Освобождение. И не кончается объятье

Олег Кустов
*** «И не кончается объятье»


Аудиокнига на https://youtu.be/I3IsnWooQqs



В повседневной жизни условия, в которых живёт человек, определяют его сознание и поведение. В истмате это положение известно как «бытие определяет сознание». А значит, в повседневной жизни человек не творит, а только повторяет: поступает так, как поступают другие, и потому, как правило, движим толпой и близким ему социальным окружением. «Коллективизм» подобного рода антагонистичен индивидуализму личности, принимающей сознательное решение. Сознательным оно становится, если человек в состоянии взять на себя ответственность творческого отношения к действительности. Тогда его решение весомо, личность самостоятельна, жизнь значительна. Это и есть революция духа, означающая творческое действие и рефлексивное понимание мира общества и культуры, а не социальные бури и мятежи. Подмена происходит, когда исторический перелом есть, месть растлителям и эксплуататорам налицо, а быт, образцы жизни и поведения остаются те же, только золотые погоны и аксельбанты меняются на кожаные куртки, скипетр и орёл – на серп и молот, Петроград – на Москву.


Иней

Глухая пора листопада.
Последних гусей косяки.
Расстраиваться не надо:
У страха глаза велики.

Пусть ветер, рябину занянчив,
Пугает её перед сном.
Порядок творенья обманчив,
Как сказка с хорошим концом.

Ты завтра очнёшься от спячки
И, выйдя на зимнюю гладь,
Опять за углом водокачки
Как вкопанный будешь стоять.

Опять эти белые мухи,
И крыши, и святочный дед,
И трубы, и лес лопоухий
Шутом маскарадным одет.

Всё обледенело с размаху
В папахе до самых бровей
И крадущейся росомахой
Подсматривает с ветвей.

Ты дальше идёшь с недоверьем.
Тропинка ныряет в овраг.
Здесь инея сводчатый терем,
Решётчатый тёс на дверях.

За снежной густой занавеской
Какой-то сторожки стена,
Дорога, и край перелеска,
И новая чаща видна.

Торжественное затишье,
Оправленное в резьбу,
Похоже на четверостишье
О спящей царевне в гробу.

И белому мёртвому царству,
Бросавшему мысленно в дрожь,
Я тихо шепчу: «Благодарствуй,
Ты больше, чем просят, даёшь».

1941



В глухую пору второй половины 1930-х повседневной жизнью поэта были переводы – Шекспир, откликом которого он стал:

«Его жизнь оказывается слишком глухой и будничной для такого имени. У него не было своей библиотеки, и он слишком коряво подписался под завещанием. Представляется подозрительным, как одно и то же лицо могло так хорошо знать землю, травы, животных и все часы дня и ночи, как их знают люди из народа, и в то же время быть настолько своим человеком в вопросах истории, права и дипломатии, так хорошо знать двор и его нравы. И удивляются, и удивляются, забыв, что такой большой художник, как Шекспир, неизбежно есть всё человеческое, вместе взятое».
(Б. Л. Пастернак. «Замечания к переводам из Шекспира». С. 84)


Серебряный век откликался на Золотой.
Ф. Сологуб объяснял:

