и совершенствовался в нем сам, рухнул в одночасье.
Сразу и навсегда.
Безвозвратно.
С женой и сыном попрощаться мне не разрешили.
Вместе со мной тогда разделили судьбу Саша Лунин, Михаил Ройтман и еще один из Ленинградской группы — кажется, его фамилия была Воскобойников.
Они тоже в той или иной мере поддержали мой протест, присоединились к моему бунту каждый по — своему и по своей воле. Остальные все официально осудили наш поступок.
Так для меня началась новая жизнь на земле. Тогда я впервые узнал всю правду о существовании в нашей стране другой империи, где были свои правила игры и свои законы, ничего общего не имеющие с теми, которые остались там наверху. Я познакомился, не теоретически, а на своей шкуре и с методами работы ОГПУ на Лубянке. В те годы еще не были узаконены официальные права чекистов на «физические меры воздействия» на подследственных при ведении следствия. Однако меня все же избивали. Избивали изощренно, по-садистски  — умело, стараясь при этом не оставить никаких следов на теле. И непонятно было, для чего это все делалось. Я же ничего не отрицал. Я сам во всем признался
Вынести весь этот кошмар, длившийся более шести месяцев, было неимоверно трудно.
Однако я был тогда молод, полон сил и энергии. И выдержал, перенес все экзекуции значительно легче, чем повторение этого эксперимента над собой уже потом, через двенадцать лет, когда организм поистрепался. А самое главное это то, что во второй раз было это уже совершенно не заслужено и бесцельно.
Чекистам стало известно тогда каким-то образом и о том, что я был белым офицером, и что воевал на стороне Колчака во времена Гражданской войны. В вину мне поставили и мое происхождение из аристократической семьи «белых» генералов. Обвинили даже в том, что я, по их мнению, сделал слишком быструю карьеру в советское время.
Судили нас летом 1934 года на закрытом заседании трибунала по статье 58-8 и 58-11. Хотя никакого группового дела не было. Мы не были ничем связаны друг с другом.
В те времена еще жив был Киров. Еще Бухарин, Рыков и Пятаков занимали свои законные места в президиумах съездов и конференций...
Меня с Луниным приговорили к высшей мере наказания  — расстрелу, остальных двух товарищей к десяти годам лишения свободы.
О том, что приговор приведен в исполнение, мне сообщили, что было напечатано в центральных газетах.
А мне прочли решение ОГПУ об изменении меры наказания  — расстрел заменили десятью годами. Но для того, чтобы не радовался тому, что жив остался, сразу же отправили в лагерь на Северный Урал, на строительство завода по добыче и переработке радия.
Конечно радий — это не уран, радиоактивность его не столь высока, однако ясно было, что перспективы сохранения жизни у меня были очень невелики.
Своего друга — Александра Лунина  — я больше не встречал и о его судьбе больше ничего так и не знаю.
Для всех родных и близких я стал покойником. Нас разделила стена, которую разрушить в этой жизни уже невозможно.

Пришлось в тот вечер Федору Федоровичу проходить вечернюю поверку в нашем бараке, и опасение наше, что это может повлечь за собой наказание оказалось напрасными  — надзиратели, озабоченные своими подсчетами, просто не обратили внимания на гостя, тем более, что в барак на поверку не явились: Грек, Голуб и Соболев.

               
 — Глава 18 -

Ежегодно во второй половине декабря для всех нас наступают печальные дни  — Воркута прощается с солнцем.
Когда оно постоянно занимает положенное ему, законное свое место на небосклоне никому и в голову не приходит радоваться особенно этому и благодарить Господа Бога за свет его, за каждый лучик, направленный в нашу сторону. И за то, что можно просто выйти на улицу и подставить свое лицо, под живительное ласковое его прикосновение.
Но как тоскливо больше месяца не видеть совсем его и не ощущать на себе это законное благо всего живого на земле. То, что с рождения нашего мы все привыкли считать бесспорным своим правом.
Больше всего, пожалуй, обидели нас именно в этом, хотя ни в одном приговоре не было ничего сказано о лишении нас права пользоваться лучами Солнца.
Наступала пора мрачной полярной ночи.
А в том году мы опять увидели его впервые только в самом конце февраля. Оно бы предстало перед нами и раньше, но все небо было закрыто тучами, мела злая северная пурга. Уже недели две до этого, небо серело на юге на несколько часов. Оно уже присутствовало: половина неба светлела, будто специально для того, чтобы обозначить, где именно там, в том направлении расположен и Материк. Живут там особенные люди. Там настроены города с удобными светлыми жилищами, и именно там живут по-настоящему. Там уже тепло, люди собираются пахать землю. Там чирикают воробьи, которых мы так давно не видели и не слышали их чириканья, растут деревья с плодами, вкус которых для нас давно уже забыт как детская сказка.
Южная часть неба с каждым днем все более светлела, появлялось небольшое зарево.
А когда наступил, наконец, тот день, морозный, ведренный, но с открытым чистым небом, когда тучи уже не могли скрыть от нас рождения нового периода времени и первый луч чистого, сияющего светила, наконец, прорвался к нам из-за бугра, мы не могли сдержать восхищения и радостного единодушного порыва ему навстречу.
Были и крики, и даже аплодисменты.
Пришел наш Праздник, никак не названный в календарях, не отмеченный красным цветом, не обозначенный никакими указами земных властителей, однако такой желанный и долгожданный, и ощущался он больше, чем все другие праздники вместе взятые.
Тот солнечный день длился всего не более получаса, но для праздничного настроения и того было достаточно. Мы уже знали, что завтра светлый день опять придет к нам, мы уже опять увидим Его, наше родное Солнышко. И оно уже надолго останется с нами.
Так уж заведено в этом мире, что если есть уверенность в том, что завтрашний день будет лучше, чем сегодняшний, то это и есть основа для рождения оптимизма.
И мы чувствовали себя, уже не такими обездоленными и обиженными, как в дни долгой ночи.
По-видимому, так зарождалась религия, с поклонением Богу  — Солнцу, как животворящему началу.
Настроение всего «контингента» осветилось предчувствием лучших времен. Улучшилось настроение. Сама собой в душах возрождалась Надежда.
В один из таких вечеров Голуб ужинал один, сидя не за столом, как все остальные жители барака, а около своей тумбочки при постели. И белоснежные салфетки, миниатюрные тарелочки, чашечка для чая, вазочки под масло и сахар из легкого тонкого фарфора с одинаковым сервизным рисунком, и даже блестящий хромированный нож  — все говорило, подчеркивало любовь хозяина к порядку особого высшего класса и принадлежность его к элите нашего общества. Особое значение имело для него не только содержание самой еды, но формы сопровождения пищеварительного процесса.
Даже радиорепродуктор он включал в такие минуты погромче, по-видимому, представляя себя обедающим в ресторане.
И сам этот репродуктор был его, Голуба, предметом особенной гордости и признаком его принадлежности к среде лиц особого значения в лагере.
И линию перебросили от помещения клуба и подключение к сети новой точки  — заслуга все того же «главного еврея» лагеря.
Тщательно намазывая сливочным маслом тоненький кусочек хлеба, Голуб вдруг спросил, поворачиваясь всем туловищем к Соболеву:
 — Что ты невесел, друг  — Алеша? У всех сегодня настроение повысилось, а ты хмуришься. И как ты, да с таким опытом и прогорел на спичках, как серый порчак?
 — На спичках только евреи прогорают!  — Буркнул недовольно Алексей Андреевич.  — Наш брат уж если и горит, то ярким пламенем!  — И заметно было, что бесит его и форма обращения к нему, и суть вопроса, да и вообще с трудом терпит он самого Голуба со всеми индивидуальными особенностями.  — А я коренной русак! Из рабочего класса. Ты что спиной видишь, что я невесел? И откуда ты уже унюхал что-то, когда еще никто и воздух не портил? И ничего-то от тебя не скроешь! И все-то тебе известно! Прямо, как НКВД на тебя работает! Да ты ведь и в зоне почти не бываешь!
 — Разведка не спит, дорогой товарищ!! Мне Козлюк пожаловался. Говорит  — беда у нас с Соболевым на складе. Завтра, должно быть, придется внеочередную инвентаризацию на склад направлять. С сахаром там оказался непорядок! Концы у Соболева концами не сходятся! А сам хитрит ведь! Доволен старый хрыч, когда другим плохо! По голосу чувствуется, и в глазах какой-то бесик! Он и раньше мне уже говорил: что сильно уж все хорошо у тебя на складе. Даже подозрительно, как хорошо. Так, мол, в жизни не бывает. А сейчас он и рад, что за какой-то кончик ухватил тебя.
 — Ну и пусть приходит и перевешивает все твой друг, если ему так хочется. А у нас всегда все увязано! Никакого кончика у него и нет! Это Козел сам что-то напутал. Завтра утром во всем разберемся!
Это уже что-то касалось и меня! Какой-то неприятной гарью, чувствовалось, потянуло и в мою сторону.
 — При выборочной проверке бухгалтерией по сахару в складе оказалась недостача почти шестьдесят килограмм.  — Ответил Соболев на мой немой вопрос.
 — Что-то тут не так. Мы же ведь на прошлой неделе весь сахар перевесили, сверили полностью с картотекой и подготовились к ревизии. Я утром приду. Схожу вот только к Степану Ивановичу, отпроситься и приду к вам.

