Урок Мира

Юля Нубис
(из книги "НЕ Я")






– Тань, не ори!.. Тише, Тань! Подумай…
– Подумала! То и дело думаю!
– Тань, ну Тань…
– Отвали! Без тебя тошно!
– Тань…

В комнате не по-хорошему так темно – мутно, всё растекается жирным детсадовским киселём, обвисает, ползёт, трепещется. А потом вдруг сгущается в твердь, надвигается, давит, шумит, не даёт дышать.
Тяжело.
Голова. И глаза. И горло.
Всё чем-то забито – липучим, сырым. Всё плохо. И всё – не так.

То ли день, то ли ночь. Света нет. Только тоненький жёлтый расплывчатый огонёк горит где-то – там, где голоса.
От них беспокойно и страшно.
Что-то случилось.
Что-то ужасное и большое.
Война!
Поэтому и темно. И Танька вернулась – поэтому. Её не было так давно…

Она снова ругается с Пухликом. Хочет на фронт. А он её не пускает. Потому что её там убьют. Потому что теперь не такая война, как тогда. Сбросят бомбу, и всё. И не надо окопы рыть. Пулемёты, танки, винтовки не пригодятся. Ничего не поможет. Даже если уйти в партизаны. Теперь – не так.
Я не помню совсем ничего. Я долго спала. Иногда вроде и просыпалась, но было темно, как сейчас. Темно и как-то неясно.
Может, пока я спала, бомбу сбросили. Танька иначе бы не пришла. Раз пришла, значит, точно война.
А меня, значит, ранили. Куском бомбы. Осколком. Вот я ничего и не помню. Наверно, из школы шла. Не по правильной стороне улицы. Которая при бомбёжке опасна.
Как-то странно я себя чувствую. Будто нет совсем ничего. Мира нет. Нет ни школы моей, ни улицы, ни всего города. Только комнатка эта, без окон и без дверей. А за стенами – чёрная пустота и голодный космос. Высунешься – сожрёт.
Чтобы он не сожрал меня, Танька и Пухлик сидят здесь и сторожат. Других людей нет больше – нет в целой вселенной…

– Блин, что ты заладил – Тань, Тань?! Что ты танькаешь тут как дятел? Тань, Тань…
– А как тебя называть? Клавой? Дусей?
– Хуюсей.
– Не, ты объясни тогда! Ты скажи – так и так, я теперь вдруг с какого-то хера Дуся! Тань… Тьфу! Дуся, я всё пойму!
– Слы, ща вылетишь нах отседова.
– Как вылечу, так и влечу. Тань, без шуток…
– Без шуток. Вали. Достал.
– Тань…
– Вали, я сказала!! Уматывай! Ненавижу.
– Да я сам тебя ненавижу, Тань. Дусь… Хуюсь! Как там тебя. Ты в натуре с ума сошла. Тань…
– Ну бл… я тя предупредила…

А мама?
Нет, мама есть. Она скоро придёт. Я это точно знаю. Знаю – откуда-то.
Она вышла куда-нибудь. За продуктами. В бомбоубежище. Или на партсобрание. Им там всё объяснят, скажут, что делать дальше…
Я не могу больше сдерживаться и кашляю.

– Олька проснулась, Тань…
– Да пошли вы! И эта ещё тут!..
– Тань, тише. Ей бы попить…
– Сама попьёт! Вон, у неё там кружка. Захочет – встанет.
– Ей надо горячее, Тань. Там остыло.
– Остыло – сходи на кухню, чайник поставь.
– Погоди, не ори… Или спит?

Слышу, кто-то подходит, шуршит. Поправляет моё одеяло.

– Карапуз! Эй, карапуз! – шёпотом зовёт Пухлик.
Ответить нет сил. Никакой я не карапуз. Как он не запомнит. Я выросла. Это раньше он так меня звал, до школы. Я больше не карапуз. Он сам карапуз. Раз так.

Он кладёт ладонь мне на лоб.
– Горячая… Тань, что делать-то?
– Ничего. Так должно быть. Пусть спит. Во сне всё проходит.

Пухлик вздыхает. Какое-то время стоит надо мной. Я не вижу. Я просто знаю.
А потом его – раз и нет. И снова далёкие голоса в непроглядном космосе, беспокойный тревожный гул.

– Когда я такое сказал?
– Только что!
– Гонишь, Тань!
– Отвали!
– Да ты что! Что случилось-то? Я приехал. Думал, сюрприз… Тебя нет…
– Три недели, Пух! Три, блять, недели!!
– Ну а что. Я ж звонил. Сказал. Думал, обрадуешься…
– Обрадовалась! ****ец как обрадовалась, ага!
– Это ж деньги, Тань. Много. Большие деньги.
– Засунь их себе! Заодно и Таисии Капитоновне!
– Ты поэтому, да? Бабка что-то тебе… Чего вы с ней?
– Ничего мы с ней. Отвали.
– Она что-то сказала?
– Я ей сама скажу. Так скажу, очко лопнет.
– Ну а что, Тань? Что было-то?
– Ничего! Задолбало всё! Смотрит, следит… Я как дура там. Как приживалка! Сам уехал, а я…

Значит, точно война.
Танька с Пухликом жили в такой хорошей квартире. У них всё было. Японский магнитофон. И видак. Плед пушистый из Югославии – как живой. Здоровенный такой, красивый. Из него можно столько игрушек вырезать. Медвежат, зайцев, котиков…
Мне нельзя туда, мама не разрешила. Сказала, не лезь к ним и не просись, они сами на птичьих правах. Сказала, они тебя сами пусть позовут – пригласят по всем правилам, как положено. Ха, дождёшься их, как же.
А однажды Пухлик позвал. Встретил у школы и сразу к себе повёл. Я до вечера там была. И никто меня не ругал. И кормили вкусно.
Значит, их дом взорвали, война. И они теперь будут у нас.
Станет весело, Пухлик хороший. На гитаре играет.
Интересно, а магнитофон они взяли с собой? И видак… И пушистый плед…

– Танюх, у нас будет! К весне уже всё у нас будет, Тань!
– Весной… А сейчас?
– А сейчас снимем временно.
– Денег жаль. В пустоту…
– Вернёмся к моим. До весны.
– Нет.
– Сюда?
– Нет.
– Вот видишь. Давай просто снимем. И будет всё хорошо…
– Не будет!
– Тань, ты… Ну чего опять?
– Институт. Я ж готовилась, я… В Холодилку. Нет, в Техноложку…
– Потом, Тань. Успеешь ещё. Жизнь большая.
– Какая большая? Всё, кончилась! Больше нет… и не будет… жизни…
– Тань…
– Отстань! Сходи принеси что-нибудь!
– Что? А, да… Только ты, это, Тань… Сиди здесь. Я – в момент, Тань! Я мигом!
– ***гом…

Дверь чуть слышно скрипит, закрывается осторожно и мягко.
Никого нет.
Теперь – никаких голосов.
Танька так и сказала: всё кончилось, жизни не будет.
А Пухлик ушёл. Вот куда он ушёл? Там же – смерть. Там бомбы, война и космос.

Издалека доносится странный звук. Будто выплеснулось вдруг что-то и через край прорвалось.
А потом…

Танька воет!
Танька ревёт!
То длинно, то яростно так, прерывисто, злющими и ругливыми клочьями.
Мне от этого не по себе.
В первый раз вижу – Танька плачет.
Это как революция. Как Аврора. И – как дневник Тани Савичевой.
Беспокойно и страшно. Теперь – неизвестно что. Теперь может быть что угодно…

Мы не выиграем войну. Нас захватят американцы. У них купол теперь. Наши бомбы вернутся назад. Долетят до ихнего купола и вернутся – на нас, на Москву, на всех. Они могут кнопку нажать, спокойно. И им ничего не будет, они-то теперь все в домике.

Танька скулит как щенок Бабулевичей с пятого этажа, когда его запирают. И как будто болит у неё что-то там. Живот, например. Или зуб. У мамы однажды зуб так болел…

Снова воет. Протяжно, жутко.

У меня от Таньки – мурашки. И я дрожу.
Я боюсь.
Танька так не должна. Это мне положено, а не ей.
Всё запуталось.
Хочется всё вернуть. Чтобы всё – на место, как было.
А ещё больше хочется пить. И, совсем чуть-чуть, в туалет…

Чтоб не думать об этом, я вспоминаю о Галилео, о пионерах-героях, о Монте-Кристо, о храбрых блокадниках. Они не испугались и не сдались. Их жгли на костре, их пытали китайскими крысами, их вешали и расстреливали, их морили голодом, им даже отрубали головы, – всё равно. Всё равно они поднимались из пепла, рождались заново, становились примером, песнями и легендами.
А Танька сдалась, испугалась. Поэтому и ревёт.
Танька, значит, боится войны и голода. Виселицы боится. Костра.
А если уж Танька боится, то – кто тогда?

Я тоже боюсь.
Я много чего боюсь, но сейчас больше всех боюсь Таньку.
Если Танька поймёт, что я видела, как она плачет, я – труп. Она не простит. Никогда. Даже мы когда будем старые и горбатые. И слепые.
Старухи всегда так становятся.
Иногда – глухие.
Но мы не оглохнем с Танькой, мы лучше ослепнем. Зато не увидим, какие мы станем жуткие. Надо будет ослепнуть вовремя, не опоздать. А глохнуть не будем. А то непонятно будет, когда трамвай. Когда воры или потоп. Или революция. Вдруг нас американцы захватят, а мы с Танькой как дураки даже и не увидим?
В Америке страшно. Там все друг против друга, не как у нас. У нас – братство и дружба народов. К нам приезжали дети из Грузии и Литвы, Казахстана и Узбекистана. Мы поклялись не забыть, обменялись значками и ластиками. А скоро вообще коммунизм будет. Всё – у всех. Каждому по потребностям. У меня будет кот. И собака большая лохматая, как в том фильме. И мама станет всегда улыбаться и печь пироги, и ругать ни за что не будет. И папа вернётся. Мой. А не те, что сейчас, неправдышные.
И так хочется в туалет.
Но нельзя.
Нельзя вспугнуть Таньку, пускай доплачет…

Танька так хорошо, так ровно, приятно ревёт, что я засыпаю, словно под колыбельную.
А когда просыпаюсь, Пухлик уже снова здесь.

– Тань, ты что… Танька, всё хорошо. Ну Тань…

Снова – сон.

Просыпаюсь – война.
Как-то странно. Я больше не слышу Танькиных всхлипов. И шёпота Пухлика. Их что, уже больше нет?
Может, мне всё приснилось, и Танька домой не вернулась, живёт у Пухлика, и никогда не ревела здесь жалобно и не выла…
Воздуха не хватает.
Я чувствую, как подбирается к горлу кашель, и тут же меня взрывает на сто частей – разрывает. Я – как гром грохочу. Как поезд. Интересный такой, очень сложный кашель, слоями. Сначала – грохот, меня подбрасывает в кровати, штормит, трясёт…
Дальше – тише, я лаю как хриплый пёс в деревне у тёти Лапушевой, я лаю, и мне себя не остановить.
Жаль, что Танька выть перестала. У нас бы такая псарня сейчас была…

А где… Танька!
Где Танька-то?!
Вот она, на ковре, на подушках от старой софы. Они с Пухликом возятся там непонятно, у них борьба. Танька с ним соревнуется в силе и вёрткости.
Перестали. Глядят как на привидение.
Если я не схожу сейчас в туалет, я…

– Куда?!
– В туалет… Я… писать, – отвечаю уже в коридоре, не слышу, что говорю, голос делся куда-то, как радио, если выключить звук, я  бегу – и врезаюсь в дверь. В неудобную верхнюю ручку в виде грибка.
В голове – колючие звёздочки.
Будет шишка.

Как хорошо…
Я сижу в туалете и почему-то никак не могу подняться. Хотя я уже всё, и надо идти в постель, болеть дальше.
Я хочу спать.
Глаза закрываются…

Дальше – не знаю, как.
Я вдруг снова в постели. Одеяло тяжёлое, жаркое.
В меня льют что-то горькое, потом – мерзкое.
Потом растирают склизкой горячей массой, потом – укол, и после я уже сплю. Потому что совсем никого не слышу. Ничего больше нет – ни комнаты, ни меня, ни вообще ничего, вообще.



*     *     *


– Нет уж, ты объясни… Куда?! Куда собрались? Стоять!! Сестра всю неделю пластом лежит, а они… Ни стыда, ни совести! Попросила как человека… Вы что, так с утра и валялись? Она одна, без присмотра?!

Меня грубо хватают и тормошат.
Мама.
Щупает лоб, давит горло и под ушами.
Руки у мамы сухие, холодные, торопливые.

– Всё в порядке, Лидия Фёдоровна, – голос Пухлика. – Не волнуйтесь, мы всё что надо…
– Таблетки давали?
– Да.
– А компресс?
– Да. Мы…
– Что у неё с волосами? Мокрые, спутанные… Она же ими подавится! Или удавится! Заплети ей косы немедленно!
Танька что-то ворчит.
– Я сказала – немедленно!!
– Заплету…
– Мне бежать через пять минут, отпросилась, у нас аврал! Таня, будь ты раз в жизни хоть человеком! Посиди, последи за ней. Мало ли что, а вы всё как маленькие обжимаетесь, зла на вас не хватает! Вечером доктор придёт, а у нас никаких улучшений! Её же в больницу тогда, Таня! Я же тогда… Таня, ты поняла?
– Ну.
– Пухляков, ты бы шёл уже, а? Что ты здесь как привязанный…
– Помогаю.
– Чем ты можешь помочь? Чем?!
– В туалет отнести могу. В ванную…
– В какой туалет?! У неё горшок под кроватью! Никаких туалетов! Упадёт, голову расшибёт, ну вы что? Вы хоть соображаете…
– Не волнуйтесь, Лидия Фёдоровна, мы…
– Господи, ну за что мне всё это! Одна свалилась болеть не вовремя, другая только и делает всем назло, этот тоже… Мало крови мне выпили! Что за пятна? Вино? Таня! Что тут за свинство? Немедленно убери, слышишь? Сию же минуту чтоб…
– Лидия Фёдоровна, может, чайку? У нас джем вишнёвый, пряники…
– Ну какие пряники, Саша, какие пряники…
– Не откажите, Лидия Фёдоровна, уважьте! Заодно вы мне всё расскажете, ну, как Ольку лечить. Татьяну я проконтролирую, не беспокойтесь…
– Мы таких контролёров в говне топили в семнадцатом, – бурчит Танька. – На шпицрутен наматывали кишки…

Пухлик уводит маму куда-то во тьму.
Танька сидит читает мне старую книжку. Я читала её сто раз, но сил нет сказать. Пусть читает.
Танька читает без выражения и бубнит. Ничего не понять. Половину вообще пропускает.
Я хочу ей сказать, но кажется, засыпаю.
Или не засыпаю.

Где-то хлопает дверь.
Мама ушла на войну.
Значит, здесь снова Пухлик. Надо не спать. Надо как-то…
Я дура буду, если усну при Пухлике. Никогда себе не прощу.
Если усну, не услышу, как он поёт.
А гитару они с собой принесли сюда? Или тоже её разбомбили американцы…

– Отстань! – шипит Танька. – Не видишь, я ей читаю.
– Как попало читаешь. Дай, я.
– Отвали. Сядь и слушай.
– Слушаю. И повиную.
– Кретин.
– Слушаюсь и повинуюсь, ваш-выс-бл-ррдь!
Танька смеётся.
Но всё равно читает.

Пошла девушка во дворец.
– Здравствуй, царь! Что прикажешь мне делать?
– Хочу проверить, насколько ты умна! Возвращайся сейчас домой, но завтра вернись ко мне во дворец ни одетой, ни раздетой, ни пешком, ни верхом, ни на колесах. Выполнишь мое задание, тогда верну твоему отцу ступку. Не сможешь ты с ним справиться – вырву вам обоим язык!

– Это детская сказка? – перебивает Пухлик
– Какая ж ещё! – огрызается Танька.
– В детских разве так можно? «Раздетой», «язык вырву»?
– Ясен пень, – отвечает Танька. – В детских, блин, только так! А как ещё с ними? Сначала – язык, потом – руки, потом…
– Читай!

На следующий день девушка сняла с себя одежду и, завернувшись в рыболовные сети, привязалась к ослу. Так добралась до царя.

– Так добралась до царя… – повторяет за Танькой Пухлик мечтательным странным голосом.
– Она спит или нет, не пойму? – басит Танька. – Что я ей тут… Читаю, а она спит… Оль!!
– Картинки есть? – слышу Пухлика. – Дай сюда. Нам в казарму бы эти сказки. На ночь… Тьфу, ёпсь, халтурщики! Бабу голую нарисовать нормально не могут! Я и то лучше…
– Кто о чём, а лысый о яицах.
– Ну а чё? Написано ж – голая. Завернулась в рыбачью сеть. А рисуют – ничо не видно. Детей, Тань, наябывать грех. Всё лучшее – детям. Закон. И что они после этого должны думать?
– Кто?
– Дети.
– А чё им думать-то? Детям пох.
– Не скажи-и! У меня, прикинь, воспиталка в саду была, Алевтина Михайловна, так я до сих пор её выемку в платье помню. Разрез такой… Тьфу ты, вырез! Как наклонится, всё выпадает. Прямо детям в табло, прикинь… О, смотри, я тебе покажу. Дай сюда. Вот смотри… С боков всё вот так собрать, натянуть вперёд… сомкнуть… сплющить…
– Уйди! Отвали, дебил! Я сама тебя сплющу!
– Тань…
– Вали к своей воспиталке!
– А чё…
– Извращенец при****нутый!
– Да сама ты… Какой извращенец? Это же всё нормально. По Фрейду, Тань. Вон, и детям заранее сказки пишут. Чтоб знали…
– Умник, блять. Ты не умничай. Или спи тогда с Фрейдом с этим своим.
– Не, я лучше с тобой, Тань… Ну чё там? Читай давай, чем закончилось.
– Спит. Проснётся, и дочитаю.
– Мне читай.
– А трусы тебе не связать из колючей проволоки?

