Лулу-пати

Алина Магарилл
 И то были дожди тучевые лесов, – словно ради их ненастного стояния в небе предпринимают маревыми перламутровыми вечерами своё нервное и хищное вторжение в феод насекомой мелочи и чешуекрылых психей деревенские ласточки. Но то в иноземщине, в садах за нейтральной полосой просеки, – в вечерних сумерках лучи невидимых уэллсовских треног длительно медлят над травяным цаошу, над скорописью ветра и травяных стеблей. И цедят смолу. И над логовищем ежа, что на краю леса, солнце сплетает дымный мерцающий кокон, - там рассеянность света и спор. Ясно, ясно и по-вечернему резко, – как внезапный озноб, как всхлип пернатого стремительного дауншифтера, павшего в кордебалет вьюнковых пачек, вспугнувшего дремотного жука.

Дом был поставлен на перекрестке муравьиных троп, рыжих от лиственничной хвои. Сезон Белых Рос – не лучшее время, – дынно-бледный цвет у него, матовый, и сладко-горький вкус. Поэтому ли каждому заночевавшему здесь, дом виделся заполненным сумеречным, юрким зверьём подлесья. Животная, потаённая мелкотня когтей, клычков, шёрсток, повадок, шорохов, скрипов. Под половицами, за печью, в золе, за утварью, под навесом, в сушёных душистых травах. И ещё сутки прочь, и в новой ночи шелестело, шмыгало, дышало, шуршало. Жило. Дом виделся лесным захребетником, не мирским. Тревожно, мысленно, ощутимо.


Итак, лес был зачат. Лес был prandium мира, основной трапезой, свершавшейся в час сексты. Из окон ночных перехожему гостю лес виделся "Германией" Тацита, бесконечным продолжением однообразий, матрёшечными мирами мхов, корней, серых неясытей; и вероятно, в сердцевине древесных розеток, в таинственном, митохондриальном, влажном скрывался чёрный монолит, как в Одиссее Кубрика. Возможно, лес, прочитанный как комментарий к опыту, но опыту, пережитому кем-то прежде. Опыту той, что 200 лет назад пела очаровательно, всем лесным пульсом крошечного горла; опыту косынчатой девчонки, собиравшей грибы в те времена, когда лес ещё не был изъеден эрозией мировой войны, вспорот глубокими бороздами траншей, – здесь не бретонская и не уэльская буколика, в глуби веков не встретить здесь ни сборщиков дикого винограда, ни овеянного колдовскими слухами кузнеца, ни артель вольных угольщиков, – иные персонажи, иные символы, но бодлеровская формула foret de symboles безошибочно применима и к этой неоспоримо правдивой скудости, где годовой цикл начинается и заканчивается серым туманом, мутью, слякотью, и "размытые огни далёких деревень" значительны и прозрачны в сравнении с пустячностью шоссе. Опыт мужика-лесоруба, обдумывающего, не податься ли ему в артель, возводить...пожалуй, тоже "леса"...в доходных клоаках "резиденции"; и на глухой проселочной дороге, в карете – косая сажень густобровой барыни с брезгливым и сонным лицом, прячущей в муфте "несымаемые", жиром заросшие перстни пальцевых фаланг; а следом, в бричке, какой-нибудь писарь или сельский учителишка с засаленной шевелюрой и чахоточным взором. И быть может, выскакивал разночинный человек из брички и, задрав дерзновенно голову, впитывал всей кожей "юль-юли-юли" над свежей вырубкой – жаворонка лесного. Но быть может, и наоборот, выходить изволила барыня. И дальнейшее, – раненный в голову, в конвульсиях сломавший под собой носилки, осколок височной кости врезался в мозг; и взгляд, упавший на усик детонатора или натянутую проволоку над влажной затхлой кислицей. Шрапнель разлеталась в радиусе 15 метров. И снова охота сычика в больших осенних туманах. И диковинная чудачка в детской панаме, угловатая, седо-русая, собиравшая на крутом скате берега "глухие" крапивы, мёртвые октябрьские крапивы, почитаемые ею за панацею от всех человечьих болестей.

Сезон Белых Рос – не лучшее время, и всё же, какой элам, какая мидия лиственниц служила душным и сухим небосводом в цельсовской антиутопии муравьиных войн, торговли, сотрапезничества, юриспруденции желез, пропитанных хвойным экстрактом. Почему-то просится Мидия, хотя есть в лиственницах что-то христианнейшее. Здесь механика даров и одарений. На первом петушином ветерке зари лиственницы начинают пробу интонаций, смолкают над отдаляющимся сумеречным шоссе. В стоячих водах под обрывом хвоинки ржаво и плотно ложатся. Там молчаливее. Там нет моста, и ускользающая китайчатость багрянца, мелкой птахи, камыша, сосны в окаменении обрыва, тщетно взывает к духам мостов и переправ.

Рядом с лиственницами ели – дики, непокойны. Ели яростно когтят обрыв. Они столпились ближе к бисерной нитке турышкинских домов, нитка обрывается вдруг и не завязана на узел, поэтому кажется, что дома вот-вот покатятся по ней с косогора в речную воду. Лиственницы - выше, на гребне. Еловый, ельниковый уровень доступа – "world", "весь мир". Мне вспоминается вновь и вновь "Их мрак торжественно-угрюмый и дикий, заунывный шум..." и здесь, в Турышкине, почему-то хочется отослать им эти странные и тревожно-точные слова почтовым агентом squirrell. Лиственничная роща прячет пароли от своей блистательной смутной прозрачности в системе "shadow"; здесь таинственные окололичности – муравьи, листовертки, густо-смоляные жуки; здесь хрупкость их построек; луна, видимая отсюда, из лиственничности, изнутри, – бледное и осторожное животное, а солнце более походит на матово-зеленоватый листок с иероглифом "Солнце", сквозь который даосский учитель Тао Хунцзин рекомендовал любоваться светилом, прежде чем растворить листок в воде. Наверное, как есть понятие "трудного автора", так может быть и "трудная роща". И раз китайский иероглиф "трудность" являет собой образ дерева в центре ограждённого пространства, то мне представляется идеальная лиственница, призрачная и невидимая, где-то в середине деревни, быть может, здесь, где шелудивая кособокая постройка тонет в лебеде и повилике; и эта райская лиственница держит пространство корнями, опутывает актом магического ткачества, и всегда на подмоге сёстры её и товарки, – высоко на обрыве, над деревней, вовне и внутри. Роща, прочитанная как комментарий, но как комментарий к старому китайскому тексту, где уподобления, основанные часто на фонетической игре, заменяли объяснения по существу. Казалось бы, где здесь миры космического и годового символизма; листостебельные мхи фантасмагорических библиотек будущего, ландшафт стерильный как вакуум и идеально бесчеловечный. Здание на высоких "стеблях" из бетона и стали, гениальной точностью расчёта удерживающих розетки сверкающих прозрачных "листьев", архивных хранилищ и читальных залов, и в этих цельностеклянных аквариумах, в неповреждённой кожуре, - сочная мякоть смыслов и символов; безумная геология, где отполированные срезы окаменелой древесины и ископаемых аммонитов, останки цапель и гигантских лемуров, красноцветные пески и обломки черного кварца. И не менее безумная лингвистика, как у наивного, но чем-то симпатичного Джона Киля, предположившего у "тонких сущностей" наличие языка, – гротескной, но чётко структурированной смеси древнееврейского, китайского, латинского, древнегреческого, санскрита... Как есть "библиотечные" люди, так есть и "библиотечные" места по сути, хотя там может и не быть ни одной библиотеки. Что общего у этой технократической фантазии и забытой Богом и людьми деревни, где... Нелепый, впрочем, штамп, Богом не забыта, как и людьми, – но об этом позже. Скажу иначе: что общего с этими низкими срубами, с их деревянными необшитыми стенами, где под скрипучими досками в сенях прячут котят, а за старыми наличниками, – мне говорили, – гнездятся ласточки, (береговых ласточек давно здесь нет). В какой-то миг два мира, вымышленный и реальный, пересеклись и соединились, как свет и тьма во влажно-розовой и важной грозовой туче, и этому верное свидетельство, – сон, рассказанный мне N., в Турышкине летом 2010 года... Меня же с тех пор, как я  в первый раз побывала здесь, не оставляла мысль о том, что хорошо было бы зазимовать, соорудив гнездо из тетрадей и книг, на маленькой кухоньке, зажатой меж дровеником и горницей, и в грозные и не городские морозные звездные ночи, когда ранняя тьма и великая тишь, попробовать восстановить или придумать язык, предположенный господином Килем, или осуществить знатную идею из "Вавилона17", - абсолютное лингвистическое оружие, язык, изменяющий, перепрограммирующий сознание того, кто его изучает; или сделать что-либо иное, не менее странное и бессмысленное, а может быть, просто взять карандаши, серый, оранжевый, чёрный, и рисовать лиственницы. Рисовать их в оттепель, на стаявшем снеге, чёрными остовами рисовать на багровом и ясном закате, рисовать из окна...хотя последнее было бы невозможно, ибо ни из одной точки на единственной турышкинской улице рощи не видно. Помню, мы с N. сошлись на том, что описание ученических работ Джен Эйр – лучшее, что есть в романе, и стоит всего романа; особенно – вечерняя звезда, абсолютное бесстрастие её глаз в дымной гряде кристаллически-прозрачных, нежнейших сумеречных облаков. Тогда же N. предположил, что турышкинская коллекция могла бы быть такой: пронзительная синекварцовая ясность зимней ночи, когда земля кажется всего лишь луноходом, катящимся по лунной поверхности, цепляющимся за неё сучьями елей и вышками линий электропередач, и давно не таявший снег не бел, словно северный ветер, приносящий сухой мороз, – тот ветер, что раньше звали "сивер", "полуночник" – выел снежную белизну и даровал частицу её заледенелым в лазурной черноте созвездиям полуночи; или представить Турышкино каплей дождя, магическим кристалликом, таящим и непогоду смещения, скольжения, смешения теней и оттенков, и полуденную сумеречность смолкших птиц; вообще же эта земля всегда виделась N. в преобладании ненастья, стихии сновидения, водной стихии; и балтийское море казалось близким и грозным, взойдёшь на холмы – и откроется оно, и явственно будет слышно тебе, как спускают трап с рыболовного сейнера, как гладит волна мутно-илистые ракушки, как набегает волна на идеальные береговые камни, как работают антенны сонаров.  N. заметил мне, что возвращаться в места, столь любимые когда-то, – всё равно, что перечитывать свои работы после длительной паузы, перечитывать без сокровенного и оправдательного отцовского чувства, когда в спасительном для авторского самолюбия сочетании эмоции и анализа преобладать, не то и довлеть начинает анализ. В то лето N. довелось выдержать двойное испытание: вернуться в Турышкино после длительной дачной эмиграции на южный берег и перечитать собственную давешнюю вещь, случайно обнаруженную за печкой…при этом N. утверждал, что ни о какой переработке этой вещицы не может быть и речи, ибо вполне отвратительна уже первая фраза: «Как этот поезд оказался на дне океана – неведомо»; рассказ же, в котором неудачна самая первая фраза, не имеет будущего; как и тот, в котором не удалась последняя, не заслуживает иметь прошлое. Да и второе предложение, по собственному мнению автора, было ничем не лучше:

«Монорельсовая дорога, сложенная из раковин известковых фораминифер, в ударной волне лунной фазы бегущая сквозь сады коралловых бонсаев, сквозь рыбные магистрали, над колониями морских лилий и ежей, над мирами инфузорий, живущих в толще дна».

N. читал мне это вслух, обличая своё же детище с яростью ветхозаветного пророка: так-с, не мешало бы намекнуть невинному читателю, что такое эти «фораминиферы», «ударная волна лунной фазы», – такое же пижонство, как и часы, эту самую лунную фазу показывающие; «над колониями морских лилий и ежей», – а почему не ещё чего-нибудь морского, но не столь красиво звучащего, скажем, обычных губок; штрафуют ли рыб на рыбных магистралях, (автора – не мешало бы),  и все ли инфузории способны создавать миры, только здоровые или…альтернативно здоровые тоже?

 «За поездом следовала стая существ весьма отвратительных», – и здесь я не прав, говорил N., надо ненавязчиво «показать» читателю отвратительность, но не называть её с эдакой простецкой лапидарностью. «На первый взгляд, – рыбы белёсого цвета с серыми плавниками, но по рельсам они ползли на конечностях, схожих с конечностями рептилии, и каждая из этих странных полурептилий-полурыб величиной была с вагон поезда». Ну и что здесь такого, восклицал N., ну плавники, ну конечности… Что отвратительного в плавниках и конечностях, я вас спрашиваю? Я сам себя спрашиваю! И он медленно и печально разорвал листок.

 «Отвратительных существ» с плавниками и конечностями Тао Хун-цзин называл не то "онторозавры", не то "ориотозавры". Шерстокогть так и не расслышал. Да и сомневался он, что Тао Хун-цзин сугубо осведомлен в систематике видов экзоокеанической фауны эпохи великого врастания. Тем не менее, премудрый даос так объяснил Шерстокогтю причину столь медленного движения поезда:

– Если поезд будет двигаться быстрее, онторо...нет, ориотозавры воспримут это как попытку бегства, испытают приступ яростной агрессии и немедленно атакуют. Чрезвычайно же медлительное движение нашего поезда имеет на них воздействие умиротворяющее и медитативное, и они незамедлительно погружаются в состояние, подобное состоянию величественной сосредоточенности или благогоговению во время предалтарного сожжения талисманов. Посему, да ползём мы, (тут лик премудрого Тао Хун-цзина исказила гримаса некоторого раздражения), да ползём мы как можно медленнее, мой нетерпеливый друг!

Этот разговор происходил в двухместном купе, (пятый номер, вагон XC), где Тао Хун-цзин и Шерстокогть пили чай из старинного тибетского чайника, украшенного серебряной резьбой.

Шерстокогть был бы весьма оскорблён, если бы какой-нибудь невежа заметил ему, что он здорово похож на животное семейства виверровых, но с хвостом, скорее, лисьим; и примечательной особенностью шерстокогтевой наружности был чрезвычайно длинный палец на левой передней лапоруке. Украшением выдающегося пальца служил коготь в форме ятагана. Иногда взволнованный беседой Шерстокогть неосторожно взмахивал когтем в опасной близости от словно вылепленного из жёлтой сычуанской глины лица Тао Хун-цзина, заставляя невозмутимого даоса отодвигаться подалее.

– Удивительный вкус, – заметил Шерстокогть.

– Кожица зелёной сливы, лепестки фиолетовой глицинии, косточки ложного померанца. Аромат лотоса, собранный над предрассветным прудом руками девушки в жёлтом платье. Корневище тернослива, листья шелковицы, бутоны императорской розы цвета дымно-розового опала и...

 Спугнув стайку быстрых серебристых рыбок, поезд въехал в туннель. В купе сгустилось, стемнело, и только видно было в размытых, дрожащих огнях туннеля, как мерцают серебряные слоники старинной резьбы, а глаза Шерстокогтя превратились в две лунные дыни.

– ..и лиственничные шишки, – закончил перечень Тао Хун-цзин.

– Лиственничные шишки! – взволнованно воскликнул Шерстокогть.

– Именно, мой друг, именно лиственничные шишки.

В этот миг по громкоговорителю раздался голос машиниста, предупреждающего о вынужденной остановке: в трёх морских милях впереди дорогу пересекает стадо онторо...или ориото...завров (все почему-то выговаривали это слово равно неразборчиво), направляющихся к местам метания икрояиц.

– Как я уже рассказывал вам, мудрейший Тао Хун-цзин, однажды я стоял на пороге своего турышкинского дома с той самой моей подругой, что много лет вела переписку с господином Черчиллем; переписку столь живую, остроумную и оригинальную, что, поверьте, она не уступала эпистолам «к Стелле» одного британского литератора… Вдвоём мы ожидали рассвет: имена ему – розовое дерево, румянец, роза ветров. И тогда мой друг поделилась маленькой тайной: оказывается, у её знаменитого корреспондента накануне отбытия из Каира в Палестину было видение… В предрассветной мгле он стоял на пороге какого-то дома…и с ним – она, его корреспондентка и мой друг. В доме чувствовалось что-то, как он выразился, «возмутительно восточноевропейское», возможно, то была russkaja izba, перенесённая какой-то чудесной каверзой в туманную сычуань глубин, холмов, потоков и призрачных сосен; где близящаяся гроза уже дарила радужным оттенкам воды и неба металлический отблеск. Мой друг предложила посадить лиственницу. Он отказался. И правда, зачем ему была нужна там лиственница? Во-первых, он даже не знал, где находится… Во-вторых, он не знал, о чём говорить с нашим общим другом, ибо всё уже было сказано в письмах. Наконец, в самой идее посадить лиственницу у русской избы над какой-то китайской запрудой, есть что-то оскорбительно, вызывающе неанглийское! Подобная идея способна убить в зародыше согласие из вежливости… Для англичанина она одновременно слишком абстрактна и жизненна. Она недопустима!

– Лиственницу посадили? – спросил Тао Хун-цзин.