Проверили мы тогда все, пересчитали, перевесили все опять...
На деле оказалась путаница сложнее той, что мы с Алексеем Андреевичем тогда ожидали. Приходилось признать, что главная ошибка допущена была все же нами.
Вернее сказать  — ошибка была моей.
Почему-то на складе оказалось два экземпляра накладной, на выдачу сахара больнице в количестве пятьдесят семь килограмм.
Я должен был бы сразу же отложить без проводки по картотеке второй экземпляр документа, почему-то ошибочно оставленный завхозом больницы в складе. А я это не сделал. Кто-то исправил номер на документе, к тому же, не было на нем даты, и я посчитал, что это произведены разные операции, и сахар больнице был отпущен дважды.
Я был виноват! Кругом виноват.
Списал дважды и неправильно посчитал остаток. Ввел в заблуждение Сапсая с его помощниками. И поставил в затруднительное положение Соболева.
И уже был сделан к тому времени расчет для списания очень маленького количества на естественную убыль, представлена пояснительная записка к этому расчету...
А по нормам можно было бы списать и больше даже того, что оказалось при двойном отражении злополучного документа.
Но ведь ошибка допущена была только в картотеке! Искажен так называемый «книжный остаток» по учету. Но проверяли остатки не «книжные», а перевешивали все мешки с сахаром последнего завоза. Кроме этого остатка в отдельном блоке был еще запас сахара больше пяти тонн — наш неприкосновенный запас. Эти мешки лежали нетронутыми  — на этот раз их решили оставить без движения.
Меня Алексей Андреевич не упрекал. Но именно это было тяжелее, чем его упреки. Он больше обвинял своего главного помощника  — Сапсая, считая, что именно тот должен был предвидеть все и распознать лишний документ.
 — Степан! Ты все же поясни мне:  — Попросил я товарища, когда немного все успокоились после внутренних разборок происшествия.  — Как могло так оказаться, что если я ошибся по карточке, то и в натуре образовалась ошибка?
 — Ох, ты и наивняк!  — Сердито бросил мне Сапсай.  — Так ты, со своей картотекой, нам и нужен для того, чтобы не заблудиться в этих остатках, быть уверенными в себе и чтобы всегда нос по ветру держать!
 — А как вы это делаете, чтобы «Нос по ветру»...?
 — Мы подгоняем фактическое наличие под твои книжные остатки. А для этого есть у нас специальная технология. Без нее и нам бы голодными тут сидеть и Соболеву не работать на таком месте.
 — А много ли мы потребляем, чтобы «не сидеть тут голодными?»
 — Да, нет, не много. Мы люди скромные, не требовательные. Эти расходы вполне бы вписались в количество «естественной убыли», которую нам и положено списывать при каждой проверке. Намного больше отсюда уносят все эти наши благодетели  — вольные начальники и жандармы. Им всегда мало. И они выжимают с Соболева, кто сколько сможет. А он мужик на редкость добрый! Не может никому отказать. Ты же сам заметил раньше, что мы отовариваем их паек не по накладным с расчетами от бухгалтерии, а по «отвесам». А где эти «отвесы»? Ты их видел потом, когда документы в бухгалтерию отдаешь? Их потом никто больше не видит. А если бы сравнить два документа  — сколько им положено по накладной с теми, что по «отвесам» отвешиваем, то там такая разница, как мина под нами заложена, что хватило бы ее при детонации на большой «гвалт», как евреи говорят. Я хотел как-то себе регистрацию завести, но побоялся, что Соболев узнает и прибьет меня...
 — А сама «технология» какая, Степа? Кто самый главный «технолог»?
 — Это скорее не «технология», а «химия»! А я тот самый главный «химик» и есть!
— Степ! А что ты с этого имеешь? На кой хрен тебе эта «химия»?
— Ничего я с этого не имею. Живу среди работяг. Одежда самая хебешная. Только сыт вот, всегда, как и все мы работяги на складе. Да еще Алексей Андреевич мне верит и ценит меня. Выручает иногда, если, кто обидеть меня хочет... Кто-то ведь должен заниматься грязной работой. Не буду я — будет кто-то другой. Иначе как же?
— А совесть? Степа!
— Какая еще совесть в лагере? Здесь же говорят, что где была совесть, там уже у мужиков что-то выросло...
— А ты в сахар, что воды наливаешь, чтобы пожиже разбавить и больше его стало?
— Зачем наливать. Сахар, он товарищ чуткий. Он сам хорошо впитывает в себя воду, сколько ему потребуется. Мы, как помоем пол в складе, да под настил, где мешки лежат, воды плеснем побольше, так можно и не перевешивать на другой день — навару килограмм на семьдесят у нас и появится.
— Погоди. А на мешках же маркировка есть. Там написано, сколько в каждом «нетто».
— Правильно. Потому нужно «химичить» не на склад, а на выдачу — перед тем днем, когда большая выдача со склада идет. Чтобы не накрыли на горячем.
— А с маслом как?
— Там «химия» своя: заливай в бочку с растительным маслом по ведру воды горячей с кофейной заваркой, размешай хорошо и будет тебе ведро масла на мелкие расходы. Да кофе нужно брать не настоящий, а из желудей или из ячменя. Только мы поменьше доливаем — литров по пять. Нельзя жадничать потому, как еще до нас кто-нибудь мог в те бочки еще сам «нахимичить»... Нужно соображать и считаться со «смежниками»... А сливочное масло  — там «химия» посложнее: нужно ящик открыть, выбрать большой ложкой килограмма три масла изнутри, а потом часть из него в теплой воде размягчить и возвратить опять аккуратно в тот же ящик. Чем больше воды добавишь, тем больше масла тебе останется. Особенно, когда холодно
 — Тебе-то немного его достается.
 — Редко когда. Все жандармы забирают.
 — Ох, Степа  — Степа! Тебе тот сахар не снится по ночам? Не становится он кислым или соленым? Крайним в этой "химии" остается все наш брат  — зэк. И так у него желудок петухом поет, а мы ему воды в сахар, кофе в масло... Недаром же мы все кофе не любим...
 — Я стараюсь не думать. Много я не ем. Все для других стараюсь  — вот у них пусть голова и болит.
 — Мне недавно один хороший человек рассказывал, что во время голода, при коллективизации, вся страна у нас разделилась на: сытых и умирающих с голоду. И сытые отнимали у тех, кто слабее кусок, а другие «химичили» в государственном масштабе и им было до лампочки, что кому-то есть нечего, дети с голоду умирают. Сейчас у нас тоже так, только в малом масштабе.
 — Никто сейчас с голоду не умирает. Не все, может, едят досыта. И никто и не замечает те десять грамм, что мы с тобой ему не довесили, когда килограмм он уже получил и рад тому, как ребенок?
 — Все так. Никто не замечает. Только как нам спать спокойно потом...
 — Да не думай ты! А то голова болеть будет! Весь мир так построен.
 — Степа! С этих граммов этот мир начинает делиться на: обманутых и обманщиков. Ты вот не считаешь, что поступаешь нехорошо, это, если по десять грамм отнимаем у каждого человека. А если будем отнимать по двадцать грамм? А по тридцать? Где именно твоя граница для обычной «химии» и необычной, которая называется уже подлостью? Остановиться ты когда-нибудь сумеешь?
 — Сумею! Не боись за меня.
 — Ты за что сидишь?
 — В плену был. А потом хотел в Америку сбежать.
 — От обманщиков хотел убежать в Америку? А там, по-твоему, их меньше, разных обманщиков? А я за то, что хотел в России революцию делать... У меня история наоборот  — меня увозили на Запад, а я назад со всех сил лез сюда  — на эту на Родину. Голову свою пристроил исходя из высших соображений, даже старался гордиться собой, чтобы не так скверно на душе было. А сейчас по десять грамм сахару с человека у своих товарищей ворую вместе с тобой, да надзирателям отдаем наворованное. Стыдоба-то какая! Забился бы лучше в какую-нибудь капиталистическую щель на западе и жил бы себе, как лопух при дороге. Давай может, друг, с тобой завяжем на этом? Начнем как-нибудь по-новому...
 — Да иди ты! Вот и начинай по новому, если сытым быть надоело! А я не идиот. Мне же нужно пересидеть как-нибудь еще целых четыре года, да на воле после этого еще побороться за существование, да детей еще нарожать успеть. Для этого тоже сила нужна и здоровье. Мне две жизни никто не подарит. Я уже за свои тридцать лет столько наголодался, что тебе и не снилось!

Мне не пришлось, как Федору Федоровичу, в свое время писать письмо с протестом на свою судьбу и о том, что я не хочу участвовать в новой «клоунаде»... Само сравнение такого действия по его роли и значению для дальнейшей судьбы вызывало невольную улыбку. И я ему ничего об этом не сказал...
А меня после этого квалифицировано и тонко руками самого Соболева главный бухгалтер продстола Козлюк выдавил с насиженного места картотетчика в складе.
 — Бухгалтерия, как артиллерия на фронте, она царица на фронтах снабжения! С ней не поспоришь.  — Ты уж прости меня, брат.  — Козел на этот раз меня победил. Я себя чувствую рядом с ним, как безоружный на минном поле. Мы договорились, что картотеку складскую они будут в конторе сами разносить, а потом один раз в неделю, будем вместе склад проверять. Приходится им верить. Так будет поспокойнее для нас. Да и место рабочее освободится в моем кабинете. Так ведь и правда нехорошо: как только кто-нибудь ко мне пришел  — тебе уже нужно уходить из кабинета... Только ты знай, что пока Соболев в складе продуктовом работает, ты голодать не должен!
 — Милый мой друг! Ты же понимал тогда, что я после всего этого к тебе не приду, даже другой дорогой на работу буду ходить, чтобы не оказаться около твоего склада!
Про участие в выдаче сахара он не сказал тогда ни слова, но мы оба понимали, что об этом уже не может быть и речи  — раз Козлюк наступил мне на пятки, то уж свое черное дело он сумеет завершить полностью.
Я понимал, что если бы не жила бы на поселке жена Алексея Андреевича, он бы ни за что не уступил и не поддался бы на провокации Козлюка. Но сейчас ему необходима была крайняя осторожность, чтобы не навлечь на себя новую полосу неприятностей...
А я был все же доволен.
Не пришлось объясняться и мотивировать свое отступление.
С Сапсаем я еще смог как-то объясниться и мы вроде бы поняли друг друга.
Но причину своего протеста, с полной уверенностью, в своей правоте я бы не смог объяснить многим из тех, кого знал тогда.
Не мог себе представить, как бы я сумел убедить в этом и старого зэка Соболева. У него уже психология переродилась, в какую-то другую. Люди вокруг такие разные.
Меня бы с полуслова поняли Николай Алдохин, Сережа Середкин и даже рядовые пожарники Вася с Яшей.
Это не значит, что все они поступили бы сами так же.
Но Шмидт, например, выпучил бы на меня свои шары, как на идиота.
Греку я бы просто не решился ничего и рассказывать. И он бы должно быть просто отшутился, или ушел от разговора с глубокомысленной миной на лице.
А как бы он сам решил подобный ребус? Он умел отгородиться от всех невидимой перегородкой, и никому не удавалось заглянуть туда, за эту перегородку и узнать, что же за ней он прячет.
Бывший профессор Дикман безусловно понял бы меня и не «осудил», однако сам бы так поступать должно быть не стал. Он мог быть всяким.
У каждого в поступках, да и в самой жизни есть какой-то свой порог.
Почему люди такие разные? Как ценит себя каждый без посторонних наблюдателей?
По какому признаку? Как принимает для себя каждый решение подобное ЭТОМУ? Что служит для каждого человека мерилом? Уровень потерь?
Что же можно в своем поведении все же простить себе и не перестать уважать самому свою личность?
Я потерял сейчас «кусок хлеба с сахаром». Выбрал опять полуголодное состояние. А Федор Федорович ради принципа не раздумывая отдал практически свою жизнь. И говорит, что никогда не пожалел об этом.
А, если бы еще и не впечатление от его рассказа, не тот шок, в котором я оказался, когда размышлял над сюжетом его повести, был ли бы я готов к подобному решению, что принимал сейчас для себя?
Я всматривался в глаза каждому из знакомых, друзей и приятелей и пытался разгадать, а где же «порог» проведения именно вот этого индивидуума. И мир людей и взаимоотношений между ними разворачивался для меня в самом неожиданном ракурсе.
Я заглядывал в глаза, а хотел увидеть душу человека. И еще хотел попытаться узнать, как же он будет реагировать еще на этот тест. Что покажет еще вот эта лакмусовая бумажка.
Я пытался судить о других, а больше всего страшился заглянуть в собственную душу.
Почему так случилось, что вот этот Я, который добровольно, при здравом уме, ради «большой Правды», как понимал ее сам, отдал на заклание свою жизнь, честь и свободу, сейчас разменялся на мелкое жульничество и участие в воровстве. Да еще и не только ради того, чтобы самому быть сытым, но подкармливать своих тюремщиков.
Благодетель хренов.
Не знал?
Да полно! Грамоты достаточно было, чтобы посчитать, а ума, чтобы обдумать и догадаться.
Просто выгодно было прикинуться непонимающим.
Сытому думать труднее.
А прикинуться перед кем? Сапсаем? Соболевым? Завишисом?
Грек и так всех нас насквозь просматривает, как с рентгеном.
Красовский  — тем более.
Но они молчат и почему-то не осудят.
Потому просто, что у каждого карма своя, Свое понимание жизни и взаимоотношений между людьми?
У каждого своя Голгофа.
И крест у каждого свой.


