Освобождение. Я один, всё тонет в фарисействе

Олег Кустов
*** «Я один, всё тонет в фарисействе»


Аудиокнига на https://youtu.be/I3IsnWooQqs


Отказ советских издательств напечатать роман «Доктор Живаго» побудил Б. Л. Пастернака отдать рукопись итальянским коммунистам. В 1957 году роман вышел за рубежом. В октябре 1958-го поэту была присуждена Нобелевская премия. После травли А. А. Ахматовой и М. М. Зощенко в 1946-м и безродных космополитов в конце 1940-х кудреватым мудрейкам, недотыкомкам и доцентам донских пошиба пятидесятых ещё не бросали столь восхитительно сочную кость. Науськанные, они брехали взахлёб: «Гнев и возмущение. Советские люди осуждают действия Б. Пастернака», «Лягушка в болоте…», «Шумиха реакционной пропаганды вокруг литературного сорняка», «Провокационная вылазка международной реакции», «Вызов всем честным людям», «Пасквилянт», «Иуда». Первый секретарь ЦК ВЛКСМ, в скором будущем председатель КГБ СССР, принявший деятельное участие в смещении Н. С. Хрущёва в 1964-м, тов. Семичастный назвал поэта паршивой овцой, поскольку-де сравнения даже со свиньёй тот не заслужил: «она никогда не гадит там, где кушает, никогда не гадит там, где спит. Поэтому, если сравнить Пастернака со свиньёй, то свинья не сделает того, что он сделал».


Гамлет

Гул затих. Я вышел на подмостки.
Прислонясь к дверному косяку,
Я ловлю в далёком отголоске,
Что случится на моём веку.

На меня наставлен сумрак ночи
Тысячью биноклей на оси.
Если только можно, Aвва Oтче,
Чашу эту мимо пронеси.

Я люблю твой замысел упрямый
И играть согласен эту роль.
Но сейчас идёт другая драма,
И на этот раз меня уволь.

Но продуман распорядок действий,
И неотвратим конец пути.
Я один, всё тонет в фарисействе.
Жизнь прожить – не поле перейти.



«Если трагедия вообще является высшей формой художественного творчества, то “Гамлет” – высшая из высших, это – трагедия трагедий. Это не простая “восточная” пышность выражения; это имеет вполне определённый смысл: именно трагедия трагедий. В ней уловлено то, что в трагедии составляет трагедию; самое начало трагическое, самая сущность трагедии, её идея, её тон: то, что обычную драму превращает в трагедию; то, что есть общего у всех трагедий; та трагическая бездна и те законы трагического, на которых все они построены.
Эта трагическая бездна, которая ощущается за каждым словом, придаёт всей пьесе свой смысл. И не потому ли, что она трагедия трагедий, нет в ней того, что необходимо должно быть во всякой трагедии (бездейственность)? Каждое положение, каждый её эпизод – есть тема для отдельной трагедии; каждое лицо может стать героем особой трагедии; её можно расчленить на столько отдельных трагедий, сколько есть в ней отдельных действующих лиц, или даже больше: сколько есть в ней отдельных интриг, ибо некоторые лица могут быть героями нескольких трагедий. Но эти отдельные трагедии не разработаны, а только намечены, даны в намёках; не расчленены, а соединены вместе, причём обёрнуты друг к другу какой-то общей всем им стороной, так что соединение их даёт трагедию трагедии, где условленна их общая сторона».
(Л. С. Выготский. «Трагедия о Гамлете…». С. 358–359)


На срочном собрании московских писателей Б. Л. Пастернака исключают из рядов писчих бойцов за дело построения «коммунистического далеко» и всем скопом, вынося единодушное осуждение, просят советское правительство лишить поэта гражданства и выслать за пределы СССР. В трагедии трагедий погибших его друзей «единодушное осуждение» – это была общая всем сторона. В обсуждении принимают участие хорошо знакомые персонажи закатной поры советской литературы: С. Михалков, В. Инбер, М. Шагинян, В. Катаев, Г. Гулиа, М. Турсун-заде, Б. Полевой, В. Солоухин, А. Безыменский, С. Щипачёв и другие с утраченными лицами и фамилиями, – свора.
В комментарии к циклу «Несколько стихотворений» поэт записал: «Сегодня (17/ II 1956) разбирая те немногие дополнения, которые у меня есть и напав на эти стихи, вспомнил отчётливо: я не всегда был такой как сейчас, ко времени написания 2-ой книги Доктора Живаго. Именно в 36 году, когда начались эти страшные процессы (вместо прекращения поры жестокостей, как мне в 35 году казалось), всё сломилось во мне, и единенье со временем перешло в сопротивление ему, которого я не скрывал. Я ушёл в переводы. Личное творчество кончилось. Оно снова пробудилось накануне войны, может быть как её предчувствие, в 1940 г. (На ранних поездах)». (Б. Л. Пастернак. «Несколько стихотворений». С. 396).