– Мой друг обиделась и убежала к себе домой, в рощу лиственниц. Она ведь была дриадой, знаете ли вы, каковы они, дриады? Я не стремлюсь показаться знатоком, но моё знакомство с древним дриадным родом началось ещё в доврастанческих норах детства, когда я впервые увидел рифмованные философские труды его преподобия Джона Китса. Помните его великолепную пиесу "Ода к соловью"? "but thou, o light-winged dryad of the trees" Хрупкость тельца и телесное, юркое, пушное, – мне казалось, я могу ощутить невесомую сухость каждого пёрышка, – такой представлялась мне дриада, птичкой, не девушкой. С каким омерзением взирал я на изваяния дриад в аркадах моего герцогства: явственное доказательство тому, что опорочить можно и мрамор. И пусть кисло-сочные побеги с завязью отвратительно-чуждых листов визгом багровой, визжащей боли уже разрывали им вены, пусть в их щиколотках уже разбегались юной трухой круги не прожитых, навязанных лет, радужной симметриадой Соляриса вздувшихся в тяжелосольных, мертвых водах жизни... Я тогда придумал слово "мраморчина". "Мраморчина" – это мрамор и мертвечина, но не мертвый мрамор, мраморность мертвости. Ибо вторичное первично.

И Шерстокогть выжидающе уставил на почтенного даосского учителя пушистую морду, заслуженно гордясь своим красноречием, желая одобрения и похвалы. Но Тао Хун-цзин безмолствовал. Ныне поезд пересекал границу красных базальтов Шаньдуна, великого океанического плато, названного так в честь Новокитайской Республики Шаньдун, родины его первооткрывателя.

– Как я уже имел честь объяснить вам, – похолодел голосом и мордой так и не дождавшийся похвалы Шерстокогть, – если бы у моего воображения был собственный альбом для рисования, дриада обыкновенная была бы нарисована в нём светлейшими тонами гуаши и тонкими карандашами того неповторимо, дымчато-серебристого...нет...серенького...вот самое лучшее определение...серенького серебрящегося цвета, что можно видеть лишь на полотнах шёлка и в небе южных зим. Но ни малейшего родства с птичьим родом! ибо сквозь тельце обычной птицы отряда воробьиных проступало её истинное кисейно-муаровое, ручейникового цвета безбоязненное существо... Девчоночье существо. И вот, как встретил я дриаду, – растаял голосом и изумился всей улыбкой Шерстокогть, – но не просто дриаду. Лиственничную.

 И Шерстокогть имел честь продолжать своё весьма сбивчивое и велеречивое повествование, вновь и вновь сплетая в косицы фраз: и сухие щекотные пёрышки псевдоантичной птахи, которую он (незаметно для себя) именовал уже и эос и филомелой, и ризосому грибов, уязвимого подбрюшья лиственничного террариума, и обитателей террариума, – ящериц, знойно дремлющих камнями и солнцем, и следы ящериц в пыльце мельчайшего песка, и собственно муаровость и кружевную веретеницу непостижимой и невидимой дриады, в захвате сказочного мерцания единую с серой птицей. Не забыл он упомянуть и лиственницы, хвоя которых мягкостью могла бы сравниться лишь с шелковистого блеска полудрагоценным атласом, того, что на ощупь как пух молочного ягнёнка, – но это только если трогать их наволочьем эпидермиса на самых-самых подушечках пальцев. И образ диска рощи, хранящийся в глубине геологических эр, в руках бактериального Бога; и землю, так глубоко пропитанную муравьиными ферментами, что она могла бы быть отнесена к насекомой живой природе... И всё было бы замечательно, ибо премудрый Тао Хун-цзин давно спал сладким сном, (слово "сладкий" может здесь употребимо быть в прямом его смысле, ибо, не прерывая дрёмы, отщипывал премудрый учитель ягоды дрожжевого сине-чёрного виноградарника, по вкусу неотличимые от малинового йогурта). Тао Хун-цзин спал. Тао Хун-цзин снился. Южнокитайской щёткой из миндальных скорлупок Тао Хун-цзин до блеска начистил зеркало в лиственничной раме, в котором он снился тем лиственницам, что стыли сейчас под дождевой влагой, рождённой тем течением, что помогало лететь и плыть герметичному грифельскоростному поезду...(так в эпоху врастания называли скорость, численное значение коей в ведомственных документах непременно было обведено грифельным карандашом).

Проснувшись же, Тао Хун-цзин услышал червивую муть глубинных водорослей и увидел ту воробьиную дриаду, что в лиственницах Земли жила.

– Так говорила мне моя дриада: в лиственничную рощу надлежит заходить из атмосферной VPN, что скрывается в солнечном экзоскелете рощи, далее следовать путём сокс-прокси подземных жужеличных ходов и невидимых магистралей, по которым странствуют насекомые, – лишь тогда попадёшь ты в сокрытый даркнет, где будешь искать онлиственное хранилище данных: деревня – плоть деревни – древесность – горлиц каменных – торфяные заводы – приказчики – танковые клинья – дом культуры – взорванная церковь – конспекты по диффурам – автобус, георгиновый катафалк – серпом срезает лето, молоком тает серп. Паролем будет молоко, что попробуешь ты из особой кружки для гостей, – раскольничья роща. Кстати, в первом иероглифе для начертания слова "лиственница", ;;;, есть, по моему глубокому убеждению, одна лишняя черта и одна недостающая... Каковы они, премудрый Тао Хун-цзин?

– Каждая.

– Потом ты нарисуешь рощу. Ты уже будешь знать, что неподалеку есть вокзал и подземная железная дорога, по которой мыши-полевки прибывают сюда из птичьих топей под Медвежьегорском и с озёрных берегов Суоми. Все билеты там – с того дерева, сквозь листок которого Элиза смотрела на солнце. Ты нарисуешь иероглиф, найденный тобой на 435 странице того классического пособия по каллиграфии, что будет издано, и акварель растечётся по каналам листа (бумаги) перламутровым наводнением : серебристые розеолы как кумулятивные облака. И когда ты поставишь подпись...каждая, кроме остальных, мудрейший Тао Хун-цзин?

– Это водоплавающая величина.

– Включительно каждую?

– В эклиптике.

– В канцелярском магазинчике, что на вокзале, можно купить старые добрые перфокарты, – согласился Шерстокогть. – Если же их там не окажется, можно сделать самому, пока ждёшь поезда. Ожидание затягивается, когда не судоходна Мга. Однажды мы с подругой ожидали поезда три зимы, а лето уходило сумерничать на беломорские острова. Тогда моя лиственнушка и сказала: лиственничная роща – это решето. Бионическое решето для просеивания лишнего. Ранее здесь был подземный бункер, принадлежал он министерству госбезопасности, по субботам в нём запускали странный аттрактор. Это чудо техники выглядело как беговое колесо для грызунов с присобаченными к нему в полиэтиленовых трубках лагранжами. В бункер можно было проникнуть беспрепятственно, ибо объект являлся секретным до такой степени, что даже ВОХРовцы не подозревали, что охраняют нечто стратегическое и наивно полагали себя: кто туристом, кто грибником, кто – турышкинским алкоголиком. Я тоже туда ходил и даже раз постучал по трубочке. Но однажды странный аттрактор разогнали до чрезмерной скорости, и это имело последствия самые катастрофические. Из арамейского, арабского и сирийского словарей N., проживавшего тогда в Турышкине, корневые согласные исчезли, оставив осиротевшие огласовки. Сами понимаете, что продолжать эксперименты после такого было бы непозволительным невежеством.

С этим Тао Хун-цзин был совершенно согласен.

– Так моя дриада объясняла мне различие между еловой рощей и лиственничной: как в первой половине минус двадцатого века до начала эры врастания, такие вещи как ширина спектральных линий и интенсивность поглощения и испускания вычислялись успешно благодаря произвольному устранению бесконечностей и несоответствий, так впоследствии, дойдя в устранении бесконечностей до методов софистически и интеллектуально причудливых как фантастические нотр-дамы на химере парижской Богоматери, учёный люд вынужден был вынужден отказаться от столь широкого применения интуиции... Так и лиственничной роще, - вглядись в её очертания, мудрейший Тао Хун-цзин! взгляни внимательно на эту светлейшую невозмутимую колоннаду, – ей, как и современной теории поля, присущи черты чистой математики: определение, лемма, доказательство, теорема, доказательство... Определение будет зрелостью сухого и вкусного воздуха, лемма – торопливо-спокойным бегом рыжих лесных муравьёв, от дерева к дереву, и к своему жилищу у корней старейшей из... И теорему о совершенной гармонии мы докажем хрустнувшим сучком, сломанным взметнувшейся сорокой, упавшим в сухие и ржавые хвои, – и муравьи уже обступили его, взмахивая лапками и задирая головы, как брокеры на Нью-Йоркской фондовой бирже. Но всё, что мы можем сказать о елях, - и Шерстокогть предостерегающе поднял руколапку, - всё, что мы можем сказать об этих злостных деревьях, как результат выводится из эксперимента или из некоей топорно-грубой теории...

– Топорно? – переспросил даос.