 — Глава 19 -

Завишис сказал мне как-то, что если бы меня вдруг стали выгонять за зону, то пришлось бы брать с собой и Злыдню.
Животное приучилось ко мне и выделяло из всех жителей барака. Оно начинало тревожиться днем задолго до того, как я приходил с работы в барак  — садилось около двери и ожидало. И волнение ее выдавал извивающийся непрерывно хвост. Достаточно было легкого щелчка языком при моем появлении в барак, как кошка уже оказывалась у меня на плече. И натирала мне уши своей шерстью, издавая мелодичное мурлыкание.
Однако последнее время я уже не подавал условного сигнала  — акробатические упражнения были уже не безопасны для нашей дамы.  — Она была в «интересном положении», как говаривала когда-то моя тетя. И кошка прогибалась игриво потираясь у моих ног, как бы помогая мне поднять ее на руки самому.
Мы с ней знали, что особая привязанность ее ко мне, возникла не только потому, что я кормил ее постоянно (другие все делали это периодически  — изредка) и совсем уж не потому, что именно мне она принадлежала на правах хозяина, а из-за того, что во мне она находила защитника от обид, наносимых ей другими двуногими, а особенно нашим строгим начальником  — Шмидтом.
Ну не любил он кошек с детства.
Что с него возьмешь?
А еще нужно уж признать: хорошего, в общем-то, человека  — Конрада Шмидта испортила власть, как говорил наш Грек и сознание того, что он руководитель, начальник в этом помещении и может распоряжаться нами всеми, вплоть до высшей меры наказания  — изгнания из барака.
В плохом настроении Николай часто обижал не только животное, но и подчиненных ему пожарников, а чаще всего  — старого Завишиса.
За хорошо поставленную противопожарную профилактику в зоне и дисциплинированность личного состава начальник отделения пожарников — капитан Стрельчак  — премировал Шмидта двухмесячным... нет, не заработком, а щенком. Принадлежность к породе тех арийских «аристократов», что за зоной во время конвоирования заключенных хватали, в бешенстве, за икры, отстающих в строю была, конечно, сомнительна, так как-никак не хотело у него стоять торчком левое ухо, да и хвост не висел, как ему бы полагалось. И, несмотря на все усилия Николая, распрямить этот упрямый отросток, он постоянно завивался колечком.
Сразу же начальником было заявлено право для нового нашего жильца на весь простор барака, а «если кошке это не понравится, то это ее проблема и пусть себе убирается на чердак».
Животные разрешили конфликт по-своему: они оба доказали, что даже кошка с собакой могут жить в мире и подружились сразу же при первом знакомстве. Все свое свободное время они проводили в играх и возне, не обращая при этом ровно никакого внимания на всех остальных жильцов барака.
Завишис пытался их добродушно урезонить свернутым полотенцем или веником, напоминая при этом кошке, о том, что такие игры могут повредить ее будущему потомству.
Шмидт же швырял в животных всем, что попадало ему под руки, стараясь при этом не попасть в своего любимца.
Две беды случилось почти в одно время:
Щенок не пожив и месяца в нашем обществе внезапно исчез из барака, так, что никто даже и не заметил, как и когда это случилось.
Выскочил под ногами у кого-то за дверь и был таков...
Кошка же, в тот же день заметалась по бараку с громкими воплями. Сначала подумали было, что она затосковала по своему другу. но опытный Завишис определил, что предстоит нам пережить еще одно событие  — ее преждевременные роды.
Шмидт неистовствовал, обвиняя всех подряд. И весь состав пожарной дружины бросился на поиски пропавшей собаки.
Разыскать животное в зоне было не так, то просто, потому, что лагерь со множеством служб и строений, с различными закоулками и пристройками, да с населением более, чем в пять тысяч человек был сложным, а задача поисков не из легких. Мест, для того чтобы упрятать щенка, было предостаточно.
Вечером Яша Юнгман доложил, что, несмотря на то, что следы по снегу запутаны и затоптаны и услышать ему никаких звуков, похожих на те, что может издавать собака, не удалось, кое какие соображения у него все же есть. Самыми подозрительными ему показались строители: в их двух бараках, где размещены их бригады, варилось в котелках сегодня какое-то мясо.
Нам не хотелось верить, что варится именно это милое, беззлобное создание и выяснять природу мясных блюд отправилась пожарная дружина в полном составе.
Увязался с ними и я.
 — Вы что, начальники? Ополоумели, что ли?  — Охладил наш пыл прораб строителей.  — Мясом пахнет потому, что мои мужики суп из зайчатинки варят. Вы что? Не можете отличить запах мяса зайца от псины?
 — Какой зайчатинки? Откуда здесь зайцы?  — Возмутился Шмидт, Не надо нас на понт брать. Мы же не пальцем деланы!
 — А хошь  — угощу?
 — Давай!
 — Жеребцов!  — Позвал прораб.  — Принеси-ка начальнику кусок зайчатинки.
Нас окружили со всех сторон мужики с загорелыми лицами, украшенными плутоватыми улыбками.
 — Солнце только недавно показалось, а вы уже все будто из Сочи приехали.
 — Лицо пригревает, а заднице еще холодно.
 — А не сиди на снегу!
 — Да скамеек нам еще не поставили на площадке.
Сразу же, будто заранее это было подготовлено, на стол перед Шмидтом мужик поставил алюминиевую миску с парующим аппетитным куском вареного белого мяса.
Если это был и заяц, то очень маленький  — совсем молочный. И возраст его исчислялся не месяцами, а неделями.
 — Кто это? Крыса?  — В недоумении выдавил из себя наш шеф, брезгливо отшатнувшись от предложенного блюда.
 — А что? Тебе не приходилось есть такое? А я ел и крыс. Правда водяных. Вкусно вполне. А это  — пеструшка, как у нас называют. А по-научному  — это леминг. Северный грызун. По вкусу от зайчатины не отличишь. Их сейчас здесь тысячи. Мы сейчас расчищаем площадку, багульник корчуем, мох снимаем, а там, в норах они и зимуют.
 — Тьфу  — гадость какая!
 — Не скажи! Забавные зверушки. У нас мужики и в клетках их держат. И забава, и запас мяса.
 — Пошли, братва, отсюда. У них все не как у людей.
 — А может, все же попробуешь зайчатинки?  — Вдогонку с ехидцей крикнул прораб, под смех из всех углов барака.

Щенка мы так тогда и не нашли. Только потом мне Вася рассказал, что видели шахтеры, как вел нашего псенка надзиратель на вахту. Жандармы сказали потом, что выбросили животное за зону, потому, что «не положено в зоне собак держать». Но мы не поверили в то, что они выбросили. А были убеждены, что, скорее всего, сварили они его мясо на вахте, а шкурку кто-нибудь из них уже выделывает себе на шапку.

А кошка еще ночью изредка жалобно мяукала. Днем же, когда я появился в бараке на обед, Яша и Завишис встретили меня с озабоченными лицами.
 — Кошка рожает. Только у нее, что-то не в порядке. Она не так, как все другие  — тихонько где-нибудь в углу, а мечется и кричит.  — Пожаловался мне Яша.  — Это собака ее где-то закусила.
 — Не собака! А птица! Только та, что не летает.  — Горячо возразил Завишис.
 — Какая птица?  — Повернулись мы к нему оба.
 — А эта, что у нас живет! Голуб! Я сам видел, как он ее ногами копал.
 — Зачем же это он? Дурной что ли?
 — А за то, что она его плечо поцарапала, когда он к нам в барак пришел. Он ее час-то бил, когда никто не видел. Он такой человек  — зло долго помнит!
 — А ты не придумал все это? Ты его, этого Голуба, сам не любишь почему-то.
 — Не люблю. Только я не придумал.
 — Что же делать? Как ей помочь?
 — Нужно с медиками посоветоваться. Я пойду к фельдшеру  — есть у меня один приятель хороший  — Ильченко Коля  — может он что-нибудь посоветует.  — Собрался я в поход.
Но Коля ничего не посоветовал. Он никогда не работал ни в гинекологии ни в родильных отделениях. Посоветовал он сходить к доктору Стефанскому. О том говорили, что в молодости работал в скорой помощи и приходилось ему принимать роды.
Чтобы обращение было посолиднее, я зашел в барак к Дикману, который был в хороших отношениях с доктором.
Стефанский над нами посмеялся и отправил к доктору Селиверстову.
Тот принял посыл своего коллеги, как очередной прикол и отправил нас дальше к хирургу Мазуру. Мазур опять к Стефанскому... Нас пустили по малому кругу второй раз.
Над нами просто посмеялись.
Усталые и злые мы пришли с Соломоном Соломоновичем в наш барак и застали картину поистине дикую: животина, с обезумевшими глазами и душераздирающими воплями моталась из угла в угол, по бараку, по пути прочерчивая кровавый след на всем, что попадалось у нее на пути. За ней, следом, стараясь набросить на ее голову наволочки, бегали Яша с Федором Федоровичем, а Завишис стоял у открытой двери, пытаясь перехватить ее и запереть в сушилке.
Нам удалось общими усилиями изловить бедное животное. Потом прямо на моей постели мы с Яшей держали по паре беснующихся ног, Дикман бегал вокруг, помогая советами и издавая при этом нечленораздельные звуки, пытаясь нас этим воодушевить, а Федор Федорович, деловито замотав руку полотенцем, старался выковырять из тела кошки застрявшего там мертвого котенка.
Когда это, наконец, ему удалось мы поместили притихшую мамашу в картонную коробку, завязали сверху тряпками и тогда только смогли спокойно вздохнуть и рассмотреть себя для определения нанесенного нам ущерба.
У нас троих были перепачканы кровью не только руки, одежда, но и лица. Почти все постели нижнего яруса нар оказались основательно окровавленными. Больше всех пострадали постели основных виновников всего происшедшего: моя и Голуба.
 — Редко какое животное может гордиться тем, что роды у него принимали сразу два профессора!  — Отметил Вася.
А мы и не заметили увлеченные операцией его появления в бараке.
 — А тебя, как всегда нет, когда ты нужен.
 — Да уж, гордиться есть чем, особенно если учесть, что один из «профессоров» занимался техническими науками, а второй филолог. А настоящему, но недоделанному медику, единственному во всей этой бригаде скорой помощи, доверили только ноги держать пострадавшей.
 — А вы знаете? Я до того растерялся, что совсем и забыл, что был когда-то медиком!  — Повинился я в смущении.  — А вы, Федор Федорович, признайтесь в том, что вам, небось, приходилось уже в жизни принимать роды. Уж очень вы умело это делали.
 — Было дело. У лошади помогал принимать. Еще в военное время.
 — Спасибо вам за квалифицированную помощь. А как вы собственно здесь оказались в нужную минуту?
 — Всегда рад услужить. Пригласил меня Ионас  — добрый человек. Поймал просто на дороге за фалды. Так, что знайте впредь: если кто-нибудь еще у вас будет рожать  — прошу присылать за мной. Я рад буду помочь добрым людям, да в добром деле.
 — Обмыть бы ножки новорожденному по русскому обычаю, да мы его не в постельку поместили бедненького, а прямо в жаркое пламя печи, как в крематорий.
 — Другим разом обмоем, когда она, наша роженица остальных дородит, да даст Бог живыми и здоровыми.
 — Ой, что-то будет, когда придет Голуб!
 — Запричитал Завишис, собирая испачканные одеяла и наволочки.
 — А что-то будет еще, когда Шмидт появится!  — В тон Завишису напомнил Вася Плахотник.
И запричитали вдвоем в два голоса!