«“На всякий звук свой отклик в воздухе пустом родишь ты вдруг”, – говорит Пушкин, и сравнивает поэта с эхом, которое откликается на все многозвучные призывы жизни. Только эхо,  – думал о поэте поэт, – но сам-то он меньше, чем кто бы то ни было другой, был таким эхом. И тем не менее, в его определении есть доля истины. Та жизнь, верным откликом которой хотел быть великодушный поэт, имела в себе, очевидно, какую-то полнозвучность, некоторую гармоничную стройность. Стройность эта проистекала из того, что жизнь была в достаточной степени проникнута элементами сотворённого былым искусством, была культурным бытом. Степень культурности этого быта могла быть очень не высокою, но для своей степени быт этот был крепок, строен и очарователен. Сила его была в том, что он был ещё не обветшалым воплощением древнего, но ещё живого мифа.
Не потому и самому Пушкину не казалось унизительным быть откликом голосов жизни, что эти голоса сами по себе были значительны, как голоса царственной повелительницы и строительницы, Жизни, – а потому, что в этих голосах его чуткое ухо слышало отзвук истинной строительницы мира, державной мечты, когда-то в веках создавшей те мифы, которыми всё ещё жива была в его дни жизнь. Пассивная и ничего сама по себе не могущая, вся насквозь составленная из повторяющихся по неизбежным законам причинности рядов механических явлений, жизнь была некогда осмыслена гениальным чьим-то домыслом. Кто-то своевольный сплёл по своему капризу далеко друг от друга стоявшие ряды представлений, и в глубине своего духа придал им такую произвольную, совершенно субъективную окраску, которая не была подсказана ему никакою внешнею силою. Своё изобретение он внушил другим, и это было легко: человек так уж устроен, что верит не своему тусклому опыту, а скорее чужой уверенности».
(Ф. Сологуб. «Поэты – ваятели жизни»)


Уверенность, с какой большевики захватили власть, заключили Брестский мир, объявили террор, за небольшим вычетом восстановили империю в прежних границах, порезвились и покончили с нэпом, решала всё. Миф о православии, державности и народности был стёрт домыслами о «коммунистическом далеко» новых сказителей и мифотворцев, к которым Б. Л. Пастернак притираться был не намерен. Некоторое время поэт-попутчик мог ощущать удивительное равновесие общественной и душевной жизни, когда в 1931 году влюбился в З. Н. Нейгауз, или когда в апреле 1932-го ЦК ВКП(б) прикрыл оголтелую ассоциацию пролетарских писателей и показалось, что наступает свобода творчества. Но сколь хрупким и непродолжительным было это равновесие среди голода и ужасающей нищеты коллективизированных деревень! Домыслы домыслами, современность перед историей – что девочка перед женщиной, а жить легче не стало.


Зимняя ночь

Мело, мело по всей земле
Во все пределы.
Свеча горела на столе,
Свеча горела.

Как летом роем мошкара
Летит на пламя,
Слетались хлопья со двора
К оконной раме.

Метель лепила на стекле
Кружки и стрелы.
Свеча горела на столе,
Свеча горела.

На озарённый потолок
Ложились тени,
Скрещенья рук, скрещенья ног,
Судьбы скрещенья.

И падали два башмачка
Со стуком на пол.
И воск слезами с ночника
На платье капал.

И всё терялось в снежной мгле,
Седой и белой.
Свеча горела на столе,
Свеча горела.

На свечку дуло из угла,
И жар соблазна
Вздымал, как ангел, два крыла
Крестообразно.

Мело весь месяц в феврале,
И то и дело
Свеча горела на столе,
Свеча горела.



Д. Л. Быков и Л. Мочалов отмечают: «Для Пастернака “скрещенья рук, скрещенья ног” и “судьбы скрещенья” с ранней молодости в одном ряду: христианство, эрос, революция завязаны в единый узел. Революция – месть за унижение женщины. Христианство – любовь-жалость к униженной женщине. Здесь – зерно мировоззрения Пастернака, и здесь же его главное отличие от Блока…». (Д. Л. Быков. «Борис Пастернак»).


«Пастернак поэт наибольшей пронзаемости, следовательно – пронзительности. Всё в него ударяет. (Есть, очевидно, и справедливость в неравенстве: благодаря Вам, единственный поэт, освобождён от небесных громов не один человеческий купол!) Удар. – Отдача. И молниеносность этой отдачи, утысячерённость: тысячегрудое эхо всех его Кавказов. – Понять не успев! – (Отсюда и чаще в первую секунду, а часто и в последнюю – недоумение: что? в чём дело? – ни в чём! Прошло!)
Пастернак – это сплошное настежь: глаза, ноздри, уши, губы, руки. До него ничего не было. Все двери с петли: в Жизнь! И вместе с тем, его более чем кого-либо нужно вскрыть. (Поэзия Умыслов.) Так, понимаешь Пастернака вопреки Пастернаку – по какому-то свежему – свежейшему! – следу. Молниеносный, – он для всех обременённых опытом небес. (Буря – единственный выдох неба, равно, как небо – единственная возможность быть буре: единственное ристалище её!)
Иногда он опрокинут: напор жизни за вдруг распахнутой дверью сильней, чем его упорный лоб. Тогда он падает – блаженно – навзничь, более действенный в своей опрокинутости, нежели все задыхающиеся в эту секунду – карьером поверх барьеров – жокеи и курьеры от Поэзии».
(М. Цветаева. «Световой ливень». С. 234)