Они вроде ругаются, но в то же время и не ругаются. Будто в шутку.
Мне страшно, что Танька может сказать что-нибудь не то, и Пухлик уйдёт. Вон как она с ним. Так нельзя.
Танька грубая и несдержанная. От этого ей будет плохо. Так мама всегда говорит. А Таньке плевать, она всё равно. Никогда не жалеет Пухлика, постоянно изводит.
Если Танька не будет читать, они могут поссориться, он уйдёт. Она думает, что я сплю. Надо кашлять, ворочаться и стонать.

Я ворочаюсь, кашляю и стону.
Танька приходит, даёт мне выпить таблетки, хватает голову.

– Вроде меньше температура. Как меня всё это зае…
– Читай тогда.
– Сам читай. Надо косы ей. В колтунах, как кикимора…
Танька усаживает меня, подставляет под спину подушку.
– Сиди ровно! Не падай! Блин, где у неё расчёска-то?
Отходит куда-то.
– Тань, – слышу Пухлика. – Тань, это Олькины книги?
– Ну.
– Она что, их читает?
– Нет, она их на булку намазывает. Вместо масла.
– Даже я таких не читал.
– Она их уже по три раза. Или по четыре.
– Что, правда все прочитала?
– А хуле ей делать-то.
– Нифигасе…
Пухлик даже присвистнул, вот как удивился. Или даже вдруг восхитился, не поняла, но в хорошем смысле присвистнул так, одобрительно.

– Тань, а это про что?
– А я знаю? У этой спроси. Потом спросишь. Когда поправится… Возьми там потолще чего-нибудь и читай.
– Может, эту?
– Без разницы.
– Андерсена тогда…

Андерсен грустный, я не хочу. Там про девочку есть, со спичками, как она умирает. Про солдатика, он сгорает в огне. Про ель. Как её украшают на праздник, а после сжигают в печи. И другие не лучше.
Пусть бы он вместо этого спел. На гитаре.

– Та-ак… Про это был мультик, знаю… Про огниво кино видал…
Пухлик листает книгу.
Танька больно расчёсывает мне волосы, плетёт косу.
У неё что-то там не ладится – она то и дело ругается матом, расплетает и чешет расчёской ещё больней.

– О, про голого короля, Тань! Не надо тебе – про голого? Король, кстати, с Васьки который, не с Пулкова, физкультпривет тебе передавал. Ты нормально тогда проставилась, у него две недели рука не сгибалась… не разгибалась…
– Заткнись и найди нормальную сказку. Где все одеты. Ей рано ещё…
– Тань, ты знала, что «Тень», ну кино это, помнишь, с Далем и Гурченкой?.. Ты знала, что его Андерсен написал?
– Пухляков, ты дебил.
– Ну а чё…
– Каждый знает. Открыл Америку.
– «Тень» читать?
– Не, не надо. Она тут сама как тень.
– Что тогда?
– «Русалочку». Там про море.
– Ольк, а, Ольк! Море любишь?
– Не лезь! Ей нельзя болтать! Я море люблю, я! Читай давай.

Танька дура. Плохую выбрала сказку. Про море там только вначале, а дальше – жуть. И в конце я обычно плачу. Очень жалко Русалочку. Дался ей этот принц, лучше бы уплыла от него. И жила целых триста лет. Раз он дурень такой, что её не узнал. Он должен был всё почувствовать своим сердцем. А раз не почуял, то на фиг тогда вообще. Как с собакой с ней обращался, на коврике спать под дверью, тоже мне, принц. Неудачная сказка, неправильная. Лучше б песню мне Пухлик спел. Даже пусть без гитары. Сидел бы и просто пел. Те, Высоцкого. Те, что раньше…

Я стараюсь не слушать, думаю о другом, но дурацкая сказка вползает в меня всё равно. Пухлик так хорошо читает. Спокойно, вдумчиво. Сразу всё как живое, как будто всё видишь сам. А не как Танька – по европам галопом.
Она наконец заплела мне косы, велела лечь.
Я хочу видеть Пухлика, но глаза не работают, закрываются. Сами собой. Особенно когда рядом лампа и свет.
Зато у меня получилось не помнить про американцев и про войну. Даже кажется, никакой войны нет. Или кончилась вся уже…
Нет.
Если бы война кончилась, то сказали бы. Отмечали бы День Победы и радовались. А они от меня скрывают. Чтобы я не расстроилась. Кто болеет, расстраиваться нельзя, будет хуже. Значит, скажут, когда поправлюсь.
Хоть бы все они были дома, хоть бы не выходили вообще.
Зачем мама ушла?
Мама смелая, не боится.
И папа.
Надо, чтобы приехал папа. Надо, чтобы ему сказали, что я умираю. И он бы всё бросил, и был бы здесь. И они с мамой чтоб помирились. Я читала, если война, все обиды должны быть забыты и прощены. Потому что уже не до этого.
Значит, надо начать умирать.
Чтобы папа…

Зачем у нас такой страшный дверной звонок?
У меня даже сердце забилось, в самую голову.
Пухлик остановился.
Танька вроде пошла открывать.
Шла, наверно, зигзагами, через кухню, – в дверь звонили всё и звонили.
Случилось что-то.
А мама? Вдруг…

Не успела я испугаться, что с мамой что-то случилось, Танька вернулась. Сказала Пухлику, чтоб читал, и что к ней пришла Элька Морозова – подружка, ещё со школы. И ушла с этой Элькой на кухню. Или в мамину комнату.
Пухлик начал зачем-то сначала, но ещё медленнее и вдумчивее. Как будто хотел что-то там понять ещё не понятое. Разжевать, как наша учительница говорит. И меня заодно разжёвывал, в сказку втягивал.
Я как в море жила. И плавала с этими девочками. И смотрела на корабли, и играла с рыбками.
А потом пришло время идти за ногами к морской колдунье.

"…Вместо деревьев и кустов в нём росли полипы, полуживотные-полурастения, похожие на стоглавых змей, выраставших прямо из песка; ветви их были подобны длинным осклизлым рукам с пальцами, извивающимися, как черви; полипы ни на минуту не переставали шевелиться от корня до самой верхушки и хватали гибкими пальцами всё, что только им попадалось, и уж больше не выпускали…"

Пухлик вздохнул, сделал паузу. От страха и от удивления. Он же – первый раз.
Надо будет потом спросить его, что страшнее – полипы или змея. А вообще, наверное, хорошо, когда эти полипы – твои, а не ведьмины и не фашистские. Ими можно всё обсадить, всё вокруг, и они будут схватывать всех шпионов и всех врагов. Даже, может, до неба достанут своими осклизлыми ветками и собьют вражеский самолёт. Вообще все самолёты, всю ихнюю авиацию. Вот бы нам бы такой полип! Мы бы сразу всех победили. Потому что наши учёные – самые лучшие в мире, и они бы к полипу этому и подсветку присоединили, и рацию, и вообще нарастили бы его вверх, и в стороны бы разветвили бы ещё пуще…
И Пухлик как раз про это читает, как они, эти жуткие штуки, тянутся извивающимися руками к Русалочке, и как она видит у них в руках крепко намертво сжатые белые человечьи скелеты, ящики, паруса, кости мамонта и даже задушенную русалку – другую, какую-то постороннюю. А они всё тянутся, тянутся – прямо к ней. У них много рук, хоть они и не выпускают тех, кто попался, рук на всех хватит, хоть целый мир…

– Всё, прошла!
Пухлик выдохнул.
Бедный Пухлик, не знает, что дальше ещё противнее…

"…Но вот она очутилась на скользкой лесной поляне, где кувыркались, показывая противное желтоватое брюхо, большие, жирные водяные ужи. Посреди поляны был выстроен дом из белых человеческих костей; тут же сидела сама морская ведьма и кормила изо рта жабу, как люди кормят сахаром маленьких канареек. Омерзительных ужей она звала своими цыплятками и позволяла им ползать по своей большой, ноздреватой, как губка, груди…"

Пухлик раза четыре перечитал эту ноздреватую губку груди, всё не мог понять, что ли, разжёвывал. Как наизусть учил. Может, правда, учил. Чтоб Таньку потом обзывать.
Я не выдержала, стала кашлять.
Пухлик сказку прервал, дал попить, взбил подушку.
И больше вслух не читал. Сказал, мне надо поспать.
Он сидел рядом – я слышала, как он переворачивает страницы. Иногда он длинно вздыхал, иногда говорил «ё-моё…», или «нихх…ясе», или «ну ё-оопть!..»
Мне хотелось его поддержать и быть с ним – в этой несправедливой, ужасной, дикой истории. Но я ничего не могла, я сама была как Русалочка – ни пошевелиться нормально, ни голоса. Только хриплый лающий кашель, который я изо всех сил старалась удерживать, чтобы не напугать хорошего бедного Пухлика, ему столько хлопот и без этого, вон за Русалочку переживает как… её хвост…

Наверное, я уснула.
Потому что потом была снова Танька, орала на Пухлика. Что-то там насчёт имени. Ей не нравилось имя Серёжа и имя Аня. Аней звали какую-то их знакомую, и эту знакомую Танька сказала в гробу видала, а Пухлик допрыгается, и чтоб больше она эту Аню не слышала. А Серёжа достало уже. Как собак нерезаных. Что ни рожа, то Серёжа, сказала Танька.
Потом Пухлик всё-таки успокоил её. Но это я где-то во сне уже поняла, потому что никто теперь не ругался, они с Танькой как-то без слов разговаривали, как ворчали. Или урчали. Пыхтели. Как маленькие медвежата, я видела ещё давно в зоопарке. Неужели и зоопарк разбомбили…



*     *     *


Не помню даже, что снилось. Протяжное что-то, тёмное и плохое. Мне хотелось другой сон. Для этого нужно было проснуться, но прежний сон не пускал, я будто в него увязла. Он держал меня, вырваться сил не хватало. Вот бы кто-то пришёл, помог, схватил за руку, дёрнул, вытащил. Я слышала – люди близко, они ходят вокруг и шепчутся, но меня почему-то не видят. Надо было наверно кричать, но горло забито кашлем, по всей длине, и только откроешь рот, раздаётся грохот – внутри меня только тучи, гроза и дождь, и ни капли солнца, оно бы всё растопило, оно бы всех победило, но здесь темно, его нет, и похоже, уже не будет…
А народу всё больше и больше. Такие малюсенькие невесомые тихие человечки. Человек, может, сто. Все шепчутся и порхают, и воздух колышется надо мной то туда, то сюда, как маятник, я это чувствую. И они так приятно уютно шуршат слюдяными прозрачными крылышками, и от них ветерок по лицу, и какое-то непрестанно движение, и всё ярче и ярче свет, и я не могу больше, мне надоело, что я лежу, я хочу их увидеть!..
Я открываю глаза.

Свет действительно есть – две лампы. А ещё – разноцветные огоньки новогодних гирлянд. Танька и Пухлик как раз прикрепляют ещё одну, к потолку.
Красиво.
Мама придёт, им покажет. Гирлянды должны быть на ёлке, а не вдоль стен.
Маму хватит удар.
А потом удар хватит Таньку и Пухлика. Мамин удар, он такой. Никакая война не сравнится.

Я вспоминаю – война! – и становится снова грустно.
Танька и Пухлик делают Новый год, хотя ещё рано, ещё много дней впереди. А они – заранее, про запас.
Значит, плохи наши дела. Значит, Танька и Пухлик боятся, что мы не успеем – не встретим мы Новый Год. Мы умрём. Все вместе. Или по очереди. И кто-то будет писать в дневнике, что умерли все, что осталась одна Таня…
Танька будет писать! Раз она Таня, она, значит, будет последней. Будет сидеть здесь одна, без мамы, без Пухлика, без меня, и будет писать. А потом умрёт тоже. От скуки и от войны.
Все умрут…
Мне становится всех так жаль, всех-превсех, что я плачу. И тут же кашляю. И от этого плачу ещё сильнее, что так и умру с этим кашлем дурацким, не встану…

Танька спрыгивает со стола и орёт на Пухлика.
– Что ты ей там читал?! Охуел? Страшную сказку читал перед сном?
– Нет. «Русалочку». Ты сама…
– От «Русалочки» так не ревут! Идиот! В детях не разбираешься, а ещё говоришь – давай, Таня, вперёд, давай, всё бросай…
– Тань…
– Заткнись, Пухляков! Достал! Снова всё запорол, дубина! Вообще к ней не подходи!
– Тань…

Я давно уже не хочу этих слёз, не хочу дальше плакать, а им – всё равно. Текут из меня, текут…
Танька суёт мне платок. Я сморкаюсь. Кашляю.
Из-за меня теперь Танька на Пухлика сердится. Он же не виноват.

Пухлик встаёт за спиной у Таньки, корчит мне рожи.
Танька оглядывается:
– Болван! Ей лучше не ржать, будет хуже.
– Она плакала.
– Побольше поплачет, поменьше поссыт!
– Тань…
– Уйди!
– Я сейчас. Надо чайник. Ей надо пить…

Танька вешает дождик и мишуру.
Так странно, когда без ёлки, куда попало. Все книжные полки завесила. Как я книгу теперь достану, когда понадобится?
Не понадобится, вспоминаю, – война.
В войну полагается книжками печку топить.
Я не дам.
Пусть Танькиными плакатами топят. Она снова плакаты повесила. Она теперь здесь живёт.
Да и печки нет никакой. Не построили.
А если сейчас Новый Год, то уже не успеем печку. И так умрём, и без печки. И книги не будем жечь.
Не успеем.
Зато у нас – Новый Год. Раньше всех.
Комнату так красиво украсили. Интересно, а ёлка будет?
Мама любит, чтоб настоящая, чтоб из леса. Искусственных не признаёт. Но теперь мы вообще без ёлки – лишь бы успеть.
Если бы я не болела, я знаю, где ёлку для мамы добыть, я б пошла. Нехорошо – в последний раз и без ёлки. Мама очень расстроится. И рассердится. Будет кричать.
И на Таньку будет кричать. Вернётся, увидит и закричит. Ей плевать, что праздник, что нам его надо успеть. И вообще, она может подумать, что мы сдаёмся. Заранее, без борьбы. Не как пионеры-герои. Мама будет нас презирать. И ругать. Что так настоящие дети не поступают. А только плохие дети, негодные. Настоящие дети вступают в борьбу и всех побеждают. Даже если в конце их расстреливают. Или вешают.
Если мы с Танькой станем такими детьми, мама будет гордиться. Ей все будут на улице говорить – ой, какие у вас прекрасные дочери, умерли, но не сдались, позвольте мы будем теперь помогать вам, раз дочери ваши погибли, мы вам стенку достанем новую, итальянскую, и французские сапоги, и халатик японский как у Амалии Дмитревны, и путёвку в Мисхор, и в очередь на участок поставим на пять номеров вперёд…
Так что зря Танька комнату украшает.
Мы бороться должны, а не Новый Год.
Вот я выздоровлю сейчас и пойду.
Чтобы мама нами гордилась. И не ругала.

– Ольк, ты спишь? Карапу-уз! – зовёт Пухлик.
Сам карапуз, отвечаю я взрывом кашля.
Пухлик поит меня вкусным чаем. Он, наверное, пахнет малиной, смородиной, летом и тётей Лапушевой – их домом. Меня к ней на каникулы летние отправляют всегда, дышать. В небольшой посёлок. Он как деревня. Там даже коровы по улицам ходят. И козы. Особенно – гуси и индюки…
Танька просит помочь подержать что-то, Пухлик уходит.
Бедные они бедные.
Новый Год…

– Да пошёл ты! – орёт на Пухлика Танька. – Долго думал?!
– А что? Нормально. Главное, имя редкое. Значит, счастливое.
– Щас тебе!
– И звучит хорошо – Марфа Александровна…
– Как в голову-то пришло!
– По истории проходили. Вспомнил. Круто ведь – Марфа-Посадница!
– Под-задница. На хрена нам посадница? Всех посадит…
– Тебя посодют, а ты не воруй!
– Не смешно, Пухляков. Посадница! Чего доброго, в прокуроры пойдёт…
– Пусть идёт. Нам-то что. Нас отмажет.
– Или первых посадит. За то, что ей в детстве котёнычка не купили. Или морожено.
– Не, ну нах. В жопу Марфу.
– В жопу.
– Знаю! Элеонора! Нравится?
– С каких ***в?
– Помнишь, по выходным передача с пластинками? Песни, скрипки…
– «Утренняя почта»?
– Во! Там ведущая очень красивая, Элеонора Белянчикова. Такая… Такая… Нежная. Вся как пёрышко. Вся воздушная, мягкая. А уж голос…
– Врёшь. Почту мужик ведёт. Юрий Николаев. Мне в детстве нравился. Мягкий такой, воздушный…
– Тань!
– ***нь! В жопу Элеонору! Пацан будет! Чтоб – никаких соплей! Вон, как эта. Лежит тут…
– Элеонора… Такое красивое имя...
– Я сказала, пацан будет! Витька! Девку не допущу!
– Тебя спросят?
– Я знаю! Сейчас уже знаю! Витька!
– Пухляков Виктор Александрович…
– Хоть Петрович…
– Так. Тань. Ты так не шути.
– Не шучу.
– Тань… Танька!!

