Хуан Рамон Хименес. Платеро и я

Сергей Режский
Памяти Агедильи, бедной дурочки с улицы Солнца, что дарила мне груши и гвоздики.
 
                ПЛАТЕРО
    Платеро маленький, мохнатый, мягкий — такой мягкий на вид, точно весь из ваты, без единой косточки. Только глаза у него кристально твердые, как два агатовых скарабея...
    Я снимаю уздечку, и он бродит лугом и рассеянно, едва касаясь, нежит губами цветы, розовые, голубые, желтые... Я ласково окликаю: «Платеро?» — и он бежит ко мне, и радостная рысца его, похожая на россыпь бубенцов, словно смеется...
    Он неженка и ластится, как дитя, как девочка, но сух и крепок телом, точно каменный. Когда воскресным днем я проезжаю городскую окраину, люди из селений, приодетые и степенные, медленно провожают его взглядом:
    — Как литой...
   Да, он как литая сталь. И сталь, и лунное серебро.

                КОНЮШНЯ
    Когда я в полдень захожу проведать Платеро, прозрачный луч зажигает в мягком серебре его крупа золотое пятно. Все вокруг в изумрудных отсветах, и тускло зелен от них земляной пол, на который ветхая крыша каплет яркими огненными монетами.
    Диана, скользнув под ногами Платеро, летит ко мне, плясунья, и кладет лапы на грудь, пытаясь лизнуть в губы розовым язычком. С выступа кормушки настороженно смотрит коза, по-женски клоня точеную головку. А Платеро, который шумно встречает меня еще до того, как войду, уже рвется с привязи, радостный и яростный разом.
    Слуховое окно, слепя радужным богатством зенита, на миг уводит из этого уюта, вверх по лучу, в небо. Я встаю на каменный приступок и выглядываю наружу.
    Зеленый мир тонет в лениво расцветающем пламени, и в ясной синеве, стиснутой рваным стенным проемом, покинуто и нежно звучит колокол.

                ПОМЕШАННЫЙ
            Траурно одетый, с назарейской бородкой под низкой черной шляпой, я странно, должно быть, выгляжу на сером руне Платеро.
    Когда дорогой к виноградникам я пересекаю солнечный мел окраин, лоснистые кудлатые цыганята, смугло блестя из желтых, зеленых, красных лохмотьев тугими животами, долго вопят, догоняя нас:
    — Помешанный! Помешанный!
    ...Уже зеленеет навстречу поле. И перед огненно-синим, бездонно чистым небом мои глаза — так далеко от моего слуха! — гордо раскрываются, тихо вбирая этот невыразимый певучий покой, нездешний покой горизонта...
    И далеко позади, за высоким гумном, мягко глохнут, задыхаясь, прерывистые, резкие, назойливые крики:
    — Спятил! Спя-тил! Спя-тил!
 
                БЕЛЫЕ БАБОЧКИ
    Густеет, уже туманясь, фиалковая ночь. Зеленые и мальвовые отсветы смутно теплятся за колокольней. Дорога поднимается, полная теней, бубенчиков, запаха трав и отзвука песен, усталости и нетерпения. Вдруг темная фигура, высветив угольком сигары грубое лицо под фуражкой таможенника, выходит из хибарки, затерянной в мешках угля. Платеро пугается.
    — При себе что-нибудь есть?
    — Да вот... Белые бабочки...
    Он целится в корзину железным щупом, и я не противлюсь. Открываю переметную сумку — пусто. И духовный провиант, незатейливый и ничей, минует пошлинные сборы...

                СУМЕРЕЧНЫЕ ИГРЫ
    Когда в сумерках я и Платеро, оба продрогшие, въезжаем в лиловую тьму жалкой улицы, сползшей к сухому руслу, бедняцкие дети тешатся страхом, играя в нищих. Один набросил мешок на голову, другой гнусавит, что слеп, третий прикинулся колченогим...
    И, с резкой переменчивостью детства, раз уж они одеты и обуты, а матери — сами не ведая как — наскребли поесть, они вдруг чувствуют себя принцами:
    — У моего отца серебряные часы...
    — А у моего конь...
    — А у моего ружье...
    Те самые часы, что будят до рассвета, и то ружье, что не убьет голода, и конь, который везет к нужде...
    А после — хоровод, в угольной тьме. Хрупким, точно стеклянная струйка, голосом девочка с нездешним говором, приезжая, заводит высоко, как принцесса:
    Была-а-а я графи-и-ине-е-ей, а ста-а-ала вдо-о-ово-ой... 1
    ...Пойте же, пойте, пока мечтается! Скоро, едва забрезжит юность, весна ужаснет вас, как нищенка, своей зимней личиной.
    — В дорогу, Платеро...
 
            1 Начало детской хороводной песенки:

                Была я графиней, а стала вдовой.
                Хочу я влюбиться, не знаю, в кого.

                ОЗНОБ
    Большая, зеркальная, нас нагоняет луна. Смутно возникают на сонных лугах черные, неведомые козы, замершие в ежевике. Кто-то беззвучный исчезает с нашего пути... Огромный миндаль с белым облаком на вершине, весь завьюженный лунными цветами, заслонил дорогу от каленых мартовских звезд... Вкрадчивый апельсинный запах... Сырая тишина. Ведьмин Лог...
    — Платеро, до чего ж... холодно!
    Платеро, подстегнутый страхом — не знаю, своим или моим, — с разбега входит в ручей и раскалывает луну, брызгая светлыми осколками. Словно рой ледяных роз вьётся вокруг, оплетая, чтоб задержать его бег.
    И Платеро, поджимая круп, будто за ним гонятся, трусит в гору, чуя нежное и, кажется, такое недостижимое тепло людского жилья, уже близкого...
 
                БАГРЯНЫЙ КРАЙ
    Вершина. И за ней закат, весь обагренный, окровавлен-ный, израненный своими осколками. Терпко зеленеют на нем сосны, тронутые багряным, а цветы и травы, жгучие и прозрачные, пронизывают тихий этот час влажным мерцающим запахом.
    Я не двигаюсь, завороженный сумерками. Платеро, в чер-ных глазах которого рдеет закат, смирно останавливается у про-моины с багровой, розовой, сиреневой водой, мягко пробует губа-ми это цветное зеркало, и кажется, что стекло начинает течь от прикосновения, и огромный рот его набухает темной кровью.
    Привычная местность незнакома и в сумерках становится странной, заброшенной и неоглядной. Чудится, что вот-вот набре-дем на затерянный замок... Вечер перерос себя, и час этот, уже тронутый вечностью, спокоен, велик и непроницаем...
    — В дорогу, Платеро...
 
                ВОЗВРАТ
             Мы вдвоем возвращались с гор, оба нагруженные: Платеро — майораном, я — желтыми ирисами.
    Был апрельский вечер. Его прозрачность, золотая на закате, стала серебряной и светилась ровно и стеклянно. В распахну-том небе, изумрудно сквозя, густела синева. Я возвращался грустный...
    Чем ниже мы спускались, тем выше уходила прозрачность и внушительней казалась городская колокольня в ярких изразцах. Она выглядела вблизи, как Хиральда1 издалека, и моя тоска по большому миру, обостренная весной, грустно утешалась.
    Возвратный путь... откуда? зачем? куда?..
    Но все сильней в теплой свежести сумерек пахли ирисы — тем запахом, настойчивым и смутным, когда цветка не видно и цветет один запах, насквозь пронизывая из нелюдимой темноты.
    — Душа моя, ирис во тьме! — сказал я.
    И вдруг ощутил под собой Платеро — позабытого, словно он был моим телом.

     1 Xиральда — знаменитая колокольня севильского собора.
 
                ВЕСНА
                Как ярко и душисто!                Как пастбища смеются!
                Как утро голосисто!
                (Народный романс)

    В утреннем полусне я изнемог от осатанелого детского гвалта. Наконец, разбуженный и злой, вскакиваю с постели. И только тогда, взглянув в открытое окно, понимаю, что это птицы.
    Благодарный голубому дню, выбегаю в сад. Вольная пернатая спевка беспечна и несмолкаема. Вьет ласточка в колодце витиеватую трель, на сбитом апельсине свищет дрозд, пылкая иволга не молкнет, облетая дубки, на вершине эвкалипта долго и дробно смеется щегол, а в гуще сосны самозабвенно ссорятся воробьи.
    Что за утро! Солнце зажгло землю своим серебряным весельем, и бабочки ста оттенков вьются повсюду, по цветам, по комнатам: едва впорхнут — и уже там, у родника. По всей округе, насколько хватает глаз, кипя, взрываясь и хрустя, расцветает молодая, крепкая жизнь.
    Мы словно в гигантских светозарных сотах — в жаркой сердцевине огромной пламенной розы.
 
                АПРЕЛЬСКАЯ ИДИЛЛИЯ
    Дети водили Платеро к тополиному ручью и теперь, дурачась и безудержно смеясь, гонят его назад, нагруженного желтыми цветами. Там, в низине, их окатило дождем — из мимолетного облака, затенившего луг золотой и серебряной канителью, плакучими струнами, на которых трепетала радуга. И все еще плачут на влажной спине осла мокрые колокольчики.
    Счастливая идиллия, свежая и сентиментальная! Даже голос у Платеро становится мягче под нежной забрызганной ношей. Временами он оборачивается и выдергивает цветы, те, что может достать. Янтарные и сахарные колокольчики мгновение висят на зеленых от пены губах и отбывают в тугой живот, стянутый под-пругой. Питаться бы, Платеро, как ты, цветами — и без малейшего вреда!
    Неверное апрельское предвечерье!.. Время радужных ливней, оно повторяется в сияющих, живых глазах Платеро всей изменчивой далью, где на закате, над полем Сан-Хуана, вновь расплетается дождем алое облако.