Вальс с чертовщиной

Только заслышу польку вдали,
Кажется, вижу в замочную скважину:
Лампы задули, сдвинули стулья,
Пчёлками кверху порх фитили,
Масок и ряженых движется улей.
Это за щёлкой елку зажгли.

Великолепие выше сил
Туши, и сепии, и белил,
Синих, пунцовых и золотых
Львов и танцоров, львиц и франтих.
Реянье блузок, пенье дверей,
Рёв карапузов, смех матерей,
Финики, книги, игры, нуга,
Иглы, ковриги, скачки, бега.

В этой зловещей сладкой тайге
Люди и вещи на равной ноге.
Этого бора вкусный цукат
К шапок разбору рвут нарасхват.
Душно от лакомств. Ёлка в поту
Клеем и лаком пьёт темноту.

Всё разметала, всем истекла,
Вся из металла и из стекла.
Искрится сало, брызжет смола
Звёздами в залу и зеркала
И догорает дотла. Мгла.
Мало-помалу толпою усталой
Гости выходят из-за стола.

Шали, и боты, и башлыки.
Вечно куда-нибудь их занапастишь!
Ставни, ворота и дверь на крюки.
В верхнюю комнату форточку настежь.
Улицы зимней синий испуг.
Время пред третьими петухами.
И возникающий в форточной раме
Дух сквозняка, задувающий пламя,
Свечка за свечкой явственно вслух:
Фук. Фук. Фук. Фук.

1941



Судьбы скрещенья приводят поэта к началу лета 1931 года на Урал.
Заброшенный на великие стройки социализма, он пишет З. Н. Нейгауз:

«Жизнь моя, моя горячо любимая, единственная моя, моё самое большое и предсмертное, Зина, ликованье моё и грусть моя, наконец-то я с тобою. Я в Челябинске. <…> я дня через три выеду отсюда в Москву (езды около 4-х суток), а в Кузнецк не поеду.
Я уже знаю, как всё это делается. Строятся действительно огромные сооруженья. Громадные пространства под стройкой, постепенно покрываясь частями зданий, дают понятье о циклопических замыслах и о производстве, которые в них возникают, когда заводы будут построены. Хотя это говорилось сто раз, всё равно сравненье с Петровой стройкой напрашивается само собой. Таково строительство в Челябинске, т. е. безмерная, едва глазом охватываемая площадь на голой, глинисто-песчаной равнине, тянущаяся за городом в параллель ему. Над ней бегут грязные облака, по ней бегут облака сухой пыли и вся она на десятки километров утыкана нескончаемыми лесами, изрыта котлованами и пр. и пр. Это строят тракторный завод, один только из цехов которого растянулся больше чем на полверсты, т. е. будет ютить больше чем 2 кв. километра под одной крышей. Это с одной стороны.
С другой – рядовая человеческая глупость нигде не выступает в такой стадной стандартизации, как в обстановке этой поездки. Поехать стоило и для этого. Мне всегда казалось, что бесплодье городского ударного языка есть искажённый отголосок какого-то другого, на котором, на местах, говорит, быть может, правда. Я уверился в обратном. Съездить стоило и для этого. Теперь мне ясно, что за всем тем, что меня всегда отталкивало своей пустотой и пошлостью, ничего облагораживающего или объясняющего, кроме организованной посредственности, нет и искать нечего, и если я и раньше никогда не боялся того, что чуждо мне, то теперь уже и окончательно робеть не буду. Какая бы победа ни была суждена нелюбимому, полюбить это из одних соображений о его судьбе я не в силах».