Бессонница

Который час? Темно. Наверно, третий.
Опять мне, видно, глаз сомкнуть не суждено.
Пастух в посёлке щёлкнет плетью на рассвете.
Потянет холодом в окно,
Которое во двор обращено.

А я один.
Неправда, ты
Всей белизны своей сквозной волной
Со мной.

1953



«По давнишнему убеждению критики, “Гамлет” – трагедия воли. Это правильное определение. Однако в каком смысле понимать его? Безволие было неизвестно в шекспировское время. Этим не интересовались. Облик Гамлета, обрисованный Шекспиром так подробно, очевиден и не вяжется с представлением о слабонервности. По мысли Шекспира, Гамлет – принц крови, ни на минуту не забывающий о своих правах на престол, баловень старого двора и самонадеянный вследствие своей большой одарённости самородок. В совокупности черт, которыми его наделил автор, нет места дряблости, они её исключают. Скорее напротив, зрителю предоставляется судить, как велика жертва Гамлета, если при таких видах на будущее он поступается своими выгодами ради высшей цели». (Б. Л. Пастернак. «Замечания к переводам из Шекспира». С. 75).
27 октября 1958-го Б. Л. Пастернак пишет письмо в Президиум правления советских писателей:

«1. Я искренне хотел прийти на заседание и для этого приехал в город, но неожиданно почувствовал себя плохо. Пусть товарищи не считают моего отсутствия знаком невнимания. Записку эту пишу второпях и, наверное, не так гладко и убедительно, как хотел бы.
2. Я ещё и сейчас, после всего поднятого шума и статей, продолжаю думать, что можно быть советским человеком и писать книги, подобные “Доктору Живаго”. Я только шире понимаю права и возможности советского писателя и этим представлением не унижаю его звания.
3. Я совсем не надеюсь, чтобы правда была восстановлена и соблюдена справедливость, но всё же напомню, что в истории передачи рукописи нарушена последовательность событий. Роман был отдан в наши редакции в период печатания произведения Дудинцева и общего смягчения литературных условий. Только спустя полгода рукопись попала в руки итальянского коммунистического издателя. Лишь когда это стало известно, было написано письмо редакции “Нового мира”, приводимое “Литературной газетой”. Умалчивают о договоре с Гослитиздатом, отношения по которому тянулись полтора года. Умалчивают об отсрочках, которые я испрашивал у итальянского издателя и которые он давал, чтобы Гослитиздат ими воспользовался для выпуска цензурованного издания, как основы итальянского перевода. Ничем этим не воспользовались.
Теперь огромным газетным тиражом напечатаны исключительно одни неприемлемые его места, препятствовавшие его изданию и которые я соглашался выпустить, и ничего, кроме грозящих мне лично бедствий, не произошло. Отчего же нельзя было его напечатать три года тому назад, с соответствующими изъятиями.
4. Дармоедом в литературе я себя не считаю. Кое-что я для неё, положа руку на сердце, сделал.
5. Самомнение никогда не было моим грехом. Это подтвердят те, кто меня знает. Наоборот, я личным письмом к Сталину просил его о праве трудиться в тишине и незаметности.
6. Я думал, что радость моя по поводу присуждения мне Нобелевской премии не останется одинокой, что она коснётся общества, часть которого я составляю. В моих глазах честь, оказанная мне, современному писателю, живущему в России и, следовательно, советскому, оказана вместе с тем и всей советской литературе. Я огорчён, что был так слеп и заблуждался.
7. По поводу существа самой премии ничто не может меня заставить признать эту почесть позором и оказанную мне честь отблагодарить ответной грубостью. Что же касается денежной стороны дела, я могу попросить Шведскую Академию внести деньги в фонд Совета Мира, не ездить в Стокгольм за её получением, или вообще оставить её в распоряжении шведских властей. Об этом я хотел бы переговорить с кем-нибудь из наших ответственных лиц, быть может с Д. А. Поликарповым, спустя недели полторы-две, в течение которых я приду в себя от уже полученных и ещё ожидающих меня потрясений.
8. Я жду для себя всего, товарищи, и вас не обвиняю. Обстоятельства могут вас заставить в расправе со мной зайти очень далеко, чтобы вновь под давлением таких же обстоятельств меня реабилитировать, когда будет уже поздно. Но этого в прошлом уже было так много! Не торопитесь, прошу вас. Славы и счастья вам это не прибавит.
Б. Пастернак».