                ПОПУГАЙ
    Я и Платеро играли с попугаем в саду моего друга, врача-француза, когда молодая женщина, растрепанная и растерянная, сбежала к нам по косогору. Она поймала меня темным тревожным взглядом и моляще спросила:
   — Сеньорито, здесь доктор?
   За ней появились, задыхаясь и оглядываясь, замызганные дети и, наконец, несколько мужчин, несших еще одного, обмяк-шего и воскового. Это был охотник, из тех, что бьют оленей в До-ньянском заповеднике. Ружье, жалкое старое ружье, стянутое бе-чевкой, разлетелось, и заряд угодил ему в руку.
   Мой друг бережно склонился, снял с раненого рваное тря-пье, накинутое сверху, смыл кровь и стал ощупывать кости и мышцы. Время от времени он оборачивался ко мне:
   — Се n'est rien...1
   Вечерело. Со стороны Уэльвы пахло морем, смолой и ры-бой. Упруго круглился на розовом закате изумрудный бархат апельсинной рощи. В сирени, зеленой и сиреневой, красный и зе-леный попугай горел любопытством, кося круглыми глазками.
   У бедного охотника блеснули, наливаясь солнцем, слезы; прорвался задушенный крик. И попугай мгновенно:
   — Се n'est rien...
   Мой друг стянул на раненые бинты...  Бедняга:
   — О-о-ой!
   А попугай, в сирени:
    — Се n'est rien... Се n'est rien...
 
             1 Пустяки... (франц.)
 
                ШЕЛУДИВЫЙ ПЕС
    Изредка, тощий и томящийся, он через сад прокрадывался к до-му. Он жил убегая, давно привыкший к камням и крикам. Собаки и те встречали его оскалом. И снова он уходил, медленно и пону-ро, вниз по склону в полуденный зной.
    В тот вечер он увязался за Дианой. Когда я вышел, какой-то злой порыв толкнул сторожа к ружью. По¬мешать я не успел. С выстрелом внутри, горемычный пес завертелся волчком, в голово-кружительном вое, и вытянулся под акацией.
    Платеро смотрел на него не отрываясь, откинув голову. Металась, прячась за нами, перепуганная Диана. Сторож длинно оправдывался перед кем-то, неуверенно бранясь и, наверно, рас-каиваясь. Траурным казалось солнце, затемненное мутной дым-кой, и той же дымкой, только крохотной, мутился живой еще глаз убитого.
    Под ударами морского ветра, раз от разу надрывней, пла-кали навстречу буре эвкалипты, в душной тишине, распластанной по золотым еще полям, над мертвой собакой.

                СВОБОДА
    Взгляд мой, занятый встречными цветами, приковала ослепи-тельная птица, которая без конца, над сырым зеленым лугом, под-нималась и падала в заарканенном полете.
    Мы тихонько подошли ближе, впереди я, за мной Платеро. Там, у тенистого водопоя, коварная детвора уже приготовила охотничью сеть. Злосчастный манок, отчаянно взлетая навстречу боли, невольно скликал своих братьев по небу.
    Светлое утро сквозило синевой. С ближних сосен сыпа-лись восторженные трели, наплывали и отдаля¬лись, не стихая, в лад мягкому золотистому бризу, волновавшему вершины. Бедный наивный хор над самой западней!
    Я вскочил на Платеро и, пришпорив пятками, быстрой ры-сью погнал его к соснам. Въехав под косматый хмурый полог, я забил в ладони, запел, закричал. Платеро взволновался и взревел от души, раз и другой, одичалым голосом. И глубокое звучное эхо ответило, как из бездонного колодца. Птицы полетели к соседней роще, не переставая петь.
    Платеро, под дальние проклятья разъяренной детворы, по-терся мохнатой мордой о мою грудь — так благодарно, что у меня защемило сердце.
 
                ПОДРУГА
          Светлый морской ветер по красному склону взбегает на холмы, смеется в белой россыпи цветов, потом запутывается в начесах соснового гребня и треплет, раздувая, мерцающие паруса лазурной, золотой и розовой паутины... Уже все предвечерье стало морским ветром. И от солнца и ветра так хорошо и мягко сердцу.
    Ловко, легко и весело, как невесомого, несет меня Плате-ро. Словно под гору, въезжаем на холм. Далеко, за крайними сос-нами, дрожит, переливаясь, бесцветная лента моря, и кажется, что мы на острове. А внизу, на зеленом лугу, подпрыгивают меж ку-стов стреноженные ослики.
    Чувственная дрожь бередит лощины. Вдруг Платеро, насторожив уши, задирает голову и раздувает ноздри, морщинясь до самых глаз, выставляя огромные фасолины желтых зубов. Щерясь на все четыре стороны, он долго ловит какой-то глубокий запах, дошедший до самого сердца. Да. Там, в синеве, стройная и серая, уже нашлась ему подруга. И два слитных голоса про¬тяжно и звонко ломают фанфарами светлую тишину, долго замирая сдвоенными перекатами.
    Бедный Платеро, я вынужден пресечь его любовные пла-ны. И деревенская красавица, грустная, как и он, провожает нас агатовыми глазищами с отгравированной в них окрестностью.  А Платеро строптиво трусит, ежеминутно силясь   повернуть, и дробный цокот его присмиренной рысцы звучит упреком: — Просто не верится! Просто не верится!
 
                ЧАХОТОЧНАЯ
    Прямая, с бескровным и матовым, как вялый жасмин, ли-цом, она сидела на своем сиротливом стуле в беленой, холодной спальне. Врач велел ей выходить за город, на солнце этого ледяно-го мая, но она не смогла.
    — Как дойду до моста — вон того, сеньорито, который рядом! — так и задыхаюсь...
    Детский голос, тонкий и надломленный, устало сник, как иногда сникает летом ветер.
    Я предложил ей для прогулки Платеро. И когда девочка поднялась на круп, как засмеялось оно, это острое лицо покойни-цы, — одни черные глаза и белые зубы!..
    На порогах замаячили женщины, глядя вслед. Платеро шел тихо, словно нес на себе хрупкий хрустальный цветок. Девочка, обряженная, как святая, в бедное платье с багряной шнуровкой, преображенная лихорадкой и надеждой, казалась ангелом, кото-рый минует городок дорогой южного неба.

 
                ТРИ СТАРУХИ
    Поднимись на откос, вот сюда, Платеро. Побыстрей, дадим до-рогу бедным старухам...
    Идут они, наверно, с побережья или с гор. Одна слепая, и две других ведут ее под руки. К дону Луису, врачу, или в больни-цу... Смотри, как осторожно они пробираются, как чутко стерегут каждое движение сле¬пой. Кажется, что и смерти они боятся одной на троих. Видишь, Платеро, как их протянутые руки словно раз-двигают воздух, с такой смешной ласковостью отводя мнимую опасность, даже самую легкую веточку, опушенную цветами?
    Стой смирно, свалишься... Вслушайся в их жалобную речь. Это цыганки. Видишь их яркие, с оборками, платья в горошек? Они держатся прямо, не утратив, несмотря на годы, стройности. Землистые, потные, грязные, они тонут в пыли под полуденным солнцем, но исхудалая стойкая красота все еще с ними, как бес-слезная, строгая память.
    Смотри на них, Платеро. Как доверчиво несут они ста-рость навстречу жизни, пронизанные этой весенней порой, когда золотисто зацветает репейник в нежной дрожи кипучего солнца!

                ПОВОЗКА
    У большого ручья, разбухшего от недавних ливней, встре-тилась нам увязшая повозка, почти скрытая грузом апельсинов и травы. У колес, оборванная и грязная, плакала девочка, силясь по-мочь ослику — увы, намного щуплей и слабей Платеро. Ослик, наперекор стихиям, безнадежно пытался выволочь повозку, под рыдающие крики девочки. Старание было бессильным — как дет-ская отвага, как усталый ветер, обморочно сникший среди цветов.
    Я погладил Платеро и, как сумел, подпряг его к повозке, впереди хилого собрата. Ласковое понукание — и Платеро одним рывком выволок повозку и осла из хлябей на бугор.
    Господи, как улыбнулась девочка! Словно закатное солн-це, расколотое в сырых облаках на куски янтаря, зажглось в ее чумазых слезах.
    С этой заплаканной радостью она протянула мне два от-борных апельсина, точеных, тугих, тяжелых. Я благодарно взял и отдал один щуплому ослику — в утешение, другой Платеро — в награду.
 
                СОСНА НА ВЕРШИНЕ
    Где бы я ни остановился, Платеро, мне кажется, что стою под ней; к чему бы ни приближался — городу, любви или сча-стью, — кажется, что иду к ее широкой щедрой зелени на скали-стом Венце, в огромной синеве с белыми облаками. Это зеленый маяк в неверном море смут, мой и могерских рыбаков на бурных отмелях, вечная веха моих нелегких дней, в конце каменистого красного склона, который штурмуют нищие дорогой в Сан-Лукар.
    Вспомню ее — и вновь наполнюсь силой, передохнув в тени воспоминания. Она единственное, что не перестало быть большим, пока я рос, и стало только больше. Когда ей обрубили ветку, надломленную ураганом, я словно лишился руки, и часто, настигнутый неждан¬ной болью, я думаю — это больно сосне.
    Дереву на скалистом Венце пристало зваться великим, по-добно морю, небу и сердцу. Под ним, как под небом, как над мо-рем или в тоскующем сердце, провожая взглядом облака, прохо-дят поколения. В часы рассеянных мыслей и своевольных образов или в те мгновения, когда все вдруг видится заново, моя сосна предстает мне из вечности, еще шумней и огромней, и, колеблясь, зовет забыться в ее покое, как последняя, верная и вечная цель, конец моих скитаний по жизни.
 