Со Шмидтом мы в тот вечер поругались основательно.
Он в барак пришел только поздно вечером, когда закончилась поверка.
У надзирателей в тот вечер не вязался счет, и они трижды строили весь состав «контингента» для пересчета, а Шмидту по какой-то нужде, оказавшемуся на вахте, пришлось сидеть почти два часа на табурете, любезно предложенном ему дежурным вертухаем.
 — Это спасибо скажи, что хоть впустили в помещение, да предложили сесть. Видно добрый «попка» попался и признал в тебе все же начальника.  — Злословил Яша.  — А то бы мог и не пожалеть и стоять бы тебе на морозе около вахты все время пока жандармы нас считают. И обижаться на них было бы не за что  — не положено им по их уставу впускать сволочь заключенную в служебное помещение.
 — Ты мне зубы не заговаривай!  — Взорвался Шмидт.  — Расскажи-ка лучше, как вы здесь служебное помещение изгадили? А если бы наш шеф пришел и проверил состояние службы?
 — Ты на меня, начальник не ори! Я свою службу исправно несу. А что скотина натворила, так ты с нее и спроси. Она ведь не человек. Она животное. Опять же и она полноправный член коллектива и если ей время рожать пришло, нужно было обеспечить ее медицинской помощью и собственным бельем. На то ты и начальник. Для того у тебя большие полномочия.
 — Я спрошу! Я начальник! Я за всех вас в ответе! А вы чего улыбаетесь? Вам чего смеяться? Над кем смеетесь?  — Засуетился Шмидт, зло посматривая по сторонам.
И Яша замолк, чувствуя, что переусердствовал в шутках и вышел уже за ту грань, при которой возможно было еще сохранить дружественную обстановку в бараке.
И спровоцировал бурю.
 — Я наведу порядок. Вы все забыли, что здесь все же служебное помещение! Я проведу служебное расследование и доложу начальнику лагеря, как используется площадь пожарного депо! Найдем  — найдем, кто здесь в помещении имеет право находиться, а кто нет!
 — Шмидт! Ты не дури! Какие расследования? Будет тебе Шевченко в твои дела свой нос толкать? У него, что своих забот мало?  — Попробовал урезонить расходившегося начальника Иван Константинович.
Да сегодня уже и Грек для Шмидта перестал быть авторитетом.
 — Завишис!  — Заорал вдруг он.  — Вынеси кошку и брось на улицу!  — Не положено в производственном помещении держать животных!
 — Николай! Не дури! Завтра мы ее пристроим куда-нибудь. Сейчас же нельзя ходить  — поверка уже прошла.  — Попробовал и я заступиться за животное.
 — А ты, кто такой есть, что отменяешь команды начальника своему подчиненному?
 — Завтра тебе самому стыдно будет. Остынь немного. Я завтра вместе с кошкой отсюда уйду.
 — Ну и уходи! Не очень-то и пожалеем! Завишис, старый хрыч! Я тебе приказал! Неси кошку на мороз!
Мы все смолчали, подло отвернувшись каждый в свою сторону, с надеждой, что в последний момент Николай все же одумается. А в крайнем случае животное в коробке не замерзнет.
 — В сушилку ее, Завишис!  — Подал голос Яша.
 — На улицу, я сказал!  — Выкрикнул Шмидт уже голосом на грани истерики.
 — Не думал никогда, что ты такой самодур!  — Отметил Грек, когда за дневальным закрылась дверь.  — Мы все считали тебя умным...
 — Да не самодур, я...

Завишис, улучшив момент, когда Шмидт умывался на ночь шепнул мне, что кошку он отнес к своему земляку  — дневальному, в соседнем бараке.


 — Глава 20 -

Шмидт утром извинился передо мной...
Однако я почувствовал, что изменилась обстановка в коллективе, рвались одна за другой связки между нами. И пришла пора, уходить мне из насиженного места, менять в корне всю свою жизнь, во избежание очередных бурь.
Я бы и сделал это немедленно, в первый же день после нашего спора, тем более, что меня давно уже звали к себе в барак АТП мои товарищи по службе. Там и было мое место по правилам внутреннего распорядка лагеря.
Сдерживало только одно...
Я уже несколько недель чувствовал себя отвратительно. Из-за чего-то возникало недомогание. Часто болела голова. Иногда до тошноты. Днем хотелось спать, а ночью болело все тело, и сон не приходил. Мне не хотелось утром вставать с постели. В последнее время почти полностью пропал аппетит.
Ссора со Шмидтом совсем выбила меня из нормального состояния.
Уже несколько раз Грек заставал меня в лежачем положении, когда приходил на обед  — я старался хоть несколько минут выкроить, чтобы полежать днем, используя доброе к себе отношение своего непосредственного начальника  — старшего бухгалтера Степана Ивановича Коваленко.
Заметил мое состояние и Федор Федорович.
Он в последнее время зачастил к нам в барак, неожиданно для нас всех, подружившись с нашим дневальным Ионасом Завишисом. Эта дружба вызывала недоумение не только у меня, но и у пожарников  — Яши с Васей.
Ну что действительно общего могло быть у интеллигентного, образованного, острослова и умницы  — «профессора» со стариком  — крестьянином из литовского хутора, при этом еще и недостаточно хорошо владеющим русским языком?
Я заставал их иногда за кружкой чая у столика в сушилке нашего барака, где у дневального был свой «кабинет», чистый и, несмотря на некоторую захламленность, достаточно уютный...
И я тоже присоединялся к их бдению.
Однажды я все же поинтересовался у Федора Федоровича основой их дружбы.
 — Тебе никогда не приходилось отдыхать у камина? В такие часы думать ни о чем не хочется. Тепло и уютно. Отдыхает при этом не только тело, но и душа. Вот и здесь, в сушилке вашего Ионаса, у меня почти такое же возникает ощущение... Я прихожу к простому, бесхитростному человеку для того, чтобы немного отдохнуть душой. С людьми образованными общаются для гимнастики ума. Для того, чтобы не потерять форму и уровень своего интеллекта. Мы не замечаем, а особенно так бывает на воле, в постоянном стремлении к накоплению знаний и информации, в соревновании по совершенствованию своего ума, что теряем много из того, что дано нам уже при рождении и что пытается восполнить нам природа. Все то, что, имеем, что есть у нас в активе, приобретено воспитанием и образованием по шаблонам, созданным самими людьми, на основании стереотипов, того, что человечество накопило, изобрело, выдумало, открыло, создало, и чем не без основания гордиться. Но все это оказывается создано для того... чтобы удалиться от самого ценного, что в нас есть, что в нас заложено при рождении  — природной мудрости, по детски наивному восприятию мира и пониманию себя самого в этом мире.
А такие вот люди, мало оторванные от земли, от природы, хранят в себе то, что есть еще в человеке от Бога, от первозданного своего состояния высшего Человека и это, заметь, независимо от национальности, от расы или вероисповедания. Если присмотришься к таким вот старикам и захочешь увидеть, то рассмотришь их детские души, сохраненные до старости. Многие из них всю свою жизнь прожили по наивным, но мудрым законам совести. И оказались неугодными для власти именно из-за этого несовпадения постулатов разных систем.
 — О чем же вы с ним беседуете?
 — А какая разница, о чем говорить. Я себя чувствую с ним, как усталый человек, наблюдающий пламя свечи, камина или ночного костра. И ты посмотри: он из тех, кто, несмотря на то, что перенес не меньше, чем многие другие, молодые и здоровые, все же выжил, не потерял себя. И это благодаря своей доброте и мудрому отношению к людям.

Грек, всегда ровный, спокойный, в то день на обед пришел взъерошенный, возбужденный.
 — Погоди, Завиша, не торопись. Я немного отдохну.  — Остановил он дневального собирающего на стол ему обед.  — А вы, господин полковник, что?  — Вдруг развернулся он ко мне.  — Решили тоже отдохнуть после обеда? Да еще и прием гостей устроили лежа на боку? И ваш уровень дворянского этикета допускает беседу вести с пожилым, уважаемым человеком в лежачем положении?
Злой сарказм Панаиотиди, всегда уравновешенного и корректного, не предвещал для меня ничего хорошего.
 — Я гляжу, у тебя уже в систему входит поваляться после обеда, чтобы жир на брюхе завязался. А Коваленко оказался настолько тактичным, что это уж переходит всякие границы. Он и замечание не может сделать своим подчиненным. Вы же пользуетесь его добротой бессовестно.  — Грек уже не мог остановиться и брюзжание его становилось все более злым.
 — А гостей принимать лучше вечерком, после работы. У «Профессора» тоже должно быть, есть свои неотложные дела?
Я молча поднялся с постели, извинился перед Федором Федоровичем и стал собираться на службу.
И ушел бы молча, несмотря на то, что кружилась голова и все тело просило опоры. И ноги были непослушны. Их почему-то стало мне очень тяжело переставлять.
Ушел бы, если бы не был задержан неожиданно репликой Федора Федоровича.
 — Подожди, сынок! Сейчас вместе пойдем. Только пару слов скажу Ивану Константиновичу.  — Он сел на краешек нар, недалеко от Грека. И заговорил благожелательным спокойным голосом.  — Вы очень хороший человек. Так все говорят. Это я не в порядке подхалимажа. Но сегодня вы совершили непростительную ошибку. Вы говорили, зло, несправедливо, и сильно обидели человека. Он ваш подчиненный, но кроме того еще и ваш младший товарищ. И неплохой, нужно сказать, товарищ.
 — А я и не говорю, что плохой!  — Удивленно возразил Грек.  — Просто дисциплину начал нарушать с некоторых пор.
 — А вы присмотритесь к нему! Поглядите внимательнее. Он просто болен. Он же, это так заметно, через силу все делает. Через силу движется, через силу живет на свете. Для него каждый шаг дается с трудом!
 — Это правда?  — Обратился ко мне Грек.  — А почему ты в поликлинику не идешь? Почему даже мне ничего не сказал?
 — Вы, должно быть, не знаете, что в поликлинике нашей есть только один инструмент для определения состояния человека  — это градусник.  — Опять отвечал вместо меня Федор Федорович.
А я в это время все стоял с безучастным, безразличным, всем своим видом будто показывая, что это не обо мне совсем идет разговор.
 — Если температура больше чем 38 градусов  — врачи не лечат, а просто на пару дней освобождают от работы, если температура ниже  — будь здоров и живи себе дальше, как знаешь. И обзовут еще и симулянтом, потому, что оторвал врача от работы, со своими проблемами. В поликлинике на приме работают коновалы! И это так естественно  — такие нужны власти. Здесь ведь не санаторий и лечить нас никто не собирается. Мы должны сами на ногах держаться и не падать. А еще  — товарищам помогать выстоять. Вот вас я и призываю оказать помощь младшему товарищу, потому, что больше нам надеяться не на кого. У вас же в руках достаточно власти, чтобы сделать это. Потом, когда болезнь разовьется, как бы она ни называлась, это будет сделать намного труднее. Тем более, что мы не знаем, что она собой представляет.
 — Какая болезнь? О чем вы говорите? Это просто весеннее недомогание! Вот лето придет и опять он будет здоров. Но я конечно же переговорю с Конским. Попрошу, чтобы он поручил, кому-то из своих специалистов. А если нужно будет  — найдем и лекарства. А сейчас ты ложись, полежи! Я скажу Коваленке, что разрешил тебе полежать.
Я с трудом стянул с себя телогрейку и с помощью Федора Федоровича улегся на постель...
Должно быть, какая-то система тормозов ослабленного организма начала сдавать... Все мое тело дрожало и плохо слушалось. А по щекам сами собой текли холодные слезы.
Федор Федорович укрыл меня одеялом и сел рядом со мной, молча поглаживая мою руку. И так просидел до тех пор, пока я не задремал...