Танька ржёт и визжит. Убегает от Пухлика. Всё трясётся.
Пухлик её хватает и держит. Крепко держит. Так, что не вырваться.
Танька рычит и стучит ему по спине.
Пухлик ржёт.
Бедные они бедные.
Мы умрём.

В дверь звонят.
Они вместе идут открывать. В обнимку. Как сросшиеся кусты. Как четверорукая многоножка из сборника зарубежной фантастики.
Пусть. Глаза всё равно устали, больше я не могу. Буду спать. Во сне организм выздоравливает. То-то будет им всем сюрприз – я как встану…
Посплю сейчас, да как встану…

– Оль, слышь, это к тебе! Впускать или спишь?

Не сплю.



*     *     *


– Я уроки тебе принесла. Мне мама сказала. А то Зоя Игоревна вам звонила, а ещё замечание сделала, что ты долго болеешь…
Ленка Акимова.
Как она говорит неприятно. Как заводной попугай.
А главное, им теперь больше не надо скрывать, что война. Я и так и вижу. Ленка – в защитной повязке. Как у врачей.
Там, на улице, облучение. После бомбы. В Японии так уже было. Их тоже – американцы. Ни за что. Просто так, посмотреть.

– Никаких уроков! – в комнату входит Пухлик. – Какие ещё уроки? Отбой!
Ленка смотрит испуганно и молчит. Ждёт, пока уйдёт Пухлик.
Он не уходит.
Как будто меня надо охранять и от Ленки тоже.
Уроки делать не надо, хорошая новость. Плохая новость – война. Раз уроки не надо, ежу понятно, война.
А они ещё думают, я не замечу, не догадаюсь…
Пухлик смотрит на Ленку сердито, недоброжелательно. Танька тоже. Как будто она им мешает.
И пусть. Пусть мешает.
Пусть мне расскажет хоть что-нибудь про войну.

Но Ленка рассказывает про внеклассное чтение. Про Беглову на математике. Про экскурсию в Царскосельский лицей.
Тараторит как бешеная. У меня от неё голова…
А потом она говорит, что Ёлка – двадцать девятого. И что ей уже сшили костюм у знакомой портнихи.
Какое сегодня число? Надо будет спросить.
Ёлка – двадцать девятого.
Это скоро? Это – когда?
А вдруг – завтра…

– Вот здесь, смотри, газовые оборочки чёрные, вот, волнистые! И вот здесь. И здесь, – Ленка что-то показывает на себе, мне не видно. – А здесь такой воротник стоит сзади, и шлейф к нему прикреплён, тоже чёрный. Само платье синее-синее, тёмно-синее, и всё в звёздах, и в маленьких, и в больших. И прозрачное. Но ничего не видно, там столько слоёв, тонких-тонких! И шляпа! Такая, как, помнишь, у феи в кино. Треугольная. Тоже в звёздах! А в самом верху – звезда, и вуаль оттуда блестящая, и вся в звёздах, и вьётся тоже как шлейф, и струится, и по плечам… И я – как артистка, как из кино! Всё так кружится, так блестит! Ещё будет волшебная палочка, но потом, её не успели…
– Зачем – палочка? – это Танька.
– Не знаю. Так надо. Так на картинке было, в журнале «Костёр».
– А-а…

Танька и Пухлик от Ленкиного платья в осадок выпали. Смотрят, как истуканы, на Ленку. И вдруг Пухлик говорит, совершенно ни к месту:
– Согласен, Тань. Пусть – Виктор Александрович. Марфу с Элеонорой мы не потянем…
Танька молча кивает.
Как заколдованные.
Ленка их своей трескотнёй совсем уболтала.
Ей всё время такие костюмы красивые делают. В прошлом году она Шахматной Королевой была, в позапрошлом – Бабочкой. А теперь она будет – Ночь.
Мне в голову бы не пришло. Что можно быть Ночью.
Значит, можно и Радугой быть. И Ветром. И Солнцем. Дождём. Звездопадом.
А не только Снежинкой и разными там буратинами.
Жаль, мама не любит костюмы придумывать новогодние. Ей вообще всё равно.

– Когда вылечишься, приходи. Сразу приходи! – говорит мне Ленка. – Увидишь. Ты будешь самая первая! Хочешь, я тебе дам померить?
Тут я вижу, что в комнате стоит мама, в дверях.
Ленка тоже видит. И снова бросается ей рассказывать. Про костюм.
Танька с Пухликом потихоньку уходят – гуськом, пихая друг друга, странно подёргиваясь. А потом громко ржут в коридоре, у самой двери.
Придурки. Ещё называется взрослые.

– А Оля в каком костюме на Ёлку пойдёт? – спрашивает Ленка.
– Она не пойдёт, – это мама.
Наверное, шутит.
Я, может, не так поняла, может, плохо расслышала, не могла она так сказать. Как это – не пойду…
– Почему? – удивлённо, Ленка.
– Болеет. И осложнения эти…
– А-а…
Ленка не знает, что говорить. Она пятится к выходу и желает мне выздоравливать. Потому что сейчас контрольные. Их поставят за четверть. А я так и останусь ни с чем, если не приду.
Мама идёт её провожать.
Я жду, что она начнёт сильно кричать и ругаться.
Всегда, когда я болею, мама ругается, что пропускаю уроки. И что я нарочно лежу и не выздоравливаю, чтобы школу прогуливать.
В этот раз всё не так.
Мама даже не вспомнила про четвертные и про контрольные.
И что комнату Новым Годом украсили, не заметила даже.
Или заметила. Значит, ей всё равно.
Ведь война.

– Если будешь лечиться как следует, то пойдёшь, – говорит мне мама. – Главное – захотеть.

Я хочу.
Я очень хочу – на Ёлку. Там весело. Все в костюмах. Подарки, песни и хороводы.
– А костюм? – спрашиваю я.
Ничего не слышно, голоса совсем нет, но мама меня поняла. Сначала она ругается, но недолго. Ругается, что конец года, что план, что какое-то там собрание, а тут я ещё.
А потом говорит, в конце, тем же самым ругательным голосом:
– Завтра я принесу. У Алёны возьму, в ДК. Не хуже других будешь. Главное, выздоравливай.

Всё. Теперь можно спать. Долго спать.
Пусть война. Пусть у Ленки – контрольные. Пусть Танька и Пухлик, пусть – полипы и белые человеческие скелеты и жабы…
Мне надо выздоравливать.
Срочно.
Главное – захотеть…



*     *     *


– Давай в репку тогда.
– В репу.
– В репку. Я – дед. Я тебя посадил.
– Попробуй, рискни здоровьем.
– А чё.
– Ну давай. Давай, посади…
– Ямку надо.
– Копай.
– Копаю…
– Дурак!! Ты блин где копаешь? Куда ты вечно…
– Где надо, там и копаю. Где это… земелька помягче…
– Пухляков, ты ваще дурак.
– Не-е... Ты – репка. Я – дед. Ты – дух. А ну, стройсь!
– Сам стройсь. Отвали.
– Репка, стой! На месте! Крыыы-гом!
– Все мозги тебе в армии отстрелили…
– На первый-второй рассчитайсь!
– Как я тебе рассчитаюсь, кретин. Я – репка.
– А я – арбуз!
– Таааак…
– Ладно. Я – апельсин!
– Чипполино ты. Луком воняешь.
– Мать котлеты с утра крутила. Вот и воняю. Полезно, кстати.
– Вонять?
– Лук – полезно. Лук и чеснок. Хрен с горчицей полезно. Микробы дохнут.
– Враньё. Бабьи сказки.
– Сама ты сказка. Сказка, блин, о потерянном времени…
– Тааа-ак, я не поняла, Пухляков…

Я тоже не поняла. Танька снова не на учёбе. Снова – Пухлик. Снова темно.
Или – ночь?
Нет, не ночь. Ночью Пухлика мама домой выпроваживала, я слышала. Очень громко кричала. Что двенадцатый час и что нет покоя, что нарочно все как сговорились, одна болеть вздумала, другая не помогает, всё женихается, в доме есть нечего, приходишь с работы, посуда грязная, а они….
А они теперь стали как маленькие. В чипполино играют. И в репку. Наверно, с ума сошли. От войны.
От войны часто сходят с ума, Иркин папа рассказывал. Он не мне рассказывал, с дядьками там на кухне с какими-то. А я Ирку ждала из бассейна. Мне чай дали с пышками, сами пили вино или водку, я не разбираюсь. Интересно так говорили, но я не всё поняла. Поняла только самое главное. Когда наступает война, люди носятся в панике, давят друг друга ногами, отталкивают от поезда и даже идут потом по чужим головам. Те, которые не справляются. И лишаются разума. То есть, делают всё как попало, а не как полагается. Но это – в капиталистических странах, конечно, а не у нас. Я сама поняла, Иркин папа про это не говорил, но понятно и так. Это только буржуи, помещики, капиталисты и прочие мистер-твистеры сходят с ума. А у нас – все герои. У нас ведь никто с ума не сошёл, когда были фашисты. Другие страны сошли и сдались, а мы не сдались. Потому что у нас пионеры и комсомольцы, коммунисты и партизаны. У нас всё правильно.
А теперь Танька с Пухликом в репку играют.
Считается или нет?
До конца они сумасшедшие или только чуть-чуть, начинают только?
И что я теперь с ними делать буду? Они скоро по головам пойдут. По моей голове, то есть, где им другие взять.
Если мир разбомбили, и здесь только я и они…
Ещё – мама.
И Ленка Акимова приходила вчера, я помню.
Приходила ещё участковая, заставляла дышать, ложку в горло пихала, но это я как-то не по-настоящему помню, сквозь дымку какую-то в несколько синих слоёв с золотистыми острыми звёздами – через звёзды, через вуаль, через длинный прозрачный шлейф Ленкиного костюма. Много-много слоёв. Нескончаемое бессчётное множество…

– Тань…

У меня появился голос! Я себя слышу! Толстый, хриплый, но он пришёл! Он вернулся, я выздоравливаю!
– Тань…

Без голоса на войне нельзя. Голос – самое главное. Если надо предупредить своих, без голоса не услышат, и их взорвут. Расстреляют. Повесят. Или захватят в плен.

– Тань!
– Чего тебе?
– Покажи костюм.
– Что?
– Костюм. Мне на ёлку. Мама сказала, что принесёт.
– Спи. Тебе нельзя разговаривать.
– Покажи…

Громко кашляю. Хрипло и долго. Не как раньше, но всё равно.
После кашля все силы уходят, будто и не было.

– Тань…
– Захлопнись! Отстань! Какая тебе ещё ёлка? Неделю будешь лежать.
– А мама сказала…
– Мама! Мама тебе соврала. Чтобы ты выздоравливала.
– Не ври!
– Ишь, разговорилась, сопля мазайская! Так хорошо лежала, молчала в тряпочку…

Я несколько раз подряд вдруг чихаю. Сопли – ручьём.
– Допрыгалась, – говорит Танька. – Вот видишь, видишь…

Я вижу, что – Новый год. Повсюду – гирлянды и дождик.
Где-то должен висеть костюм. Новогодний. Красивый. Такой же, нет, лучше даже, чем Ленкин.
Только бы – не Костюм Советской Республики. Это самое страшное, даже страшней, чем полипы.
В прошлом году я была Советской Республикой. Так случайно вышло, мама не виновата.
Сначала мы думали, что я пойду Снежинкой, у меня ещё с детского сада костюм Снежинки, кто-то из маминых сослуживцев отдал, так бы вообще никогда никакого не было. Мама всегда говорит – ещё чего, мне только этой мороки недоставало, куплю маску зайца или медведя, наденешь, вот и костюм. И тут как раз – эта Снежинка. Я так обрадовалась тогда. А то меня в детском саду даже в танец не брали, костюма не было. Все девочки наши снежинками вокруг ёлки кружились, а я на скамейке сидела с мальчишками, только хлопала. Хорошо хоть, успела в последний год станцевать. А потом – первый класс. Там я тоже была Снежинкой и было весело. Во втором я бы снова Снежинкой пошла, только выросла слишком, Снежинка не налезала, отдали Лапушевым в деревню. И как теперь? Мама маску купила какую-то толстомордую – Колобок. Танька так гоготала, что мама даже ругать её не могла, не слышно было. Зато принесла костюм от тёти Алёны, она во Дворце Ленсовета работает, там навалом всего, лишь бы только размер подходил. На меня был только такой. Рубашка широкая, пышная, вся в цветочек, юбка красная в чёрные полосы, жилетка такая же, чёрно-красная, и передник белый в узорах. Ещё был веночек с лентами и сапожки. Венок – из бумажных цветов, а ленты на нём – атласные, тёмно-вишнёвые. Мама сказала, они там и сами толком не знают – Украина, Молдавия, Белоруссия. Главное, хорошо сидит. И сапожки как раз в размер. Заставила Таньку найти мне стих про Украину, четыре строчки, чтобы я Дед-Морозу его, когда спросит, и всё. Я на Ёлку нормально сходила, главное, не Колобком. А потом надо было ещё на другие Ёлки идти, и в конце в ДК связи вдруг вышла целая куча детей в таких же костюмах, народный танец плясать. И в сапожках тоже таких. Я не знала, куда деваться, совсем как дура была среди всех в казённом костюме. А мама сказала, что ерунда, никто не заметил. Но я с тех пор больше вообще не хочу даже видеть все эти республики. И когда они пляшут по телевизору, я всегда костюм вспоминаю и делаюсь красная от стыда, что так получилось. Жаль, мама не любит шить, не умеет. Костюм ведь не сложно сделать, пусть и не очень красивый, зато чтоб – свой. Я сама бы смогла, наверное, но не знаю, где берут ткань, а у мамы спрашивать бесполезно, она не даст ничего, даже если оно уже старое…

– А костюм…
– Молчи ты уже! – орёт Танька. – Какой костюм? И зачем? Ты не лечишься нифига! Хрипы, кашель! Никто тебя не отпустит на ёлку! Ты всех заразишь!
– А мама сказала…
– Забудь! Мама много чего говорит. Лежи и болей. И не вякай! А то полетишь в больницу как миленькая. Скажу, что не слушалась, и сдадут. Там тебе вообще никакого Нового года. Заколют насмерть!

Насмерть я не хочу. И в больницу.
Из больничных окон, я видела, торчат дети. Тоскливые и дурацкие. В грязных серых пижамах и лысые. То в бинтах, то заляпанные зелёнкой. Их оттуда не выпускают, и они смотрят в окна, и ждут, что придут родители. Родители не приходят. А какие приходят, тех не пускают, и они орут со двора. Дети плачут и тянут руки. Родители тоже плачут. Нет, я так не хочу.
Я даже не стала плакать. Подумала, ну её, Таньку. Таньку не надо слушать. Надо лежать, выздоравливать и молчать. И ждать маму.
Мама мне обещала. Мама не врёт. И от нас всегда ждёт только правды. Потому что она умеет откуда-то узнавать, правду ты говоришь или нет. И всё тайное станет явным. Как в рассказе, где манную кашу в окошко выбросили. Поэтому врать бессмысленно.
Мама не врёт. Я не вру.
Только Танька врёт.
Танька сошла с ума. Танька в репку играет.
Танька – не наш человек, не советский. С ума сходят только буржуи. Танька – толстый пузатый буржуй. Вот и пусть.
Только Пухлика жалко. Зачем он играет с ней. Зачем тоже с ума сошёл.
Или он притворяется?
Да. Конечно, он притворяется. Если кто-то сошёл с ума, с ним лучше не спорить. Лучше делать вид, как разведчик. Вот и Пухлик тоже – как Штирлиц, в тылу врага. А то Танька его закопает. Как репку. И по головам пойдёт.
Ей всё можно, она сумасшедшая…

– Тань, ты это, потише, – шёпотом укоряет Пухлик. – Зачем ты про ёлку? Расстроится. Организм перестанет бороться…
– Не перестанет! У этой не перестанет! Не смотри, что мокрица дохлая…
– Она маленькая ещё…
– Как урок срывать, так не маленькая.
– Да ладно, чего она там сорвать может…
– Их училка звонила.
– Ты что, за училку теперь?
– Мне пох, я ни за кого. За себя. Будет мне тут права качать, шмокодявка.
– Не качает она. Болеет.
– Пусть молча болеет. Болельщица! Разлеглась, только комнату занимает. Пусть к себе в свою Славушкину каморку катится…
– А мы – где?
– Мы сюда переедем. Это же – моя комната. А она тут…
– Тань, прекрати. Она что, нарочно? Она знать не могла, что ты от моих уйдёшь.
– Так и будет валяться здесь все каникулы. Новый год нормально не встретить.
– Не перегибай. Новый год можно хоть у нас, хоть у Мишки, хоть у Пичугиных…
– А я здесь хочу!
– Не в последний раз. Будет ещё. Всё будет.
– Я сейчас хочу! Не через тыщу лет, а сейчас!
– Тань… Ну Тань…
– Как вы все меня… Всё достало!
– Тань… Иди, чего покажу…

Значит, это они себе Новый год наряжали. Только и ждут теперь, чтоб ушла. Танька ждёт. Пухлик… Пухлик тоже, наверное. Он же не против Таньки. Их двое. Их больше меня.
Подумаешь. Я уйду. Не очень-то и хотелось. Мне моя комната, бывшая папина, больше всех на свете их комнат, может быть, нравится. Это мама заставила переехать. Когда Танька устроилась на работу и встала на ноги. А потом на этих ногах ушла к Пухлику. Как жена. Мама сразу стала ругаться, что я живу в тесноте и что больше пусть не возвращается, раз не ценит, раз такой сукой выросла. То есть, Танька выросла сукой. Я – пока ещё вроде нет.