                КОЛЫБЕЛЬНАЯ
              Девочка, дочь углежога, грязная и красивая, как монета, — вороненые глаза и губы цвета крови, обметанные сажей, — си-дит на черепице перед лачугой, баюкая брата.
    Дрожит майская пора, огненно-яркая, как недра солнца. В ослепительный покой врывается клокотание похлебки в полевом котле, весенняя горячка Конского луга, смех ветра в гуще примор-ские эвкалипты.
    Проникновенно и нежно угольщица поет:

                Дремлет ми-и-лый, засыпа-а-ает,
                божьей, ма-а-а-терью хра-а-ним...

    Пауза. Ветер в деревьях...

                ...и пока-а-а он засыпа-а-ет,
                засыпа-а-аю вместе с ни-и-им...

    Ветер... Платеро, мягко переступая через горелые поленья, потихоньку подходит. Потом ложится на черную землю и под медленный материнский напев забывается сном, как ребенок.
 
                ЗАНОЗА
    У Конского луга Платеро вдруг захромал. Я спрыгнул и опустился на землю...
    — Что случилось, малыш?
    Правую переднюю ногу он держал приподнятой, расслаб-ленно и невесомо, едва касаясь копытом раскаленного песка.
             Я согнул ее в бабке — наверняка бережней, чем старый лекарь Дарбон, — и осмотрел красноватую мякоть. Длинный зе-леный шип молодого апельсинного дерева вошел в нее, как изу-мрудный стилет. Вздрагивая от чужой боли, я вытащил занозу и повел беднягу к желтым ирисам -  над водой, чтоб ручей своим проворным и прозрачным языком зализал ранку...
    Потом мы шли к белеющему морю, впереди я, сзади Пла-теро — еще прихрамывая и нежно тычась в мою спину.

                КОЛОДЕЦ
   Колодец... Какое гулкое слово, Платеро, какое оно глубо-кое, прохладное, темно-зеленое! Округлое звучание словно вра-щается, сверля землю навстречу холодной воде.
   Вглядись. Каменная закраина украшена и расколота смо-ковницей. Внутри, где достает еще рука, расцвел в позеленелых камнях синий цветок с ярким запахом. Еще ниже свила гнездо ла-сточка. А дальше, в замершей тени, зеленый чертог и тихое озеро, которое встречает брошенный камень сердитым гулом. И в конце — небо.
   (Находит ночь, и там, на дне, загорается луна в зыбком би-сере звезд. Как тихо! Жизнь ушла дорогами в темные дали. Душа уходит колодцем в темную глубь. Взгляд теряется в ней, он уже по ту сторону сумерек. И кажется, что выходит из колодезной бездны великий дух ночи, хранитель земных тайн. Глухой зага-дочный лабиринт, непроглядный сад, завороженный и заворажи-вающий!)
   — Платеро, если однажды я кинусь в этот колодец, то, по-верь, не для того, чтоб умереть, а чтоб поймать звезду.
    Платеро, томясь жаждой и нетерпением, возвысил голос. Из колодца, перепуганная, суматошно и бесшумно вылетает ла-сточка.
 
                РЕБЕНОК И ВОДА
         Над мертвой жгучей сушью огромного двора, где каждый осторожный шаг насквозь пропитывает белой мучнистой пылью, так свежо и славно смотрятся вдвоем ребенок и родник, две за-мкнутых души, сведенные вместе. Хотя вокруг ни единого дерева, в груди, слов¬но написанное светом на берлинской лазури неба, отдается слово ОАЗИС. Уже с утра стоит полуденный зной, и все пилит свою оливу цикада в саду Святого Франциска. Солнце при-пекает мальчику голову, но он, завороженный водой, не чувствует ничего. Припав к земле, он подставил руку под живую струю, и вода возводит на ладони зыбкий прохладный дворец, отра¬женный в черных, восторженных глазах. Он бормочет себе под нос и скре-бет то там, то сям под лохмотьями свободной рукой. Дворец, неизменный и вечно новый, иногда колеблется. И мальчик зами-рает, съеживается, собирается в комок, чтоб ни единый толчок крови, как единственный сдвинутый кристаллик в чуткой мозаике калейдоскопа, не отнял у воды тот ее первый, нечаянно пойман-ный облик.
    Платеро, не знаю, поймешь ли ты, что скажу, но этот ре-бенок держит на ладони мою душу.

                ЛОРД
   Не знаю, Платеро, можешь ли ты видеть фотографию. Мне случалось показывать их крестьянам, и те ничего на них не раз-глядели. Так вот, Платеро, это Лорд, маленький фокстерьер, о ко-тором ты уже слышал. Вот он — видишь? — в углу крытого дво-рика греется, среди горшков с геранью, на зимнем солнце.
   Бедный Лорд. Его привезли из Севильи, где я учился тогда живописи. Был он белый, почти бесцветный от яркого света, круг-лый, как женское бедро, и кипучий, как вода из-под крана. По бе-лому, там и сям, замершими бабочками — черные мазки. Глаза, две маленькие бездны благородства, светились. В него охотно вселялся бес. И тогда, без никакой причины, он головокружитель-но носился по дворику, среди белых лилий, которые в мае красо-вались повсюду, красные, синие, желтые от разноцветного стек-лянного навеса, словно те голуби, что рисует дон Камило... А иной раз он забирался на плоские кровли, возбуждая пискливый переполох над гнездами стрижей. Макария мыла его каждое утро, и он сиял, как черепичные зубцы на синем небе.
   Когда умер отец, Лорд, не смыкая глаз, провел всю ночь у гроба. Помню, мать заболела, и он лег у ее постели и пролежал, без еды, месяц...
   Однажды ко мне пришли и сказали, что его укусила беше-ная собака. И надо отвести его за Крепость и привязать к апель-синному дереву, подальше от людей.
   Когда его повели проулком, он оглянулся. И взгляд его, Платеро, все сверлит мое сердце — он живет, как луч угасшей звезды, превозмогая смерть исступленной силой своей горечи... Всякий раз, когда мне больно, я чувствую этот долгий, долгий взгляд, впечатанный в сердце подобно размокшему следу.
 
                ПРИДОРОЖНЫЙ ЦВЕТОК
   Как чист и чудесен, Платеро, этот цветок при дороге. Про-ходят орды — быки, козы, кони, люди, — а он, такой мягкий и слабый, стоит по-прежнему прямо, светлый и стройный, на своем одиноком бугорке, в той же не¬тронутой чистоте.
     День за днем, когда мы в начале подъема сворачи¬вали напрямик, ты видел его на весеннем посту. Он уже обзавелся пти-цей, которая при виде нас улетает (зачем?); иногда его крохотный кубок светится каплей дождя; он уже терпит поборы пчелы и нарядную вет¬реность бабочки.
     Жить ему недолго, Платеро, но помнить о нем надо веч-но. И жизнь его станет днем твоей весны, весной моих дней... Что только не отдал бы я осени, Платеро, взамен этого дивного цветка, чтоб час за часом его вес¬на, бесхитростно и бесконечно, воскре-шала нашу!

                СТАРИК С КАРТИНКАМИ
   Внезапно и однотонно тишину разбивает сухая дробь ба-рабана.
   Потом надтреснутый голос заходится в долгом дро¬жащем выкрике.
   Слышится беготня... Дети галдят:
   — Картинщик! Картинщик!
   На углу, линзой к солнцу, ждет на маленьких козлах зеле-ный ящик с четырьмя розовыми флаж¬ками.
   Старик бьет и бьет в барабан. Молчаливым кружком, пряча руки в карманы или за спину, стоит безденеж¬ная детвора.
   Кто-то, наконец, прибегает с медяком на ладони. Протис-кивается   вперед   и   приникает   к   окуляру.
   — Сейча-а-а-ас будет генера-а-а-ал... на белом ко-не-еее!.. — отвратительно затягивает старик и бьет в барабан.
   —  Барселонский... порт!.. — и новая дробь.
   Прибегают еще и еще дети, с медяком наготове, из¬дали тя-нут его старику, возбужденные, спеша купить свою фантазию.
   Старый зазывала скучно заводит:
   —       Крепость... Гава-а-аны! — и бьет в барабан. Платеро, который вкупе с девочкой и собакой то¬же явился смотреть, балу-ясь, расталкивает детвору огромной головой. Старик, неожиданно подобрев, кричит ему:
   — Гони монету!
   Безденежные дети дружно и невесело смеются, глядя на старика с угодливой и покорной мольбой...

                БАСНЯ
   Я с детства, Платеро, безотчетно боялся басен, как боялся церквей, жандармов, тореадоров и аккордеонов. Бедные звери, несшие чушь устами баснописцев, были в них так же ненавистны мне, как и в тишине смрадных шкафов кабинета зоологии. Каждое слово, сказанное ими, то есть неким господином, вечно просту-женным, желтым и сморщенным, походило на стеклянный глаз, каркас крыла, муляж ветки. Позже, когда в цирках Уэльвы и Се-вильи увидал я дрессированных зверей, басня, забытая вместе с наградами и прописями в покинутой школе, всплыла как дурной сон моего детства.
   С говорящими животными, Платеро, примирил меня, уже взрослого, один баснописец, Жан де Лафонтен, и стих его порой казался мне подлинным голосом сойки, голубя или козы. Но я все-гда откладывал, не читая, мораль, этот сухой привесок, огарок, ощипанный хвост концовки.
   Само собой, Платеро, ты не осел в расхожем смысле слова, равно как и в любом ином по словарю Испанской академии. И ес-ли ты осел (в чем я не сомневаюсь), то осел в моем понимании. У тебя свой язык, и ты не знаешь моего, как я не знаю ни языка ро-зы, ни соловьиного. И потому не думай, глядя на мои книги, что мне взбредет однажды сделать тебя болтливым персонажем ба-сенки, твою звучность перемешав с петушьей либо журавлиной, чтоб вывести в конце, курсивом, пустую и холодную мораль. Не бойся, Платеро.