– Топорно не в том смысле, что их рубили топорами, хотя следовало бы! ох, как следовало бы! Топорность заключается в грубости теории и вздорности эксперимента. Взгляните на это безобразие: искривлённые стволы, иногда резко всхрипывающие...то есть, вскрипывающие, так что не разобрать, дерево ли то жалуется, само осознавая всё своё убожество, либо залётная птица стонет, пытаясь выбраться из гиблого места... Что за идиотский эксперимент мог дать жизнь этому беспорядочному частоколу заплесневелых древесных скелетов, сучьев, пней, вздувшихся мшаных губок...в то время, как в лиственничной роще даже кучки земли над норками дождевых червей всегда расставлены вполне симметрично и выглядят опрятно. Нет, почтенный Тао Хун-цзин, еловники по сей день живут так, словно Макс Планк ещё не проквантовал электромагнитное поле. Не про-кван-то-вал!

 – И какую же теорему ты хочешь доказать? Только обойдись, пожалуйста, на этот раз без перечисления всей флоры и фауны, проживарастающей в милой твоему сердцу роще.

– Наверное, такую... "Мы достойны лиственниц". Да-да, именно такую. Если не дриад, – со вздохом добавил Шерстокогть, – то хотя бы лиственниц.

Тао Хун-цзин хотел что-то ответить...но тут в купе дохнуло духами и лилиями, и явилась влажно-бледная гирлянда, шаровидными соцветиями которой плыла миниатюрная проводница, японка или японствующая. Девушка сообщила, что один из пассажиров поезда тяжело...(и она замялась в поисках подходящего слова)...тяжело травмирован; а так как остановиться на ближайшей субокеанической станции возможности нет, по причине крайне беспокойного поведения онторозавров, то приходится им обратиться за срочной помощью к великому врачу, прославленному мастерством далеко за пределами Поднебесной... И она черно и раскосо взглянула на Тао Хун-цзина.

Премудрый даос безмолствовал.

– К великому врачу, познавшему все потаённые премудрости китайской, тибетской и кашмирской медицины, делающему нам честь своим присутствием на нашем рейсе, – шелестяще укорила проводница, тряхнув изнуряющими цветами.

– Он – великий врач! – громогласно изрёк Тао Хун-цзин, указав пергаментным перстом на опешившего Шерстокогтя.

Шерстокогть открыл было ротопасть, дабы опровергнуть столь сомнительное (и, пожалуй, даже хулиганское) утверждение, но в этот миг в соцветия просунулась голова травмированного пассажира. Неловко скрюченный, он вывалился в купе, распрямился и очертил присутствующих тоскующим и богомольным глазом...правым глазом, потому что левый его глаз был закрыт чем-то вроде небольшой подзорной трубы, которую он крепко сжимал обеими руками. После некоторых увещеваний, проводнице удалось расцепить его пальцы, и стала очевидна причина бедствия: на ладони непререкаемо и жадно дышала дряблым зобом совсем небольшая рептилия, пуповиной лентовидного языка своего намертво приклеившаяся к радужной оболочке правого глаза пассажира.

Травмированный, представившийся N., пояснил, что он спокойно наслаждался в своём купе досужим чтением классической старофранцузской поэмы "Le meleze", и ехать бы ему так и ехать до конечного пункта назначения "Турышкино", если бы его не потянуло вдруг в сон. Книга выскользнула из рук, открылась на титульном листе, и зверёк хамелеон брукезия, что отпечатан был экслибрисом, вдруг выстрелил языком прямо в глаз прилежному читателю, после чего, обрастая на глазах живой плотью, вывинтился из книги, разорвав её в бумажную труху. Ныне же единственное его, N., желание: отсоединить мерзкую рептилию и, премного желательно, без ущерба для глаза.

Впрочем, когда N. услышал, что великий врач – вовсе не тот старый китаец, но эта...ээээ...крупная прямоходящая мангуста с когтем, реакция его, несмотря на всю катастрофичность положения, оказалась не просто скептической, но дерзновенно и даже нервозно скептической; и если бы не терпеливость японствующей проводницы, пояснившей ему, что подобный скепсис может довести до сепсиса, и если уж лишаться глаза, то хотя бы при тех обстоятельствах, что адмирал Нельсон, но никак не за чтением старофранцузских поэм, – если бы не эта профессиональная убедительность, то пациент, скорее всего, так и ушёл бы со своей мадагаскарской животинкой, которую он придерживал уже почти нежно. Да и Тао Хун-цзин словно пробудился вдруг и произнёс изумительно долгий для себя монолог: как выяснилось, в шифрсистеме человеческого организма для целителя Шерстокогтя нет тайн, он виртуозно осуществляет как атаки "разделяй-и-вскрывай", так и аппроксимации линейными компонентами, как операции с зависимостями, так и неограниченные атаки встраиванием, и даже экзотическую методу минимизации свободной энергии...в общем, любые виды атак на этот, (и Тао Хун-цзин ласково похлопал пассажира N. по брюшку), на этот криптоблок.

Надо отметить, что к исполнению своих обязанностей великого даосского врача Шерстокогть приступил с самой трогательной деликатностью: для начала он тщательно почистил руколапки песком для шиншилл, что хранил в резной табакерке, три раза обошёл пациента посолонь, поднёс фонарик к здоровому глазу пациента и попросил поморгать, и поинтересовался зачем-то, чем питаются брукезии на своей дикой мадагаскарщине. И только потом он ухватил животное за заднюю часть туловища и осторожно потянул...но пациент и проводница в самой непосредственной и даже не очень деликатной форме объяснили ему, что так лечить уже пробовали, и силой отодрать холоднокровную тварь возможно только вместе с глазом... Заодно великий врач был предупреждён о том, что все попытки рассечь, перерезать язык оказались безрезультативными, ибо зловредная рептилия, при одном только приближении любого острого предмета, предпринимает яростные попытки к бегству.

Когда Шерстокогть предложил усыпить чем-нибудь рептилию, (наверняка же в поезде имеется аптечка для оказания неотложной помощи), проводница негодующе отвечала ему, что не следует путать пассажирский состав с психиатрической лечебницей, никаких седативных и нарколептических препаратов они не держат, а если бы и держали, совершенно невозможно угадать, какая дозировка является безопасной для зверушки столь маленькой (при этом слово "маленькой" она произнесла как "ма-а-асенькой" и окончательно заяпонилась).

– Мне кажется, он не великий даосский врач, – поделился наблюдением пациент, – великий даосский врач не стал бы так наплевательски усыплять направо и налево.

Шерстокогть же в ответ на это блеснул эрудицией, вспомнив про великого китайского святого, который разрубил мечом кошку. И, пресекая зарождающийся гам и гвалт, предложил прикормить рептилию чем-нибудь самым для неё лакомым. Как оказалось, и это уже было сделано: вредоносной брукезии предлагали откушать и мучных хрущей, что вёз аквариумист из Сычуани, и вкуснейших синих жужелиц и муравьиных львов, которых вагон-ресторан запасал для многочисленных насекомоядных пассажиров, что шустрят-роятся между мирами, мигрируя через разделы для свопинга; и такие деликатесы, как сладчайшие ломтики манго, и яйца райской мухоловки, и даже краснодарские семечки. Увы! к любым угощениям рептилия оставалась безучастна.

Тогда Шерстокогть вкрадчиво усомнился в том, что животное, которое ещё несколько часов назад было не животным, но экслибрисом, нарисованным тушью по бумаге, непременно обрело при столь поспешном и вздорном воплощении душу живую. Вероятнее всего, оно является эмуляцией, наподобие ОС, запущенной под виртуалкой; или же при записи в лесной массив индекс брукезии вышел за границы массива, и символьная строка, (хранимая в памяти константа), оказалась разрушена; да и неплохо было бы сравнить контрольную сумму файлов этой зверушки с её исходным значением... И вот здесь-то Тао Хун-цзин, хранивший молчание столь бережно, словно держал в руках кипарисовый ларец, полный старинных печалей и открыток с репродукциями Кипренского, – Тао Хун-цзин неспешно поднялся и позвал Шерстокогтя:

– Выйдем в тамбур.

Гигантские красные водоросли за окнами тамбура полыхали немыслимым заревом, как зарево самосожжения десятков дирижаблей-колоссов LZ 129 "Гинденбург", и дьявололикий в этом красном фосфоре Тао Хун-цзин прижал Шерстокогтя к стене и спросил грозно:

– Уязвимость осей часовых колёс?

– Хммм...ээээ.., – поднатужился Шерстокогть (с самым удручённым выражением на лицеморде).

– Они не должны стираться, ибо даже микроскопическое изменение их диаметра может привести к погрешностям хода! Каким курсом следует этот поезд?

– Сычуань – Турышкино.

– Курсом фордевинд. Почему на картинах чаньского мастера Му Ци ни одна птица не откладывает яиц?

– Ведать не ведаю, – проворчал Шерстокогть, изворачиваясь всей тушкой.