– Не, не так. Ноги надо вплотную, ну как срослись… Воооот… А теперь лежи и не разжимай, что бы я ни делал…
Танька хрюкает и хихикает. Дура.
– Не, не так. Ты должна терпеть.
– Ага, щаазз!
– Ты ж – Русалочка, Тань! Мы ж это… договорились…
– Где ты видел, чтоб Принц…
– Да нигде! У них – так, у нас – так! Лежи, блин! Лежи, не дёргайся!
– Пухляков, я предупредила, чтоб без щекотки! Щекотнёшь, и тебе пи…
– Не буду я, очень надо… Ты, главное, лежи и молчи. И не разжимай.
– Чё «молчи»-то?
– Молчи, потому что ведьма тебя лишила прекрасного голоса.
– У меня уже, значит, ноги!
– Не ноги! У нас не так! Я тебя расколдую. Я – Принц. Ты должна пройти испытание. Лежи, в общем, не дёргайся. А то ног человеческих не получишь. Будут клешни. Или хрящи. Или как осьминог…

Дальше он что-то там колдует над Танькой, и мне не видно. Слышно, как он то медленно и непонятно возится там, внизу, то на время вдруг замирает. И слышно, как пыхтит Танька. Громко. Длинно. Потом –прерывисто. Как одышка. Пых-пых. Паровоз из мультика про Ромашкино.
Пухлик тоже, наверно, с ума сошёл, ну какая из Таньки Русалочка.
Из неё только Рыба-Кит, я в каком-то мультике видела. Огромная, жирная, на пол-моря. На ней даже город можно построить, если с умом. Если Танька не пошевелится. Пошевелится – всем труба, весь город стряхнётся в воду. И все утонут.
Пухлик точно того.
От Таньки, скорее всего, заразился. Где один, там и два. Нашёл тоже Русалочку.
На Русалочку школьная пионервожатка похожа, Агния Юрьевна. У неё очень длинные волосы и волнистые, если распущенные. Но она очень редко их распускает, обычно ходит с косой. Коса тоже красивая, толстая. И глаза у неё большие такие, серые. Льдистые. Как вода замороженная. Может даже, как целое море. И походка тоже подходит. Ходит Агния как по ножам, ноги ставит, будто боится, что нет земли, и она упадёт сейчас и растянется. Как Серебряное Копытце почти она ходит, так – цок-цок-цок. У меня такой подстаканник есть, мама мне иногда разрешает в нём чай пить, и сразу – как в поезде. В поезде тоже всегда подстаканники, но с Копытцем – только у нас, от папы осталось. Там домик в снегу, вокруг – ёлки, над домиком звёзды горят лучистые, всё освещают. И там, на крыше, Серебряное Копытце стоит на дыбах, как памятник Петру Первому, и передними лапами ножками искорки высекает. Красиво, в общем. Почти как Агния. Она до оленя, конечно, слегка не дотягивает. Зато на Русалочку очень даже похожа. Если молчит. А заговорит, сразу видно, что не Русалочка, голос рваный, противный такой, визгливый. Совсем из другой уже сказки голос, где жабы выскакивали изо рта, пауки, пиявки и змеи.

Танька больше не дышит и не пыхтит.
Ничего не слышно.
Вдруг умерли?
Я пугаюсь и вскакиваю. Смотрю. Их не видно, они на подушках внизу лежат и под пледом слегка шевелятся.
Слава богу, живые, не умерли.
Танька и не умрёт, я просто об этом забыла. Танька будет в конце писать – осталась одна Таня. Потому что всегда всё везде повторяется, я проверила. Читаешь, к примеру, в книжке, как девочка Инга однажды идёт по улице и её вдруг берут и ведут сниматься в кино, а потом – бац! – Гордеева Инга из параллельного тоже идёт по улице, к ней подходят и говорят – ты, девочка, нам подходишь, пойдём познакомимся с твоей мамой, пусть она разрешение даст, потом кинопробы и съёмки, потом мы идём смотреть, только Инги там мало, всего пять раз, ну и пусть, это здорово ведь, что Ингу в кино показывают. И мы с Иркой сразу поняли, с того раза, что нам не светит. В книжке-то девочку Ингой звали, а не как нас.
Какой только дурак эти книжки пишет. Что ему стоило написать имя «Оля». Или «Ирина». А лучше – сразу чтоб две, чтоб мы с Иркой. Но про нас пишут скучные книжки – так, ничего особенного. Надо было назвать нас Констанциями. Вот бы весело было. Французские короли вокруг, мушкетёры, шпаги, дуэли.
Нет, вообще-то лучше не надо, Констанция умирает. К тому же она ничего героического не делает. То ли дело – Жанна. Как Жанна д’Арк. Или Зоя – как Зоя Космодемьянская. Или Валя – как Терешкова и как пионер-герой Валя Котик. Я бы даже на Крупскую согласилась, но не просто так, а со смыслом чтоб, героически. Меня бы звали Надежда, а потом бы на мне женился революционный вождь. И мы бы скрывались от мамы и от жандармов. И разбрасывали листовки. И нас никогда не поймали бы, потому что их не поймали – они свергли царя и выстрелили «Авророй» по городу…
Про Олю есть, правда, кино «Королевство Кривых Зеркал», там хорошая девочка тоже, полезная и героическая. Но его очень редко показывают, никто даже не помнит.
Ладно, главное, не назвали Наташей. Наташи, когда поженятся, превращаются в самку. Я слышала, Пухлик какую-то толстую книжку Таньке рассказывал, она не успела прочесть, ей могли влепить пару, вот он и рассказывал. Про Наташу Ростову. Сначала она была вроде нормальная, хорошо танцевала, и чем-то ещё, наверное, занималась, я не поняла, а потом вышла замуж и стала простою самкой. Как у зверей. Человеческий вид потеряла. Вся опустилась. Не знаю, как опустилась, наверно, сгорбатилась, скрючилась, стала короче и хуже. Наташей я не хочу. Ещё чего, чтобы – самкой!
У нас в классе есть две Наташи – Рубцова и Дольская. Мне Рубцова раньше не нравилась, а теперь мне её даже жалко, что самкой станет. Надо будет сказать ей, чтоб замуж не выходила, тогда ведь не превратится. А Дольская пусть выходит, её не жалко.
Танька в самку не превратится, хоть сто раз женится. Лучше б её Наташей, конечно, звали. Вот бы мы ржали все, а она бы – самкой…
Всё, пора уходить.
Они вроде совсем заснули, уже даже не шевелятся.
А я не хочу – здесь.
Подавится пусть своей комнатой.

Я тихонько сползаю с кровати, беру с собой Братца Кролика и папиного медведя и иду в свою бывшую комнату.
Кровать там гораздо меньше, Танька не помещается. Может даже, с краёв свисает. А мне как раз.
Закрываю дверь, забираюсь в Танькин бардак из подушек, пледов и одеял, и устраиваю там зимовку с медведем и Братцем Кроликом. Как в берлоге. Или в землянке, там тоже темно и тесно, не повернуться.
Спать не хочется.
Лежу, думаю про войну. Отчего-то теперь мне кажется, что она закончится без меня, что я так и не успею что-нибудь совершить. Такое, чтоб… героическое… Чтобы всех фашистов взорвать… Все их самолёты… И поезда… Чтобы все меня резко запомнили, и, как только увидят, бежали бы, улепётывали, вопили от ужаса и умирали от страха… А я бы гнала бы их хворостиной, как тётя Лапушева – гусей, гнала бы до самого их Берлина, до Вашингтона… А там бы этих гусей расхватали бы нищие и голодные, и хватило бы всем, чтоб в блокаду никто не умер и все были бы вечно живы…



*     *     *


– Где она? Где она, я вас спрашиваю?!.. Пухляков, тебе лучше уйти! Я милицию вызываю! Больного ребёнка – на улицу?! А с тобой разговор особый!.. Молчать! Я кому сказала, молчать!! Где она?! Как вы… Как у вас только мозгов хватило! Поганцы!…

Мама носится по квартире. Трясётся пол. Полыхает воздух.
Мне страшно.
Лишь бы она не нашла меня. Когда она так кричит, лучше не попадаться ей на глаза, лучше исчезнуть, лучше вообще никогда…

– Нет уж, ты подожди! Сейчас вызову, пусть приедут, пусть вас допросят, раз по-хорошему не хотите сказать… И не стыдно! Как людям-то объяснить? Как в глаза смотреть? Ребёнка не уберегли, проворонили… Вот куда она… Господи, что теперь все подумают?! Больного ребёнка – на улицу! Таня! Я с тобой разговариваю!.. Вот дрянь!

Когда она так кричит…

Я сползаю с постели и вместе с медведем и кроликом закатываюсь под кровать.
Одеяло свешивается до пола – меня не видно. Но, если включат свет…
Забираюсь в самую даль, прижимаюсь к стене. Загораживаюсь медведем и кроликом.
Не найдут.
Главное, чтобы сейчас не нашли, а потом я сама выйду, когда кончится.

В коридоре хлопает дверь.
Одновременно в моей комнате зажигается лампа дневного света.
Не дышу. Почти не дышу. Совсем не дышать не могу пока – будет кашель.

– Танюш…
– Отвали! Я к Морозовой!
– А ко мне?
– Да не стой ты… С дороги уйди!!
– Тань!
– Квартиру ищи! Достало!
– Тань, мы Ольку просрали.
– Найдётся.
– Тань…
– Заткнись ты уже! Не нуди! Никуда твоя Олька не денется! У Акимовой этой торчит, платье смотрит.
– Я схожу.
– Я сама схожу.
– Тань…
– Сказала – сама!! Уйди!

Танька носится взад-вперёд, что-то ищет.
Уйдёт, и я сразу вылезу.
Или нет. Подожду, пока мама уснёт. Чтобы успокоилась.

– Надо ей сказать.
– Обойдётся.
– Тань, она должна знать.
– Что знать? Ничего не будет! Не будет тебе никакого Виктора Александрыча, выкуси!
– Будет.
– Не будет!
– Будет. Хватит уже.
– Не будет! И что ты сделаешь?
– На цепь тебя посажу. На замок запру. Гришку с Димкой приставлю. У Димки кастет, если что. И батя – охотник. Ружьё. Улавливаешь? А у Гришки первый разряд по…
– Дебил.
– Вот увидишь.
– Урод.
– Да сама ты… Сказал – будет. Всё.
– Ага, щааззз!
– Посмотрим.
– Посмотрим!

Снова они про какого-то Виктора Александрыча. Дать бы этому Виктору по мощам. Чтобы с Пухликом Таньку не ссорил.
Всё из-за него.
Танька может даже – к нему сейчас. Она вечно.
А Пухлик возьмёт и не станет её уговаривать. Скажет – ну и катись колбаской. И что тогда?

– Тань, надо сказать.
– Потом.
–Тань.
– Посмотрим.
– А что смотреть? Вы друг друга поубиваете!
– Первый раз, что ли.
– Тань!
– Размечтался. Она, думаешь, перестанет? Ещё хуже будет.
– Не будет. Она поймёт.
– Ага, поймёт. Лет через пятьдесят. Заебала своими воплями. Видел, как она…
– Она Ольку искать пошла.
– Никуда она не пошла. Спорим?
– Ну ты, Тань…
– Да ей стыдно! Стыдно перед соседями, перед ментами! Куда она, блять, пойдёт? В парадной торчит. А ты думал…
– А Ольку…
– Насрать ей на Ольку! Ей главное, чтобы никто ничего плохого о ней… Да сходи посмотри, не веришь…
– Она что, она…
– Да не ссы, Пухляков. Ноги в руки… А я тут пока… Иди уже!

Куда она Пухлика отсылает? Пухлик, не уходи.
Пусть бы лучше ко мне под кровать залез. Тут спокойно. И чисто. Когда только мама всё успевает? У неё никогда нигде ни одной пылинки. Не то что у нас с Танькой. У Таньки бардак всегда, вечно что-то теряется, она ищет, психует, бегает. Я вообще, когда вырасту, вся в грязи зарасту. Или как там. Мама так говорит. Может, правда. Может, и зарасту…
Если вырасту.
Ведь – война.
Может, я не успею. Умру. От блокады. Или от взрыва. И не зарасту зато грязью. Чистая буду. Как этот пол.
И маму тогда все похвалят и скажут – какая у вас оказалась девочка чистая, ни одной пылинки, ну надо же! А про Таньку не скажут. Она потому что курит и вся в дыму. Как в пыли. Как грязная. Таньку мама не опознает, мимо пройдёт. Чтобы не опозориться. Мама любит гордиться нами, а Танька ей не даёт. Вот и пусть тогда.

– Тань, скорей! Ну скорее же!
– Что опять?
– Там… Ей плохо…
– Прикидывается.
– Ну Тань!
– Да нарочно она, чтобы…
– Тань, она по соседям пошла, искать, и ей стало плохо…
– Кто бы сомневался.
– Она там. По стеночке съехала и сидит. Тань, что делать?
– Что, что… Не дёргайся. Минут пять поломается и придёт.
– Не могу я.
– Забей. Привыкнешь.
– Я сейчас, Тань. Схожу за ней.
– Тьфу, дурак…

Маме плохо. А Танька сошла с ума. Перестала бороться, играет в репку. И Пухлика заразила. И какого-то Виктора Александрыча этого неизвестного. Надо что-то придумать, чтоб Танька осталась и не ушла никуда. Она может и к американцам уйти, раз с ума сошла. А что. Сумасшедшим всё можно. Даже бомбы бросать с самолёта на свой же дом, на свою родимую родину.
Мы умрём, а Танька останется. И напишет везде – осталась одна Таня.
Одна останется.
Американцы тоже умрут к тому времени, все. Будет Танька одна во всём мире. Как Маленький Принц.
Нет. Как дура.

– А ты куда собралась? Мать с ног сбилась, а она… Таня!
– Что.
– Ты куда?
– Куда надо.
– Не волнуйтесь, Лидия Фёдоровна, мы сейчас её приведём…
– Где она?!
– Видишь, я тебе говорила…
– Где она? Отвечай! Вы всё это время… Вы знали! Вы… Вы…
– Валерьянки? Нет?.. Коньячку?
– Мы с тобой, Пухляков, отдельно поговорим! А ты, дрянь такая…
– Я – дрянь? Пухляков, дуй к Акимовым, я сейчас подойду… Я – дрянь?! Я тут целыми днями… Всё! Больше ты меня не увидишь! Достало! Сейчас приведу соплю эту, и уйду!
– Да я сам, Тань. Какая квартира?
– Восьмая! Третий этаж!
– Я сейчас.
– От меня ей вломи там по первое…
– Ты ещё поговори! Дрянь! Мерзавка!
– Да? А она – не мерзавка? Смылась молча, по-тихому! Я… Я убью её! Я – по стенке размажу! Соплюху эту твою!
– Оля твоя сестра, как ты можешь…
– А ты? Как ты можешь?
– Ты мне не тычь! Дрянь! Хабалка! С матерью разговариваешь! Я тебе не подружка!
– И слава бо…
– Убирайся! Ты мне – не дочь! Не дочь!
– Ясен красен, не дочь. Волк тамбовский тебе потому что дочь.
– Господи, ну за что мне это? За что?!
– Да за всё хорошее.
– Думаешь, мне легко было? Я с тобой ночей не спала, из болезней вытаскивала…
– Ну. Как Ольку. Вытаскиваешь, ага. На чужом горбу…
– Замолчи!! Молчи, дрянь, не имеешь права…
– А попробуй, заткни! Подойди, попробуй!
– Дрянь! Ты мне… Так о матери…
– Ты мне не мать.
– Что?!
– Раз я тебе не дочь, тогда ты мне – не мать. Логично, чё.
– «Чё»! Шалава! Тварь подворотная! Я тебя воспитывала не так! Я тебя… Ты всегда лучше всех одета была и обута, я старалась всё самое лучшее, через базу, а ты… Забулдыга! Мужичка! Позорище!
– Да пошла ты.
– Да ты… Как ты смеешь?! Как ты… на мать…

Всё же одна пылинка нашлась. Или две. От Таньки, наверное, налетели. Пока она здесь, в моей бывшей комнате, ночевала.
Я так долго держалась, так крепко в себе сжимала свой страшный хрипастый лай, что, когда он прорвался и вылетел из меня на них, его было долго – до-о-ооолго – не остановить…
Это всё из-за этих пылинок Танькиных.
У мамы-то – ни одной.
Так бы, может, мой кашель…



*     *     *


– Ах ты… Ах ты, дрянь! Ты… Ты всё это время… Да я тебя…! Помогай, Таня! За ногу! За ногу дёргай, тяни! Ну! Вытаскивай!
– Что, сопля? Всё, допрыгалась! Загремишь в больничку как миленькая!
– Не пугай её! Надо… температуру… Врача вызвать…
– На фиг врач? Лоб нормальный… Прикинь, как долго сидела – ни кашля ведь, ни соплей…

Они вместе и дружно сначала ругают меня, потом лечат.
Я снова в Танькиной комнате.
Ничего, я потом уйду.
Уже скоро.
Уйду на войну и сделаюсь пионер-героем.
Только надо сначала, чтоб в пионеры приняли. Я сейчас – октябрёнок. Нельзя. Октябрята героями не бывают. Не положено. Надо дожить до весны – нас весной в пионеры примут. На Марсовом поле. Или на Пискарёвском кладбище. Как повезёт.
Надо, чтобы война не кончилась до весны. Тогда я успею…

– Господи, ну и бардак! Таня! Таня!! А воздух?! Вы здесь хотя бы проветривали? Дышать нечем! Питательная среда для бактерий! Она так никогда не поправится! Ей дышать нечем! Пыль, грязь, микробы, бактерии! Да ещё понавешали тут… Вы меня в гроб вгоните! Таня! Таня-аа!!