                ХЛЕБ
    Я говорил тебе, Платеро, что душа Могера — вино? Нет, душа Могера — хлеб. И сам Могер, подобно пшеничному Хлебу, внутри бел, как мякиш, а снаружи — смуглое наше солнце! — зо-лотист, точно хрусткая корочка.
    В полдень, когда солнце печет, весь городок начинает ку-риться и пахнуть сосной и хлебом. Все раскрывается и движется. Словно огромный рот ест огромный хлеб. И все отдает хлебом — похлебка, сыр и виноград, — оставляя привкус поцелуя; хлебом дышит вино, соус, мясо и сам он — такой хлебный. Нередко один, как надежда, или сдобренный несбыточным...
    Скрипят фургончики, и возница у приоткрытых дверей бьет в ладони и кричит: «Све-е-ежий хлеб!..» И слышно, как бьются с тупым перестуком буханки о булки, ковриги о бублики, падая в поднятые нагими руками корзины...
    И нищие дети тотчас же звонят у дверных решеток или бренчат щеколдами и протяжно ноют в полутьму: «Чу-у-уточку хле-е-е-ба!»
 
                АБРИКОСЫ
    Лиловой от солнца и синевы, меловой тесниной Соляного проулка, на повороте закупоренного башней, черной и щербатой с этой, южной стороны, о которую вечно бьется морской ветер, бредут мальчик и осел. Мальчик — крохотный человечек, упря-танный в обвислую широкую шляпу, — весь погружен в свое не-мыслимое сердце горца, где одна за другой тихо возникают песни.
    ...И просил, и моли-и-и-ил, и не вымолил я-а-а-а...
    Осел, понукаемый лишь мягкими толчками клади, бредет сам по себе, пощипывая скудную и грязную проулочную траву.
    Время от времени мальчик резко останавливается, словно разбуженный улицей, расставляет коротенькие ноги, упирается для крепости босыми глиняными ступнями и, углубляя звук ладо-нью, затягивает хмурым голосом, который снова становится дет-ским на долгом «о»:
    — А-а-абрико-о-о-осы!
    Потом, словно выручка ему не дороже плевка, вновь заво-дит вполголоса задумчивое цыганское:
    ...Не винил я тебя-а-а-а, и вина не твоя-а-а-а...
    И, сам не замечая, бьет хворостиной по камню... Пахнет свежим хлебом и смолистым дымом. Сонно теребит проулки мед-ленный ветер. Внезапный и густой звук колокола, расцвеченный подголоском, венчает третий час пополудни. А вслед за ним пере-звон, вестовой праздника, ливнем смывает бубенцы и рожок поч-товой кареты, расколовшей снизу вверх беспробудную тишину городка. И душистый воздух над черепицами, зыбкий и лучистый, стеклянно переливается призрачным морем, где тоже ни души и так же тягостно однообразие волн в ослепительной пустоте.
    Малыш опять замер, очнулся и затянул:
    — А-а-абрико-о-о-осы!
    Платеро ни с места. Он смотрит и смотрит на мальчика и, принюхиваясь, тычется в осла. И оба серых собрата объясняются каким-то странно одинаковым движением головы, напоминая бе-лых медведей...
    — Ладно, Платеро, я возьму осла у мальчика, а ты отпра-вишься торговать абрикосами... Идет?

                ПРИЗРАК
    Анилья Ла Мантека, обуреваемая своей сочной, кипучей молодостью, щедрой на внезапные радости, любила наряжаться привидением. Она обертывалась простыней, добавляла муки к мо-лочной свежести лица, удли¬няла зубы чесночными дольками и после ужина, когда мы подремывали в гостиной, вдруг возникала на мраморной лестнице, держа зажженный фонарь, притягатель-ная и безмолвная. Выглядело это, как если бы са¬ваном была ее нагота. Да, именно так. То гробовое, что несла она с темных ан-тресолей, наводило жуть, но эта ровная, сплошная белизна стран-но завораживала...
    Не забуду, Платеро, ту сентябрьскую ночь. Гроза уж больше часа билась над городом, как больное сердце, оглушая во-дой и камнем, до отчаянья упорными вспышками и раскатами. Переполненный водоем заливал двор. Все иные звуки — девя-тичасовая карета, вечерний колокол, рожок почтальона — давно смолкли. Я, вздрагивая, шел выпить воды и на миг, в зеленой бе-лизне разряда увидал соседский эвкалипт — мы звали его ведьми-ным деревом, — весь распластанный над черепицей навеса... Жуткий сухой звук, как тень слепящего крика, от которого мы и вправду ослепли, сотряс дом. Когда мы очнулись, каждый оказал-ся не там, где был раньше, и сам по себе, забывший об остальных. Кто жаловался на голову, кто на глаза, кто на сердце... Мало-помалу все вернулось на свои места.
    Гроза уходила... Из тяжких, доверху разодранных туч хлынула луна и белым огнем разлилась по затопленному двору. Все вышли оглядеться. По наружной лестнице взад и вперед бе-шено лая, носился Лорд. Мы пошли за ним... Совсем уже внизу, Платеро, возле сырого и приторного ночного цветка, бедная Ани-лья, одетая привидением, лежала мертвая с не погасшим еще фо-нарем в обугленных молнией пальцах.

                ПИНОК
    Мы собрались на хутор у Большой горы, где клеймили молодняк. Каменный двор, темнея в бездонной и огненной синеве предвечерья, гулко откликался свежим конским голосам, женско-му смеху, ломкому лаю взбудораженных собак. Платеро, в углу, выходил из себя.
    — Ну пойми, — уговаривал я, — тебе с нами нельзя, ведь ты маленький...
    Но он так обезумел, что я велел Дурачку сесть верхом и ехать следом...
    Конный бег по веселым лугам! На омытой золотом отме-ли, в разбитых зеркалах ее, смеялось солнце и двоились нелюди-мые мельницы. За полновесной и твердой конской рысью дробно катилась торопливая рысца Платеро, которому приходилось, как паровозику из Риотинто, неустанно прибавлять ходу, чтоб не остаться вкупе с Дурачком на пустой дороге. Вдруг словно щелк-нул пистолетный выстрел. Платеро ткнулся губами в серый круп статного жеребца, и тот молниеносно лягнул.
    Никто не оглянулся, но я увидел, что передняя нога Пла-теро заплывает кровью. Я спешился и сделал из пучка дрока и ко-лючки жгут. Потом велел Дурачку отвести Платеро домой.
    Они уходили вдвоем, нехотя и грустно, по сухому ручью, повернув головы к нашей блестящей кавалькаде...
    Когда по возврате с хутора я проведал Платеро, он был по-давленным и печальным.
    — Убедился, — вздохнул я, — что не место тебе среди взрослых?
 
                ПЕТУХИ
    Не знаю, Платеро, с чем и сравнить... Крикливая броскость кар-мина и золота, настолько не похожая на испанский флаг над мо-рем или в синем небе. Разве что в синем небе корриды... Маври-танщина вокзалов от Уэльвы до Севильи... Оскомина от желтого и красного— как на дешевых обложках, на витринах киосков, на скверных картинках африканской войны. Оскомина подобно той, что вызывали у меня атласные колоды с пошлыми червовыми сер-дечками, зеленый глянец табачных коробок, винные этикетки, школьные грамоты, шоколадные обертки...
    Кто меня привел? Как я попал туда? Мне мерещился зим-ний полдень, теплый, как труба в оркестрике Модесто... Пахло вином, жеваной колбасой и табаком. Маячил депутат, с алькаль-дом и Литри, жирным и глянцевым тореро из Уэльвы. Петушиная арена была маленькой и зеленой, и на нее наплывали, переливаясь через край барьера, набрякшие кровью, сырые, как потроха на бойне, лица с багровыми пятнами глаз, распираемых вином и мя-систой дрожью сального сердца. Из этих разбухших орбит рвался крик. Становилось душно, и мир — такой крохотный петушиный мир — был безысходен.
    А в просторном луче высокого солнца, который без конца пересекали, словно чертя по пыльному стеклу, ленты тягучих го-лубых дымков, несчастные английские петухи, два кошмарных и колючих карминных цветка, то вдребезги разлетались под люд-скими взглядами, то в слаженном прыжке слипались, иглисто твердея людской злобой, полосуя друг друга шпорами цвета ли-мона... или яда. Они были совершенно бесшумны, слепы, их про-сто не было.
    Но я, зачем же там был я — и так томился? Не знаю... Сквозь изодранную парусину, от ветра похожую на кливер фелу-ки, с такой тоской я вглядывался в апельсинное дерево, которое на вольном солнце поило воздух белизной цветов... Как хорошо — задыхалась душа — быть апельсинным деревом, упругим ветром, высоким солнцем!
    ...И все же я не уходил...
 
                СМЕРКЛОСЬ
   В усталой мирной потаенности городских сумерек так волшебно и грустно угадывать далекое, припоминать едва знако-мое! Словно болезненные чары держат весь городок в плену дол-гого печального раздумья.
   Пахнет чистым здоровым зерном, которое круглится на то-ках туманными холмами, мягко желтея среди прохладных звезд. Работники вполголоса поют, самим себе, дремотно и устало. Сидя в подъездах или на пороге, вдовы думают о мертвых, которые по-коятся так близко, за дворами. Дети перепархивают из тени в тень, будто с ветки на ветку птицы...
   Порой среди лачуг, в последних мутных отсветах на шту-катурке, уже буро подкрашенной керосиновыми фонарями, угрю-мо возникают землистые фигуры, бесшумные, мучительные, — пришлый нищий, португалец на пути к лесным расчисткам, а мо-жет, и вор, — своим темным, недобрым появлением резко вторга-ясь в ту задушевность, которой долгие сиреневые сумерки смяг-чили все привычное... Дети прячутся, и в тревожной тьме подво-ротен идут шепотливые пересуды о тех, кто «топит из детей жир для королевской дочки, которая в чахотке»...
 