– Идиот! – рявкнул тогда совершенномудрый даос. – Потому что яйца уже были отложены ранее, и из них вылупились птицы.

– А эти свежевылупившиеся птицы...почему они не откладывают..?

-Да семижды же идиот! Потому что они уже отложили яйца ранее. Из них вылупились птицы.

Шерстокогть вдруг перестал трепетать и биться, пустил глазами сумеречный блеск и псалмопевчески заготовил лапки:

– Я догадался! Отложенная ошибка! Повинна та ошибка, что была допущена ранее.

И он припустил по коридору, скользя вразвалочку, словно на задних руколапках у него были скорлупки для натирки паркета в домике злой ведьмы.

– Зришь в корень. Но скажи мне, любезный друг, какой предосторожности надлежит придерживаться тому, кто сидит под корнем? – окликнул Тао Хун-цзин.

Шерстокогть приостановился, осмыслил что-то, допустил цензурой и принял элегантную и даже сановную стойку в позиции "упор на хвосте":

– Под корнем надлежит выбирать самый короткий путь поиска...


  В купе заважничавший Шерстокогть объявил пациенту и проводнице диагноз и единственно возможную методу лечения, сделавшиеся ему очевидными не без некоторого…(и Шерстокогть благодарно покашлял)…коллоквиума с китайским коллегой Тао Хун-цзином. Если верить двум маститым даосам, дела обстояли так: экслибрис из старофранцузской книги, приобретённой N. по случаю на одном из сычуаньских тыквенных базаров, оказался перепутанным, ибо настоящий экслибрис, (ранее же эта книга принадлежала барону Пфламеусу, создателю двухтомного латинского словаря китайских знаков с фонетической транскрипцией), находился в настоящее время в другой книге из богатой коллекции N., а именно, в брошюре о старой доброанглийской традиции культивирования роз. И напрасно N. делал изумлённые глаза и твердил, что таковой книги у него никогда не было... Единственным способом безболезненного и бесследного устранения хамелеона, по мнению великого даосского врача Шерстокогтя, было возвращение подлинного экслибриса на подобающее место. Хамелеон же, словно чувствуя, что решается его судьба, окрасился в тревожные и яркие вырви-глаз цвета, так что японствующая проводница незамедлительно поинтересовалась, не угрожает ли данный эксперимент жизни и здоровью животного, следующего подопечным ей рейсом. Если верить Тао Хун-цзину, дальнейшая судьба брукезии получалась несколько туманной, хотя и не было оснований полагать, что с ней случится что-либо гибельное. N. продолжал настаивать, что книги о разведении роз в его библиотеке не имеется; проводница же умоляла подождать с экспериментами, пока не закончится её смена. Впрочем, N. быстро переменил мнение, ибо брукезия всё более брыкалась и беспокоилась, явно угрожая целостности роговицы; проводница же тем временем связалась с дежурным по ближайшей станции: как оказалось, для решения проблемы уже вызван военно-медицинский робот-вездеход, который выстрелит в брукезию светошумовой гранатой и тем нейтрализует её. Услышав о такой перспективе, N. пришёл в неописуемое волнение и сообщил, что способ, предложенный двумя...хмм...учёными даосами, много гуманнее и безопаснее, как для него, так и для его...хмм...питомца. Даже проводница согласилась без дальнейших отлагательств и дала эксперименту добро. Оставалось неясным, кого и как отправить в Турышкино, искать необходимую книгу. Тао Хун-цзин заявил, что климат тундры ему вреден, посему он послужит при великом враче своего рода паромщиком, то есть, обеспечит удобную и нетряскую переправу, сам же пока побудет здесь за медбрата...

Тао Хун-цзин телепортировал Шерстокогтя в Турышкино через систему дрейфующих в стратосфере ретрансляторов: снабжённые солнечными батареями и новейшей аппаратурой связи, они обеспечивают связь между даркнетами Турышкина и Сычуани. Транспортировать таким образом существо одушевлённое, хоть и виверровое, ещё никому не удавалось, (да кажется, никому и в голову не приходило), но Тао Хун-цзин, воспользовавшись какой-то древней даосской техникой, внедрил Шерстокогтя прямо в вывернутый наизнанку тор. Пролетая над трассами авиалайнеров, Шерстокогть увидел мир словно сквозь выпуклое с обеих сторон сапфировое стекло с антибликовым покрытием. Впрочем, притурышился он, (а именно так Шерстокогть впоследствии именовал такой способ обретения почвы под ногами), с комфортом не меньшим, чем если бы летел в суперсовременном отеле-дирижабле. Почву нельзя было назвать излишне твёрдой, ибо высадился отважный виверр на сыром, болотистом участке, смыкающем садовое хозяйство N. с еловником на окраине деревни... Высадился звёздной стрекочущей ночью; чешуекрылых запугал и, очевидно, по причине умственной растерянности, вызванной сменой часовых поясов, долго проникал в сарай с садовым скарбом заместо дома. Опамятовавшись, к дому потрусил той дорожкой, что походила на закрытую галерею, устроенную внутри ствола дерева; по обе стороны её пряли луну белые и млечные азиатские растения, тенями исхлеставшие стены бревенчатых хозяйств: постройки, постройки. Впрочем, если во время полета через стратосферу Шерстокогть решил было в поиске экслибриса использовать эвристики, то, оказавшись перед книжным шкафом N., он воспользовался методом традиционнейшим и простейшим: вытащил первую попавшуюся книгу из середины средней полки, и начал листать её с середины. Эвристическая же "стратегия выбрасывания" свелась к тому, что, пролистав очередную книгу, Шерстокогть закидывал её в дальний угол избы...


 Однажды N. рассказал мне о поверье, бытовавшем в одной из стран Восточной Европы: якобы в каждом доме незримо таится так называемая "домашняя змея", живёт она где-нибудь под крыльцом или в тайном лазе под сенцами, живёт годами, и если она умирает, умирает и хозяин дома. Домашнюю змею вернее было бы назвать "змеем", ибо у неё (него) есть подруга и детёныши, таким же образом жизненно связанные с хозяйкой дома и её детьми. И вот, N., вечно фонтанировавший идеями, предложил мне написать рассказ-перевёртыш, быт людей, увиденный змеёй, сагу о доме, поведанную змеёй. Хотя фантазия о двух семействах, зеркально отражённых друг в друге, показалась мне занимательной, я не взялась за неё по причине, которую тогда же объяснила N.: эта история обладает осевой симметрией, (как известно, если повернуть фигуру вокруг оси симметрии, то за полный поворот она несколько раз совпадёт сама с собой), и в этой странной "змеиной рулетке" автор остаётся вне игры, слишком наблюдателем. Но удивительно, что N., всегда избегавший преувеличений и странностей, почти заболел...змеями. Он искал их по турышкинским пустошам, забавляя аборигенов рассказами о своих встречах со злобными гадюками и полозами гигантских размеров. Одичалый в некошеных травах сад, несомненно, кишел хладнокровными гадами. Отныне N. передвигался по саду как сталкер по Зоне, с камнем и палкой; и как живо он говорил о зловещем шелесте, звуках скольжения холодных гладких тел, и почти неслышном, но явственно неслышном шипении, что доносились в сумерках из влажных, сорных, утомлённых собственной безнаказанностью трав. Змея могла заползти в дом, она могла заползти даже ночью и воспользоваться беззащитностью спящего, и N. каждый вечер забивал раззор между полом и дверью газетами, предназначенными для растопки. В змеиной экспансии N. винил лиственничную рощу. Он утверждал, что "они пришли оттуда", и "там" живёт их генеральный секретарь. Мы ходили посмотреть на генерального секретаря туда, где яростное дерево когтило корнями гранитный последыш оледенения, вход в нору был присыпан свежей землёй, но секретарь так и не покинул ради нас свои апартаменты. Думаю, в норе никто не жил. Потом мы грелись на валуне, и N., прикладывавший к нему ухо, (дабы различить в недрах земли шевеление гадючьего бонзы), казался карикатурой на китайца, слушающего камни в саду. Я запрокидывала голову, битый ржавчиной хвойный шатёр был надо мной, и я тщетно пыталась увидеть лиственницу как метафору безвестной лиственницы, незримой и идеальной; отблеск, проекцию, абсолют стилизованной нормативности. Как там у Йейтса: "Я многим был...зелёной каплей моря...елью на холме..." Впрочем, скептический склад ума N. не позволил ему слишком долго предаваться навязчивости, серпентофобии, почти неотличимой от серпентофилии, хотя напоследок он ещё раз удивил меня, рассказав свой сон, цветной и красочный, (ещё одно свидетельство странности турышкинской атмосферы, ибо такие люди как N. обычно не только что не рассказывают снов, но почитают за оскорбительное неприличие, если этим в их присутствии занимаются другие):