Танька больно хватает меня, заворачивает в одеяло – не шевельнуться – и тащит в мамину комнату. Там бросает меня на диван, угрожающе нависает, раздувает ноздри, шипит:
– Попробуй только! Попробуй сопля только дёрнись отсюда, я тебе…
Танька не уточняет, и так понятно – мало мне не покажется. Танька может вообще незаметно для всех руку вывернуть. Или ногу. Может вытащить клок волос. Может палец сломать. Даже запросто задушить – на время. Ткнёт пальцем в нужную точку, и всё, и валяешься без сознания. Она точки знает. Она уже многих так. Таньку лучше не злить. Её только Пухлик один не боится. И мама…

– Таня, где ты?! Иди помогай!
– Иду, – равнодушно плюётся Танька и склоняется ещё ближе, и – дышит, жжёт. – Только дёрнись, только попробуй…

Танька уже ушла, а я всё лежу, спелёнутая как пупс. Я не пошевелюсь, я выдержу. Я жить хочу. Мне надо – до весны, надо – в пионеры. Пока ты не пионер, ты – не в счёт.

У них там – проветривание, уборка. Слабый тоненький ветерок доносится до меня, холодит приятно и ласково.
На улице – горка, каток, снежки. На улице – сказочные сугробы выше меня с затверделой блескучей корочкой, точно скорлупа или панцирь. Её можно сломать лыжной палкой, или отколупать осторожно с краёв небольшой кусок, чтоб добраться до снега – рассыпчатого, сухого, непригодного ни для чего, ни снежок таким не слепить, ни снеговика. Хороший снег будет потом, когда оттепель. Этот – только для красоты, чтоб сверкать разноцветно на солнце, и… Ну и всё. Он – только для этого.
Я лежу неподвижно и вспоминаю снег. Шевелиться нельзя – Танька может войти и заметить, что я нарушила. Шею больно. Хочется повернуться в другую сторону, лечь удобнее.
Нет. Нельзя.

– Это что ещё?!.. Вы здесь… Вы чем занимались тут?! Что это за бутылки?! Таня!.. Таня, стоять!!

Слышу грохот. Там что-то упало. Не очень тяжёлое. Может, стул.
Мама громко ругает Таньку – в коридоре, и в Танькиной комнате, и на кухне. Танька бегает от неё и тоже громко кричит, что попробуй сама посиди с этой дурой с утра до вечера, попробуй сама хоть раз, что такого, это не водка, всего лишь портвейн, он как лимонад, и вообще не твоё это дело, сказала – сидеть, я сижу, ничего с ней не сделается…
Со мной, то есть, не сделается. Ничего.
Теперь – да. Теперь я спокойно могу наконец повернуться, Таньке не до меня. Она теперь – алкоголик, пьянь и шалава. Так мама кричит. Ей видней.

– Убирайся! Чтоб я тебя больше не видела!
– Не увидишь! Сама приползёшь завтра, будешь просить, чтоб с этой соплёй посидела!
– Это так ты сидишь? Ты – сидишь?! Её нужно лечить, лекарства давать, а ты пьёшь здесь! Притон устроила!
– Прибежишь! У тебя же аврал, тебе надо план выполнять! Как миленькая!
– Ни за что! Убирайся! Вон! Тварь! Мерзавка!
– Посмотрим!
– Я посмотрела уже! Хватит! Вон пошла!...

Они там куда-то смотрят, не знаю, куда, всё равно. Они так всегда. Поорут, а потом помирятся.
Я тоже смотрю. Я не слышу их. Я смотрю на гладильную доску. Там лежит что-то новое, незнакомое, завёрнутое в целлофан.
Неровно лежит, будто бросили в спешке, не глядя. Обычно у мамы всё чётко, всё по линеечке. Значит, мама ещё не успела. Пришла, собиралась погладить, повесить на плечики, но отвлеклась и забыла, ушла второпях.
Я знаю, что там.
Мама не соврала, это Танька всё время врёт. Мама мне обещала и – принесла.
Жаль, что Танька не видит. Сразу заткнулась бы и не вякала.

– А ну, стой! Стой, сказала! Ты что в сумку засунула?
– Отойди! Отвали! Не трожь!!
– Из дома таскать?! Воровка!
– Уйди, бл…! Уйди по-хорошему!
– А то – что? Родной матери – руки ломать?! Я в милицию…
– Сумку поставь!!
– Посмотрю и поставлю…
– Не лезь!!
– Да ты… Ты… Как ты смеешь…

Целлофан кривоватыми лепестками отлетает легко, шуршит у меня в ногах. Сто одёжек, все без застёжек.
Самый-самый красивый, лучший из всех костюм!
Я – тихонечко, я – незаметно. Посмотрю только, кем я буду, и всё, она даже не узнает…

– Змея! Ты – не дочь! Змея подколодная! Ты на мать… Как ты смеешь?!
– А ты?!
– Не смей! Дай сюда! Отдай!!

Звуки громкой возни. Что-то падает, что-то шатается.
Мир дрожит.
Мир взорвётся сейчас, весь-весь.
Я не верю своим глазам. Пусть это – неправда, пусть это – ошибка, пусть мама перепутала и взяла чужой чей-то свёрток, не может быть, только не…

– Ну, я предупреждала тебя…
– Ты что?! Что ты…

Грохот и звон разбитого обо что-то стекла. Что-то очень тяжёлое. Что-то – в стену...
Ваза.
Или – бутылка.

– Сто-оой!!...

Мамин голос. И Танькино «Отвали!..» – из далёкого чёрного космоса – злым хвостом.
Страшным эхом таким. Пустым.
Дверь захлопывается. Мёрзкий ветер уже не скользит по моим ногам.
Я забрасываю костюм ледяными обрывками целлофана – пускай заметит! И пусть!
Не хочу его больше видеть! Пусть он – не мне!

Забираюсь обратно, закутываюсь в одеяло.
Слышу, как мама ставит входную дверь на замок – на специальную кнопку, чтобы открыть можно было лишь изнутри.
А потом ещё – на цепочку.
И, немножечко погодя, на засов. Мерзкий звук, мы сто лет им не пользовались. Заржавел.

– Ещё десять минут, – заглядывает мама в комнату. – Потерпи ещё десять минут. Я закончу там…

У неё странный голос и странное свёрнутое лицо. Половина лица. Как будто она не хочет, чтобы я увидела остальные её пол-лица, и прячется.
Слышу, как она подметает осколки, как они там противно бренчат друг о друга и ездят туда-сюда по совку.
Всё равно.
Лучше б я не смотрела.
Зачем я туда – заранее.
Теперь никак не забыть.
Теперь только и есть в голове – этот сраный тупой костюм, костюм Советской Республики…



*     *     *


Это самая страшная была ночь. Самая длинная.
Я сто раз просыпалась, а она всё была, была…
И они там всё время чего-то всё разговаривали на кухне, звонили куда-то, ходили на улицу, возвращались, кричали коротко друг на друга, потом посудой звенели и кто-то плакал, а Пухлик голосом успокаивал, говорил что-то длинное, говорил, говорил, говорил, и я засыпала, а после обратно снова вдруг просыпалась, и там – опять, а Таньки всё не было, только Пухлик один, и мама, они вдвоём, без неё так всю ночь и сидели там, и всё звякали, звякали, и говорили, и мама плакала…
Без конца.

Таньку точно убили. Чего тут ещё и думать-то. Я сначала про это не сразу сообразила, потом только, раза с четвёртого или с пятого, когда проснулась и спать больше не могла – не хотелось, хотелось тоже туда, на кухню, где мама с Пухликом, но нельзя было им мешать, мама точно бы заругала меня, потому что нельзя влезать, если важное, а сегодня – важное, и так ясно, у нас ещё никогда никто не бродил всю ночь, и чтоб Пухлик…
Таньку мне стало жалко, и я заплакала. Ну и что, что она сама виновата, попёрлась на улицу, с мамой поссорилась и забыла, скорее всего, что война. И где этот её Виктор Саныч был, когда Таньку фашисты взрывали… Или бомбили, может. Или расстреливали… Она ведь к нему убежала тогда, к кому ещё, если Пухлик всю ночь здесь, а Таньки нет… И не будет теперь никогда… Вообще никогда не будет… И как – теперь? Как мы все без неё? Особенно Пухлик – как? Он больше не придёт, он вообще теперь никогда…

Я ревела как зверь, может даже как динозавр, забыла совсем, что они иногда затихают и слышно всё, надо было потише, под одеялом.

Мама пришла.
Влетела – перепугалась вся, капли, градусник.
А потом оказалось, температуры нет, всё в порядке, я ей так нервы треплю изуверски, мне делать нечего, вот и устраиваю содом ни с того ни с сего, на пустом месте слёзы, ей может наверно кошмар приснился – это Пухлик уже сказал, когда подошёл, откуда в её башке пустой могут взяться кошмары, ответила мама, не маленькая уже, с ней что теперь надо всю жизнь сидеть, избаловали, привыкла и будет теперь, не будет, сейчас уснёт, правда, Ольк, правда, карапуз, усыпай давай, не реви, а то волк придёт, это, как его, за бочок в общем, блин, лидьфёдна, как там было-то, да никак, да оставь ты её в покое, сама уснёт, главное, температуры нет и не кашляет, не до неё сейчас, ну идём, ничего с ней не станется, а вот Таня…

Тут и правда я вдруг уснула, на этом месте. Зато в голове это мамино «а вот Таня…» так и осталось, так и лежало сверху на волосах, как шапка или панамка, и первым делом на ум пришло – в другой раз, когда я проснулась. Теперь уже буду учёная, не заплачу. Теперь ясно, что Танька не умерла, потому что они бы плакали, если бы умерла, а они лишь только волнуются. Значит, Таньку наверно ранили, или без вести, в общем, живая. И пока они тут сидят, я пойду сейчас и найду её, вот они удивятся…
Надо только дождаться, когда они перестанут носиться туда-сюда – к телефону, на кухню, в прихожую. Надо просто, когда уснут…
Зачем они мне ночник оставили. В темноте я могла бы… как это… маневрировать. Или лавировать. Ну, уйти.
И нарочно оставили дверь – приоткрыли, чтобы смотреть, сплю я или за Танькой в войну идти собираюсь.
Я буду ждать. Не усну. Я пойду за Танькой.
А мама весь Новый год со стен сорвала – и дождик, и мишуру, и гирлянды. Взяла и пообрывала всё, когда Танька ушла. Чтоб и духу её здесь не было. Вот его и не стало. Надо маме сказать, чтоб обратно как было развесила, так нельзя. Может, всё из-за этого и случилось. А так бы – нет. Так бы Танька пришла как миленькая, и всё. Если мама повесит на место дождик и Новый год, Танька тут же вернётся. Может даже, не раненая. И не злая. Надо маме сказать…
Не надо.
Я лучше сама сейчас всё развешу. Чтоб всё – как было. Чтоб Танька, когда придёт, не ругалась. Пусть здесь живёт. Мне не жалко, я в прежнюю комнату…
Мама как-то неаккуратно дождик снимала и мишуру, почти всё порвалось, одни только куски и клочья. Тогда она очень на Таньку была сердитая, очень-очень. Даже Пухлику дверь не открыла, когда он ещё в первый раз пришёл, так сквозь дверь на весь дом и кричала, что так и знала, что этим кончится, что с Танькой он два сапога пара, больше чтоб не ходил, и что Танька хотела убить её, чуть не убила бутылкой, и Танька ей больше не дочь, и что знать она даже не хочет, где её черти носят. И Пухлик ушёл. А мама мне стала читать вдруг «Проданный смех» ни с того ни с сего. А до Пухлика был «Белый клык», мама даже и не заметила. Читает сидит всё подряд, в промежутках Таньку ругает, что это из-за неё я спряталась под кровать, она меня довела, она виновата, а я хорошая, я одна радость в жизни, не то что Танька, учусь хорошо и не шляюсь, почти что выздоровела, на Ёлку скоро пойду, если завтра совсем перестану кашлять, меня ждёт большой сюрприз…

Это, значит, и был сюрприз.
Тот костюм.
Ну нет.
Лучше я вообще не пойду никуда на ёлку, чем вот в таком.
А попробуй маме скажи. Нельзя сказать. Не простит, на всю жизнь запомнит. Как многое уже всякое она помнит, и говорит при случае, чтобы дольше ругать. Про костюм даже заикаться нельзя. Уже было в прошлом году. Она скажет, с каким трудом он достался ей, что другие дети вообще без костюмов, вообще в одних масках картонных за три копейки, а это прекрасный костюм, главное и размер подходящий, и цвет немаркий, и мой фасон. А потом скажет, что я бессовестная, капризная, неблагодарная, не ценю её труд, она жилы рвёт из-за нас, а я тут кривляюсь, выделываюсь как барыня, и вместо спасиба одни от меня претензии; короче, нельзя маме говорить про костюм, никакого Нового года вообще не будет, запрут одну и сиди...
Тут я вспомнила, что война, и мне так стало стыдно и совестно, что я плохо про маму думаю; где она мне достанет теперь красивый костюм, это чудо, что хоть такой сумела добыть, и то на неё наверно там косо смотрят и отрицательно, что она костюмом интересуется вместо чтобы фашистов бить, город спасать и страну, а мама не побоялась, мама ради меня своей собственной биографией жертвует, её могут из партии даже изгнать за такое, что вместо войны она праздничными костюмами занимается. Могут даже и расстрелять сгоряча, ведь расстреливали за лишние колоски, Иркин папа рассказывал, за ничейные колоски на земле на бескрайнем поле, а тут – целый костюм! – тем более расстреляют. Мама значит, выходит, герой. А я дура. Подумаешь, некрасивый. Ничего. Не всем же Ночами быть и Шахматными Королевами. Должен кто-то и Украиной быть. И Молдавией. И Белоруссией. Хорошо хоть, не Азербайджаном или Туркменией. А ещё есть Коми АССР. И эвенки. Карелы. Чукчи. Мне ещё повезло, что…

Тут снова Пухлик пришёл.
Мама снова ему начала через дверь, но он что-то такое сказал там, за дверью, такое тихое, мама сразу открыла, на кухню его повела, про меня вообще насмерть забыла, ну там, книжку читать, хрипы, градусник, горло. И они там, на кухне, вдруг стали шёпотом. Чтобы я не услышала. Мне всё равно было, спать хотелось. И чтоб никто не читал «Белый клык».
А потом наступила ночь. Эта самая.
И всё никак не прекращалась.
В один из разов, я только слегка уснула, мама как затрясла меня. Разбудила и спрашивает, я не знаю случайно, куда могла Таня пойти, к кому, никаких я случайно новых имён не слышала. И я сразу сообразила – куда ж ещё. К Виктору, говорю, Александровичу. Чётко так, очень твёрдо сказала. Пусть мама не думает, что от меня никакого толку. Пусть знает, что я всегда пригожусь, на меня всегда можно рассчитывать. Мама к Пухлику сразу – какой ещё Виктор Саныч, а Пухлик сначала соображал чего-то стоял, типа как контуженный, а потом как заржёт. Мама сразу же рассердилась и говорит, а он ей объясняет сквозь смех про этого Виктор-Саныча, я не очень-то поняла, главное, маме он, этот Виктор, тоже стал сразу не нравиться, она так и сказала – и никакого Виктора, только через мой труп, лучше пусть Леонид, Константин, Олег или Анатолий, и они дальше снова на кухню пошли – ругаться про этих каких-то олегов и леонидов, и про Таньку забыли, и про меня даже, что болею. Им главное было, чтобы не Виктор. Совсем видно с горя с ума сошли.
А вдобавок потом я услышала, как они из прихожей кому-то громко звонят и наперебой орут, что ни в коем случае Таньку в больницу не отпускать, ей нельзя туда, пусть она только попробует что-нибудь сделает, пусть только…
Ну и всё.
Тут я сразу всё поняла.