 — Глава 21 -

Больше месяца провалялся я в больничном бараке.
Несмотря на то, что корпус этот, считался лучшим и самым престижным терапевтическим отделением в нашем лагере, он все равно был «Бухенвальдом», по выражению старшего фельдшера отделения Николая. Ильченко. Отношение ко мне со стороны медицинского персонала было внимательным и даже предупредительным благодаря покровительству старшего экономиста лагеря. Барак, несмотря на все благие намерения и старания медицинского персонала, оставался простым лагерным бараком со всеми особенностями его внутреннего и внешнего устройства, и был только приспособленным под нужды лечебного учреждения. Он отличался от других только тем, что в нем из общей его площади выделены были грубыми тесовыми перегородками помещения под кабинет главного врача и процедурное помещение, а сушилка превращена в раздевалку.
Больница лагерная вообще была переполнена «под завязку» и наш корпус не был исключением. В каждую из секцию вагонки в двух уровнях кроме положенных четырех человек втиснуто было еще по два больных человека и таким образом на лагерной «двуспальной кровати» стонали, кашляли, а подчас и корчились от боли по три человека.
Меня, по моему статусу "блатного"- больного поместили на нары, где было немного посвободнее, потому что ночевал там "приходящий", тоже «блатной», больной. Этот человечек, молчаливый, скромный и всегда озабоченный, появлялся поздно вечером, когда уже большинство больных видели второй сон, молча втискивался между мной и соседом из смежного купе, укладывал свою подушечку, которую хранил где-то в раздевалке отдельно, разворачивал свое личное одеяльце, и сразу же затихал, как сурок на несколько часов, добавляя от себя, в духоту больничной палаты и свой индивидуальный дух, состоящий из смеси мощного запаха трески с тонким ароматом земляничного мыла.
Утром, задолго до поверки, он так же тихонечко выбирался через торец «двуспальной кровати», оставляя нам еще до самой поверки следы своего специфического запаха.
Николай Ильченко объяснил мне, что этот «больной» работает в цехе разделки рыбы при кухне-столовой лагеря и зарабатывает там дополнительное питание для главного врача нашего отделения.
Должно быть, кто-то не объяснил главному врачу нашего отделения цель моего внедрения в больницу и он несколько дней считал, что я попал в его заведение только для того, чтобы укрыться в стенах его заведения от чего-то или кого-то. На приеме молча долго прослушивал мои легкие, сердце, прощупывал печень, брюшную полость, с недоумением глядел на меня, как на подопытного кролика, не обладающего даром речи, и только потом спросил, скорее у самого себя, чем у меня:
 — Ну и какой же нам тебе диагноз изобразить?  — И сразу же объяснил причину вопроса  — Нас же проверяют. И часто проверяют. Нужно быть по диагнозу поближе к правде.  — Так сколько тебе нужно у нас покантоваться?
 — Диагноз?  — Переспросил я.  — Я не знаю. Но мне кажется, что у меня что-то с почками неладно.
 — С почками? Почему же мне сразу об этом не сказали? Это хорошо, что с почками  — правильность такого диагноза трудно без анализов и проверить. А мы, сегодня же и возьмем у тебя мочу и кровь. И дня через два будет какой-нибудь материал для размышления. А пока полежи, да попей наш витаминный настой.
И я лежал. В полусне проводя все свободное от процедур время...
Ближе к вечеру пришел ко мне в гости Федор Федорович.
 — К тебе пытались прорваться Яша и Завишис, да церберы больничные не пропустили. Они еще тебя не знают, а искать по корпусу, кого-нибудь из больных им просто лень. А я их всех тут знаю. Мне пришлось в этом корпусе тоже поваляться... Я тебя сейчас познакомлю со своими друзьями. Легче будет жить на свете, когда рядом живут такие ребята.
И Федор Федорович по эстафете передал мне дружбу с фельдшером Колей Ильченко, маленьким, тщедушным, но очень деятельным и удивительно добрым человечком, хоть мы и раньше с ним были знакомы, как земляки.
А еще познакомил и с Кузей Волковым  — молодым красавцем из Тамбова.
Судьбе было угодно распорядиться так, что эти друзья, скрасившие тяжелое для меня время пребывания в лагерном «Бухенвальде» очень скоро оставили этот мир.
Кузьма Волков еще при мне.
У Кузи оказался тот же диагноз, что был вклеен и в мой формуляр  — хронический нефрит. Он оказался моим собратом по болезни и ярким примером того, что ждет и меня вскоре. Несмотря на серьезную болезнь, он был неунывающим оптимистом и веселым, общительным юношей. И с ним мы успели еще вдоволь набеседоваться на равных обо всем на свете, уединяясь в каком-нибудь укромном местечке.
Кузьма за короткий срок успел буквально влюбиться в «отца Федора», когда тот лежал рядом с ним на нарах. И привязанность к тому перенес и на меня, с полной откровенностью, как родному человеку рассказывая о себе все, что попадало на язык и всю подноготную о своей жизни.
 — Да отец Федор  — это Человек! Я думаю, что таким вот и Ленин был. Вот, если бы хоть часть коммунистов была похожа на них, я бы тоже в их партию вступил!  — Так оценил он своего старшего друга.
 — А не думаешь ли ты, что такое сравнение совсем бы не понравилось Красовскому?
 — Ты так думаешь?
 — Уверен. Как также и в том, что намешано в твоей голове много разной половы. И мудрости много в ней есть, и дури хватает...
 — Да я об этом всегда подозревал...
Кузя тоже жаловался на головные боли, тошноту...
У кого из нас эти боли были более серьезны  — не нам судить...
У каждого из нас своя судьба и свой рок, и крест свой в жизни.

Нас лечили настоями из каких-то трав.
Кузе понравился очень отрывок из стихотворения, что я ему прочел:
...Ты пережил всего один арест,
а уж кричишь, что крест тебе пришелся лютый.
А чтоб, коли тебе Голгофский выпал крест
Иль чаша с едкою цикутой?

 — Так вот, чем нас поят, оказывается? Цикутой! И сколько же понятия в одном лишь куплете!  — Восхищался он.  — Две великих трагических судьбы объединились в один ряд! Да как складно! А такие, как наш Заремба, и не поймут ничего, хотя он и с высшим образованием. У кого этот крест? У кого чаша с цикутой? Почему и за что?
Заремба  — главный врач нашего отделения, вернее, единственный врач в отделении  — был для Кузьмы олицетворением тупости и скудоумия.
 — Никола!  — Взывал Кузя к проходящему мимо фельдшеру.  — Ты, оказывается, нас пить заставляешь цикуту! Ну, давай! Неси ее!  — Я теперь ее буду пить! Если и не вылечусь, то хоть поумнею немного! Ее горечь поможет мне понять и мою распроклятую жизнь. А может и в этой жизни, и есть какая-нибудь правда и закономерность? Пусть поможет и мне великий философ понять это!
И он сам подставлял свою кружку под черпак санитара. И выпивал до дна, отчаянно гримасничая, темно-зеленую гадкую на вкус жидкость настоя, сотворенную наугад лагерными аптекарями из всякого растительного сырья, что только попадало им в руки.
Почти все больные старались сачкануть, уйти от употребления этой гадости. Другие, набрав в рот, избавлялись поскорее от нее куда-нибудь, так как были убеждены в том, что жидкость, вместо пользы, разъедает у них все внутренности.
Вот эта «цикута» и была почти единственным лекарством, чем лечили всех нас в больнице. И желудочных больных, и туберкулезных, и просто «доходяг» последней степени, печеночников, и нас  — почечников.
А Кузя однажды простудился в уличном клозете, болезнь сильно обострилась. Он повалялся несколько дней, не вставая с постели, с высокой температурой и умер ночью, когда мы все спали.
Утром его сосед по несколько раз с удовольствием рассказывал, как возмутился, что Кузя не выполнил несколько раз команду «кругом!» для общего переворачивания в постели, толкнул его локтем под бок и ощутил вдруг похолодевшее тело.
Провожать своего товарища на улицу вышла вся палата. И долго мы озябшие стояли около дверей, ожидая пока санитары «обряжали» покойника.
Вынесли тело на носилках.
Поставили на двух табуретках около стенки. Потом мы все заходили в барак в очередь, проходя для прощания мимо усопшего.
И возмущались тому, что чистое белье с товарища было содрано, и на тело одето старое, латаное-перелатаное, не стиранное, да при этом еще и явно не его размера.
 — Вы что же это, гады, обижаете мертвого человека? Грех на душу берете!
 — Пожалели пару чистого белья...
Отдельные реплики больных образовали негромкий гул.
Роптать громко больные люди опасались, потому что чувствовали себя в полной зависимости от врача.
Тогда из открытой двери своего кабинета вышел главный врач.
И сразу смолкли все.
 — Я сделал намного больше того, на что имел право.  — Сказал он негромко, но его слова услышали все.  — Я должен был отправить труп на вахту рано утром, когда вы все еще спали. Его бы тихонько закопали, как многих других. За этот обряд прощания меня могут снять с работы и отправить в БУР. И я по правилам обязан был переодеть усопшего в списанное белье. Это не моя прихоть. А ему теперь уже все равно...