    «Лиственничник дрогнул, покатился ежом по мышьим тропам Млечного пути, вокруг чудовищной чёрной дыры, масса которой в четыре миллиона раз превосходит массу Солнца. Я был один в сумерках, раскрывающихся как влажная синяя лилия. Первой я увидел её. Тёмная зелень бахромчатых кожистых складок, – пышная важная рептилия царила на тропе, невозмутимо дозирая хвойную муть. Я осторожно обогнул её, она не шевельнулась. Она могла бы показаться неживой, если бы не вспухал и не опадал вялый пузырь плоти под её головой. Всего несколько шагов, и ритуально-липкие глаза второй твари нашли меня, и "третий глаз" был на её темени, окружённый чёрным ободком. И ещё одна, горбатая костяными шипами вдоль хребта; и четвёртая, в ярко-красном горохе по чёрному, вся вздувшаяся буграми, и змея синестальная, слипшаяся кольцами вокруг муравьиного гнезда... Я продолжал идти. Тварей прибывало, лес был разбит вдребезги на кручёные, витые чешуйчатые тела, на яркие туши в рогах и гребнях; на бородавчатые утробы в трясущихся жабо. Мне уже приходилось перешагивать, перепрыгивать через них, но все они находились в каком-то энергическом оцепенении... Я не знал, куда идти, и вынужденно продолжал странствие по коже леса, поражённого этой странной "саркомой Коши", воплотившейся в тысячах пятнистых рептильных тел. "Наши" лиственницы я узнавал и радовался как ребёнок, думая, что скоро выйду к деревне, но они встречались мне вновь и вновь, словно я ходил по кругу... Я думал о целях: возможно, я нарушил невзначай правильный иерархический порядок целей, и это привело к бесконечным рекурсивным вызовам. В сердцах я прочил лесу...нет, не топоры...но колонну харвестеров. Даже наши лиственницы я не пощадил бы в тот час. Гигантских ящериц становилось меньше, всё более змей, и окраска их бледнела, выцветала по мере того, как набухал пенящимся пузырем и меркнул розовый блеск за лесом. Вдруг я подумал: может быть, виной всему сильнейшая солнечная вспышка, невероятной силы выброс корональной массы, как в фильме "Знамение", но не испепеливший Землю, а трансформировавший время и пространство? Только подумал, твари пришли в движение, но что это было за движение! Они двигались как кинетические скульптуры, перебирали лапами по земле, свивали и расслабляли кольца, оставаясь при этом на месте, как абсолютно предсказуемые механизмы, живущие по законам идеально точного расчёта. Когда-то я смотрел на удивительную вещь: разобранный будильник, который, тем не менее, продолжал работать как единое целое. Мастер объяснил мне тогда секрет механики, как это было сделано...но кто бы объяснил мне механику расчленённой ящерицы, части тела которой, словно подвешенные в воздухе, жили синхронно, и тварь выбрасывала язык, и поводила отрубленным хвостом в мелких шипиках. Тогда паника охватила меня, я побежал. Плетень вывернулся на меня из ночи, и дрожащие огни, и будка наподобие железнодорожной кассы. Из будки вышла девушка в рабочей спецовке. Девушка сказала мне, что лес, из коего я выбежал как тать, – это "Комплексный заповедник №10". Площадью 740 га. Заповедник был основан по личному распоряжению Никиты Сергеича Хрущёва и предназначался для защиты крупного мадагаскарского хомяка Hypogeomys. Девушка подтвердила мою догадку: действительно, была сильнейшая солнечная буря, она временно вывела из строя находящиеся в точке Лагранжа L1 между Землёй и Солнцем обсерватории ACE и SOHO, и SDO на геостационарной орбите; сожгла один из американских спутников GOES и серьёзно повредила российский "Электро-Л", "сбила с толку" загоризонтные радары и системы раннего предупреждения, вывела из строя трансформаторы в норвежском Тронхейме и в Подмосковье, и на сутки лишила мобильной связи пол-Испании и Андорру. Впрочем, со слов девушки, буря закончилась три дня назад...не мог же я столько времени блуждать по лесу? Я решил, что мне необходимо как можно быстрее добраться до дома, там я постараюсь найти ответы самостоятельно. "Вот же Турышкино!" – удивилась девушка, указывая на чёрнобревенчатый, тёмносотенный улей в зыбких огнях, менее чем в километре от "заповедника". И да, это было Турышкино, но...

Улица пустила домовые побеги, расцеплялась хваткими усиками за леса окрест, орнаментально - до края - переполнила чашу пространства. И что была за новизна невиданная… Дома с узорной резьбой на свесах крыш, с разукрашенными мастерской вязью наличниками, с просторными светлицами, в уюте и тусклом золоте летнего сумеречного электричества там влачили свою очаровательное существование пышные фуксии и воспетые сыном конюха бальзамины. Да и сами дома были как цветы, отражённые в чёрном успении неба. Но, хоть и бахвалились они безделушками своих узоров, чем-то суровейшим, кондовым, старорусским окружались в мороках застенных, медлительных жизней. Подумалось мне о расколе. Что за бред? никогда здесь раскольников не было. Вот и луна, голова источникам вод, округлив живот над лесами, приливной силой рванула ввысь засеребрившееся половодье екклезиастовых тяжёлых кузнечиков; впрочем, эта необыкновенная ночь была слишком блистательна, чтобы я мог дать ощутить хоть малую долю её волховства, заворожившего меня, несмотря на тревогу: свой-то дом я найти не мог. Пустые улицы навязывали мне чуждую волю, геометрическую и немую победу паралитического забвения. Перебегая скрещеньями луны и дровенников, луны и пёсьего стона, я бессвязно фантазировал о том, как разумно было бы, например, поставить на дома метки, как метаданные, описывающие другие данные, наподобие тех, с чем имеет дело недавно вышедшая на рынок компания Accumulo; тогда я смог бы проанализировать фрагменты данных, – шелушащейся лунной луковицы, детёнышей деревьев, схимы срубов, – это было почему-то очень важно, фрагменты, но не целое. Или я вновь попался в ловушку оператора not, как однажды, когда различие с отрицанием, принятым в математической логике, привело меня к нелепой ошибке, но кто же ожидал от системы такой финт: вместо того, чтобы доказывать истинность цели впрямую, она доказывала её противоположность. Замкнутость мира - когда всё существующее в мире либо указано в программе, либо может быть из неё выведено. К чёрту, здесь впору использовать как неклассические логики, так и дедуктивные системы нелогического типа, дабы увидел царь Ахаз жертвенник, который в Дамаске; дабы порок бессмысленного скитания исцелился в зародыше, свернулся сгустком крови в негодном яйце. Хочу домой, хочу в койку, хочу книгу.


И я увидел книги. Ровные ряды книг в деревянных стендах, подсвеченные фонариками в разноцветной бумаге. Словно книжная выставка...если бы не эти странные и смешные фонарики...книжная выставка на пустой деревенской улице. Несмотря на тревожную неопределённость моего положения, книги властно очаровали меня. Большей частью они оказались...рукописными...и орхидный венчик-виньетка на каждой странице был выписан с удивительным искусством, так что взору не сразу открывались силуэт жука или крошки-колибри, словно вплетённые в цветочное и лиственное брахми тушью более густой и важной или карандашом с металлическим блеском. И все эти книги являли собой труды о турышкинских лиственницах. Я нашёл и доскональный анализ генетической структуры локальной турышкинской популяции, и своеобразные "медицинские карты" на каждую лиственницу, и ежегодные отчёты о травах и мхах, о состоянии почвы, о всей насекомой, пресмыкающейся, птичьей и теплокровной живности, составленные с удивительной тщательностью; и литературные экзерсисы: стихи и рассказы, посвящённые турышкинским лиственницам и их обитателям, в частности, пернатым. И репродукции картин, запечатлевших достославную рощу во все времена года и во всех манерах живописи: были тут и попытки стилизации под классические сунские пейзажи, и мамврийская тяжесть а-ля Клод Лоррен, и импрессионистическая беглость и послушность кисти, исколовшей элизиум тумана солнечными голубыми льдинками. И прозрачная сепия старых фотографий, и новейшие монстры фотошопа; и более абстрактные и даже гротескно-абсурдные труды, например, "лиственничная логика", (в частности, знаменитая задача Маккарти об обезьяне и банане была перефразирована в задачу о маленькой девочке и лиственничной шишке), и гадание по лиственницам, по коре, цвету хвои, по снегу на ветках... Но вот что я заметил: когда я поднёс одну из книг слишком близко к китайскому фонарику, она отпрянула от огня как живая. Тогда я понял, что тяжёлая, сине-чёрная кожа переплётов была на самом деле интеллектуальной обшивкой, сетью взаимосвязанных сенсоров, способных собирать информацию об окружающем пространстве, распределённой системой микроскопических приёмопередающих модулей, – такое подражание природе, создавшей усеянный рецепторами кожный покров. И я понял, что книга, снабжённая такой обшивкой, умеет диагностировать на точность, актуальность собственное содержание: так, из тома, посвящённого животным турышкинской рощи, исчезло всякое упоминание о ежах, когда ежи почему-то рощу покинули. Как ни странно, весь этот поражающий воображение свод знаний, посвящённый столь узкой и, в общем-то, никому не интересной теме, показался мне личным монологом, простодушным и навязчивым, и как же нетрудно было бы поменять местами, смешать составные его части. Монолог – человека ли, книги? Или самой нечерноземной, кислой, сыроеденной турышкинской почвы? Но что я могу сказать точно: по сравнению с этим потоком образов, графиков, слов, ювелирно выверенных фактов и самых забавных фантазий, собственно роща показалась мне теневой скульптурной композицией, двумерной картиной, нарисованной посредством трёхмерных предметов.