31 октября поэт извещает ЦК КПСС, Советское Правительство и лично Н. С. Хрущёва, что уведомил Шведскую Академию о своём добровольном отказе от премии. Он признаёт, что «выезд за пределы моей Родины для меня равносилен смерти», и потому просит не принимать по отношению к нему этой крайней меры.


Нобелевская премия

Я пропал, как зверь в загоне.
Где-то люди, воля, свет,
А за мною шум погони,
Мне наружу ходу нет.

Тёмный лес и берег пруда,
Ели сваленной бревно.
Путь отрезан отовсюду.
Будь что будет, всё равно.

Что же сделал я за пакость,
Я, убийца и злодей?
Я весь мир заставил плакать
Над красой земли моей.

Но и так, почти у гроба,
Верю я, придёт пора –
Силу подлости и злобы
Одолеет дух добра.

Январь 1959


В битве за Родину у поэта одно оружие – слово, но это Слово, которое было в начале. У своры окололитературной челяди – слова, слова, слова: многословие пустых ничего не значащих флексий, префиксов, междометий и полное отсутствие корней как в слове, так и на земле. Изгой Б. Л. Пастернак – заложник, взятый в плен временем, но он – заложник вечности. А если время, в котором жил художник, это странный, прыгающий в застой через оттепель из людоедства народ и его партийные бонзы, то каким ещё словом, жизнью, духом можно его спасти? Каким усилием «большелобого тихого химика» воскресить? А если все они черти, что решили в аду построить рай, надо ли воскрешать? Н. Ф. Фёдоров не застал, как страна покрылась сетью Главного управления лагерей, и вряд ли успел осознать первые шаги тех вождей, в «гениальной догадке» которых зарождалось общество бюрократической номенклатуры, а иначе бы крепко подумал, общее ли у нас с ними дело.
С кончиной кремлёвского горца дух революции не стал менее враждебен революции духа, ночь не обратилась в день. Но и от духа революции, если ещё в 1923-м остались «х… да трубка» (С. Есенин), то треть века спустя – одно только количественное выражение. В Центральный музей современного искусства к тому времени поступила целая коллекция трубок кремлёвского горца, а номенклатурно-распределительный аппарат всё ещё формально тужился пустить в лёт паровоз, остановка которого намечалась в коммуне. На всякий случай бронепоезд на запасном пути был припаркован ещё долгое время, так что при количественном росте революционных символов личностные качества пионеров и революционеров неизменно подлежали нивелировке, «укорочению личности» (И. Бродский):

«Детский ум был опасен для семьи. Маленькие мыслители своей искренностью могли подставить семью под удар: малыши способны додуматься до крамолы и высказать её вслух. Официальный пропагандистский напор и вынужденные им встречные действия родителей, пресекавших размышления детей, приводили к тому, что все образы, внушаемые пропагандой, становились “сакральными” в настоящем архаическом смысле слова. Самые священные фигуры и понятия оборачивались и самыми опасными, таинственными, зловещими.
Многозначное латинское прилагательное “sacer, sacra, sacrum” означает не только “священный, вызывающий благоговейное уважение”, но и “обречённый подземным богам, проклятый, гнусный, отвратительный”.
Каждому, кто был советским ребёнком, известны семейные практики в этой области. Но такие практики не обсуждались и фактически не упоминались. Никогда – ни в советское время, ни в послесоветское. В 60–70-е годы массовым практическим решением был избирательный запрет: ребёнку внушалось, что думать и говорить о “сакральных” образах по своей воле нельзя. Родители с разной степенью суровости пресекали любое упоминание о них. Это относилось к Ленину, Брежневу, коммунизму, партии. О них было можно (и строго обязательно) говорить в специально отведённое время в специально отведённом месте – например, когда воспитательница читает стишок про Ленина и велит повторить. Для школьников специальными хронотопами были пионерская линейка, ленинский зачёт, политинформация. Причем говорить о сакральном следовало именно и только теми словами, которые прежде были произнесены воспитательницей или учительницей. Этого требовали и родители, и педагоги».
(Е. Иваницкая. «Один на один с государственной ложью»)



Ночь

Идёт без проволочек
И тает ночь, пока
Над спящим миром лётчик
Уходит в облака.