(Письма. 1927–1934. С. 524–525)



Единственные дни

На протяженьи многих зим
Я помню дни солнцеворота,
И каждый был неповторим
И повторялся вновь без счёта.

И целая их череда
Составилась мало-помалу –
Тех дней единственных, когда –
Нам кажется, что время стало.

Я помню их наперечёт:
Зима подходит к середине,
Дороги мокнут, с крыш течёт,
И солнце греется на льдине.

И любящие, как во сне,
Друг к другу тянутся поспешней,
И на деревьях в вышине
Потеют от тепла скворешни.

И полусонным стрелкам лень
Ворочаться на циферблате,
И дольше века длится день,
И не кончается объятье.

Январь 1959



Впоследствии он вспоминал:
«В 1931 году я ездил на Урал в составе писательской бригады и был поражён поездкой – вдоль вагонов бродили нищие – в домотканой южной одежде, просили хлеба. На путях стояли бесконечные эшелоны с семьями, детьми, криком, рёвом, окружённые конвоем, – это тогдашних кулаков везли на север умирать. Я показывал на эти эшелоны своим товарищам по писательской бригаде, но те ничего путного ответить мне не могли». (Цит. по: Д. Л. Быков. «Борис Пастернак»).
14 июля 1931 года Б. Л. Пастернак и З. Н. Нейгауз с её старшим сыном Адиком приезжают в Тифлис, куда его настойчиво приглашал грузинский поэт Паоло Яшвили. За исключением портретов вождя на каждой арбе и по углам зданий советская власть в Тифлисе не особо бросалась в глаза – это был всё тот же восточный город с узкими улочками, духанами, оружейными и кожевенными мастерскими. В каждом доме готовилось угощение, труд не был в тягость, а что такое голод забыли, похоже, ещё в годы М. Ю. Лермонтова, когда «оказия», состоящая из полроты пехоты и пушки, сопровождала всякий обоз на пути через Кабарду в расцветшую за гранью дружеских штыков Грузию. За это процветание южной страны России тогда пришлось воевать с Персией, а затем вступить в кровавую тридцатилетнюю войну с горскими народами, чтобы покорить, а затем звать на царствие Кавказ над холопами и крепостными.
Ни тени сопоставления с только что виденным на Урале…


Сон

Мне снилась осень в полусвете стёкол,
Друзья и ты в их шутовской гурьбе,
И, как с небес добывший крови сокол,
Спускалось сердце на руку к тебе.

Но время шло, и старилось, и глохло,
И, поволокой рамы серебря,
Заря из сада обдавала стёкла
Кровавыми слезами сентября.

Но время шло и старилось. И рыхлый,
Как лёд, трещал и таял кресел шёлк.
Вдруг, громкая, запнулась ты и стихла,
И сон, как отзвук колокола, смолк.

Я пробудился. Был, как осень, тёмен
Рассвет, и ветер, удаляясь, нёс,
Как за возом бегущий дождь соломин,
Гряду бегущих по небу берёз.

1913, 1928



Сопоставление, по видимости, возникает позднее, в 1932-м, в творческой командировке в Свердловскую область. Оттуда поэт должен был привезти очерк или, если удастся, поэму о ходе индустриализации, а может, чем чёрт не шутит, коллективизации, но «малодушно» бежал обратно в Москву, доведённый до нервного срыва народной нищетой и унижением, которые прятали, прятали да не упрятали от гостей:
«Это было такое нечеловеческое, невообразимое горе, – рассказывал он в 1958-м, – такое страшное бедствие, что оно становилось уже как бы абстрактным, не укладывалось в границы сознания». (Цит. по: Д. Л. Быков. «Борис Пастернак»).
Когда Б. Л. Пастернака снова включили в состав писательской бригады, путешествующей по РСФСР, он попросил, чтобы его присоединили к другой – разъезжающей по Грузии. Используя подстрочник, – грузинским языком он так и не овладел, – поэт тут же перевёл несколько стихотворений некогда символистов, а теперь молодых советских поэтов Т. Табидзе и П. Яшвили.


*   *   *

Цвет небесный, синий цвет,
Полюбил я с малых лет.
В детстве он мне означал
Синеву иных начал.