Сначала я поняла, что правильно про Виктор-Саныча этого рассказала, это он втянул Таньку в какое-то жуткое дело против мамы и Пухлика; может, и против всех. Против всей страны. Значит, он лазутчик, Виктор Саныч этот. Или шпион. Работает на фашистов. Ну, на американцев, какая разница. На войну работает. Ну и всё. А Танька, как дура, связалась с ним. Он её поманил жевачкой американской и джинсами, она и пошла. Она может не знает даже, что он такой. Думает, он просто так. А он – не просто. Теперь может что угодно случиться. Таньку могут предателем Родины объявить и в тюрьму отправить. Если поймают. Поэтому ей нельзя нигде появляться теперь, особенно в поликлинике. Там карточки потому что на всех, и на Таньку тоже. Её уже ищут. И ранили. И почти поймали. Осталось совсем чуть-чуть. По следу идут по кровавому. Таньку ранили и идут. След кровавый стелется по сырой земле. Голова обвязана, кровь на рукаве. Бедная Танька, как она теперь будет…
Ничего. Пухлик с мамой придумают что-нибудь. Таньку как-нибудь вытащат. Главное, чтоб Виктор Саныч не заподозрил, он Таньку может убить, когда догадается. А его надо взять живым. И пытать. Таньке могут за это даже Героя дать. И портрет повесят на стенде, чтоб все смотрели. И по телевизору. Мама точно тогда от счастья умрёт. Все слова свои сразу же заберёт обратно и будет Танькой гордиться…
И тут наконец я всё правильно поняла! Даже стыдно стало, что Таньку подозревала в глупости – в джинсах и в ихней жвачке. Всё не так! Ничего Танька и не предатель! Она сразу же знала про этого Виктор-Саныча! Сразу знала, что он – не наш! Может даже, вообще никакой он не Виктор Саныч, а… а – Джон Смит! Поэтому она сделала вид, что пошла за ним, надо было добыть доказательства, надо было, чтоб он ей все ихние тайны открыл, для этого и прикинулась! А мама с Пухликом думают, что не так, что Танька по-настоящему дура и что предатель! А Танька его возьмёт и доставит к нашим! А они, если влезут сейчас, вообще могут всё испортить! Он возьмёт, этот Виктор Саныч, и догадается. И все тайны с собой унесёт в могилу, как тот старик из стиха, с обрыва, который мальчика сбросить велел, потому что боялся, что мальчик расскажет про мёд…
Надо как-то сделать, чтоб мама и Пухлик забыли про Таньку пока, чтоб не вмешивались. Танька сильная. Танька всех победит. Хоть тысячу Виктор-Санычей, хоть сто тыщ. Надо просто ей не мешать, не путаться под ногами и не бесить. А они сейчас путаются уже, они Таньку поймать хотят, остановить… Всем подряд звонят и рассказывают… Вот зачем они… Таньке дадут Героя… А так – ничего не дадут… надо им сказать… нет, не надо… надо… не говорить… ничего…



*     *     *


– Да ты гонишь. Нормальный мужик. А то вечно сморчки престарелые. Всю дорогу как мухи дохнут…
– А пятно? Светит ходит, и хоть бы хны. Залепил бы тоналкой. Пластырем. Можно парик...
– Херня. Мелочи жизни.
– Старухи везде пищат. Говорят, что антихрист. Страну погубит.
– Дуры.
– Знаю. Пятно всё равно – говно.
– Чё говно-то? На Африку, кстати, похоже.
– Вот и будем скоро как в Африке. Неграми на плантациях.
– Мы и так негры все. Только белые.
– Сам ты негр.
– Ну.
– Что «ну»? Чё ты всё соглашаешься, чё киваешь?
– Тань…
– Отвянь! Хочешь негром – будь негром! А мне насрать!
– Танька, Тань, ты чего?
– Уйди!

Танька дома.
Я что, так долго спала? Уже день?..
Впервые за много дней светит солнце. Слегка, еле-еле. Но всё равно. Главное, оно светит, оно явилось.
Танька снова сердитая. Значит, они вмешались. Они всё испортили, мама и Пухлик, ночью.
Надо Таньке сказать…

– У нас тётка одна, с четвёртого, с ним тогда, на Восстания… По ящику, помнишь, показывали?
– Не помню.
– Помнишь. Прошлой весной. Когда он приезжал и в народ пошёл. Его тётки с авоськами окружили, галдят стоят… Не? Не помнишь?
– Говна ещё…
– И они ему – надо ближе к народу, ближе. А он такой – куда ближе-то! Они там вплотную все, как икра. Приколись, да? – куда уж ближе. Так и сказал.
– Вот ты лох, Пухляков. Повёлся. В перестройку веришь. Он лысый, с пятном, на грибок похож…
– Сонька наша, с четвёртого этажа, Сонька Носова. Помнишь, высунется в окно – Борик, дуся, домой, Борик, куртку надень!
– Помню. Борик-то здесь при чём?
– Борик – похуй. А Сонька не отошла до сих пор. Грудью соприкасалась. За руку, говорит, её брал. Ты прикинь. Собралась мемуар писать.
– «Я и Ленин»?
– Ну.
– Вот ты сказочник, Пухляков.
– Чессслово!
– Да сейчас каждый третий гонит, что был тогда на Восстания…
– Она правда была. Она сразу, ещё до всех. Ей тогда никто не поверил. А потом её это, по телику…
– Ну и жри лапшу с макаронами.
– Тань…
– ***нь.
– Да чего ты, из-за херни… Тань! Ну что мы, из-за тёти Сони и Горбика сраться будем? А, Тань?
– Отвали. Убирайся. Уматывай.
– Тань…

Было так хорошо, а теперь они ссорятся.
Пухлик может уйти, тогда снова наступит ужасный тот Виктор Саныч.
Может, Танька нарочно Пухлика прогоняет? Может, делает вид? А сама – снова к этому Виктору, чтобы – тайну. И чтобы ей дали медаль Героя, чтоб – в телевизоре…
Дура. На фиг ей этот Герой. Обойдётся. Другие пусть ловят шпионов и всех предателей. Главное, чтобы Пухлик… Главное…
Пухлик…
Пухлик!

– Пухлик, не уходи!! Танька дура! Там же – война! Тебя бомбой убьют! Убьют…

Я забыла.
Привыкла, что голоса нет, что меня не слышно…

– О, надо же! – это Танька. – Проснулась, сопля мазайская… Пей давай!
Она поит меня микстурой, даёт таблетки.
– Чё ты там про войну-то? Рехнулась? Совсем ку-ку. А всё книжки твои… Пухляков! Тебя бомбой убьют! Понял, дрищ? Только вякни ещё поперёк… Ну ты понял.
И Танька ржёт.
Очень мерзко ржёт. Не смешно и не весело. Зло и грубо. Как пьяный псих.

– Ольк, а что тебе снилось-то? – осторожно, Пухлик.
– Ничего. Так.
– Не скажешь?

Молчу.
Он сам знает.
Все знают.
Сами мне не говорят.
Пусть сначала они мне. Про бомбы, про американцев, про Новый год. А то сами скрывают, а сами делают вид…

– Отстань от неё. Бредит.
– Может, и нет. Оль, скажи. Тебе снилось, что бомбой меня, да?

Молчу. Не знаю, что говорить. Мне ведь это не снилось.

– Ольк, а если война, если бомба в меня полетит, ты спасёшь меня?
– Да.
– Спасибо. Я тебя тоже спасу.
– Тьфу! Дебилы! Ну ты-то что, Пухляков? Ладно, эта чума, у неё вся башка чепухой из книжек забита! Вечно бредит, как ненормальная. Кого она там спасёт? Ну кого?
– Кого надо.
– Молчи, сопля! Не с тобой разговаривают! Лежи сопи себе в тряпочку, пока не…
– Попустись, Тань. Болеет она.
– Да она, блять, по жизни болеет! Все люди как люди, а эта… Ничего ей доверить нельзя, всё просрёт! Спасательница! Я рассказывала, как она за солью весь день ходила?

И Танька рассказывает про меня. Она очень любит эту историю. Про то, какая я дура. И как они меня ждали все – три часа.
Меня к тёте Лапушевой тогда привезли, погостить. В школу я ещё не ходила. Мама очень хотела меня к труду приучить, чтобы я ей во всём помогала. И придумывала задания. В этот раз надо было за солью сходить в сельпо – такой магазин специальный, где всё подряд. Мне дали без сдачи – мелочью, семь копеек, и я пошла.
Прихожу, а там люди стоят, покупают, длинная очередь. Я витрину пошла смотреть. Интересная очень витрина, чего только не напихано. И так густо, что сразу не разглядишь, надо медленно, долго вглядываться, и тогда между пудрой и нитками мулине вдруг появится бисерный кошелёк, за набором отвёрток  – фломастеры, а под стопкой скучных носков – олимпийский мишка блестящий, как позолоченный. И другие чудные вещи, много, с первого взгляда не догадаешься, что они есть, так всё спрятано.
Я стояла, рассматривала витрину – ждала, когда люди кончатся, и продавщица с бандитским красным лицом перестанет носиться туда-сюда, сядет тихо и заскучает. Тогда-то и подойду, и скажу – пожалуйста, дайте мне соль. Но люди всё не кончались. Только кто-то уйдёт – входят новые. Все с работы, усталые, все спешат. Это я разговоры услышала. Они все с продавщицей немножечко разговаривали, кто о чём. И мне делалось неудобно, что я не с работы, а просто так, никуда не спешу, не усталая. Поэтому я заранее стала знать и к прилавку теперь не лезла, пусть сначала они купят, кто устал. Я – потом, после них, я успею. К тому же витрина такая хорошая – то и дело что-нибудь новое, как нарочно.
А потом я куда-то денежку уронила. На пол. Или в витрину, я не заметила. Пересчитывать стала, я время от времени пересчитывала, а вместо семи копеек вдруг пять. В карманах порылась – нет. На полу посмотрела – не видно, темно там. Ну в общем, всё. Теперь мама ругать будет, это же – деньги, не что-нибудь, они с неба не падают. Домой возвращаться нельзя. Ничего. Я сейчас постою, подожду, может, кто и уронит. Мне часто монетки на улице попадаются, постоянно кто-то теряет, а я домой приношу, маме. Это же – деньги, их надо трудом зарабатывать. А потом – экономить. Мы всегда экономим, мама так говорит. И поэтому всё у нас есть. А у тех, кто не экономит, нет ничего. Кто пьяницы и тунеядцы. Про них и плакаты везде висят – на заборах, на остановках.
И я стала дальше витрину смотреть. Если денежка упадёт у кого, услышу. А просто так ждать стоять скучно, я не могу.
Тут ко мне продавщица подходит и говорит – девочка, это твои две копейки, возьми, а то потеряешь. И на витрину показывает, на другую, я там давно уже рассмотрела всё. А она не уходит и спрашивает, мол, выбрала что-нибудь,– я потом, говорю, я после… Там уже потому что стоят и зовут её – тётки хмурые, тоже с работы скорее всего, усталые. Кричат ей чего-то сразу все одновременно. Даже и не заметили, что она со мной говорит. И она ушла. А я стала дальше витрину рассматривать – запоминать, сколько стоит. Чтобы потом на земле найти много-много монет и купить тот красивый альбом. И клубок для вязания. И две пуговицы огромные изумрудные. И вон тот переливчатый календарик с «Ну, погоди!»…
Тут за мной пришла Танька и всё испортила. Заорала, что все чуть с ума уже не сошли, что у них там какое-то тесто стоит без соли, что надо меня за смертью зачем-то послать, я не поняла. В общем, деньги отобрала, соль купила, меня как потащит потом больно за руку, быстро-быстро, аж ноги не слушались, волоклись за мной сзади где-то как дохлый хвост.
Дальше мама кричала, что я никчёмная и позор, что хорошие дети так себя не ведут, что люди подумают я отсталая, недоразвитая, и хотела меня пороть, и, если б не тётя Лапушева, мне влетело бы, она очень тогда сердилась и вся тряслась. Хорошо, тётя Лапушева заступилась, как-то заговорила её, даже может, заколдовала, чтоб мама про это совсем забыла, ни разу чтобы не вспомнила. Только дома, потом уже, когда приехали, она очнулась и вспомнила. И потом вспоминала чуть что, при случае, то и дело.

А Танька про это неправильно всё рассказывает, не так.
Откуда ей знать, как было.
Ведьма злая она.
И предательница.
Не буду её от бомбы спасать. И от Виктора Саныча. Зачем она Пухлику так рассказывает, всё неправда…

– Прикинь, она там, в лабазе, так и стояла. Ссыкло! Три часа почти, как приклеенная. Боялась, дебилка дикая. И сказать ничего не могла, пузыри пускала. Все приходят, все покупают – она стоит! Так до ночи и простояла бы, стопудов! Её вечно все оттирают, всегда в самом конце, после всех, ползёт. Все нормальные дети в концертах участвуют, в праздниках, а она пролетает фанерой. В позапрошлом году вроде стих дали к Новому году, выучила. Всех достала тогда со своим стихом, то и дело его… А чем кончилось? Мать попёрлась смотреть, а её не выпустили. Этот стих, оказалось, какому-то однокласснику дали, он и выступал…
– Почему?
– Да откуда я знаю! Мать взбесилась, что зря ждала, что с работы отпрашивалась, а эта…
– Чушь какая-то. Так нельзя.
– С ней всегда так. И вырастет рохля  такая же. Будет в самом конце. Со своими этими книжками…
– А книжки при чём?
– При том! Ей вообще ничего не надо, на всё накласть! В книжку носом уткнётся – и целый день…

Танька книжки не любит. В репку играет, а книжки читать не любит.
И в русалочку.
А ещё она плакала – я всё помню. Из-за Виктора Саныча, сто пудов. Как койот выла. Как шакал. Как шакал Табаки.
Возьму сейчас и скажу…
Не скажу.
Таньку лучше не злить. А то Пухлика выгонит – из-за меня. Без него будет только хуже. Будет страшный тот Виктор Саныч. Вдруг она его вместо Пухлика насовсем приведёт? Вдруг так надо, чтоб он все военные тайны ей рассказал. Не дурак же он сразу ей всё вываливать. Вдруг придётся на нём жениться… Тогда – вообще…

– Не грусти, карапуз! Прорвёмся!
– Не прорвёмся. Сам карапуз.

Танька ушла на кухню. Пухлик всё веселится, всё мало ему. Знал бы он…

– Ольк, да ладно тебе. Привычка. Знаю, знаю, не карапуз… Как тебя называть-то теперь, а, родственница?
– Ольга Всеславовна.
– Них-ху… Я извиняюсь. Это от неожиданности… Ольк, а Ольк!
– Что.
– А вот! Спорим, с этой весны тебя будут звать «тётя Оля»?
– Нет.
– Спорим?
– На что?
– На всё.
– С Танькой спорь. Пусть она – на всё.

Пухлик густо хохочет.
Танька вваливается злая.

– Всё ржёшь?!

Начинает развешивать Новый год. Пухлик ей помогает. Они молчат. От этого всё у них получается быстро, красиво, ловко, я бы так не смогла. У меня вчера всё развалилось – куски и клочья.
Тётя Оля. Ещё чего. Пухлик врёт.
Нет, вообще-то Пухлик не врёт никогда. Ни разу. Да, он такой.
Почему я вдруг стану тётя? Я состарюсь? Я буду как те неприятные толстые тётки с авоськами? Почему – весной?
Весной…
Весной нас должны принять в пионеры. Мы тогда сможем стать пионер-героями. И вообще.
Весной будет День Победы. И вся война кончится. День Победы всегда весной. Но если я превращусь в противную старую тётку, значит, из-за войны. Значит, мы проиграем, нас победят. Отнимут у нас День Победы и всех превратят в чёрт-те что. В тёток. Может, и весь наш класс. И всю школу.
Пухлик не врёт.
Вот дурак Пухлик. Лучше бы он соврал. А теперь я всё знаю. Я знаю – нас победят. У них – купол от наших ракет, им теперь ничего не страшно. Почему мы не сделали такой купол первыми, раньше них? Танька правильно говорит, что во всём Горбачёв виноват. Устроил какую-то перестройку вместо чтобы все силы на купол противоракетный бросить. Всех отвлёк не туда, а теперь, только мы перестроимся, и конец, нас захватят в буржуйское рабство. Посадят в огромные клетки и разлучат. И заставят на них работать. Всех, даже детей. Так всегда, когда рабство, я книжку такую читала. Поэтому дети к весне от труда превратятся в тёток. И я буду тётя Оля, а не пионер-герой. Пионеров вообще не будет. И Нового года не будет. И костюма Советской республики. Зря я всё же тогда на костюм этот рассердилась. Это очень почётный и важный костюм, не то что какая-то там Королева, Ночь или Бабочка…
И вообще, мне уже надоело лежать. Я устала. Хочу на улицу. Пусть – война. Всё равно. До весны ещё куча времени…

– Ты куда?
– Никуда. Я тоже хочу развешивать.
– Ляг в кровать. Скоро мать придёт на обед.
– Нет.
– Что «нет»?!
– Нет. Не лягу.
– Тань, ну чё ты? Пусть…
– Да ничо!! Вот попробуй давай уложи её! Тебе надо детей?! Тренируйся!
– Ольк, ты это…
– Кому сказала – в постель!!
– Не пойду! Не трогай! Отстань! Вы нарочно меня заставляете тут лежать! Я уже не болею давно! Давно! А вы заставляете! Вы все врёте! Всё время врёте!
– Чего мы врём?
– Всё! Про войну! Про ёлку! Про Новый год! Про костюм! Про Виктора Александрыча!
– Про… про Виктора Александрыча?
– Да!
– Ты что, Пухляков, ей сказал?
– Ничего я не…
– Кто сказал тебе? Мать?
– Никто! Я сама! Я знаю!
– Пипец…

Танька с Пухликом странно так переглядываются. Никто даже не думает загонять меня снова в постель.