Он потонул в тумане,
Исчез в его струе,
Став крестиком на ткани
И меткой на белье.

Под ним ночные бары,
Чужие города,
Казармы, кочегары,
Вокзалы, поезда.

Всем корпусом на тучу
Ложится тень крыла.
Блуждают, сбившись в кучу,
Небесные тела.

И страшным, страшным креном
К другим каким-нибудь
Неведомым вселенным
Повёрнут Млечный Путь.

В пространствах беспредельных
Горят материки.
В подвалах и котельных
Не спят истопники.

В Париже из-под крыши
Венера или Марс
Глядят, какой в афише
Объявлен новый фарс.

Кому-нибудь не спится
В прекрасном далеке
На крытом черепицей
Старинном чердаке.

Он смотрит на планету,
Как будто небосвод
Относится к предмету
Его ночных забот.

Не спи, не спи, работай,
Не прерывай труда,
Не спи, борись с дремотой,
Как лётчик, как звезда.

Не спи, не спи, художник,
Не предавайся сну.
Ты – вечности заложник
У времени в плену.

1956



В 1922-м в Берлине М. И. Цветаева открывает для себя поэзию Б. Л. Пастернака:


«“Сестра моя Жизнь”! – Первое моё движение, стерпев её всю: от первого удара до последнего – руки настежь: так, чтоб все суставы хрустнули. Я попала под неё, как под ливень.
– Ливень: всё небо н; голову, отвесом: ливень прямо, ливень вкось, – сквозь, сквозняк, спор световых лучей и дождевых, – ты не при чём: раз уж попал – расти!
– Световой  ливень.
_________

Пастернак – большой поэт. Он сейчас больше всех: большинство из сущих были, некоторые есть, он один будет. Ибо, по-настоящему, его ещё нет: лепет, щебет, дребезг, – весь в Завтра! – захлёбывание младенца, – и этот младенец – Мир. Захлёбывание. Пастернак не говорит, ему некогда договаривать, он весь разрывается, – точно грудь не вмещает: а – ах! Наших слов он ещё не знает: что-то островитянски-ребячески-перворайски невразумительное – и опрокидывающее. В три года это привычно и называется: ребёнок, в двадцать три года это непривычно и называется: поэт. (О, равенство, равенство! Скольких нужно было обокрасть Богу вплоть до седьмого колена, чтобы создать одного такого Пастернака!)
Самозабвенный, себя не помнящий, он вдруг иногда просыпается и тогда, высунув голову в форточку (в жизнь – с маленькой буквы) – но, о чудо! – вместо осиянного трёхлетнего купола – не чудаковатый ли колпак марбургского философа? – И голосом заспанным – с чердачных своих высот во двор, детям:

Какое, милые, у нас
Тысячелетье на дворе?

Будьте уверены, что ответа он уже не слышит. Возвращаюсь к младенчеству Пастернака. Не Пастернак – младенец (ибо тогда он рос бы не в зори, а в сорокалетнее упокоение, – участь всех земнородных детей!) – не Пастернак младенец, это мир в нём младенец. Самого Пастернака я бы скорей отнесла к самым первым дням творения: первых рек, первых зорь, первых гроз. Он создан до Адама».
(М. Цветаева. «Световой ливень». С. 233)



*   *   *

Мгновенный снег, когда булыжник узрен,
Апрельский снег, оплошливый снежок!
Резвись и тай, – земля как пончик в пудре,
И рой огней – как лакомки ожог.

Несись с небес, лишай деревья весу,
Ерошь берёзы, швабрами шурша.
Ценители не смыслят ни бельмеса,
Враги уйдут, не взявши ни шиша.

Ежеминутно можно глупость ляпнуть,
Тогда прощай охулка и хвала!
А ты, а ты, бессмертная внезапность,
Ещё какого выхода ждала?