И теперь, когда достиг
Я вершины дней своих,
В жертву остальным цветам
Голубого не отдам.

Он прекрасен без прикрас.
Это цвет любимых глаз.
Это взгляд бездонный твой,
Напоённый синевой.

Это цвет моей мечты,
Это краска высоты.
В этот голубой раствор
Погружён земной простор.

Это лёгкий переход
В неизвестность от забот
И от плачущих родных
На похоронах моих.

Это синий, негустой
Иней над моей плитой.
Это сизый, зимний дым
Мглы над именем моим.

(Н. Бараташвили)



Сизый мглистый дым над именем Бориса Пастернака предельно сгустился в 1937-м. Поэт прекратил общественную и публицистическую деятельность. В августе 1936-го писательское руководство поместило его подпись под письмом, требующим смертной казни для «группы шестнадцати» во главе с Л. Б. Каменевым и Г. Е. Зиновьевым:  «Стереть с лица земли!» В январе 1937-го – под требованием «Если враг не сдаётся, его уничтожают» по делу ещё семнадцати человек. В конце февраля за несколько дней до ареста «покровитель» Б. Л. Пастернака в ЦК ВКП(б) Н. И. Бухарин получил от него письмо, уверяющее, что поэт никогда не поверит в его виновность.
На Пушкинском пленуме советских писателей после выхода книги Андре Жида «Возвращение из СССР» поэту пришлось признать ряд своих оплошностей. Посетив небывалое государство, французский «фальшивомонетчик» увидел «жизнь русских во всей её полноте, с её лишениями, недостатками, страданиями, увы! наряду с её достижениями и успехами, со всем тем, что вселяет в человека надежду на счастье». Не остался без внимания и культ вождя, суровая банкетная жизнь партийных бонз на фоне бедности и низкой культуры населения. А. Жид пришёл к выводу, что «СССР не перестаёт удивлять, не перестаёт оставаться для нас наукой».
Б. Л. Пастернаку посчастливилось встречаться с А. Жидом во время его приезда в Москву и переводить стихи для романа «Новая пища», а это уже можно было расценить почти как государственную измену: «…когда появилась книга Андре Жида, – сказал поэт, – меня кто-то спросил – каково моё отношение. Должен сказать, что я этой книги не читал и её не знаю. Когда прочёл об этом в “Правде”, у меня было омерзение, не только то общее, которое вы испытывали, но кроме того житейское, своё собственное омерзение. Я подумал: он со мной говорил, и говорил не просто, он как-то меня мерил – достаточно я кукла или нет, и, по-видимому, он меня счёл за куклу». (Цит. по: Д. Л. Быков. «Борис Пастернак»).


«Он живёт двумя жизнями, потому что живёт в двух мирах одновременно. Поэтому он постоянно у самой грани этой жизни, у самого её предела, на её пороге, у её последней черты. Поэтому его бытие – его болезненный и страстный день, его пророчески неясный, как откровение духов, сон – не нормальное, не обычное состояние. Он, точно лунатик. Его сознание поэтому тоже двойное. Двум существованиям в двух мирах соответствует и двойное сознание – дневное и ночное, сознательное и связанное, разумение и “безумие”, рассудочное и сверхчувственное, мистическое. Его сознание тоже поэтому у самого предела, у самой грани обычного: его бытие на пороге двух миров – его сознание на пороге сна и бдения, разумения и безумия – между ними. Это иное бытие, которое нельзя назвать именем. Это второе, ночное сознание не имеет выражения, оно проходит и движется в молчании, только отражаясь и проецируясь в болезненном и страстном дне, врываясь в дневное сознание и производя впечатление – отражаясь в нём безумием. Вот почему мы всё время стоим перед Гамлетом, как перед завесой, скрывающей его истинные чувства, настроения, переживания, видя только их странную и непонятную проекцию в “безумии”».

(Л. С. Выготский. «Трагедия о Гамлете…». С. 415)



*   *   *

Как бронзовой золой жаровень,
Жуками сыплет сонный сад.
Со мной, с моей свечою вровень
Миры расцветшие висят.