                ОНА И МЫ
   Платеро, вот и увез ее — куда? — тот черный, выстеклен-ный солнцем поезд на высокой насыпи, что ушел, пересекая белые облака, на север.
   Мы стояли с тобой внизу в желтой немолчной пшенице, ало забрызганной июльскими маками, уже увенчанными пепель-ной коронкой. И клубы голубого дыма — помнишь? — затуманив на миг солнце и цветы, бесплодно уплыли в никуда...
   Мимолетная золотая головка под черной вуалью! Как сно-видение в беглой раме окна.
   Наверно, она подумала: «Кем они могут быть — этот тра-урный человек и серебряный ослик?»
   А кем еще мы должны быть? Нами... верно, Платеро?
 
                ЛЕТО
           Платеро кровоточит, искусанный слепнями, сочась густой лиловой кровью. Пилит сосну, вечно далекую, цикада... Из необъ-ятного мгновения сна я возвращаюсь к песчаной окрестности, внезапно белой, призрачной, холодной в мертвенности зноя, как ископаемый ландшафт.
   Низкий горный кустарник весь заметён огромными воз-душными цветами, мглистыми газовыми розами с четырьмя алы-ми брызгами на каждой, а за ним удушливое марево уже припуд-рило плоские сосны. Невиданная птица, желтая в черный горошек, беззвучно каменеет на ветке.
   Сторожа гремят медью, пугая лесных голубей, которые си-зой стаей кружат по апельсинным садам... Когда мы входим в большую тень орехового дерева, я раскалываю два арбуза, с дол-гим сочным хрустом ломая их алый и розовый снег. Я свою долю ем медленно, слушая, как далеко-далеко, в городке, звонят к ве-черне. Платеро сахарную мякоть пьет, как воду.

                ВОСКРЕСЕНЬЕ
            Малый колокол, то рассыпая скороговорку, то притихая, так отдается в утреннем небе, словно синева стала стеклом. И по-ля, уже заметно сдавшие, золотисто светлеют в этой веселой цветной капели перелетных звуков.
   Все, даже сторож, ушли в город, смотреть крестный ход. Мы с Платеро одни. Как покойно, светло и славно! Я отпустил его и лег под сосной, усыпанной безмятежными птицами, с книгой.
   В паузы перезвона вступает, все ощутимей набирая звук, кипучая тишина сентябрьского утра. Черно-золотые осы вьются над тяжелыми литыми гроздями муската, и, словно в красочном превращении, двоятся, на глазах меняясь, цветы и бабочки. И тишь — как огромная светлая мысль.
 
   Время от времени Платеро поднимает голову и смотрит на ме-ня... Я опускаю книгу и смотрю на Платеро...

                ПЕСНЬ ПОЛЕВОГО СВЕРЧКА
           Наши с Платеро ночные дороги сдружили нас с песней сверчка.
   Запев ее, в сумерках, робок, глух и неровен. Песня пробует тон и, вслушиваясь, учится у самой себя, но потихоньку начинает расти, выправляется, словно попадая в лад пространству и време-ни. И с первыми звездами в зеленом и прозрачном небе вдруг наливается вся певучей прелестью одинокого бубенца.
   Свежо набегает фиолетовый бриз, ночь раскрывает по-следние свой цветы, и бродит равниной чистая и чу¬десная душа синих лугов, нераздельно земных и небесных. И песня сверчка ликует, заволакивает поле, это голос самой темноты. Он не сбива-ется уже, не смолкает. Словно выплескиваясь из себя, каждый звук двоится, дробится в себе подобные, в братство темных кри-сталлов.
   Притихшие, проходят часы. На земле мир, и спит крестья-нин, высоко в глубине сна различая небо. Где-то у ограды, среди вьюнков, смотрит завороженно, глаза в глаза, влюбленность. Бо-бовые поля дают знать о себе мягким ароматом, и весточка пах-нет, как в ранней юности, открытой и одинокой. И зеленые от лу-ны колосья, волнуясь, дышат ветром пополуночи — первых, вто-рых, третьих петухов. Песня сверчка изнемогла от звонкости, за-глохла, затерялась...
   Вот она! О пенье сверчка на рассвете, когда Платеро и я, продрогшие, торопимся домой по белым от росы тропинкам! Сонно опускается розовая луна. И песня, уже пьяная от луны, одурманенная звездами, темна, таинственна, самозабвенна. Это час, когда траурные тучи, грустно обведенные сиреневым, вытяги-вают из моря день, медленно и долго...

                В НОЧИ
   К небу, где багровеют отсветы городского гулянья, тихо плывут по ветру надрывно-тоскливые вальсы. Нелюдимо и немо маячит колокольня, восковая в облаке световых переливов, голу-бых, фиолетовых, желтых... А вдали, за темными погребками окраин, закатная луна, лимонная и дремотная, одиноко уходит за реку.
   Одни деревья и тени деревьев наедине с полями. Хрупкий голос сверчка, потаенный говор воды, нежная сырость, будто льются изморосью звезды. Из тепла своей конюшни грустно зовет Платеро.
   Коза проснулась, и долго не унимается слезный бубенчик. Наконец, затих... Далеко, у Большой горы, отзывается еще один ослик. Потом еще один, в Малой долине... Лает пес...
   Ночь настолько светла, что в саду по-дневному отчетливы краски цветов. У крайнего дома, в багровой дрожи фонаря, свора-чивает за угол одинокий человек. Я?.. Но я здесь. В душистом го-лубом полумраке, зыбком и золотистом, рожденном луной, сире-нью, темнотой л ветром, я вслушиваюсь в мое единственное серд-це...
   Плывет запотелое мягкое небо...
 
                ПОСЛЕДНЯЯ ЖАРА
            Как печальна вечерняя красота желтого солнца, когда я просыпаюсь под смоковницей!
   Сухой бриз, пропыленный цветами, освежает мое потное пробуждение. Большие листья кроткого старого дерева, чутко ко-леблясь, то затеняют, то убирают тени с моего лица. И словно ка-чают меня в колыбели, от тени к свету, от света к тени.
   Там, за стеклянной зыбью воздуха, в безлюдном городке, далекий колокол зовет к вечерне. При звуках его Платеро, украв-ший у меня ломоть арбуза, замирает над его сладким алым инеем и смотрит на меня, подрагивая огромными глазами, где липко плавает зеленая мушка.
   От его усталого взгляда мои глаза вновь устают... Бриз воз-вращается, как бабочка, которая хотела бы взлететь, но что-то слипаются крылья... слипаются крылья... мои вялые веки, вдруг померкшие…

                ВОРОБЬИ
             Утро на Святого Иакова обложено, как ватой, пепельно-серыми облаками. Все в церкви. Одни мы остались в саду — воро-бьи, Платеро и я.
   Воробьи! Как гомонят они, как колобродят по вьюнкам под облачными клубами, с которых порой срываются редкие капли, как усердствуют жалкие клювики! Один пал на ветку и тут же ка-нул, оставив по себе зеленую дрожь, другой глотнул капельку неба с поверхности колодца, третий скакнул на черепицу навеса в полузасохших цветах, оживленных пасмурным утром.
   Блаженные птицы без расчисленных праздников! В род-ственно вольной монотонности колоколов ничего для них не зву-чит, кроме смутного счастья. Непривередливые, беззаботные, без тех олимпов и эребов, что тешат и страшат бедных рабов челове-ческих, без никакой морали, кроме собственной, без никакого бо-га, кроме синевы, они братья мне, кровные, братья.
   Странствуют они без денег и пожитков; жилье меняют, ко-гда вздумают; чуя листву, угадывают воду — и стоит только кры-льями взмахнуть, как они уже счастливы; для них что понедель-ник, что суббота, купаются они когда и где хотят, и любовь их безымянна и стихийна.
   И когда люди, злосчастные люди, уходят, запирая двери, на воскресную мессу, они, как воплощение любви
   без догмата, вдруг рассыпаются веселой тарабарщиной, за-полоняя сад у запертого дома, где один небезызвестный им поэт и незлобивый ослик — ты ведь со мной заодно? — глядят на них по-братски.
 
                ФЕЙЕРВЕРК
            К сентябрю мы с вечера устраивались на холме за садовой сторожкой, ночь напролет слушая праздничный город из души-стого затишья, пропахшего водой и туберозами. Валяясь на току, пьяный Пиоза, старый сторож с виноградника, лицом к луне, ча-сами трубил в раковину.
   Затемно вспыхивал фейерверк. Сперва слабые игрушечные выстрелы, потом бесхвостые петарды, которые со вздохом рас-крывались, как лучистый глаз, изумленный мгновенным цветом лилового, алого, синего поля, и новые огни, которые свивались, поникая плакучей ивой, в багряных каплях света. Какие жаркие павлины, какие воздушные купы роз, какие огненные фазаны в тысячезвездном саду!
   Платеро при каждой вспышке вздрагивал, синий, лиловый, красный от летучего света, в волнах которого то росла, то съежи-валась на холме его тень и мерцали, испуганно глядя на меня, большие черные глаза.
   Когда же из далекого моря голосов, как венец всего, в звез-ды ввинчивалась золотая корона Крепости, раскручивая гулкий гром, от которого женщины закрывали глаза и затыкали уши, Платеро, голося, кидался как одержимый сквозь виноградные ло-зы к невозмутимо темным соснам.
 