Ведь вот и в этом диком снеге летом
Опять поэта оторопь и стать –
И не всего ли подлиннее в этом?
……………………………… — как знать?

1929



– Борис Пастернак для меня святыня, это вся моя надежда, то небо за краем земли, то, чего ещё не было, что будет… (М. Цветаева).
После 1935 года из лирики Б. Л. Пастернака исчезает слово «друг». В «Перемене», стихотворении 1956 года, он говорит:


Я льнул когда-то к беднякам
Не из возвышенного взгляда,
А потому, что только там
Шла жизнь без помпы и парада.

Хотя я с барством был знаком
И с публикою деликатной,
Я дармоедству был врагом
И другом голи перекатной.


Друзья были в детстве, юности, молодости. Хотя и тогда их было немного: если исключить друзей метафорических – «друг детства, дом отцов», «но друг и сам был городом, как Омск и Томск…», подруг было много больше, а друзей – раз-два и обчёлся.
Талантов много, духу нет, – даёт горькую оценку поэт.
Последним из друзей был Р. М. Рильке: австрийский поэт умер в конце декабря 1926-го. Узнав в марте того года, что Р. М. Рильке с удовольствием прочёл его стихи и искренне обрадован его ранней славой, Б. Л. Пастернак поднялся, отошёл к окну и заплакал:
– Я не больше удивился бы, если бы мне сказали, что меня читают на небе…
Родное ему существовало на свете – и какое! «Это как если бы рубашка лопнула от подъёма сердца», – рассказывал сестре.



М<арине> Ц<ветаевой>

Ты вправе, вывернув карман,
Сказать: ищите, ройтесь, шарьте.
Мне всё равно, чем сыр туман.
Любая быль – как утро в марте.

Деревья в мягких армяках
Стоят в грунту из гуммигута,
Хотя ветвям наверняка
Невмоготу среди закута.

Роса бросает ветки в дрожь,
Струясь, как шерсть на мериносе.
Роса бежит, тряся, как ёж.
Сухой копной у переносья.

Мне всё равно, чей разговор
Ловлю, плывущий ниоткуда.
Любая быль – как вешний двор,
Когда он дымкою окутан.

Мне всё равно, какой фасон
Суждён при мне покрою платьев.
Любую быль сметут как сон,
Поэта в ней законопатив.

Клубясь во много рукавов,
Он двинется, подобно дыму,
Из дыр эпохи роковой
В иной тупик непроходимый.

Он вырвется, курясь, из прорв
Судеб, расплющенных в лепёху,
И внуки скажут, как про торф:
Горит такого-то эпоха.

1929



На его глазах рушились планеты – друзья и те, кто считались друзьями, уходили из жизни: застрелился Владимир Маяковский, в тюремной бане скончался Осип Мандельштам, покончила с собой Марина Цветаева, переписка с кем одно время составляла его дыхание.
В некрологе на гибель В. В. Маяковского «Памяти друга» («Правда», 15 апреля 1930 года) подпись Б. Л. Пастернака отсутствует. Подписи поэтов и писателей Н. Асеева, С. Кирсанова, М. Кольцова и других, как под конвоем, выстроены в сопровождении автографов начальника секретно-политического отдела ОГПУ Якова Агранова в начале и сотрудника ОГПУ Льва Эльберта в конце.
Их пути разошлись в 1927-м, когда Б. Л. Пастернак окончательно и бесповоротно решил покинуть ЛЕФ и потребовал вычеркнуть его имя из списка сотрудников журнала «Новый ЛЕФ». 26 июля он поставил редакцию журнала в известность:

«Несмотря на моё устное заявление об окончательном выходе из Лефа, сделанное на одном из майских собраний, продолжается печатание моего имени в списке сотрудников. Такая забывчивость предосудительна.
Вашему коллективу прекрасно известно, что это было расставание бесповоротное и без оговорок. В отличие от зимнего, тотчас по моём ознакомлении с первым номером, когда собранию удалось уговорить меня воздерживаться от открытого разрыва и удовольствоваться безмолвной безучастностью к условной видимости моего участия.
Благоволите поместить целиком настоящее заявление в вашем журнале».

(Б. Л. Пастернак. Редакционному коллективу «Лефа»)


Душа

Душа моя, печальница
О всех в кругу моём,
Ты стала усыпальницей
Замученных живьём.