И, как в неслыханную веру,
Я в эту ночь перехожу,
Где тополь обветшало-серый
Завесил лунную межу,

Где пруд, как явленная тайна,
Где шепчет яблони прибой,
Где сад висит постройкой свайной
И держит небо пред собой.

1912



– Я всё время не могу избавиться от ощущения действительности, как попранной сказки. (Б. Пастернак).
За 1937 год в Переделкине было арестовано 25 человек, почти четверть писательского контингента. 14 июня 1937 года чёрный воронок НКВД приехал к Б. Л. Пастернаку. Вещи были собраны, и поэт, как говорится, подался на выход. Однако с него потребовали всего лишь подпись под коллективной петицией литераторов, – в одной только Москве их проживало пять тысяч, – с требованием расстрела М. Н. Тухачевского, И. Э. Якира и Р. П. Эйдемана.
З. Н. Пастернак рассказывала:

«Первый раз в жизни я увидела Борю рассвирепевшим. Он чуть не с кулаками набросился на приехавшего, хотя тот ни в чём не был виноват, и кричал: “Чтобы подписать, надо этих лиц знать и знать, что они сделали. Мне же о них ничего не известно, я им жизни не давал и не имею права её отнимать. Жизнью людей должно распоряжаться государство, а не частные граждане. Товарищ, это не контрамарки в театр подписывать, и я ни за что не подпишу!” Я была в ужасе и умоляла его подписать ради нашего ребёнка. На это он мне сказал: “Ребёнок, который родится не от меня, а от человека с иными взглядами, мне не нужен, пусть гибнет”.
Тогда я удивилась его жестокости, но пришлось, как всегда в таких случаях, ему подчиниться. Он снова вышел к этому человеку и сказал: “Пусть мне грозит та же участь, я готов погибнуть в общей массе”. И с этими словами спустил его с лестницы. <…>
Ночь прошла благополучно. На другое утро, открыв газету, мы увидели его подпись среди других писателей! Возмущенью Бори не было предела. Он тут же оделся и поехал в Союз писателей. Я не хотела отпускать его одного, предчувствуя большой скандал, но он уговорил меня остаться. По его словам, всё страшное было уже позади, и он надеялся скоро вернуться на дачу. Приехав из Москвы в Переделкино, он рассказал мне о разговоре со Ставским. Боря заявил ему, что ожидал всего, но таких подлогов он в жизни не видел, его просто убили, поставив его подпись.
На самом деле его этим спасли. Ставский сказал ему, что это – редакционная ошибка. Боря стал требовать опровержения, но его, конечно, не напечатали».

(З. Н. Пастернак. «Воспоминания». С. 207)



*   *   *

Но и им суждено было выцвесть,
И на лете – налёт фиолетовый,
И у туч, громогласных до этого, –
Фистула и надтреснутый присвист.

Облака над заплаканным флоксом,
Обволакивав даль, переграфили.
Цветники как холодные кафли.
Город кашляет школой и коксом.

Редко брызжет восток бирюзою.
Парников изразцы, словно в заморозки,
Застывают, и ясен, как мрамор,
Воздух рощ и, как зов, беспризорен.

Я скажу до свиданья стихам, моя мания,
Я назначил вам встречу со мною в романе.
Как всегда, далеки от пародий,
Мы окажемся рядом в природе.

1917



С тех пор на пожелания написать «что-нибудь общественное» и таким образом реабилитироваться поэт с готовностью отзывался: «Да-да, мне это ещё ваш Троцкий говорил!» – и советчик предпочитал ретироваться.
К 1937 году тов. Сталин закрепостил раскрепощённых Александром II крестьян, восстановил бюрократию Николая Кровавого, покрыл кости нитью железных и автомобильных дорог, многократно усилил репрессивный аппарат, ведущий свою историю с Третьего отделения Бенкендорфа, если не с опричнины самодержца Иоанна. Тем не менее насчёт подписей под резолюциями писательских собраний к Б. Л. Пастернаку предпочитали более не обращаться.
– Я всё готов разнесть в щепу и всех поставить на колени.
Когда к тёзке поэта и его другу Борису Пильняку (1894–1938) не принесли на подпись очередное письмо с одобрением расстрелов, тот понял, что следующим будет он сам.