– Оденься, блин, знайка.
– Пижама толстая. Мне тепло.
– Ну давай… Давай, мать… развешивай…

Они странные. Всё разрешили. Пижаму. И дождик. И вообще.

– Ольк, а что ты там – про войну?
– Ничего! Захотите, сами расскажете. Всё равно я скоро узнаю. Я – всё. Я уже не болею, всё!
– Стой, какая война?
– Такая!

Танька всхрапывает всем телом, может то ли вздыхает так. Говорит, что больше не может, и что Пухлик пусть сам разбирается, ей здоровье надо беречь. И уходит.
И пусть.
И пусть.

– Ольк, забей ты на этот дождик, не связывай. Я другой потом принесу, нормальный.
– А тот?
– И тот. Тоже рваный. Забей. На вот лучше гирлянду тяни…
– Ага.

И Пухлик мне всё рассказывает. Пока Таньки нет. Про войну. Ну и вообще.
Он даёт мне честное слово. Самое честное пухликовское. Что нет никакой войны. Нет и не было. Есть Афган. Но его тоже скоро не будет. Так говорят… ну там, некоторые, кто в теме.
Пухлик вроде не врёт никогда. Но в руке у него гирлянда, и я не вижу – а вдруг он пальцы скрестил?
Никому теперь нельзя верить.

– Чепуха это, Ольк! Фигня! Ну сама посмотри… Ну какие могут быть бомбы?
– Сверху. Из самолётов.
– Ольк! Ты же взрослый уже человек, соображай! Ничего, что не слышно взрывов? Не? Самолёты нигде не гудят. Нормально?
– Подумаешь. Ну и что. У них техника современная, а не как тогда. Сейчас всё по-другому. По-тихому.
– У-уу! – хватается Пухлик за голову. – Ты – чума!

Сам чума. Раньше так называли фашистов – коричневая чума.
Больше с Пухликом не разговариваю. Дурак он.

– Кстати, зря ты. Ничем они и не лучше. У нас в космосе схвачено всё, а у них, прикинь… траблы по оборонке… Мы их первые, Оль, ***нём, только кашлянут в нашу сторону! Ты не бойся! А «Челленджер»?! У них «Челленджер» наебнулся, Оль! Извини, забыл, блин, – взорвался… Не успел даже в небо взлететь, сразу, с первых минут, прикинь, у всех на глазах!
– Что за «Челленджер»?

Пухлик рассказывает.
Про ускорители, топливный бак, жидкий водород, разгерметизацию и утечку горячих газов не очень понятно, но слушаю. Интересно. Даже если Пухлик всё врёт.

– Прикинь, там училка была на борту. Собиралась учить из космоса. Она выиграла конкурс какой-то, самая типа умная… И – ***к… Жаль училку… Ольк, тебе жаль?
– Жаль. Не знаю. Смотря какая она. Если злая, американская, то – не жаль.
– Да какая разница – наша, американская, африканская. Человек ведь. Мечтала – в космос, думала, передачи оттуда будет вести. Для детишек. Научные, познавательные. А тут…

Пухлик так загрустил, будто эта училка буржуйская – его лучший друг. И жена. И дальше уже как-то без настроения мне рассказывал. Что теперь из-за этого шаттла в Америке переполох, им вообще не до нас, все программы летучие заморозили, будут долго исследовать взрыв, и вообще, этот купол они придумали, может нет никакого купола, а даже если и есть, он неясный и непроверенный, чтоб проверить, надо ракету туда послать – посмотреть, что с ней будет, по фишке чтоб, а ракету они зассали – мало ли, вдруг взорвут своих собственных граждан…

Пухлик не врёт.
Но как же тогда – война?
Как же Танька? И – Виктор Саныч?

Пухлик мне не успел про них, пришла мама. Следом – доктор. И стала меня простукивать, слушать, смотреть, качать головой, кивать.
Я так и не поняла.
Они с мамой потом разговаривали на кухне.
То ли я уже всё, то ли – нет.
 
Пухлик делся куда-то, может, совсем ушёл. Таньку было не слышно – скорее всего, спала.
А потом, когда доктор уже ушла, позвонила учительница из школы. Мама после неё снова стала как прежде. Наверно, война закончилась. Или, может, идёт к концу, и ещё немного…
Мама стала ругать меня, а не температуру мерить. Значит, можно не волноваться, никто не умрёт, никого не захватят в плен и никто не станет Героем.
Кроме Таньки.
Танька-то – всё равно. У неё ведь есть Виктор Саныч, за ней нужен глаз да глаз…

А мама кричала, что ей за меня так стыдно, хоть в школе не появляйся. Что раньше, когда я болела, она не могла сказать, но теперь уже всё, уже можно, я должна отвечать за свои поступки. Потому что у всех младших классов завтра школьная Ёлка, но она не знает теперь, пускать меня или нет, вдруг я снова там упаду и сорву всем мероприятие и веселье.
Я сначала не поняла, а потом она упомянула, что я на глазах у всей школы такое устроила, не могла дотерпеть до дома, взяла и свалилась в обморок, прямо при всех, во время Урока Мира, когда нужно было стоять минуту молчания, какой стыд и какой позор, теперь даже в пионеры может не примут…



*     *     *


Я вспомнила. Как я могла забыть. Наверное, мне мешала болезнь и температура.
Я вспомнила Урок Мира.
Все младшие классы собрали в актовом зале. Нам рассказывали про войну и показывали кинохронику. Выступали самые лучшие и почётные дети – рассказывали стихи, зачитывали дневник Тани Савичевой, пели песни, клялись бороться за мир. Потом были ветераны войны и блокадники. Потом…
Дальше я плохо помню. Совсем не помню. Мама сказала, что я упала при всех, но я это не помню. Весь Урок Мира мне было нехорошо, в голове что-то плавилось и шумело, глаза закрывались, болели, всё стало в крапинку – таким красным прерывистым острым слепящим цветом…
Дальше – не помню.
А после я была дома, была война…

Когда мама устала ругать меня, я поела – остывший бульон и картофельное пюре с морковной котлетой. Ко мне вернулись все запахи, было вкусно. Одновременно с этим вкусным жутко пахло какой-то гадостью, я никак не могла понять. Потом стало ясно – воняю я. Жирным салом каким-то, меня растирали от кашля, или там от чего. Это я поняла, когда мама хотела опять меня растереть. Несмотря на то, что я выздоровела. Это очень ценное сало, сказала она, нутряное, нигде не достать, и поэтому я обязана…
Сало из нутрии. Надо же. Шапку – знаю. И шубу. И воротник. А что сало из них добывают – сюрприз. Очень-очень плохой сюрприз. Тоже, видимо, дорогой. Дефицитный. Мерзкий. Вонючий.

Блюдечко с серым кускастым растопленным жиром воняло так, что меня тошнило и издали.
Лицо моё сморщилось, стало трудно дышать, и наверно мама заметила, но вместо того, чтоб кричать, она вдруг повела себя странно – стала добрым, ласковым голосом говорить.
Хочешь, сказала она, мы не станем сейчас растирать тебе грудь и спину, и вообще перестанем теперь тебя растирать, если ты согласишься. Давай с тобой договоримся, сказала мама. Перед сном ты сегодня выпьешь столовую ложку, всю-всю, до капли. Потому что гораздо полезнее и эффективнее принимать это сало внутрь. Оно обладает такими целебными свойствами, что болезнь уйдёт до конца, повысится иммунитет, никакого кашля не будет, не будет хрипов и насморка, ты станешь здоровой и сильной, и совсем не будешь болеть. Только ложку, всего одну ложечку. Перед сном. Дай мне честное слово. Пообещай.
И я пообещала.
Всего одну ложку – вместо тошного запаха отовсюду! – от майки и от волос, от пижамы, лица и шеи, от простыни, одеяла, подушки… Да от всего!

Блюдечко сразу исчезло, а мне разрешили душ. Мама мне помогла, чтоб быстрее, потом расчесала волосы – тоже больно, рывками, как Танька, но всё равно. Жиром больше не пахло – мама сменила постель и проветрила комнату, пока я пила чай на кухне. Стало всё замечательно, прямо как Новый год. Мама стала такая добрая – из-за дурацкого сала. Подумаешь, одну ложку. Всего-то. За то, чтоб – так…

Мама сделала всё и ушла. И до вечера никого не было.
Я немножечко поспала, а потом почитала книжку – «Проданный смех», пока они не пришли.
Они пришли одновременно, мама и Пухлик. У Пухлика были сумки. Пахло снегом и – мандаринами.

Разбудили, подняли Таньку. Она спала в Славушкиной каморке, и ещё проспала бы день, как она сказала, но вечером спать очень вредно, снятся плохие сны.
Танька с мамой засели на кухне, а Пухлика выставили ко мне. Танька сказала, ему надо тренироваться, к чему-то готовиться, привыкать, я не очень тут поняла, наверное, к Новому году готовиться, а к чему ещё.
Пухлик и так готовился. Новый дождик принёс, гирлянды, ёлочные игрушки и целую кучу хлопушек – мы сразу хлопнули несколько, чтоб проверить. Ползали по ковру, искали сюрпризы, запутались, где там чьи. Сюрпризами были пластмассовые фигурки, малиновые и зелёные. Может, были ещё и других цветов, но нам пока не попались. Нам выпал малиновый слоник, зелёный конь и бумажные карнавальные маски. Повсюду теперь пестрели весёлые конфетти, совсем по-новогоднему. А Пухлик всё вспоминал про мою войну и меня успокаивал.

– Всё нормально, Оль, всё! Брось ты эту войну! Выбрось из головы! Всё только начинается! – говорил Пухлик. – Горбачёв нормальный мужик! Послабления будут… нужные…
Он замялся, словно засомневался, надо ли говорить.
Снова – тайны. Большие взрослые тайны.
Пусть. Зато он со мной разговаривает нормально – про всё.
Дальше он стал расспрашивать, нравится ли учиться, какие уроки люблю, а какие нет, и про книжки; спрашивал, не обижают ли в школе меня хулиганы, потом – помню ли я себя маленькую и что самое первое мне запомнилось. Про это я соврала ему, что не помню, мне было стыдно такое ему рассказывать, подумает, что я дура совсем, не станет со мной сидеть и вообще уйдёт. Потому что я санки зимой лизала. Вот что помню самое первое. Спинку заднюю. А ещё я лизала дверную ручку. Иней красиво блестел, помню, солнце такое яркое… А потом меня отлепляли, и я ревела. Как такое ему сказать? Тем более, не один раз, а целых два. Могла бы лизнуть, например, только санки одни, и всё. Или только одну лишь дверь. А я – раз за разом, будто мне было мало. Ничему меня жизнь не учит, подумает Пухлик, и всё, и зачем тогда…
Сначала-то я хотела ему сказать, но про что-нибудь про одно. А как выбрать, про санки или про дверь? Что лучше? Так и не поняла, и не выбрала, пришлось врать. А потом стала думать, что зря соврала, Пухлик может подумает, я тупая, раз ничего из детства даже не помню. Совсем расстроилась. Ещё Танька тогда ему про магазин, про соль рассказала, что я как дура…

Тут мама пришла с загадочным и довольным лицом и с костюмом:
– Смотри, что у нас! Готово! Почищено и отглажено!
Так радуется, как будто и впрямь хороший какой-то костюм.
Прицепила на самом виду на ручку от шкафа и снова к Таньке бегом на кухню секретничать. Не заставила даже примерить, чтоб посмотреть, вдруг мне не подходит…

– Ольк, ты чего?
– Ничего.
– А лицо у тебя… Да фиг с ним. Смотри, костюм! Это кто? Белоснежка, да? Красная Шапочка?
– Нет. Советская Социалистическая Республика. Украина. Или Белоруссия. Я не помню.
– А-а, – Пухлик даже как растерялся. – Какое у вас… другое всё, не такое. У нас такой моды не было. Одевались пиратами, там, разбойниками, айболитами… Мушкетёрами и ковбоями, роботами, чертями, помню, какими-то… И чё, много у вас Республик?
– Пятнадцать, – сказала я, а слёзы уже наступали, и нос набух, покраснел, и вообще, лучше б он не спрашивал.
– И чё, все вот так и придут… Ольк, ты чё? Оль, не плачь… Блин, вот я…
Пухлик стал неуклюже и как попало тереть мне платком лицо. Я платок у него забрала и стала сама. Надо как-то держаться, не плакать, вдруг Пухлик теперь уйдёт, вон как испугался, не знает, что и сказать.

Я старательно сглатывала слёзы внутрь, чтоб не шмыгать носом.
Пухлик молчал и внимательно всматривался в костюм.
Я не выдержала.

– Ты маме не скажешь, что я… что костюм…
– Не скажу, – Пухлик понял. – Не нравится?
Я кивнула.
Пухлик задумался.
– А подруга к тебе приходила, ну эта, я к ней ещё бегал тебя искать… Помнишь, платье рассказывала, костюм. Ну, вуали там, звёзды, шлейфы… Такой хочешь?
– Нет! – сразу сказала я, и только потом подробно про это подумала.
Я действительно не хотела точно такой же костюм, как у Ленки Акимовой. Она – Ночь, и я – Ночь? Ещё чего. Надо разные чтоб. А не так.
– А какой тогда? – спросил Пухлик.
Пухлику врать нельзя. Ведь он же не врёт.
– Была одна девочка… в прошлом году… одета в Бабу-Ягу…
И Пухлик кивает. Он даже как будто радуется. И лицо у него такое, что я понимаю – он знает. И мне ничего не надо уже говорить, описывать, объяснять. Он знает и так, про всё…

На ёлке тогда все девочки были нарядные – Феи, Мальвины, Снегурочки, Золушки там, Принцессы, Снежинок тьма. Но все будто из одной песочницы. Воздушные платья, обшитые дождиком и стеклом, блестяшки, короны, вуали, шлейфы – чего тут описывать, и так ясно, одно и то же. Красивые все, как куклы из магазина, не абы как. А одна была девочка – просто. Внутри у неё спортивный костюм был надет, такой синий, как пыльный всегда, заношенный, они все, такие костюмы, так выглядят пыльно, хоть новые, хоть какие, и вот, на ней был костюм, а сверху пришиты разлапистые лохмотья из тряпки. Обычная тряпка, чтоб пол мыть, только вся рваная. Не одна, а тьма тьмущая тряпок таких, как со всей школы собраны, из всех классов. Лицо чем-то страшным намазано, и морщины, и кожа свисает, а зубы наружу торчат, нарочно так сделано. И все волосы разлохмачены как попало такими космами интересными, вздыбленными. А ещё, это самое главное, у неё с собой была метла. Настоящая, взрослая, с прутьями. И она себе этой метлой расчищала дорогу – замахивалась и гоняла Принцесс этих, Золушек и Мальвин вокруг ёлки, к стене загоняла, чтоб не мешали, или вообще могла их в коридор метлой вытолкать. Что хотела, то с ними и делала. Они жаловались, визжали, но взрослые были тоже наряжены, веселились как маленькие, и плевать, никого никто не наказывал, но за это Баба-Яга ещё пуще гоняла их, как стадо в горах в передаче я видела, когда волки напали. И танец у Бабы-Яги лучше всех был на конкурсе, надо было сплясать или спеть, или стих про то, кто ты есть, чтобы приз потом дали. Она свою музыку принесла и так здорово там вертелась, кружилась и прыгала с этой метлой своей, как д’Артаньян в кино, даже лучше. Вообще всех своим танцем разогнала, все к стенам прилипли, боялись, что им – метлой…
Ничего лучше этой Бабы-Яги я в жизни не видела. Даже в театре. Там смирные Бабы-Яги, ручные. А эта была как вихрь – настоящая, бодрая. И – для них – очень страшная. Мне-то было не страшно, подумаешь, пусть – метлой. Пусть, костюма не жаль, даже если испачкается, порвётся, подумаешь. Я была Украиной. Ну или Белоруссией, мне без разницы. Никем, в общем. Меня как не было. Зато я спокойно могла стоять и смотреть на девочку эту. То есть, на Бабу-Ягу. Она меня не замечала, гоняла красивых Принцесс, Мальвин, Королев – они так боялись испортить, хоть как-нибудь повредить свои кукольные наряды…

Это Людка была. Людка Сараженович. Одетая Бабой-Ягой.
Она меня, может, и не узнала даже. Не знаю. Она всё равно никогда не здоровалась, хоть и часто в наш двор ходила, сама от нас – через два дома. У них целая куча Сараженовичей, и все девочки. Ну как, девочки, – старшие все уже тётки такие здоровые, буйные, вечно пьют и ко всем цепляются. Я однажды на них нарвалась и случайно кого-то из них как-то обозвала – что было!.. Меня Танька тогда защитила, Танька сильнее их, она спортом всю жизнь занимается и борьбой. А Людка из них, из Сараженовичей, младше всех. Но меня она старше на целых-целых два года, поэтому не замечает. Однажды, правда, мы с ней немножко дружили – Людке нужна была вдруг швейная машинка, кто-то сказал ей, что у нас есть. Мы пошли ко мне в гости, полезли на антресоль. Машинка была очень старая, аж дореволюционная, её мама у бабушки забрала из другого города. Забрала, а сама не шьёт, только прячет. Мы с Людкой вдвоём еле-еле достали её, уронили два раза, упали сами, но всё равно достали. Людка даже попробовала пошить – колесо крутила какое-то, всё гремело. Шить у неё не вышло, там всё неправильно, Людка сказала, не так устроено, как ей надо.
Короче, она обругала машинку мою, и домой ушла. Я пыталась её на место втащить, но одной мне было никак. Так бы, может, мама и не узнала. Чуть не убила меня. И с Людкой, сказала, вообще никак не водиться, ни дома, ни во дворе. А Людка уже и сама больше не подходила ко мне – презирала, что старая слишком машинка, неправильная и негодная. А мама сказала, что Людкина мама пьяница и доходяга. Она правда слегка желтоватая всю дорогу, и узкая, словно прут. Оттого, что нигде не работает. И у них никогда денег нет, потому что пьют. Но зато у Людки костюм всё равно был тогда лучше всех. И сама она лучше всех, никого не боялась, гоняла своей метлой и Снегурочку, и Дед-Мороза. Даже директора с завучем. И пионервожатую. Всех-превсех. И ничего ей не было, все только хохотали, увёртываясь, и всё.