Николай Ильченко мне по секрету рассказал, что они вдвоем с Зарембой произвели вскрытие трупа для того, чтобы знать действительную причину смерти Кузьмы.
 — У него почки оказались величиной с грецкие орехи. И покрыты, будто, чешуей...

В больницу ко мне приходил сам Грек.
И принес коробку с ампулами для внутривенного вливания аскорбиновой кислоты с глюкозой. И еще пачку сушеной ромашки.
 — Вот пока все, что мне удалось достать. Продержись пока на этом, а недельки через две обещали мне достать еще что-то посолиднее.
 — Я все же надеюсь, что меня выгонят отсюда раньше.
Наш маленький маг от медицины  — Николай всадил мне в течение нескольких дней все десять ампул в разные вены на теле, ни разу не повторяясь.
Последнюю  — в кровеносный сосуд на лбу.
 — Это тебе для того, чтобы мозг оживить, лучше думать будешь!
Приходили еще Федор Федорович с Николаем Алдохиным и принесли пару свежих, но слегка пожухлых яблок. Николай добыл их у кого-то на шахте.

Уходил я из больницы в тот день, когда уже даже наша трава сумела пробиться сквозь толщу талого снега.
На исходе был уж май.
Николай подал мне на прощание свою безвольную руку, этакий холодный, высохший листочек.
 — Прощай, друг! Может, больше и не увидимся.
 — Ты что? Вылечил меня, а все равно хоронить собрался?
 — Не тебя... Ты еще поживешь. Себя я хороню. У меня, друг мой, рак желудка. И жить мне только до весны.  — Он повернулся ко мне спиной и плечи его дрогнули.
 — А если...
 — Все, браток... «Если» никакого не будет. В Киеве если тебе еще придется бывать, передай от меня привет Володе, что на горке стоит.
Я понял, что он имел в виду памятник святому Владимиру...
 — Ты не имеешь права так рано уходить!
 — Ты же сам сказал  — «у каждого свой крест».

Еще дул холодный северный ветер, но зима, по-видимому, почувствовала свой конец.
Неистово колотилось сердце.
Ноги дрожали и подкашивались.

В бараке, захлопотал вокруг меня старина Завишис, расстилая на пустых нарах матрац, простынь, одеяло.
Не на моем месте.
На другом, что поближе к двери.
Мое место оказалось кем-то занятым...
Прибежали откуда-то запыхавшийся Яша с Васей. Торопились кочегарить печку, греть чай, угощать неожиданного гостя...
 — А кто там? — Показал я кивком головы на постель, что принадлежала раньше мне.
 — Новый пожарник Энвер Умеров... Или наоборот — Умер Энверов... Я еще не запомнил.
 — Значит, мое место уже занято. А как поживает Злыдня?
 — Жива. Тебе кланяется. В семнадцатом бараке у шахтеров живет.
 — Домой не просится?
 — Не просится и не идет. И не узнает из нас никого. Да и шахтеры ее не отдадут уже.
Я потом видел ее. Погладил по шерстке, она мне помурлыкала свою песенку...
Но не более того.
Даже условный щелчок языком: что-то среднее, между «Та» и «Ка» — не напомнил ей ничего из прошлого...


 — Глава 22 -

Еще на две недели мне продлили освобождение от работы по болезни.
И это было как нельзя кстати. Так, как во время болезни на мое место в бухгалтерии приняли нового работника, я остался без работы.
Числился я уже в «актировке» и нужно было бы выходить на работу по очистке зоны от мусора, накопившегося за зиму.
 — Ничего, полковник! Не тушуйся.  — Успокаивал меня Грек.  — Мы тебе подберем работу получше той, что была! Они все пишут на вонючей бумаге, а тебе противопоказано сейчас после болезни дышать хлоркой.
 — Я хочу уйти отсюда, из этого барака.
 — Плохо тебе здесь?
 — Не хочу у Шмидта балластом быть. И права здесь проживать у меня уже нет. Мое место там, в «актировке».
 — Шмидт ничего не имеет против тебя, так, что потерпи. Все образуется. Найдем тебе работу — будет и право.

Не получилось...
Мгновенно проскочило короткое северное лето.
Единственное, что смог пока для меня сделать Иван Константинович — это продержать на списке «актировки», с фактическим зачислением меня в «резерв» главного экономиста.
Мне поручали временные работы в плановом отделе лагеря — переписать, расчертить, подшить, нарисовать... И сходить иногда на шахту «по важному делу» ...
Это для того, чтобы не забывал, как ходят заключенные под конвоем, услышать обязательное предупреждение какого-нибудь сержанта о том, что «шаг влево или шаг вправо считается побегом» и что «конвой применяет оружие без предупреждения» ...

А в начале сентября уже выпал первый снег.
Выпал и растаял, оставив после себя только слякоть и мокрые пятна на щебеночных дорожках около конторы и тоску в душах арестантов.
 — Вот зима и провела разведку боем. Скоро опять оккупирует нас родимая, да морозная... — Обречено сообщил дед Макей  — дневальный конторы.  — А ты мне скажи, сынок: это правда, что Панаиотиди сосватали куда-то в большой лагерь?  — Спросил он вдруг у меня.  — Ты там поближе к нему... Может, слышал?
 — Панаиотиди?  — Повторил я, как огретый обухом по голове.  — Как Панаиотиди?
 — Слышал я — Шокин говорил со своим помощником.
И это оказалось правдой.
Уезжал хороший друг и старший товарищ.
У нас с ним сложились странные взаимоотношения. Он был всего на два года старше меня, но я чувствовал себя рядом с ним совсем юным несмышленышем. Он называл меня на «ты». В шутку, иногда, «полковником», а, если приходилось, иногда, обратиться посерьезному — то называл меня только по фамилии.
Я же его — только на «вы» и «в два ряда» — по имени с отчеством. Так сложилось отчасти из-за того, что нас с ним разделяли условности: ему практически подчинены были в лагере все из состава заключенных. Мне никто не был подчинен. Я жил сам по себе. Как Бог даст. Он — пользовался непререкаемым авторитетом у всех: даже у начальника лагеря и его помощников и у лагерной элиты — руководителей высшего эшелона власти из числа «контингента». А кроме того — у воров, надзирателей и у простых мужиков.
А я его называл на «вы» из-за того, что вырос на Украине и воспитан был в духе уважительного отношения ко всем старшим. Несмотря на свою должность и почитание окружения, Грек всегда оставался очень простым, нетребовательным, справедливым и доступным для всех человеком.
Трудно сейчас представить себе, какова бы была моя судьба тогда без поддержки этого человека.

Я пришел на площадь у вахты проводить Ивана Константиновича, когда там уже собралась целая толпа народа.
Он стоял в окружении десятка тех, кто был по своему значению недосягаем для нас всех. Там отдельно от других стояли нарядчики, главный врач больницы и его несколько помощников, заведующие столовой и банно-прачечного комбината, наш пожарный шеф, два посыльных из хитрого домика  — штаба «кума»...
Нам среди них не было места.
Мы с рядовыми пожарниками и Завишисом расположились поодаль в ожидании удобного момента, когда можно будет подойти и пожелать ему здоровья.
Помощники нарядчика со списками в руках озабоченно сновали среди толпы, отделяя от массы провожающих остальных участников события  — всех, кого вместе с Иваном Константиновичем отправляли на этап.
Убегали куда-то и приводили еще кого-нибудь.
Этап подбирался большой. Народу уходило много.
 — Довески...  — Кивнул в сторону мужиков с этапными мешками Яша Юнгман.  — Их почти никто не провожает.
 — А ты погляди туда!  — Повернул яшину голову в другую сторону «сынок».
Там, в той стороне собралась целая толпа вокруг еще одной группы «этапников».
С мешками у своих ног стояли три врача и несколько человек младшего медицинского персонала.
— А врачей и так в лагере не хватает...
Вдруг до моего плеча дотянулась чья-то рука.
«Комиссар» — Петрович из барака «актировки» срочно жестами звал меня в сторону!
— Там тебя ищут. Нашего «князя» на этап забирают.
— Красовского?
У меня подкосились ноги. В горле оказался какой-то новый клапан, задержавший вдруг дыхание... Мне стало трудно двигаться.
С трудом преодолевая слабость, я бросился к бараку «актировки».
ЕГО уже вел навстречу мне тот самый Шурик, наш «лучший друг и защитник» ...
А за ними тянулась целая группа «доходяг» — соседей по бараку.

Мы стояли опять в толпе провожающих, растерянные и обескураженные.
Так должно быть чувствовали себя родственники, провожающие своих близких в войну на фронт.
— Это хоть хорошо, что на «Капитальную» — в хороший лагерь вас.  — Сказал кто-то из толпы.  — Там и порядок крепкий и условия намного лучше, чем здесь. Я там был.
 — Да. Возможно. Но все в этой жизни так часто изменяется... Только кто даст гарантию, что там и теперь хорошо, или кто поручится, что нас всех поведут всех в одно место, а не разведут по разным зонам?  — Мы привыкли не доверять тем, кто нас ведет насильно.
Я сбегал уже к себе в барак, принес пару шерстяных носок, что еще в прошлом году мне прислали из дому, а я их держал в запасе новенькими, и толкал их теперь в руку Федору Федоровичу.
 — Это же тебе самому нужно. У самого же неизвестно, как судьба еще сложится.
 — У меня есть еще точно такая пара...
 — Мальчики, мои милые мальчики! Как мне не хочется терять вас в жизни!  — Он держал меня за пуговицу на телогрейке, другой рукой поглаживал руку Сережи Середкина.  — И, как на беду ни одного адреса у нас с вами нет, через который можно было бы потом, найти вас на этой земле! Ни у кого не осталось у нас с вами своей малой родины! Изгоями нас сделали. Настоящими изгоями в своей стране. Вы хоть держитесь вместе. Помогайте друг другу. А я разыщу вас. Хоть, как-нибудь, но сообщу, где я есть. Еще у меня здесь в друзьях вот Петрович, да два Николая. Алдохин, да Ильченко. Да еще две могилки милых моих.
 — Один Николай, брат  — Федор! Ильченко уже преставился, еще на той неделе. Операцию ему делали. Так он под ножом и скончался...
 — Вот тебе и три могилки за такой короткий срок. Я-то знал, что он болеет, но никак не думал, что конец его так близок... У каждого свой крест. А чего же ты, Петрович, раньше не сказал ничего?
 — Пожалел тебя. На потом приберег новость.
 — Разве можно так жалеть? Только вы хоть поживите еще, мои мальчики. И ты, Петрович! Я очень прошу вас. Как ни тяжело будет, а вы живите назло им всем. Доживите до лучшего времени.
 — А будет ли оно, это лучшее время, Федор Федорович?
 — Будет. Еще лет пять нужно дотерпеть. Ну, от силы — шесть. Потом будет лучше.
 — Ты, как оракул вещаешь.
 — Наблюдай, Петрович. И делай свои выводы. И ты будешь оракулом. Разве не заметно вам всем, что понемногу что-то да изменилось в обстановке и во всей нашей системе? Дисциплина уже не такая дикая, как была прежде. Надзиратели сами тоже понемногу изменились.
 — Что? Поумнели?
 — Может, немного помудрели. Ты же помнишь, как зверствовали еще год назад. Все эти требования к номерам на спине, на колене, на рукаве... Или как шапки снимали с голов, при встрече с каждым, кто в погонах. Сейчас они, должно быть, уставать стали вредничать. Становятся помягче понемногу. У них же семьи здесь. Дети...
 — Их дети нам не помогут.
 — Поможет нам другое: скоро уже ЕМУ конец придет... Стар он уже. И все сразу в стране начнет меняться.
 — А сам ты веришь в эти сказки?
 — Почему сказки? Так всегда бывает в мире. После диктатора приходит час смуты... Вспомни историю.
 — Федор! Оглянись. И язык свой прикуси немного. Может, «Лешак», где за спинами притаился. Опять к «куму» тебя, не надоело?
— Хватит «Лешаку» свой хлеб на мне зарабатывать. Поеду знакомится с другими стукачами.
Вызывали их для отправки одного за другим.
В дверях вахты сверяли с анкетами:
 — ... статья, срок, конец срока...?
 — ... телогрейка, ботинки, кальсоны, рубаха нательная, брюки ватные...  — Распишись.
В помещении вахты обыскивали, вываливая все из мешков на стол и раздевая до кальсон.
Иван Константинович, должно быть, вспомнил и о том, что не попрощался с нами, да было уже поздно  — нужно уже было отвечать:
 — Имя? Отчество?.. Телогрейка? Брюки ватные?..
Он глазами нашел нашу группу и широко помахал рукой нам. Всем сразу.
И в глазах его в первый раз за все время нашего знакомства я вдруг заметил растерянность...