                ЛЕТНИЙ САД
           Мне захотелось по прибытии в Уэльву, чтобы Платеро уви-дел Летний сад... Медленно поднимаясь, мы бредем вдоль ограды, в даровой тени платанов и акаций, все еще пышных. Шагу Плате-ро вторят широкие плиты, блестя глазурью полива, то подсинен-ной небом, то заснеженной цветами, которые пахнут, размокая, смутно и тонко.
   Как душисто дышит сад, тоже пропитанный влагой, сквозь моросящий плющ решетчатых просветов! Внутри царят дети. В их белом водовороте плывет, оглушая красками и бубенцами, прогу-лочный возок с лиловыми флажками и зеленым козырьком; дымит пароходик торговца, весь золотой и гранатовый, с унизанной оре-хами оснасткой; девушка с воздушными шарами несет летучую гроздь зеленых, голубых и алых виноградин; усталый вафельщик изнемогает под тяжестью красного лотка... В небе, сквозь густой, уже тронутый вкрадчивой осенью шатер зелени, где заметней ста-ли кипарисы, просвечивает желтая луна в розовых облаках...
   Едва мы входим в ворота, как возникший там синий чело-век с желтой тростью и большой серебряной луковицей на цепоч-ке говорит:
   — Ослу нельзя, сеньор, не дозволяется.
   — Ослу? Какому ослу? — я шарю глазами вокруг Платеро, привычно забыв о его животной наружности.
   — Как это какому, сеньор, как это какому!..
   Реальность вернулась, и поскольку Платеро, как ослу, не дозволяется, мне, как человеку, не хочется— и я бреду с ним дальше вдоль ограды, гладя его и говоря о постороннем...


 
                ЛУНА
   Платеро осушил ведро с водой и звездами и праздно по-брел меж высоких подсолнухов к себе в конюшню. Я ждал на бе-леном порожке, окутанный теплым запахом гелиотропов. Над навесом, сырым от сентябрьских изморосей, издалека, с дремот-ных лугов, тянуло крепким сосновым духом. Черная туча, как огромная курица, снесшая золотое яйцо, выронила на холм луну.
   Я сказал луне:
   ...Бессчетны звезды, но луна одна, всего одна, и если кто и видел, то лишь во сне, как падает она...
   Платеро пристально взглянул на луну и встряхнул ухо, с мягким плотным звуком. Удивленно взглянул на меня и встряхнул второе.
 
                УТКИ ЛЕТЯТ
          Я вышел напоить Платеро. Неслышная ночь, вся в дымных облаках и звездах, без конца проносила, где-то высоко над тиши-ной двора, тонкие пересвисты.
   Утки. Они летят в глубь земли, уходя от морской бури. Временами, словно снижаясь или нас поднимая, звучат еле слыш-ные крылья и клювы, как в поле, порой, ясно звучат слова того, кто уже далек...
   Платеро перестает пить и поднимает голову, совсем как я, к звездам, с безмерной кроткой тоской...
   Темна и зловеща в этот лиловый час вершина холма, где, свистя в дудку, чернеет на зелени заката пастушонок и дрожит ве-черняя звезда. Среди цветов, которые уже неразличимы, и лишь запах, густея, вновь высветляет их из тьмы, грустят, не двигаясь, плакучие бубенчики отары, разбредшейся на подходе к селению по знакомой низине.
   — Ай, сеньорито, мне бы такого осла... Смутная пора, странно отсвечивая в быстрых глазах мальчугана, делает его смуг-лей и старинней, словно это один из тех бродяжек, что рисовал славный севилец Мурильо.
   Осла бы я отдал. Но как я буду без тебя, Платеро?
   Выпуклая луна, выплыв из-за скита на Большой горе, нежно омыла луг, где еще бродят отсветы дня, и расцветшая земля становится сном, каким-то древним и прекрасным кружевом, и все выше, все неотступней и печальней скалы и жалобней вода невидимого ручья...
   И совсем уж издалека завидует голос пастушонка:
   — Айи-и! Мне бы такого ослаа-а-а...
 
                УМЕР КЕНАР
          Сегодня на заре, Платеро, в своей серебристой клетке, у ре-бят умер кенар. Правду сказать, бедняга был уже слишком стар. Целую зиму, как помнишь, он просидел молча, спрятав головку в перья. С возвратом весны, когда солнце распахнуло сад и зацвели лучшие розы, ему захотелось тоже порадовать воскресшую жизнь, и он запел, но голос, чахлый и тусклый, как у рассохшейся флей-ты, задохнулся.
   Старший из ребят, тот самый, что смотрел за ним, нашел его в клетке похолоделым и теперь, то и дело всхлипывая, тороп-ливо повторял:
   — Ему же всего хватало — и воды, и в еде не нуждался!
   Да, Платеро. Ни в чем не нуждался. Он умер от того, что умер.
   Платеро, есть у птиц рай? Зеленый уголок на синем небе, с душами птиц, лимонных, белых, розовых, зеленых?
   Послушай, ближе к ночи, ты, я и дети, вместе отнесем умершего в сад. Сейчас полнолуние, и в его смутном серебре бед-ный певец, на простодушных ладошках Бланки, покажется сухим лепестком желтого ириса. И мы похороним его под высоким розо-вым кустом.
   Быть может, весной, Платеро, нам удастся подглядеть, как вылетит из белой розы птица. Апрельский воздух отзовется и за-ворожит дуновеньем невидимых крыльев и тайной капелью про-зрачных, золотых от солнца трелей.
 
                ОКТЯБРЬСКИЙ ВЕЧЕР
   Каникулы кончились, и с первыми желтыми листья и дети пошли в школу. Одиноко и пусто. Солнечные комнаты, где тоже вянут листья, кажутся нежилыми. И чудятся то голоса, то дальний смех.
   На купы роз, еще не отцветших, опускается долгий вечер. В последних лучах горят последние цветы, и сад, душистым ко-стром поднимаясь к закатному зареву, жарко пахнет зажженными розами. Нигде ни звука.
   Платеро, скучный, как я, не знает, чем заняться. Потихонь-ку он подбирается ко мне, нерешительно медлит и вдруг, жестко и сухо цокая по плиткам, доверчиво входит со мной в комнату...

                ОСЕНЬ
           Солнцу, Платеро, уж лень покидать пуховую постель, и крестьяне встают до него. Но оно ведь голое, а дни все холодней.
   Как ровно дышит север! Взгляни на сломанные ветки под ногами: так неуклонен напор ветра, что все они до единой парал-лельно повернуты к югу.
   Грубый, как оружие, плуг отдался веселым заботам мира, и над широкой сырой тропой, справа и слева, деревья, уверенные, что зазеленеют, озарили прощально, как жаркие золотые костры, наш торопливый путь...
 
                ПИНИТО
             — Вон тот!.. Дурной!.. Дурней, чем Пинито!..
   Я почти забыл, кто такой Пинито. И вот, Платеро, теперь, когда солнце по-осеннему мягкое и красный огненный песок на валу скорей слепит, чем обжигает, при криках этого малыша я вдруг увидел, как мы взбираемся по косогору, с вязанками лило-вых лоз, к бедному Пинито.
   Он возникает в памяти и тут же расплывается. И мне труд-но вглядеться. На миг я вижу его, сухого, смуглого, ловкого, со следами красоты, сквозящей в его замызганном убожестве, но ед-ва пытаюсь высветлить его облик, все исчезает, как сон поутру, и я даже не знаю, он ли мне вспомнился... Кажется, это он, полуго-лый, бежал дождливым утром по Новой улице, сквозь град камней и вопли детворы, и он же, в зимних сумерках, возвращался, свесив голову и то и дело валясь наземь, мимо старого кладбища к Вет-ряку, в дармовую свою пещеру, ночлежку пришлых нищих, среди мусорных куч и дохлых собак.
   — ...Дурней, чем Пинито!..
   Чего бы не дал я, Платеро, лишь бы хоть раз, один-единственный, поговорить с Пинито! Бедняга, если верить Мака-рии, после попойки умер на дне крепостного рва, давным-давно, когда я мало еще что понимал, как ты, Платеро.
   Но был ли он и вправду полоумным? И каким, каким же он был?
   Он мертв — и нам не встретиться, а ведь ты, Платеро, уже слышал от малыша, чья мать наверняка беднягу знала, что я глу-пей Пинито.
                ГРАНАТ
   Что за гранат, Платеро! Мне дала его Агедилья, выбрав лучший у себя на Монашьем ручье. Какой еще плод так воплотил бы свежесть воды, которой вскормлен? И столько взрывчатой си-лы в его зрелом здоровье. Распробуем, Платеро?
   Как хорош сухой горький вкус упорной кожуры, жесткой и цепкой, словно корень. И вот первая сладость — рассветный ру-биновый проблеск — первых зерен, захваченных кожурой. И в тонкой пелене, Платеро, плотное, крепкое, здоровое ядро, сокро-вищница сочных аметистов, твердых, как сердце молодой короле-вы. Какая роскошь! Бери, Платеро, лакомься. Зубы блаженно немеют, погружаясь в эту веселую алую спелость... Погоди, не могу говорить. Вкус завораживает, как зыбкий лабиринт узоров калейдоскопа... Всё!
   У меня, Платеро, теперь уж нет гранатовых деревьев. Жаль, ты не видел тех, за погребком на улице Цветов... Мы выхо-дили под вечер. За щербатыми оградами сквозили дворики Корал-ловой улицы, и каждый завораживал по-своему, и за ними вид-нелся луг и за ним река... Будили эхо трубы карабинеров и кузни-ца в горах... Неведомый, чужой уголок города открывал мне щед-рую поэзию своих будней. Садилось солнце, и гранаты горели, как драгоценные камни, у колодца в тени смоковницы, усеянной ящерками...
   Гранаты, плоды Могера, самоцветы его герба! Гранаты в отблесках закатного горнила! Гранаты Сабарьего, Сада Монахинь, Грушевой лощины, тихих низин с немолчною водой, где небо ро-зовеет, как у меня в душе, до самой ночи!
 