Борису Пильняку

Иль я не знаю, что, в потёмки тычась,
Вовек не вышла б к свету темнота,
И я – урод, и счастье сотен тысяч
Не ближе мне пустого счастья ста?

И разве я не мерюсь пятилеткой,
Не падаю, не подымаюсь с ней?
Но как мне быть с моей грудною клеткой
И с тем, что всякой косности косней?

Напрасно в дни великого совета,
Где высшей страсти отданы места,
Оставлена вакансия поэта:
Она опасна, если не пуста.

1931



В срединном пункте между революцией и своей кончиной у одного из немногих ещё живых символистов Ф. К. Сологуба не вызывало сомнения, что старый строй живуч – лежит мёртвой колодой, мешает:

«Новые формы, созданные искусством, кажутся в такие эпохи оторванными от жизни, чрезмерно искусственными, может быть, декадентскими. Или иные укоризненные названия дают им современники. Но самая эта оторванность искусства от жизни показывает то, что жизнь томится в оковах истлевающего быта. Кажущаяся незаполнимость жизнью данных искусством форм знаменует глубокий разрыв между тем, что люди по инерции продолжают считать жизнью, хотя на самом деле это – тление могил, и тем, что люди считают далёким от жизни, но что и есть творящий элемент для будущей жизни. Тогда искусство становится в высокой степени насыщено творческою энергиею. Оно является предчувствием и предсказанием великой катастрофы, мировых переворотов. И не только предчувствием и предсказанием, но и возбудителем.
Ведь ничего нет в жизни, что раньше не было бы в мечте уединённого человека. В творческой мечте. Интересы не движут человека, – он стремится только к тому, чтобы осуществить свою мечту, или мечту, подсказанную поэтом. Его влечёт не обещание блага или выгоды, его увлекает яркий образ, пленяющий его воображение.
В этом отношении толпа, множество ничего не может дать искусству. Всё значение народа для искусства, а, стало быть, и для будущей жизни, для истории, только в том, что народ, пока он живёт культурною жизнью, является хранителем старого культа, старого быта, пережитков былого мифа. Вся жизнь переливается в обряд. Мы все, если не делаем переворотов, – а когда же мы их делаем? лишь в редкие минуты нашего бытия! – мы все живём по этому установленному для нас образцу, следуем обычаю, моде, общепринятому, кодексам чести и морали, вообще, являемся исполнителями, а не творцами. Делает же нечто из жизни только тот, кто выдумывает что-то такое, что на первых порах никому не нравится, но что через некоторое время войдёт в обиход.
И если жизнь уж очень заупрямится, не захочет поддаваться чарам чрезмерно своевольного для неё искусства, то произойдёт, наконец, полное крушение быта, культа, мифа. Рушится вся наша цивилизация, и мы вступим в совсем новую жизнь. Какая она будет? Не спрашивайте об этом у политиков, спросите поэтов».
(Ф. Сологуб. «Поэты – ваятели жизни»)



Хлеб

Ты выводы копишь полвека,
Но их не заносишь в тетрадь,
И если ты сам не калека,
То должен был что-то понять.

Ты понял блаженство занятий,
Удачи закон и секрет.
Ты понял, что праздность – проклятье
И счастья без подвига нет.

Что ждёт алтарей, откровений,
Героев и богатырей
Дремучее царство растений,
Могучее царство зверей.

Что первым таким откровеньем
Остался в сцепленьи судеб
Прапращуром в дар поколеньям
Взращённый столетьями хлеб.

Что поле во ржи и пшенице
Не только зовёт к молотьбе,
Но некогда эту страницу
Твой предок вписал о тебе.

Что это и есть его слово,
Его небывалый почин
Средь круговращенья земного,
Рождений, скорбей и кончин.