          
 — Глава 23 -

В тот же день Шурик меня извлек из «пожарного депо» «с вещами» и вселил на место, которое мне причиталось по закону — в барак «актировки»:
— Каждому то, что ему положено! Так мне легче собирать вас, когда потребуется — Сказал он.
А в переводе это значило: «Знай свое место!» И в его словах была железная логика.
А «Лешаку» в бараке он приказал:
 — Посели его на место Федора! Так положено.
 — «Кем положено»? Почему? — Не соглашался комендант.
— Я сказал! Мною положено! Разве тебе этого мало? А ты помни, кто ты есть, и кто я такой. И, не рассуждай много!
— Так это опять будет собираться «белая пена» на мою голову?
Что он хотел этим сказать, какой смысл вкладывал в свои слова, знал, должно быть, только он сам. Шурик в ответ только рукой махнул:
— Какая пена? Это дурь твоя! — И помчался к выходу из барака.
— Завтра всем с лопатами — убирать помойку около столовой! — Крикнул громко он уже от самой двери.

Меня обворовали уже на второй день. Из мешка, что лежал под подушкой, украли все, что было для меня самым дорогим: томик «Дневников» Достоевского, пластмассовую мыльницу, пачку чертежной бумаги и набор карандашей...
Теперь я прочно вписался в новый коллектив и уже ничем не отличался от массы доходяг «актировки»
А еще через несколько дней я, наконец, получил долгожданное письмо от моих родителей.
Оно провалялось где-то более полугода.
Это должно быть случилось так потому, что шло оно по новой неизвестной ему дороге. Обратный адрес моих родных переменился до неузнаваемости: не было уже на конверте Украины и города Львова.
Они писали из Ергайского леспромхоза Томской области — да еще из поселка, что на 25-м километре.
Вот и все...
Тон письма был бодрый, однако я знал, что стоила им эта бодрость.
Добрались-таки и до них, до моих родителей. Кроме мук, физических навалились на меня еще и душевные. Куда теперь затолкать свою голову от мук совести?
Ниже валиться мне, пожалуй, и некуда. Таков уж и мой крест.
И теперь я уж совсем полный изгой.
Не было у меня уже из моего прошлого, такого места, куда еще душа бы стремилась, и где бы кто-то еще меня ждал, кроме этого...
Только 25-й километр Ергайского леспромхоза теперь моя малая Родина.


 — Глава 24 -

Слова Федора Федоровича о том, что придут все же лучшие времена и случится это тогда, когда умрет ОН, оказались поистине пророческими.
И случилось это значительно быстрее, даже чем предполагал наш оракул.
Еще много, однако, было в жизни того, что по своей дикости мало чем отличалось от мракобесия сталинского времени. Система скрипела, корёжилась, принимала новые формы, но оставалась все же уродливым орудием для надругательства над людьми.
Еще много произошло с нами противоестественного и трудно объяснимого, с точки зрения, даже простой логики, но это уже было в другие времена. Были страдания, но уже совсем другого плана. Главное отличие от прошлого было в том, что оживали надежды на лучшее время. Исчезало понемногу чувство обреченности. Можно было бороться за выживание.
Пережили мы еще великие потрясения Большого Сабантуя — забастовки заключенных на Воркуте.
Был еще надо мной проведен и новый следственный эксперимент... Задуман он был еще при жизни Берия, осуществлять пришлось уже после его смерти.
Но это уже совсем другие темы.

Меня освободили по амнистии в 1956 году, и оказался я в Сибири, там, где жили мои родители, и где была теперь моя малая Родина — поселок Красный Яр  — Ергайский леспромхоз.
Нашлась девушка, смелая по своей наивности, что не только поверила изгою, полу освобождённому из мест заключения, но еще и решилась последовать за мной в глухомань сибирской тайги, в тот, совсем неизвестный таинственный, Красный Яр.
У меня не было другого места для существования.
Если бы даже не было ограничений для поселения, то главное, что было в моей жизни, в то время была обязанность выпросить прощение у родителей за всю мою вину перед ними.
Там в Сибири и проходила трудная моя адаптация и привыкание к «нормальной» жизни после долгих лет неволи.
Связь с товарищами, оставшимися в Воркуте, не прекращалась.
И однажды Николай Алдохин мне сообщил о том, что нашелся и Красовский.
Его реабилитировали, разрешили поселиться в Москве, обеспечили для этого даже и жильем.
В письме был номер его домашнего телефона.

Только в 1963 году, когда уже никто и ничто не держало меня в Сибири, я решился покинуть «малую Родину».
Решили мы ехать к родителям жены в тихий уютный городок Михайлов под Рязанью.

В Москве с вокзала я набрал по телефонному автомату номер заветного телефона.
По правде говоря, я почему-то совсем не надеялся на ответ.
Как трудно было мне представить Федора Федоровича в Москве!
Город-то такой большой. Людей так много. Все в жизни так быстро меняется. Мог перемениться и номер телефона. Мог Николай Алдохин и перепутать что-нибудь в наборе цифр. Могли измениться какие-нибудь обстоятельства...
И как тут, при таком наборе случайных факторов можно было надеяться даже на встречу с нужным тебе человеком?
Да и помнит ли он еще обо мне? Прошло ведь так много времени!
Однако он ответил.
Ответил сразу же, будто ожидал у аппарата моего звонка.
Он был очень рад мне.
 — Сейчас же приезжай ко мне! Меня очень легко разыскать. Ну, в крайнем случае, бери такси. Я оплачу его стоимость. Не стесняйся.
 — Федор Федорович! Я не один!
 — Кто с тобой? Жена? Вези и жену! Я ей тоже рад!
 — Дети... Вещи... И поезд наш через четыре часа. На Павелецком вокзале.
 — Тогда буду я! Ждите.
И он примчался.
Ворвался в зал ожидания пассажиров с детьми, как метеор.
Стремительный, высокий, красивый, импозантный, одетый в доху из искусственного меха и «профессорскую» меховую шапочку...
Он расположил к себе мою жену, поцеловав ей руку, признав ее героиней за смелость решений: и в том, что последовала в Сибирь за мужем, как жена декабриста, и в том, что осмелилась рожать троих детей, несмотря на трудности жизни.
При его появлении ожили дети, до этого оглушенные и напуганные мощным бурлящим многолюдьем столицы.
Зал ожиданий был полупуст.
И немногие пассажиры с любопытством поглядывали на то, как почтенный человек, прилично одетый носился по проходам между вокзальных скамеек, уворачиваясь, от догоняющих его, визжащих в восторге малышей.
Он предлагал материальную помощь и был даже, кажется, немного обижен, за отказ ее принять.
 — У нас уже билеты в кармане. Больше нам уже ничего и не нужно. А в Михайлове нас встретят. Кроме того еще и небольшой денежный запас с собой есть.
Потом мы сидели вдвоем в отдалении от всех, друг против друга, глаза в глаза, поглядывали украдкой на часы и торопились высказать все, что нужно было для каждого из нас.
О своих надеждах и разочарованиях.
Нам обоим было так трудно привыкать жить в этом новом мире, чувствовать себя людьми второго сорта и постепенно учиться обретать уверенность в себе и своих силах.
Я почувствовал, будто сам пережил это, как же было ему тяжело привыкать жить здесь в огромном городе, среди чужих людей, с подозрением и недоверием поглядывающих в его сторону и с неохотой предоставляющих ему жизненное пространство.
 — А здесь, в Москве есть и товарищи по Воркуте. Мы изредка встречаемся. Ты должен помнить их: Волков, Самохин... Хотя кажется они не из Аяч-Аги?
 — Но тоже из «Белой пены»?
 — Нет, они другие... «Белая пена» осталась в Аяч-яге. Здесь другие проблемы. Москва за время моего отсутствия изменилась и стала неузнаваемой. Она показалась мне чужой и непонятной. И в этом мегаполисе среди миллионов людей оказался только один родной мне человек, искренне обрадованный моему возвращению к жизни  — это моя сестра. В ее семье меня приютили, обогрели, и представили возможность примириться с действительностью. Если бы не она  — мне бы пришлось подумать о том, что не худо бы возвратиться назад туда в царство тьмы. У сестры же я почувствовал себя в первый раз уютно. Однако нельзя же пользоваться их добротой бесконечно. У них своих забот невпроворот. А мне пора было начинать и свою жизнь! Нужно было догонять ушедшее вперед время. Жизнь не стояла на месте. Многие мои товарищи, коллеги и ученики сейчас уже в преклонном возрасте, ходят в больших чинах, пользуются заслуженным авторитетом и славой. Некоторые живут в полной изоляции от мира. Они даже засекречены до того, что к ним и не достучаться простым смертным. А я предпочитал и не напоминать им о своей персоне. Я для них давно уже мертв. У бывшей жены своя жизнь и мне не хочется напоминать ей о себе. Для сына я тоже совсем чужой человек и общение со мной ему не сулило ничего хорошего.