И вот, на последней странице последнего тома, под изображениями тех удивительных сутяжников ночи, что носят осязаемые, восковые латинские имена, я увидел нечто иномировое: таинственная голова с устойчивыми сферическими очами ракушечной зеленью вынырнула из перехлёста плодоножек и стручков, и ломкая лапка коснулась предикатного символа Е в BROOKESIA. Хамелеон брукезия. Тогда я понял, что чужеземный зверёк работал как кейлоггер, и лиственничная сокровищница книжных фактов, образов, динамически заполняемых форм, жеманства графоманских препираний с синтаксическими функциями языка, экологических стратегем и родословных орнаментов леса, – открылась мне поисковой системой, как и пустынная деревенская улица, изнурённая булевыми запросами дворовых наушников-псов, и Луны, снимающей сливки с яблоневых суставов, кровель и спутниковых антенн.

И уже не было удивительным, что мой сон-кочевник, повторяющийся сон, закрепился на книжной странице в акварели, – станция петербургского метро, станция из будущего, которой ещё суждено появиться, обаятельная обыденной уличностью, миловидностью хвойных карл и вазонов в гравии, обилие дизайнерских безделушек из меди придавало ей слегка стимпанковый вид, за ней же – сухим и ржавым мёдом дефрагментированные в тумане лиственницы, и плыла и таяла в тумане побочная, сусальная игла Адмиралтейства. Неожиданно близкая. Но на книжном рисунке всё было окутано светом, словно пропущенным через красные стёкла, – и я понял, что это станция "Сологубовская" из далёкого будущего, (в действительности же она будет ближе не к Сологубовке, но к Турышкино), а каким образом можно увидеть из такой отдалённости Адмиралтейство...как Курцио Малапарте увидел когда-то солнечный и морозный купол Исаакия в зиме ненавидящей Суоми. Лиственницы сохранятся. О, проникнуть ещё и в будущее, – без сомнения, галантный жест. Но, если во всей этой изобретательной педантичности мне ранее виделась галантность по отношению к предмету, в общем-то, бестолковому, то зверушка брукезия, без обиняков злословящая чудными глазами с последней страницы последнего тома, осуществила некий фазовый переход, и мне подумалось о важнейшей миссии, лиственницы же представились многорукими телескопическими манипуляторами, неизмеримо более совершенными, чем те, что уже используются на МКС, – ночами, втихомолку они переносят с места на место космонавтов-белок и разгружают шаттлы шишек; возможно, они также "слушают" в радиодиапазоне вражеские разведывательные спутники. И я приблизил лицо к зверушке брукезии, дабы рассмотреть её внимательнее, и вот тут-то...»

...И вот тут-то Шерстокогть понял, что N. говорил правду: не было в его библиотеке книги о культивации роз, да и кому бы пришло в голову держать такую книгу в Турышкине! Какие розы; здесь игляные, красные леса; строевые леса, дровяные; здесь подспорье – промысловые леса; здесь более мыслят, чем промышляют узорными полозьями, оглоблями, дугами; здесь дички-кислицы, плетеница хвойная, как эфемерные сеансовые ключи к дрёме векового леса. Здесь сердцевинная дичь Шлиссельбурского уезда; здесь воздух горчит сухой, жжёной пылью, – то на всей земле, сколько ея ни есть, сушат дрова по заводам; то дрова везут по чугунке, сажени швырковых, угольных, ещё тёсу и досок. Здесь кабатчика кистенём по темени, здесь в избушке своей далеко заполночь жмётся, ищет, скребёт по тряпичным узлам, катится по углам, образам, лоскутам, – просвирня. Здесь немец-негоциант в русских смазных сапогах волчьей осенью огибает белые ротонды усадеб: мера ржи – 20 копеек, грибов сушёных – на пятак. А вот как пролаз, пройдоха! почём пуд сена в Питербурхе продавать будет, аще месяц генварь окружится? не родится сенов... Кто здесь цветочничать возьмётся? здесь палестина яичников, яблочников с засиженными мухами счетами, здесь медвеницы по старым имениям как сокровищницы раджи, будто каждодневное разрешение вина и елея; здесь в 29-дневных лунациях цветоносных недель документация и errata писаны медами и цветами простейшими, трилистниковыми; топлёными медами и nectaria зимовничьих роёв... Из седьмой воды на киселе здесь ближайшая розам родня – изнеможённые розанели, герани в обывательских крепких избах, но герани здесь считаются в причте. Неосмысленный шёпот в ночи убедительно имитирует случайность, то шептуньи, шептухи по мрачным деревням – отшёптывают, зашёптывают; и как же близок им партикулярный соглядатай, – в земство представление, нашептание становому, – шепоточки, шшшш... Добавить сюда розарии, – и всё полетит в тартарары, обеспечен срыв стека. Здесь лиственница – терминальный символ; и вся турышкинская земля представилась Шерстокогтю померклым, звёздным эллипсоидом вращения, таящимся в поощрительной ночи, где по законопаченным щелям – вся краткая номенклатура севера: и паучки, и мушки, и жучки, и энтерпрайз-клиенты, – мыши; где в мнимых парадоксах адаптации растений не случайно оставлен был такой вот лиственничный бэкдорище... Так думал Шерстокогть, яростно тиская страницы, словно желая выдавить, вытеснить из них искомый экслибрис. И вот, в книге "Некоторые мысли о британско-японских делах: от Токио до Лондона через Турышкино", написанной сэром Уинстоном Черчиллем ещё в бытность его министром по делам колоний, Шерстокогть обнаружил то, что искал: 47-ая страница, экслибрис, Топологический Ёж в овальной рамочке...

Топологический Ёж выглядел как всякий топологический ёж, игольчато-загогулистый и колючистый; когда же Шерстокогть попробовал вытащить его из книги, ёж сработал на опережение: удивился, перевернулся, цепко выдрался и покатился половицами, ночь и пыль наматывая клубком. И за порог кувырнулся, и кропотливой рысцой, - по тропе, и Шерстокогть помчался следом, во влажно-лунный и ночной тоннель, сминая кузнечиков и мышеловки плодов, грудью раздирая рубахи крапив. Но Топологический Ёж оборотливо рысил впереди, уходил как балагурил, с задорцем. В паутинах старой аронии запутался, замешкался Ёж, рыскал въедливо, словно хорился с шифртекстом; и Шерстокогть почти уже – цап! – настиг его, но тот увернулся и ушёл изгородью... Вдруг он стих, неслышимы стали его наглые перебежки. Ни ракушка улитки, ни сучок не хрустнут, вспугнутая пяденица не сгорит в лучах Ориона; и сад, что мгновение назад был насыщен, углублён, наполнен, вдруг опустел как сброшенная кожа. Где искать? не сигналить же теперь в муравьиные ботнеты: "Потерял Топологического Ежа!" Шерстокогть отправил запрос через ретрансляторы, требуя выслать ему аппаратуру, необходимую для поисков. Техподдержка сработала с пониманием. И минуты не прошло, как Шерстокогтю телепортировали два симпатичных чехла, в них оказались паяльник и осциллограф. Пришлось соображать повторный запрос: Шерстокогть требовал выслать ему набор микромеханических акселерометров и как минимум три приёмника GPS/ГЛОНАСС, а также программу Маткад для решения системы уравнений, которую он намеревался получить на выходе, с учётом погрешности убегания Ежа, возникаемой из-за сферической формы Земли. В ответ телепортировался багрепорт, выглядящий как бесконечно длинный кассовый чек, и пока Шерстокогть уныло путался в нём, (в том числе, в буквальном смысле), Топологический Ёж вдруг вывалился из ночного сверчкования, (был он влажен от росы, вспугнут и всколючен), и попал прямо в багрепорт и в руколапы Шерстокогтя... Но рано было радоваться: треклятый Ёж поднатужился, спружинил, подпрыгнул и угодил колючками прямо в глаз Шерстокогтю, взвывшему андалузским псом...

– Тихо, тихо! Глаз открой! Доктор тебе примочку приготовил.