                ЭХО
   Здесь так пусто, что всегда кажется, будто кто-то есть. Охотники, спускаясь сюда с гор, ширят шаг и под¬нимаются на увалы, чтобы дальше видеть. Говорят, наведываясь в наши края, здесь ночевал Парралес, бандит... Красная скала стоит на восход, и порой си¬луэт какой-нибудь забредшей козы врезан на ней в желтую вечернюю луну. Промоина на пустоши, пересыхая лишь в августе, собирает янтарные, зеленые и розовые осколки неба, по-луослепшая от камней, которые дет¬вора бросает со скалы в лягу-шек или просто чтобы гулко взбудоражить воду...
   Я придержал на повороте Платеро, под иудиным деревом, которое чернело, заслоняя луг, и в раструб ладоней крикнул:
   — Платеро!
   Скала пересохшим голосом, еле смягченным близостью воды, ответила: «Платеро!»
   Платеро резко повернул голову, напряженно вскинул и дернулся, готовый рвануться.
   — Платеро! — крикнул я вновь. Скала вновь ответила: «Платеро!»
   Платеро взглянул на меня, взглянул на скалу и, вдруг, оскаленный в зенит, губы гармоникой, разразился нескончаемым ревом.
   Скала протяжно и недобро ответила тем же ревом, чуть за-паздывая на перекатах. Платеро снова взревел. Скала снова взре-вела.
   Тогда Платеро с тупым суматошным упорством, чужой, темный, как ненастье, стал выкручивать шею и падать, силясь со-рвать уздечку, убежать, оставить меня, пока я не повел его, тихо уговаривая, и голос его не стал мало-помалу его единственным голосом.
 
                БРОДЯЧИЙ БЫК
   Когда мы с Платеро добираемся до апельсинных деревьев, в лощине, белой от заиндевелого копытника, лежит тень. Еще не подернут золотом блеск бесцветного неба, и четок на нем тонкий рисунок агав по краю холма. Временами светлый шум, широкий и протяжный, заставляет поднять глаза. Это длинной стаей, воз-душно перестраиваясь на лету, возвращаются к оливковой   роще скворцы...
   Бью в ладони. Эхо... «Мануэль!» Ни души... Вдруг — стре-мительный гул, налитой и огромный. Сердце колотится в пред-чувствии всей его громадности. Мы прячемся за старой смоков-ницей...
   Вот он, красный бык, хозяин рассвета. Принюхиваясь, мы-ча, своенравно круша все на своем пути, он на миг замирает на холме — и долину, до самого неба, полнит отрывистый жуткий стон. Скворцы с шумом, который глушат удары сердца, безбояз-ненно кружат в розовой   вышине.
   В пыльном облаке, тронутом медью раннего солнца, бык ломает агавы на пути к колодцу. Наскоро пьет и, роскошный, огромней, чем само поле, поднимается, воитель, в обрывках вино-градной лозы на рогах, к нагорному лесу, скрываясь, наконец, от жадного взгляда в ослепительной, уже сплошь золотой заре.

                ИСПУГ
    Дети ужинали. На снежной скатерти дремал теплый розо-вый свет, а расписные яблоки и красная герань расцвечивали гру-бой здоровой радостью этот бесхитростный уют. Девочки держа-лись как подобает женщинам; ребята по-мужски толковали между собой. В глубине, кормя грудью малыша, молодая мать, русая и красивая, смотрела на них с улыбкой. За окном в саду дрожала звездами светлая ночь, холодная и нелюдимая.
    Вдруг Бланка хрупкой молнией метнулась к матери. Вне-запная тишина — и в грохоте опрокинутых стульев за ней сума-тошно кинулись остальные, с ужасом оглядываясь.
    Глупый Платеро! Прижав к оконному стеклу белую голо-ву, вдвойне огромную от темноты и страха, он неподвижно и грустно смотрел в уютно освещенный дом.
 
                БЕЛАЯ ЛОШАДЬ
   Мне грустно, Платеро... Сегодня на улице Цветов, у самой арки, как раз на том месте, где молнией убило близнецов, я увидел на земле белую кобылу Глухого. Крохотные, полуголые девочки смотрели на нее молча.
   Пурита, швея, проходя мимо, рассказала, что Глухой, ко-торому стало уже невмоготу кормить клячу, утром отвел ее на пу-стырь. Ты же знаешь, она была такая старая, совсем как дон Хули-ан, и такая никудышная. Уже не видела и не слышала и едва могла двигаться... Но могла и поэтому в полдень снова стояла у двери хозяина. Он, рассвирепев, выдернул подпорку и замахнулся. Она не уходила. Тогда Глухой ткнул ее серпом. Сбежались люди, и под ругань и смех лошадь заковы¬ляла вверх по улице, спотыкаясь, заваливаясь. Детвора провожала ее криками и камнями... Наконец она свалилась на землю, и там ее добили. Все же мелькнула над ней тень сострадания: «Дайте ей умереть спокойно!» — словно мы с тобой оказались рядом, но было это, как бабочка в урагане.
   Камни так и остались лежать рядом с лошадью, к моему приходу уже холодной, как они. Один ее глаз был широко раскрыт и, слепой при жизни, теперь, казалось, смотрел. Ее белизна хра-нила последний свет на померкшей улице, где вечернее небо, вы-сокое от холода, заплывало тонкой розовой рябью.

                ДОРОГА
    Как облетели за ночь деревья, Платеро! Кажется, что они опро-кинулись и, расстелив ветви, корнями врастают в небо. Посмотри на тополь — он похож на Лусию, акробатку из цирка, когда, рас-плескав по ковру огненные волосы, она поднимает сведенные вместе стройные ноги в сером кружеве, от которого они еще стройнее.
    Теперь, Платеро, с голых ветвей птицы видят нас в золо-той листве, как мы их видели в зеленой. Свежий голос высокой листвы, сухим нищенским вздохом обернулся он внизу!
    Взгляни, Платеро, — все усыпано листьями. Когда мы вернемся в то воскресенье, ты не увидишь ни единого. Не знаю, куда они уходят. Наверно, влюбленные весенние птицы открыли им секрет этой прекрасной и тайной смерти, которой не будет ни у тебя, ни у меня, Платеро...
 
                НОЯБРЬСКАЯ ИДИЛЛИЯ
   Возвращаясь к ночи с мягким грузом сосновых веток для очага, Платеро в сумерках почти исчезает под рас¬кидистой по-никшей зеленью. Он идет мелкими, тесными шажками, как цир-качка по проволоке, — изящно, точно балуясь... Кажется, вообще не идет. Только торчат уши, словно улитка выставила рожки из своего домика.
   Зеленые ветви, те самые ветви, у которых там, вверху, было солнце, были клесты, ветер, луна, вороны — ужасно, Платеро, и вороны тоже! — теперь, бедные, метут белую пыль сухих вечер-них дорог.
   Холодная сиреневая нежность над полузимними полями. И кроткая убогость ослика с его ношей начинает, как и в прошлом году, казаться нездешней...

                СТАРЫЙ МУЛ
              ...И, вконец уже измучен, умирал он с каждым шагом...
                «Серый конь алькальда Велеса» (Романсеро)

   Я не могу, Платеро, не могу уйти. Кто бросил его здесь, одного, беспомощного?
   Он, наверно, выбрался со свалки. И наверно, не видит и не слышит нас. На том же бугре высвеченное солнцем, возникло нынче утрам, под белыми облаками, это горькое, иссохшее убо-жество в живых островках мух, чужое сказочному зимнему дню. Он долго и трудно поворачивался, хромая на все четыре ноги, словно искал восток, и, завершив оборот, застывал. Все, что он смог, — это повернуться. Утром он смотрел на восход, теперь — на закат.
   Годы, Платеро, надежные путы. Вот он, бедный твой брат, — он свободен и, даже приди сейчас весна, не сдвинется. Не стоит ли он уже мертвый? Ребенок мог бы нарисовать этот окоченелый силуэт на сумеречном небе.
   Ты же видишь. Я пытался сдвинуть его, и он не шелохнул-ся. Не почувствовал окрика... Агония словно врастила его в зем-лю...
   Платеро, он умрет ночью от холода на этом высоком бугре, продутом северными ветрами... Я не могу уйти, я ничего не могу Платеро...
                РОЖДЕСТВО
   Костер на пустоши!.. Предвечерье сочельника, и слабое дымное солнце едва проступает на невзрачном небе, чистом, но сплошь сером, с невнятной желтизной на закатном горизонте... Нежданно взлетает в воздух колючий треск опаленной хвои, по-том тугой дым, белый, как горностай, и, наконец, его проясняет огонь, оживая светлыми мимолетными языками, которые лижут воздух.
   Пламя на ветру! Рой желтых, розовых, сиреневых и синих призраков пронизывает на лету незримый низкий потолок и где-то исчезает, обдавая стужу запахом жара.
   Декабрьская, вдруг потеплевшая даль! Улыбка зимы! Со-чельник счастливых...
   Плавятся соседние кусты. В струях жаркого воздуха дро-жит и яснеет окрестность, переливаясь текучим стеклом. И дети арендатора, у которых не бывает рождества, грея озябшие руки, жалко и грустно топчутся у костра, где стреляют, лопаясь, желуди и каштаны.
   И в конце концов развеселившись, они прыгают через огонь, уже по-ночному багровый, и поют:
   ...В дорогу, Иосиф, в дорогу, Мария...
   Я подвожу Платеро, чтобы он поиграл с ними.
 
                ТРИ КОРОЛЯ
           Фантастична для детей эта ночь, Платеро! Уложить их было немыслимо. Наконец сон одолел — кого на стуле, кого на полу, спиной к камину, Бланку на креслице, Пепе на скамье, щекой к дверному косяку, чтоб не про¬зевать Трех Королей... И теперь, в этой надмирной глу¬бине, где потонула жизнь, вибрирует, как огромное сердце, переполненное и сильное, их единый, живой и сказочный сон.
   Перед ужином я всех повел наверх. Сколько шума было на лестнице, обычно такой жуткой для них вечерами! «Ну нисколеч-ки не страшно! А тебе, Пепе?» — повторяла Бланка, крепко стис-нув мою руку. И каждый поставил на балкон, между цитронами, свой башмачок.
   Сейчас, Платеро, тетушка, Мария Тереза, Лолилья, Перико, ты и я обрядимся в одеяла, простыни, старинные шляпы. И в пол-ночь перед окнами детей пройдем вереницей огней и масок, под звуки труб, кастрюль и морской раковины из угловой комнаты. Мы с тобой впереди — я подвяжу себе ватную бороду, а тебе, как передник, колумбийский флаг из дома моего дяди, кон¬сула... Де-ти, разом разбуженные, с повисшими еще паутинками сна в изум-ленных глазах, прижмутся к стеклам в одних рубашках, дрожа-щие, околдованные. Мы будем сниться им до утра и все утро, а когда за¬голубеет, уже довольно поздно, в оконной створке небо, они ринутся, полуодетые, на балкон и станут обладате¬лями со-кровищ.
   В прошлом году было много радости. Повеселимся же этой ночью, Платеро, мой верблюжонок!
 