Тела их бальзамируя,
Им посвящая стих,
Рыдающею лирою
Оплакивая их,

Ты в наше время шкурное
За совесть и за страх
Стоишь могильной урною,
Покоящей их прах.

Их муки совокупные
Тебя склонили ниц.
Ты пахнешь пылью трупною
Мертвецких и гробниц.

Душа моя, скудельница,
Всё виденное здесь,
Перемолов, как мельница,
Ты превратила в смесь.

И дальше перемалывай
Всё бывшее со мной,
Как сорок лет без малого,
В погостный перегной.

1956



– Почему именно посредственность с таким пристрастием занята законами великого? У неё свое представление о художнике, бездеятельное, усладительное, ложное. Она начинает с допущения, что Шекспир должен быть гением в её понимании, прилагает к нему своё мерило, и Шекспир ему не удовлетворяет. (Б. Л. Пастернак. «Замечания к переводам из Шекспира». С. 84).
В ответе на анкету сборника «Наши современники» (1928) поэт сообщал:


«Из поэтов больше всего обязан своим внутренним строем немецкому поэту Р.-М. Рильке. Из живых современников любимейший и наиболее (по задаткам и задачам) близкий поэт – Марина Цветаева. Затем Николай Тихонов. Маяковский, которого я боготворил, и Асеев, дарованье которого тоже редко оставляло меня равнодушным, давно переживают трудное и критическое для них время.
С “Лефом” никогда ничего не имел общего. Я не знаю, что связало обоих названных поэтов с десятком-другим людей, не успевших вовремя подыскать себе профессию и не удовлетворяющих той норме, которою обладают: новорожденный, первобытный дикарь и совершенный ремесленник, то есть человек, получивший отражённое воспитанье от дела, которому он себя посвящает.
Долгое время я допускал соотнесённость с “Лефом” ради Маяковского, который, конечно, самый большой из нас. Весь прошлый год, с первого же номера возобновлённого журнала я делал бесплодные попытки окончательно выйти из коллектива, который и сам-то числил меня в своих рядах лишь условно, и вырабатывал свою комариную идеологию, меня не спрашиваясь. Они долго оставались втуне: меня просили ограничиться пассивным безучастием и своего несогласия на улицу не выносить. Скоро сохранять эту тайну стало невозможно. Я стал попадать в положенья двусмысленные и нестерпимые. Летом я написал в редакцию письмо о категорическом выходе с просьбой его напечатать. Оно напечатано не было, но так как вообще “Леф” мне представляется явленьем призрачным, состава и вещества которого я не в силах постигнуть, то я эту выходку оставляю без вниманья, потому что бороться можно только в материи и с материей, а не с претензиями полувоображаемой и неуловимой среды.
Сильнейшее моё убежденье, что из “Лефа” первому следовало уйти Маяковскому, затем мне с Асеевым. Так как сейчас государство равно обществу, то оно более, чем какое бы то ни было, нуждается в честной сопротивляемости своих частей, лишь в меру этой экспансивности и реальных.
“Леф” удручал и отталкивал меня своей избыточной советскостью, то есть угнетающим сервилизмом, то есть склонностью к буйствам с официальным мандатом на буйство в руках.
Борис Пастернак.
P. S. Я пишу это с налёта, начерно и не для цитат».

(Б. Л. Пастернак. Анкета издания… С. 218–219)



*   *   *

Рослый стрелок, осторожный охотник,
Призрак с ружьем на разливе души!
Не добирай меня сотым до сотни,
Чувству на корм по частям не кроши.

Дай мне подняться над смертью позорной.
С ночи одень меня в тальник и лёд.
Утром спугни с мочежины озёрной.
Целься, всё кончено! Бей меня влёт.

За высоту ж этой звонкой разлуки,
О, пренебрёгнутые мои.
Благодарю и целую вас, руки
Родины, робости, дружбы, семьи.