Пухлик покачивает головой – так, будто внутри у него играет какая-то музыка. И всё смотрит на этот костюм, смотрит, смотрит…
Потом – на меня:
– Ольк! В этом не хочешь, да?
–Да.
– Сильно-сильно не хочешь?
– Да.
– Всё, забей. Я добуду тебе костюм! Завтра жди! Ваша ёлка во сколько?
– В одиннадцать.
– Всё, замётано. Завтра жди! И это… с войной завязывай! Нет войны! Нет – войне, Ольк! Всё только начинается!

Он уходит. Сначала – на кухню, где Танька, потом – совсем.
Что-то с Танькой у них изменилось. Они не ругаются. Даже не разговаривают почти. И Пухлик всё время теперь у меня сидит.
Тогда я ещё не знала. Я думала, он это сам по себе сидит, просто так. Я не знала, что он – не просто, что он на мне тренируется, чтобы Танька ему…

– Готова?
– Не зна…

Мама держит в руке большую столовую ложку.

– Я сама.
– Ты прольёшь. Горячая. Открой рот, проглоти и всё.

Пахнет жутко.

– Ты обещала. Открой рот!

Открываю.
Вонь.
Ближе и ближе.

– Оля!! Что ты… Что это ещё за фокусы?! Сиди ровно, не шевелись, попробуй только… Кому я сказала?! Я чуть не пролила! Таня! Таня, иди сюда, помоги!... Открой рот! Я кому сказала, открой!! Что за девка… Я где только не искала, с таким трудом, через столько рук, ты представить не можешь, неблагодарная! Попробуй только пролей! Только посмей, я тебе… Ну давай же, всего одну ложку! Оля! Оля, сейчас остынет!! Оля!!.. На Новый год не пойдёшь! Вообще из дома не выйдешь! Каникулы захотела?! Забудь!! Я тебе… Ты… Ты у меня попляшешь… Таня, держи… Руки… Крепче… Смотри, чтоб не дёрнулась под руку…

Я дёргаюсь. Я – и под руку, и везде, вообще во все стороны… Бьюсь со всех рук, со всех ног, извиваюсь, верчусь, брыкаюсь…

– Таня, стой, подожди… Остыло! Вот дрянь, на глазах остывает… Сейчас приду, последи за ней…

Лучше бы я сама. Пусть противно – зажмурилась бы, и всё. Обещала ведь. А они…

– Хорош реветь, – презрительно говорит Танька. – Тоже, цаца. Глотай и всё, и свободна, иди гуляй. Чё, на Ёлку не хочешь?
– Нет!
– Поздно! Мать тебе зря костюм добывала? Думаешь, ей больше делать нечего? Тьфу! Нарожаешь таких уродов, как ты… Лучше сдохнуть, бл… Обещала – жри! Обещала матери?! Жри давай!!
– Пусти! Уйди!
Снова – мама:
– Таня, ты там поосторожнее, рёбра ей не сломай…
– Фиг-то с ними… Готово? Давай… Держу…
– Подожди. Может, так… Оля. Ты же хотела на Ёлку.
– Не пойду! Не хочу на Ёлку! Пусти меня!!

Танька держит мне руки – одной рукой, другой – голову, стискивает локтем, чтоб не вертелась. Ногами залезла вокруг меня и прижала коленом – всю, впечатала в жёсткое кресло. Так – ещё хуже. Я не могу так дышать, я вообще не могу…
– Отпусти!!
Я закрываю глаза, чтоб не видеть ложку, но она всё равно, всё равно…
А в ней – грязно-серое, рыхлое, будто клей, с тёмно-жёлтой бугристой плёнкой…

– Негодяйка! Лгунья! Обманщица! Поклялась! Ты мне обещала!
– Я сама хочу! Я сама!
– Никаких «сама»! Ты прольёшь! Ты обманешь! Выплюнешь! Таня, всё! Таня, сейчас остынет совсем! На счёт раз-два-три! Ну! Давай!

Танька чуть-чуть ослабилась, лишь на миг, я ногами пинаю её, отталкиваюсь от неё словно от стены – от её поганого живота, – и они орут обе вдруг дикими голосами:
– А–аааааааа!!
– Ну всё! – это Танька. – Всё, ты труп, сопля, ты… Те ****ец…
– Дрянь, паскудница! – мама. – Не будет тебе ничего! Никогда ничего… Телефон! Таня! Таня, держи её…
– Подойти?
– Нет! Держи её, я подойду, с работы, наверно… Мне же не удержать её, вот ведь дрянь…

– Ничо! – зловеще и жутко цедит сквозь зубы Танька. – Тренер Костя нам знаешь чё говорил. Можно проиграть битву, но выиграть всю войну. Поняла? Так что не расслабляйся, сопля, ты войну никогда не выиграешь. Поняла?! Никогда. Не. Выиграешь…
Давит руки и ноги – нарочно, мамы ведь ещё нет, мама у телефона….
А, вот… идёт…
Танька давит ещё больней.

У меня были руки и были ноги – теперь их нет. Голова есть пока что. Я могу вертеть головой – они ничего мне не сделают, ведь они не могут сдавить мне шею, я же умру. Ведь они не могут…
Я сжимаю зубы, я не реву – когда плачешь, рот может открыться вдруг сам собой, мне нельзя реветь, надо ждать, они постоят и отступят, им не пройти, я не дам, не дамся, я им ничего не скажу, они не узнают где наши где партизаны, они не откроют мне рот, не пройдут, не станут, они…
Танька сдавливает мне шею, одной рукой лезет в рот, другой нажимает резко где-то внизу, в подбородке, и рот мой сам по себе открывается…
Я не дам я им не скажу они не узнают где мама где Танька кто эти чужие пришли незнакомые страшные лезут фашисты фашисты… 
Всё.
Внутри меня – грязное сало и жёлтый жир, я чувствую, я вижу внутрь. Вся вонь затекает в горло, крадётся вниз, к лёгким, к сердцу, в живот, убивая всё на своём пути – все микробы, инфекции и болезни, всё во мне умирает, одна только эта вонь разгорается где-то внутри, она перешла границу, прошла рубеж, она больше не выйдет наружу, она никуда не уйдёт, она входит в сердце и в кровь, и всё тело теперь – война, сплошная война, невидимая и злая, отчаянная и вечная, вечный бой и вечный живой огонь поддерживается растопленным нутряным дефицитным жиром, идёт война…

Ты ж хотела на ёлку? Теперь ты пойдёшь на ёлку. Мерзь пройдёт, потерпи, мы дадим тебе мандарин.
Почистили, сунули в рот.
Мандарин состоит из сала, нутряного потного сала тухлого – навсегда.
И какие-то мелкие волоски во рту, там и сям, волоски от сала. Нутрия полиняла, нутрия ваша – дрянь. Вы мне даже ещё не сказали, что нутрия ни при чём, что вонючее ваше сало – нутряное! – делают не из них, а из внутренностей каких-то других, не столь важных, простых животных, какая дрянь, почему меня так и не вырвало, почему она прижилась и пустила корни, эта жирная тошная мерзкая нутряная вязь…

Мандарины. Жирные мандарины, обмазанные смердящим салом животной тли.
Война никогда не кончится. Она – здесь. Теперь втянуты и мандарины.
Поганый жир.

Я лежу и реву. Теперь можно.
Война никогда не кончится.
Я набита поганым салом – вся, с головы до ног, я – кусок омерзительного помойного тошного жира. Они постарались, они – аккуратно, нигде ни капли. Вся мерзь – у меня внутри.
Тухловатым животным салом пропах весь мир…

Мама сказала – не будет тебе ничего, никогда ничего не будет.
Танька сказала – можно проиграть бой, но выиграть войну.
Пухлик сказал – всё только начинается.

Я сама….
Можно выиграть…
Мне ничего не будет…



*     *     *


– Не, ну ты ничего умнее не мог придумать?
– А чё?
– …через плечо! Идиот! Блин, зачем я с тобой связалась?!
– Любишь, вот и связалась.
– Ещё чего.
– По расчёту, значит?
– Дебил.
– А чё. Я парень видный. Умный и перспективный…
– Это Макушев перспективный в своём МГИМО, а ты…
– Пока он в своём МГИМО папашины денежки на ****ей просирает, я делами ворочаю…
– Сказала б я, чем ты ворочаешь… на лопате…
– А увидишь. Я ещё развернусь, я… Сама увидишь. Не ссы.
– Бля, при матери не выражайся.
– Она в ванной.
– Блин, Шура… Пилите гирю!
– Да знаю я.
– Тише!
– Знаю. Иди ко мне. Моя репка…
– За репку ответишь.
– Отвечу. За всё отвечу. За всё…
– Тише, Ольку разбудишь…

А я не сплю. Уже встала. Под дверью стою, жду, когда они из коридора уйдут. Мне в туалет надо. Потом – в ванную.

– Пухляков, это что за цирк?!
– Здрасьте, Лидия Фёдоровна!
– Что за цирк, спрашиваю, зять? Марш домой переодеваться!
– Да я…
– Вы в своём уме? В таком виде – в ЗАГС?! Я за вас от стыда умру! Таня! Господи, я говорила, я…
– Лидия Фёдоровна, успокойтесь! Сейчас… вот… Вот видите, всё в порядке. Паспорт, галстук, костюм…
– Мам, отстань от него. Не на свадьбу же. Заявление подадим, уйдём. На фига вообще костюм, галстук?
– Нет, это невыносимо. Таня!
– Что?
– Он опять! Он опять эту… эту…
– Всё, Пухлик, снимай давай.
– Чё «снимай»? Чё сразу «снимай»-то? Я вообще может к Ольке шёл. А тут – вы…
– Оля спит.
– Разбужу. Я ей обещал.
– Стой! Постой ты! Снимай! Нельзя к ней так! Испугаешь!
– Да?...
– Да! Проснётся, а перед глазами… Заикаться начнёт… Ну, снимай! После, после наденешь…

От меня снова что-то скрывают.
Пусть.
Открываю дверь, выхожу. Принимаюсь тереть глаза, будто только проснулась. Не видеть чтоб.

– Ольк, привет!
– Здрасьте… Доброе утро…
– Голова не болит?
– Нет.
– А горло?
– Нет.
– Кашель есть?
– Нет.
– Ну слава богу, здоровая! Молодец! А вчера брыкалась… Потом сразу завтракать!
– Хорошо…

После завтрака мама причёсывает меня, заплетает потуже косы – чтоб венок от костюма их не вспушил.
Мы идём одеваться на Ёлку.
В комнате – Пухлик.

– О! Ольк, смотри!

Мама хочет что-то сказать, Танька шикает на неё.

– Оль, закрой глаза! Отвернись!

Отворачиваюсь. Мама стонет, бурчит под нос.
Я давно уже догадалась – Пухлик принёс костюм. Как и обещал. Он не врёт. Никогда не врёт.
Это будет лучший костюм, самый лучший костюм…

– Всё! Можно!

Смотрю.
Пухлик в белой распахнутой простыне летает по комнате.
Взад-вперёд. Взад-вперёд. Взад-вперёд.
Воет, взвизгивает, гудит, стонет, ухает и хохочет утробным звуком.
Там, где у привидения голова, нарисованы два огромных овала, под ними – рот. Тоже чёрный. Огромный тающий полумесяц забавно кривится.

– Из жизни пр-р-ривидений! – выкрикивает смешным голосом Пухлик, как в мультике про Малыша и Карлсона.

Мама не выдерживает, набрасывается на Пухлика и высказывает ему всё, что думает.
Я не слушаю.
Я рассматриваю простыню. Вообще-то их там, на Пухлике, целых две, судя по краям, но это не важно. Я смотрю на линялый прямоугольный штамп – буквы, цифры какие-то. Интересно, что там написано.

– Ольк, скажи! Олька!

Пухлик зовёт меня.
Так, как будто ему нужна моя помощь.

– Оль, какой тебе больше костюм нравится? Выбирай! – кричит Пухлик сквозь маму, сквозь Танькин сверлящий взгляд.
– Тут и выбирать нечего! – это мама.
– Оль! Ольк, скажи!..



*     *     *


Пухлик всё же догнал меня – галопом по гулкой лестнице.
– Ольк, ты, главное, не ссы… Вот!
Вручает мне белый ком.
Так, не слишком белый, застиранный, желтоватый.
– Придёшь туда, сверху напялишь, прямо на платье. Так даже смешнее будет. Ну?
– Да.
– Прикинь, я вчера кроил. Резал эти… лохмотья чтоб, по краям. Чтоб как в самом деле…
Я не могла взглянуть на него, вжалась в ком этот, только бы…
– А-а, это… Это – просто печать, Оль. Там бабка моя работает, тащит списанное. Не ссы!
Он подумал, что мне не нравится штамп – печать.
– Ну, беги давай! Веселись!

И я веселилась. Венок то и дело стряхивался с головы – мальчишки дёргали ленты как вожжи, орали – «Ну, мёртвая! Крикнул малюточка басом! Рванул под уздцы и…»
Играли в меня, как в лошадь.
Я выдержала всю Ёлку – всё, что положено. Хороводы, игры, подарки, «ёлочка, зажгись!..»
В раздевалке ждала меня сумка для сменки, в ней – скомканные простыни. Я достала их, чтобы ровно свернуть, они не виноваты. Пухлик так старался. Пухлик…
Только надо потом всё же вырезать этот штамп. И вот этот. И там ещё один…

Их было несколько, тёмно-серых размытых прямоугольников:
«Родильный дом № 6 им. проф. В.Ф. Снегирёва, ул. Маяковского, д. 5…»
Кроме них, читать было нечего, а домой идти не хотелось. Я сидела в пустой раздевалке, читала штампы. Ну или печати эти. Какая разница.
Я запомнила наизусть, закопала вглубь – впрок, на будущее. Всё равно им не пригодится. В «снегирёвке» рожать буду я – потом, через тыщу лет. А не Танька. Танька до Питера не доедет. В июне она попрётся забрать диван для их с Пухликом новой квартиры. Диван будет хоть и б\у, но вполне приличный – пробег полгода, сосна, кожзам. Правда, в Пушкине. И хозяин дивана, тоже б\у, приличный, с перепугу доставит Таньку прямо в Семашку, сам с диваном рванёт за Пухликом, привезёт, и на пару с ним будет бухать и нервничать в ожидании. Вместо Виктора Александровича будет Ксюха – Пухлякова Ксения Александровна. Из-за этой Ксении Александровны я стану тётей Олей, мама – бабушкой, а Танька – мамой. И всё пройдёт. Нутряное сало, фашисты, купол, репка, зима, русалочка, Новый год, урок мира, костюм Советской Республики, перестройка, «Челленджер» – всё у меня пройдёт.
Всё пройдёт, и в то же время останется.
Можно проиграть битву, ещё как можно. А можно – вообще сразу всю войну. Только как понять…

Весёлыми разноцветными огоньками горит везде Новый год.
У меня есть костюм Привидения и костюм Советской Республики. Я дождусь темноты, накину костюм Привидения и пойду. Всё только начинается, сказал Пухлик.

Так и не началось.
За мной прибежали девочки – две Снежинки. Меня ждали фотографироваться и в класс. В классе нас поздравлял родительский комитет и вручали похвальные грамоты за активность и успеваемость. Было много родителей. Папа Наташи Дольской что-то спросил у неё, она пальцем ткнула в меня и громко сказала: «Она! Она сорвала Урок Мира!»
И все посмотрели. Но вроде бы ничего не заметили.









2015 г.