Но самое странное, что случилось с ним за это время, и самое мудрое из того, что он мог совершить по пути к самоопределению себя в обществе и в чем он признавался с некоторым смущением — это то, что он женился. На очень молодой девушке! И жениться пришлось по расчету. По рекомендации сестры, которая всю свою жизнь проработала медицинской сестрой в элитном лечебном заведении.
Так вот в больнице лежала девушка с пороком сердца.
Держать ее там, после излечения обострения болезни врачи уже не имели никакого права, а идти ей было просто некуда — во всем у нее мире никого из близких и родных не было. И она оказалась одна, не совсем здоровая, в чужом городе, без жилья и средств существования.
И самой главной ее бедой была ее принадлежность к немецкой национальности. Это отравляло ей всю жизнь, а еще служило непреодолимым препятствием для прописки в Москве.

У Федора Федоровича же была уже в то время своя комната на одиннадцатом этаже нового дома на Университетском проспекте. Оформили ему и пенсию, максимальную по размеру.
Купил себе кровать, стол, стулья, кухонный и столовый инвентарь.
Создал базу для дальнейшей жизни.
А потом уселся за стол в своем уютном гнездышке и горько задумался.
Что же дальше?
Новый мир, который обступил его со всех сторон, оказался чужим и нежеланным. Даже с соседями по квартире отношения сразу же не сложились. Они надеялись получить для себя ордер на всю квартиру, а его появление помешало им это сделать.
Все, кого знал, кого любил и кому верил он, остались ТАМ, далеко в другом мире. Все, кто наполнял этот мир, кто суетился, там за стеной были совсем чужие люди, непонятные, мелочные и вздорные, с непонятными для него интересами...
Его положение сейчас показалось похожим на то, которое ощущают люди, взбирающиеся на вершину горы.
Выложился он весь, израсходовал энергию, истратил все силы, достиг, наконец, вершины, куда стремился, а оказалось, что там пусто, все выжжено, безжизненно...
Оказался он один, как перст на всем белом свете.
И жизнь в одиночестве уже показалась ненужной и бесперспективной.
 — Ты знаешь, в те минуты вспомнил я вдруг, даже твою Злыдню. Нет, не в смысле кошку вспомнил. Нет. Припомнились те ощущения, что испытывал, когда держал ее в руках. ТАМ это воспринималось по-другому. Из нас каждый, кто прошел через голод помнит кусок хлеба, который когда-нибудь держал в руках в самые голодные часы своей жизни. И кусал его губами, не зубами именно, а губами! Ну что, скажешь, обычный хлеб? Обычный. А воспринимался он как, что-то особенное! Вот так же и ласка котенка.

Он выжил в борьбе, которая длилась почти всю жизнь.  Вышел-таки победителем вопреки всем стараниям Системы его сломать.
А теперь вдруг, когда все уже было позади, в прошлом, ему стало казаться, что жизнь для него оказалась в тягость и жить на этой «свободе» совсем даже ему ни к чему. Начинать новую, на исходе шестого десятка лет, было уже неинтересно, сил для этого уже не осталось. Не было стремления, какой-то разницы в потенциалах, как подсказывал ему ум технаря.
Он рассказывал, как по утрам собирался часто, будто по привычке и, как на работу, нырял в человеческий муравейник, в торопливом потоке людей ехал в метро через весь город по направлению к центру.
Добирался до площади, где стоял памятник «железному Феликсу»
И стоял подолгу напротив того здания, откуда начинался когда-то его провал в другую жизнь, в другое измерение.
И где все еще оставались его друзья, его товарищи
Перед ним были те массивные двери, что вели в Ад.
В огромное царство зла, которое начиналось здесь и распространялось своими метастазами, как раковая опухоль на всю громадную страну.
Он видел, что днем все выглядело культурно, невинно и презентабельно.
А когда приходила ночь, и он знал это точно, начинали сновать по городу черные «воронки» с нейтральной надписью на них: «Хлеб», «Мясо», «Молокопродукты», и открывались невидимые артерии в другой мир, для другой подпольной жизни, той империи зла, продолжение которой тянулось через пересылки, вагонзаки — этапные «столыпинцы», в самые отдаленные и неудобные для жизни, медвежьи углы огромной страны, связываясь с зонами колоний и лагерей.
А люди, мирные жители, близорукие и наивные, ничего этого не видели, не знали, того, что затаилось за этими стенами, обрамленными коричневым камнем. Проходили, как слепые, совсем рядом с домом, который захватила магма зла, едва сдерживаемая гранитом и бетоном.
Люди сновали двумя противоположными потоками. Толпа растекалась в разные стороны, унося на себе невидимые следы радиации Ада с легким запахом серы. Человечество жило своими обыденными нуждами, заботами о чем-то своем, бытовом, мелком...
А еще рядом совсем с этим адом догадались выстроить здание магазина «Детский Мир». Бойко шла торговля в нем и детской одеждой, и игрушками для детей средних, и для самых маленьких, и продуктами питания...
И никто не думал о том, как это зло отзовется на будущем поколении.
А он думал о том, что никогда уже никакими переменами в политической обстановке страны не очистить от заразы, которая распространилась от этого угла Москвы и не отмолиться от тех грехов, что лежит на нем.
И из душ уже не вытравить всего, того, что было.
Видел он молодых и средних лет, уверенных в себе, спокойных по своему виду людей в военной форме, которые заходили в Здание, или выходили из него и старался в них распознать тех, кто коваными сапогами выбивал и из него жизнь и здоровье. И кто довел-таки его до инвалидности.
Искал глазами среди этих, хотя знал достоверно, что те именно уже заматерели, возмужали, у них теперь уже вся грудь в колодках от орденов, и они давно уже не ходят пешком и не ездят даже на общественном транспорте и передают свой опыт вот этим, совсем еще молодым.
А те же, что встречали его еще в первый раз — в тридцать третьем, уже в генералах или даже на персональной пенсии...
И сильнее еще болели ребра на изломах... Мучил сухой кашель
И было очень тяжело на душе.
Может быть, еще бы помогло, полегчало, если бы убрать с площади железного Идола и камня на камне не оставить от этой русской Бастилии.

А по ночам снились все те же сны, серые и безнадежные.
Просыпался утром и каждый день поражался тишине и тому, что не будят его бригадиры, нарядчики.
Одному жить было нелепо и страшно.
Иногда по утрам он около станции метро покупал семечек и отправлялся в парк, что около нового Университета общаться с природой. Синички, воробьи и голуби быстро признали его и слетались целыми стаями при его приближении. Он садился на скамейку, рассыпал по дорожкам корм и разговаривал вслух с птичьим народом.
Редкие прохожие с удивлением поглядывали на странного старика. А он удивлялся, как это они не видят того, какое это счастье видеть рядом с собой это чудо природы, живущее рядом с нами!
А он просто отдыхал душой и восстанавливал свои силы, общаясь с друзьями. И еще мечтал о времени, когда же, наконец, придет весна и можно будет удалиться отсюда в лес.
Двадцать два года он был в разлуке с птичьим царством! Больше двадцати лет не видел простого городского воробья!

Мудрый человек, сестра вынашивала идею его женить.
Она не могла рекомендовать ему просто привести в дом женщину. Это бы было грубо и пошло.
Она просила его оказать помощь обездоленной девочке...
Даже не просила, а просто информировала его о судьбе одинокой, нездоровой, оказавшейся в безвыходном положении в чужом для нее городе Золушке.
Этот брак нужен был им обоим.
И девочке-подранку с изломанной судьбой с самого начала ее жизни. И ему, пожилому бобылю, по какой-то прихоти судьбы оставшемуся живым после двадцати с лишним лет ада.
У него появлялись новые заботы, и не о себе, а о другом, кто стал зависим от него.
У нее — свой дом, хоть маленький, но защищенный от злого мира.
И пенсия, по закону в размере половины того, что получал он, на случай его преждевременного ухода из жизни.
Я не думаю, что им было легко вместе, что было полное взаимопонимание, хоть от него самого я слышал лишь только некоторые на то намеки.
Но гарантией мира в доме были его опыт, и порядочность, а также ее врожденная доброта.
И пришло чудо возрождения к жизни и примирение с действительностью.
Для них обоих.
У них родилась дочь.

А я еще несколько раз бывал в вашем доме, когда приходилось бывать в Москве, и не было тогда другой темы для разговора, понятной для нас обоих, кроме темы о детях.
Он мне рассказывал, что при собеседовании с директором школы, когда он повел тебя для определения в класс, вы оба поразили многоопытного педагога: ты — тем, что читала уже не только детские сказки, а даже «Мертвые души» Гоголя и смогла охарактеризовать образы героев этого произведения
А он удивил тем, что оказался не дедушкой тебе, а совсем даже папой.

Однажды я привез в гости к вам двух своих, старшеньких.
Мы ожидали посещения профессора-гомеопата. Федор Федорович пригласил его для консультаций — будто для себя по поводу проблем с обострением хронического бронхита на почве прошлых травм. А истинная причина свидания с профессором была в том, что он хотел помочь мне: нужна была консультация по болезни моей сестры, умирающей от рака, на Украине.
Твоя мама наводила порядок в квартире, мы с Федором Федоровичем неуклюже пытались чем-то ей помогать, а вас, троих разбаловавшихся шалунишек выставили в коридор с наказом вести себя тихо и не мешать соседям по квартире.
Но не тут — то было! Для того, чтобы вас утихомирить, нужно было бы связать каждого отдельно и усадить в разных углах коридора.
Профессор тогда так и не помог, сестра умерла.

Еще я был у вас в тот день, когда праздничная, ликующая Москва встречала космонавтов, проехавших по проспекту. Это были Комаров, Феоктистов, Егоров.
Тебе очень не хотелось идти в школу.
А у Федора Федоровича сильно болела грудь и не прекращался кашель...
Посмотреть на космонавтов в проезжающей кавалькаде я ходил с твоей мамой.

Когда я отыскал вас в новой квартире, что была в самом отдаленном углу Москвы на улице Островитянова, ты сказала мне доверительно, что папа тебе в больнице написал стихи.
Я не осмелился тогда попросить их почитать. А теперь подумал, что неплохо было бы их поставить эпиграфом к этой повести о возврате из небытия старого изгоя.

               

Эпилог.

Я написал книгу, сам отпечатал и переплел несколько штук «самиздатом» и целый год разыскивал Марину для того, чтобы передать ей.
Адресный стол Москвы сообщил мне новую фамилию ее после замужества (Склярова) и новый адрес ее.  На письма она не отвечала. Мой сын, во время своей производственной поездки в столицу, по моей просьбе попытался разыскать ее, но встретился только с запертой дверью. Соседи сообщили, что очень давно уже не видели никого из той квартиры.
Прошел еще почти год, когда вдруг когда по телефону позвонила мама Марины — Нелли Красовская.  Оказалось, что она так и живет в той же своей квартире. Одна. Марина с мужем — физиком — уехала по договору в США.  Ее брат — сын Нелли и Федора Федоровича — учится в балетном училище в Германии. Сама Нелли на пенсии, но продолжает работать переводчицей в Российской Академии Наук, изредка предпринимая поездки к своей маме и сыну в Германию, и к дочери в США.
Марина звонила мне. Мы беседовали с ней обо всем почти целый час. У нее уже тогда было двое детей. Сейчас — уже четверо.
Нелли приезжала в Рязань, и мы с ней встречались за праздничным столом. Иногда она звонит.