1928



Ещё более резко звучат оценки Б. Л. Пастернака в автобиографическом очерке «Люди и положения» (1957):

«Как я уже сказал, нашу близость преувеличивали. Однажды, во время обострения наших разногласий, у Асеева, где мы с ним объяснялись, он с обычным мрачным юмором так определил наше несходство: “Ну что же. Мы действительно разные. Вы любите молнию в небе, а я – в электрическом утюге”.
Я не понимал его пропагандистского усердия, внедрения себя и товарищей силою в общественном сознании, компанейства, артельщины, подчинения голосу злободневности.
Ещё непостижимее мне был журнал “Леф”, во главе которого он стоял, состав участников и система идей, которые в нём защищались. Единственным последовательным и честным в этом кружке отрицателей был Сергей Третьяков, доводивший своё отрицание до естественного вывода. Вместе с Платоном Третьяков полагал, что искусству нет места в молодом социалистическом государстве или, во всяком случае, в момент его зарождения. А то испорченное поправками, сообразными времени, нетворческое, ремесленное полуискусство, которое процветало в Лефе, не стоило затрачиваемых забот и трудов, и им легко было пожертвовать.
За вычетом предсмертного и бессмертного документа “Во весь голос”, позднейший Маяковский, начиная с “Мистерии-буфф”, недоступен мне. До меня не доходят эти неуклюже зарифмованные прописи, эта изощрённая бессодержательность, эти общие места и избитые истины, изложенные так искусственно, запутанно и неостроумно. Это, на мой взгляд, Маяковский никакой, несуществующий. И удивительно, что никакой Маяковский стал считаться революционным.
Но по ошибке нас считали друзьями, и, например, Есенин в период недовольства имажинизмом просил меня помирить и свести его с Маяковским, полагая, что я наиболее подхожу для этой цели.
Хотя с Маяковским мы были на “вы”, а с Есениным на “ты”, мои встречи с последним были ещё реже. Их можно пересчитать по пальцам, и они всегда кончались неистовствами. То, обливаясь слезами, мы клялись друг другу в верности, то завязывали драки до крови, и нас силою разнимали и растаскивали посторонние».

(Б. Л. Пастернак. «Люди и положения». С. 335–336)



*   *   *

За поворотом, в глубине
Лесного лога,
Готово будущее мне
Верней залога.

Его уже не втянешь в спор
И не заластишь.
Оно распахнуто, как бор,
Всё вглубь, всё настежь.

Март 1958

(Б. Пастернак. «За поворотом»)


Летом 1922 года в квартире на девятом этаже дома Вхутемаса на Мясницкой «рафинированный небожитель» познакомился с молодой семьёй Силловых: супругу Владимиру был 21 год, а его жене Ольге – 20. В составе литературной группы «Творчество» они по вызову А. В. Луначарского приехали из Владивостока и остановились первое время у Н. Асеева. Затем поэт часто встречался с ними в общежитии на Воздвиженке в их комнате – пустой, но с роялем посередине, на котором любил импровизировать "рафинированный небожитель". Журналист В. Силлов занимался историей революционного движения, читал лекции в Пролеткульте, составил библиографию В. В. Хлебникова; его жена училась в Высшем литературно-художественном институте, переводила с английского. О своём отношении к В. А. Силлову поэт сообщал в письме Н. К. Чуковскому 17 марта 1930 года:

«Это случилось не рядом, а в моей собственной жизни. С действием этого событья я не расстанусь никогда. Из лефовских людей в их современном облике это был единственный честный, живой, укоряюще-благородный пример той нравственной новизны, за которой я никогда не гнался, по её полной недостижимости и чуждости моему складу, но воплощению которой (безуспешному и лишь словесному) весь леф служил ценой попрания где совести, где – дара. Был только один человек, на мгновенья придававший вероятность невозможному и принудительному мифу, и это был В. С<иллов>. Скажу точнее: в Москве я знал одно лишь место, посещение которого заставляло меня сомневаться в правоте моих представлений. Это была комната Силовых в пролеткультовском общежитьи на Воздвиженке. Я не видел его больше года: отход мой от этой среды был так велик, что я утерял из виду даже и его.
Здесь я прерываю рассказ о нём, потому, что сказанного достаточно. Если же запрещено и это, т. е. если по утрате близких людей мы обязаны притворяться, будто они живы, и не можем вспомнить их и сказать, что их нет: если моё письмо может навлечь на Вас неприятности, – умоляю Вас, не щадите меня и отсылайте ко мне, как виновнику. Это же будет причиной моей полной подписи (обыкновенно я подписываюсь неразборчиво или одними инициалами)».
(Б. Л. Пастернак. Письма. 1927–1934. С. 411)


Не трогать

«Не трогать, свежевыкрашен», –
Душа не береглась,
И память – в пятнах икр и щёк,
И рук, и губ, и глаз.