                ВЫСОКАЯ НОЧЬ
   Зубчатые светлые крыши обрезаны веселым синим небом, ледяным и звездным. Крепкий северный ветер бесшумно обнима-ет своей пронзительной чистотой.
   Все думают, что мерзнут, и запираются по домам. С тобой, Платеро, твоя шерсть и моя накидка, со мной — моя душа, и мы, не торопясь, пойдем по метеным, вымершим улицам.
   Что-то сильное поднимает меня, и я — как башня из дико-го камня, вольно отделанная серебром. Смотри, сколько звезд! И все они плывут. Небо кажется детской страной, где с нездешней любовью молятся о земле.
   Платеро, Платеро! Я все бы в жизни отдал, надеясь, что и ты отдал бы все, за чистоту этой высокой январской ночи, одино-кой, ясной и строгой!

                КАРНАВАЛ   
   Как хорош сегодня Платеро! Понедельник карнавала, и дети, разряженные цыганами, тореро, циркачами, надели на него мав-ританскую сбрую, всю в арабесках алого, белого, зеленого и жел-того шитья.
   Солнце, вода и холод. Резкий вечерний ветер метет по мо-стовой цветное конфетти, и продрогшие маски чем попало кутают синие руки.
   Едва мы вышли на площадь, ряженные колдуньями жен-щины в длинных белых рубахах и зеленых, венках на черных раз-метанных волосах замкнули Платеро в свой одичалый хоровод и, держась за руки, весело закружились.
   Платеро в замешательстве, он топорщит уши, задирает го-лову и, словно скорпион в огненном кольце, панически силится выскользнуть. Но он такой маленький, что ведьмы его не боятся и все кружатся с пеньем и хохотом. Детвора, чтобы пленник заре-вел, кричит по-ослиному. Вся площадь уже исступленный оркестр меди, смеха, ослиного рева, пенья, бубнов и жестянок...
              Наконец Платеро с мужской решимостью прорывает круг и трусит ко мне, жалуясь, путаясь в пышной сбруе. Он не для кар-навалов... Для них мы не годимся...

 
                ЛЕОН
   Мы тихо бредем — я по одну, Платеро по другую сторону скамеек — Монастырской площадью, заброшенной и милой в этот теплый февральский вечер на раннем закате — сиренево пе-реходящем в золото над богадельней, и вдруг я чувствую, что с нами кто-то третий.
   Я оборачиваюсь навстречу словам:
   — Дон Хуан...
   И Леон легонько хлопает меня по плечу.
   Да, это Леон, надушенный и приодетый для игры в оркест-ре, — клетчатый сюртучок, черный лак ботинок с белым верхом, небрежный платок зеленого шелка и под мышкой блистающая медь тарелок. Он хлопает меня по плечу и говорит, что каждому свое, бог никого не обделил... Что если я, к примеру, пишу в газе-тах, он, с его-то слухом...
   — Как видите, дон Хуан, тарелки... Трудноватенький ин-струмент... Такой, что по бумажке не сыграешь... Захоти он доса-дить Модесто, так он, с его слухом, мог бы любую вещь насви-стеть, пока там разбирают ноты. Так-то... Каждому свое... У вас газеты. У меня силы побольше, чем у Платеро... Потрогайте-ка тут...
   И он наклоняет ко мне свою старую и голую, как кастиль-ская степь, голову, где на темени затвердела сухой тыквой огром-ная мозоль — четкое клеймо его    настоящей, нелегкой профес-сии, ибо тарелки — это чистое искусство, его страсть.
   Он хлопает по плечу и, подмигнув из россыпи оспинок, удаляется, приплясывая, на ходу насвистывая какой-то пасодобль, верно новинку сегодняшнего вечера. Но вдруг возвращается и протягивает мне карточку

                ЛЕОН
                СТАРШИНА НОСИЛЬЩИКОВ МОГЕРА

  Леон, Платеро, бедный Леон, который днем таскает на го-лове баулы, а вечером берется за тарелки.
 
                ОСЛИКИ ПЕСЧАНЫХ КАРЬЕРОВ
    Вот они, Платеро, каторжане карьера Кемадо, понурые полуживые под колким красным грузом сырого песка с вонзен-ным, как в сердце, зеленым прутом оливы, которым их бьют...
 
                ЦВЕТЫ
   Мама Тереза — вспоминает моя мать — перед смертью бредила цветами. По странной связи с разноцветными звездами тогдашних моих младенческих снов мне всегда кажется, Платеро, что цветы ее бреда были розовыми, синими и лиловыми цветами вербены.
   Маму Терезу я вижу неизменно сквозь разноцветные стек-ла решетчатой двери, за которой луна становилась алой, а солнце синим, и всегда терпеливо склоненной над голубыми цветочными горшками или белой куртиной. И призрак, не меняясь ни в солнце августа, ни под сентябрьским ливнем, никогда не поднимает лица, потому что я не помню, каким оно было.
   В бреду, вспоминает мать, она звала какого-то незримого садовника. Кого-то, кто ласково повел бы ее по тропинке к за-цветшей вербене. Этой дорогой и возвращается она ко мне, сбе-регшему ее, как ей хотелось, если не в сердце, то в теплой памяти, словно в том шелке, что она любила, тонком шелке с мелкими цветами, братьями никлых гелиотропов и ночных светляков моего детства.
                СМЕРТЬ
   На соломенной подстилке меня встретили влажные и жал-кие глаза Платеро. Я подошел, стал его гладить, уговаривая, и хо-тел заставить подняться...
   Бедный весь резко дернулся и подогнул ногу... Не смог... Тогда я расправил ему ногу, подложив соломы, снова нежно по-гладил и послал за лекарем.
   Огромный беззубый рот у старого Дарбона запал до ушей, а голова с набрякшими венами поникла и закачалась, как маятник.
   — Неважно, да?
   Я не понимал, что он говорит... Что бедняга отходит... Что-то ядовитое... Боли... Поздно...
   В полдень Платеро умер. Его ватное брюшко вздулось, как глобус, и ноги, окоченелые и выцветшие, поднялись к небу. Куд-рявая шерсть его стала как побитые молью колтуны старых кукол, опадающие под ладонью пыльно и плакуче...
   По затихшей конюшне, раз за разом загораясь в оконном луче, кружилась чудесная трехцветная бабочка...
 
                РАЗЛУКА
    Платеро, ты видишь нас, правда?
    Правда, ты видишь, как светло смеется по садам вода по-лива и хлопочут на закате пчелы над зеленым розмарином, золо-тым и розовым в последних лучах, не погасших на холме?
    Платеро, ты видишь нас, правда?
    Правда, ты видишь, как идут по красному откосу Старого ключа ослики прачек, усталые, хромые и грустные в бездонной ясности, где небо и земля слились в единый ослепительный кри-сталл?
    Платеро, ты видишь нас, правда?
    Правда, ты видишь, как бегут завороженно дети сквозь ку-старник, заметенный цветами, воздушная стая белых бабочек в алых крапинках?
    Платеро, ты видишь нас, правда?
    Платеро, правда, ты видишь нас? Да, ты видишь меня. И я, чудится, слышу, да, я слышу, на погожей вечерней заре, как окли-кает виноградную долину твой теплый заплаканный голос.
 
                ПАМЯТНИК
   Я надел на деревянные козлы седло бедного Пла¬теро, его уздечку с удилами и понес это все в большой амбар, туда, где в углу забыто пылились детские ко¬лыбели. Внутри просторно, тихо и солнечно. Отсюда видна вся долина Могера: налево — бурый Ветряк, напротив — белый скит на Большой горе, закутанной в сосны, за церковью — укромный Ореховый сад и высоко, на закат, — неспокойное летнее море в искристой чешуе прилива.
Каникулы, и сюда сбегаются дети. Сооружают каре¬ты под вечный грохот падающих стульев, театры с занавесом из газет, раскрашенных суриком, церкви, школы...
Иногда садятся в седло, на деревянный бездушный круп, и в неистовом мельтешении рук и ног скачут по лугам своей мечты:
— Быстрей! Быстрей, Платеро!


 
                В ПЕЧАЛИ
          Под вечер я пошел с детьми навестить могилу Платеро, в саду, под материнским крылом широкой сосны. Вокруг нее апрель приукрасил сырую землю высокими желтыми ирисами.
Зеленые птицы пели на упругой вершине в голубых отсветах зенита, и дробные трели, расцветая и смеясь, уплывали в золотой воздух теплого предвечерья, как надежды молодой любви.
Дети сразу стихли. Спокойные и серьезные, глаза их блестели навстречу моим, переполняя безответной тоской.
— Родной мой Платеро, — сказал я земле, — теперь ты, думаю, на небесном лугу и возишь на своей мохнатой спине юных ангелов, а меня, наверно, позабыл. Платеро, скажи, ты еще помнишь меня?
И, словно в ответ, легкая светлая бабочка, прежде неприметная, неутолимо, как душа, полетела от ириса к ирису...








                ©  Х. Р. Хименес, 1914
                ©  А. Гелескул, перевод с испанского
                ©  С. Режский, ex libris, 1981