 1956



В 1939 году Осип Брик обнаружил у букиниста книгу Маяковского «Хорошо!» якобы с надписью «Борису Вол с дружбой нежностью любовью уважением товариществом привычкой сочувствием восхищением и пр. и пр. и пр.» и пятый том собрания сочинений В. В. Маяковского, надписанный «Дорогому Боре Вол 20/XII 1927». Из ответа Б. Л. Пастернака на вопрос, каким образом книги оказались у букиниста, выяснилось, что надпись адресована какому-то другому Борису.
Памятуя о том, что дружеские отношения Б. Л. Пастернака с В. В. Маяковским завершились в то время, когда на «горлана-главаря» рушились потоки пасквилей, мало отличающихся от тех, что «заслужил» поэт после выхода «Доктора Живаго», биограф  Маяковского В. В. Катанян летом 1958 года задал ему тот же самый вопрос. Б. Л. Пастернак повторил, что это не его книги и резко поменял тему.
Да, жизнь прожить – не поле перейти.
– Это вам, товарищ, не контрамарки в театр подписывать!
Как бы то ни было, Б. Л. Пастернак простился со своим или не своим, но всё-таки другом В. В. Маяковским завершив литературную автобиографию на странице 1930 года. Составленная в 1931-м «Охранная грамота» была и его прощанием с тем, что А. А. Ахматова назвала Серебряным веком.


«Когда я пришёл туда вечером, он лежал уже в гробу. Лица, наполнявшие комнату днём, успели смениться другими. Было довольно тихо. Уже почти не плакали.
Вдруг внизу, под окном, мне вообразилась его жизнь, теперь уже начисто прошлая. Она пошла вбок от окна в виде какой-то тихой, обсаженной деревьями улицы, вроде Поварской. И первым на ней у самой стены стало наше государство, наше ломящееся в века и навсегда принятое в них, небывалое, невозможное государство. Оно стояло внизу, его можно было кликнуть и взять за руку. В своей осязательной необычайности оно чем-то напоминало покойного. Связь между обоими была так разительна, что они могли показаться близнецами.
И тогда я с той же необязательностью подумал, что этот человек был, собственно, этому гражданству единственным гражданином. Остальные боролись, жертвовали жизнью и созидали или же терпели и недоумевали, но всё равно были туземцами истекшей эпохи и, несмотря на разницу, родными по ней земляками. И только у этого новизна времён была климатически в крови. Весь он был странен странностями эпохи, наполовину ещё неосуществлёнными. Я стал вспоминать черты его характера, его независимость, во многом совершенно особенную. Все они объяснялись навыком к состояньям, хотя и подразумевающимся нашим временем, но ещё не вошедшим в свою злободневную силу. Он с детства был избалован будущим, которое далось ему довольно рано и, видимо, без большого труда».
(Б. Л. Пастернак. «Охранная грамота». С. 237–238)



Земля

В московские особняки
Врывается весна нахрапом.
Выпархивает моль за шкапом
И ползает по летним шляпам,
И прячут шубы в сундуки.

По деревянным антресолям
Стоят цветочные горшки
С левкоем и желтофиолем,
И дышат комнаты привольем,
И пахнут пылью чердаки.

И улица запанибрата
С оконницей подслеповатой,
И белой ночи и закату
Не разминуться у реки.

И можно слышать в коридоре,
Что происходит на просторе,
О чём в случайном разговоре
С капелью говорит апрель.

Он знает тысячи историй
Про человеческое горе,
И по заборам стынут зори,
И тянут эту канитель.

И та же смесь огня и жути
На воле и в жилом уюте,
И всюду воздух сам не свой,
И тех же верб сквозные прутья,
И тех же белых почек вздутья
И на окне, и на распутье,
На улице и в мастерской.

Зачем же плачет даль в тумане,
И горько пахнет перегной?
На то ведь и моё призванье.
Чтоб не скучали расстоянья,
Чтобы за городскою гранью
Земле не тосковать одной.

Для этого весною ранней
Со мною сходятся друзья,
И наши вечера – прощанья,
Пирушки наши – завещанья,
Чтоб тайная струя страданья
Согрела холод бытия.





Аудиокнига на https://youtu.be/I3IsnWooQqs

http://www.ponimanie555.tora.ru/paladins/chapt_6_4.htm