Я больше всех удач и бед
За то тебя любил,
Что пожелтелый белый свет
С тобой – белей белил.

И мгла моя, мой друг, божусь.
Он станет как-нибудь
Белей, чем бред, чем абажур,
Чем белый бинт на лбу!



8 января 1930 года Владимир Силлов был арестован, 13 февраля осуждён коллегией ОГПУ за «шпионаж и контрреволюционную пропаганду», а 16 февраля расстрелян.
Из письма к отцу 26 марта 1930 года:

«Да что и говорить. Вот тебе пример того, как я живу. Знал я одного человека, с женой и ребёнком, прекрасного, образованного, способного, в высшей степени и в лучшем смысле слова передового. Возрастом он был мальчик против меня, мы часто с ними встречались в периоде между 24-м и 26-м годами, а по роду своей деятельности (он был лектором по истории и теории литературы в пролеткульте и в нескольких рабочих клубах), главное же, по чистоте своих убеждений и по своим нравственным качествам он был, пожалуй, единственным, при моих обширных знакомствах, кто воплощал для меня живой укор в том, что я не как он – не марксист и т. д. и т. д. В последнее время я мало с кем встречаюсь. Недавно я случайно, и с месячным запозданьем узнал о том, что он погиб от той же болезни, что и первый муж покойной Лизы. После всего изложенного ты поймешь, как ужасен этот случай».

(Б. Л. Пастернак. Письма. 1927–1934. С. 415)


*   *   *

О, знал бы я, что так бывает,
Когда пускался на дебют,
Что строчки с кровью – убивают,
Нахлынут горлом и убьют!

От шуток с этой подоплёкой
Я б отказался наотрез.
Начало было так далёко,
Так робок первый интерес.

Но старость – это Рим, который
Взамен турусов и колёс
Не читки требует с актёра,
А полной гибели всерьёз.

Когда строку диктует чувство,
Оно на сцену шлёт раба,
И тут кончается искусство,
И дышат почва и судьба.

1932



Письмо Н. К. Чуковскому было написано на следующий день после провальной премьеры «Бани» В. В. Маяковского. У подъезда театра Вс. Э. Мейерхольда «небожитель» встретил небесталанного вроде поэта Кирсанова, которого и спросил:
– Ты знал, что NN расстрелян?
– Давно-о-о… – протянул тот, как будто речь шла о женитьбе или получении квартиры. (См.: Э. Герштейн «О Пастернаке…». С. 385).
На этом отношения с Кирсановым прекратились – по жизни.
Время как время – ничего особенного.
Пастернак поспешил навестить Ольгу Силлову. Узнав о расстреле мужа, она пыталась выброситься из окна и ударом кулака разбила стекло, но её удержали. Шрам на руке уже зарубцевался…
Это иррационально, это как судьба.
Мы тасовались, как колода карт.
До выстрела Владимира Маяковского – взрыва Этны в предгорьи трусов и трусих – оставалось менее месяца.


Дурные дни

Когда на последней неделе
Входил Он в Иерусалим,
Осанны навстречу гремели,
Бежали с ветвями за Ним.

А дни всё грозней и суровей,
Любовью не тронуть сердец.
Презрительно сдвинуты брови,
И вот послесловье, конец.

Свинцовою тяжестью всею
Легли на дворы небеса.
Искали улик фарисеи,
Юля перед ним, как лиса.

И тёмными силами храма
Он отдан подонкам на суд,
И с пылкостью тою же самой,
Как славили прежде, клянут.

Толпа на соседнем участке
Заглядывала из ворот,
Толклись в ожиданьи развязки
И тыкались взад и вперёд.

И полз шепоток по соседству,
И слухи со многих сторон.
И бегство в Египет и детство
Уже вспоминались, как сон.

Припомнился скат величавый
В пустыне, и та крутизна,
С которой всемирной державой
Его соблазнял сатана.

И брачное пиршество в Кане,
И чуду дивящийся стол,
И море, которым в тумане
Он к лодке, как посуху, шёл.

И сборище бедных в лачуге,
И спуск со свечою в подвал,
Где вдруг она гасла в испуге,
Когда воскрешённый вставал…





Аудиокнига на https://youtu.be/I3IsnWooQqs


http://www.ponimanie555.tora.ru/paladins/chapt_6_3.htm