Приоткрыв правый глаз, в непосредственной близости от своей лицемордочки Шерстокогть обнаружил два чужих лица: первое принадлежало N. и было оно безбрукезиевым, парноглазым и здравым; второе лицо – блинное, безволосое, раздосадованное. У второго лица под женственным подбородком округлился шерстяной клетчатый шарф, под шарфом же работали две пухленькие ручки: в одной сочилась розовым влажная салфетка, другая ручка пыталась светить фонариком в зудящие жаркие угли, прочувствованные Шерстокогтем там, где должен быть левый глаз.

Освеженный душистой водицей, глаз начинал прорезываться, и Шерстокогть затуманенно воззрился на плотное лицо...кого-то врач ему напоминал живейше... Батюшки! да ведь это же сэр Уинстон Черчилль, только в нелепом вязаном шарфе и с примочкой.

– А...ю...риалли Винстон Черчилль? – Шерстокогть пялился на доктора, как кору с дерева объедал. Пустив по щекам плиссе, доктор изобразил раздражительное томление и благозвучно залепетал, обращаясь единственно к N.:

– Rose-therapie...le sirop de roses seches...compose; d'essence de roses...de petales de roses...feuilles de roses seches...calices de roses recentes...suc depure; de roses pales...le miel rosat…le rosier du Japon.., – завязи слов явно были галльскими, и Шерстокогть усомнился уже в своём предположении, но N. расторопно пояснил ему, с особым подходцем почти расшаркиваясь перед доктором, что да, то господин Черчилль, и он только что прописал пациенту розовый сироп для заживления глаза и розовый мёд - для общего успокоения нервов. За спиной доктора в стеклянной склянке важно млела сама брукезия, невредимая; проводница следила за лечением и сыпала лилейными лепестками из-за полуоткрытой двери; Топологический Ёж угнездился на титульном листе поэмы "Le meleze" и увёл своё удлинённое рыльце в спячку, и нарушалась эта аллилуйя только бесследным исчезновением Тао Хун-цзина.

Подводный беспилотный аппарат RLS-X4 поднялся к вершине затонувшего акведука, проскользнул меж колоннами и вышел на плавный горизонтальный полёт над железнодорожным полотном, над 20-метровыми вымершими морскими лилиями, тянувшими призрачные руки к рассеянному, но ясному, кристаллическому свету. Несмотря на явное их процветание, гигантские лилии продолжали именоваться "вымершими", ибо не пристало вносить изменения в утвержденную цензурой систематику по причине фривольного поведения одного вида, вдруг обнаруженного здравым у берегов Шлиссельбургского уезда. Двухкилограммовый корпус с армирующими рёбрами в крыльях изящно скользил над блеклыми лилейными стеблями, над копошащимися в морском подлесьи поисковыми аппаратами: цилиндрической формы, на выступах-ногах, они были способны плыть, прыгать с утёса на утёс, катиться колесом и даже зарываться в донные отложения, если этого требовала маскировка, и только благодаря их неустанной работе линия минно-заградительных сооружений отодвигалась всё далее. Электронный мозг RLS-X4 "увидел" поезд, идущий фораминиферовым монорельсом сквозь лесную акваторию, и стандартный электроэнцефалографический модуль "прочитал" волны, излучаемые мозгом машиниста. Всё было в порядке. Так и случилось, что RLS-X4 стал единственным свидетелем того, как кружила вокруг поезда большая улыбающаяся рыба... Примыкала уклончиво всё к одному иллюминатору...пятое купе, вагон XC...восходила над составом...возвращалась и, наконец, ушла высоко, сочетаясь с потоками уже других вод и рыб. RLS-X4, как и было заложено программой, передал в центр безопасности фотографии объекта с необычным поведением, и одна фотография сбила офицера-аналитика с толку: явственно было видно, как на рыбьей морде проступает узкоглазое лукавое лицо. N. и Шерстокогть без труда опознали бы в этом лице черты Тао Хун-цзина. Офицер-аналитик передал фотографию с прилагающейся служебной запиской выше по инстанции, но неуместное смешливое лицо было списано на дефект плёнки, и фотоизображение одного великого даоса затерялось в бескрайних как космос анналах одной великой бюрократии.
Конечная станция Турышкино, только что просеявшая мелкий тёплый дождь, заключалась в головокружительном хвойном солнце, низеньком вокзальчике и девице в зелёном платье, торговавшей довольно-таки чахлым саженцем лиственницы.  Сэр Черчилль осмотрел его и молвил: «Disgusting». Орхидейная проводница долго махала вслед, и лепестки ложились на перрон, и последнее, что увидели друзья, был серый форменный рукав и бледное кружево нездешних холодных цветов. Военный шаг господина Черчилля подчинял ритму шаги его спутников; правда, N. иногда спотыкался и всё крепче прижимал к груди стеклянную склянку с брукезией.

– Причуды и капризы моей пернатой прелестницы были для меня прозрачны и понятны, – говорил Шерстокогть, – время показало, что я ошибался жестоко. И были Плеяды, и ночные листья бересклета то озарялись чернью серебра, то меркли в темнотах ожидания грозы; тогда она, мой знаменательный эльф, постучала в дверь мою. Я удивился, ибо наше общение, пусть и самое нежное, и дружественное, не предполагало столь поздних визитов... Она стремительно прошла к книжному шкафу и открыла латинский вокабуляриум Бертольда Пфлаумеуса. Смею заверить вас, друзья, что это учёное пособие, невзирая на солиднейший объём его, было изучено мною от корки до корки, как выражались древние. Каково же было моё удивление, когда она, мой прелестный друг, раскрыв диктионариум на середине, указала мне на словарные статьи, каковых там не было и быть не могло, ибо оные слова в языке латинском классическом, как и в latina vulgata отсутствуют; и образованы они были частью с нарушением правил грамматики. Припоминаю noctufloresco, noctuessentialis и даже noctuopalescentio. Мой друг говорила сбивчиво и взволнованно. Потом она увлекла меня на порог... И во влажной и серой – да, опалесценции – близящейся грозы, я понял, что она задумала посадить ещё лиственниц, создать новую рощу… И место она выведала муравьиное, выше по реке… Но, хоть я и увидел точнейший рисунок, что она хотела показать мне: паттерны и хаос дождевых червей, спорангиев, песка и воды, – я думал, не лучше ли обратить все силы на старую рощу? Не смейтесь, сэр, – укорил тут Шерстокогть господина Черчилля, – я заключил с турышкинской рощей пари, вы вне игры, сэр… В глубине души полагаю, что от всего этого хвойного элизиума вам было бы достаточно одной ветки. Видите ли, у меня к лиственницам отношение самое робкое, самое благоговейное. Места, где нет лиственниц, способствуют приросту притворства. В них царит такая фамильярная обыденность, что исключает всякую удивительность. Но взгляните на лиственницу, да, вот хотя бы на эту… В ней скрыто послание бесцветных миров и до-цветковых времён; её никнущая паутинная хвоя, строгая безмятежность её облика всегда рисовались мне в туманах и горах, - элегантной и разумной чаньской призрачностью. Она безупречна всегда, даже если растёт у курицына плетня… Умоляю, не портите эту квинтэссенцию сдержанной прелести цветами! даже розами! и особенно розами! Кстати, неужели мудрейший Тао Хун-цзин ошибся? Экслибрис нашёлся вовсе не в книге о розах…

В ответ на это господин Черчилль проурчал кратко, но непререкаемо, N. незамедлительно же выдал перевод: ошибка таилась не в смысле, но в интерпретации; ибо каждая книга лауреата Нобелевской премии по литературе, без сомнения, достойна называться розоцветной и заслуживает таких же тщательных полива и прополки, что и самый блистательный розарий.

– Гмм, вероятно, – с краткой кротостью отвечал Шерстокогть, – но, возвращаясь к идее моего воробьиного друга…разбить новую рощу… Как бы я хотел сохранить Турышкино неизменным! Скажу более, я хотел бы, чтобы оно, как машина Тьюринга, остановилось, достигнув той конфигурации, для которой следующий шаг невозможен. Поэтому…

– Ваша идея, мой друг, аналогична неразрешимой проблеме: «Остановится ли машина Тьюринга, начав работу на пустой ленте?» – заметил N.

И, предвосхищая возражения Шерстокогтя, очертил вокруг себя круг склянкой с брукезией:

– Разве не пустая это лента?

– Во-первых, это не лента… – начал Шерстокогть и осёкся.

Ибо пространство вокруг запрещало дальний обзор и месило в тесто дождевую воду, и почву, и ягодные щипки; тривиальное уравнение перекрестья дорог и тумана лиственничных клочьев.

– Мне на метро, – сказал Черчилль.

И он свернул в перелесок и зашагал по тропе кратчайшим путём до станции «Сологубовская», и почему-то Шерстокогтю и N. показалось, что господин Черчилль шагает как геометр, (так, во всяком случае, позднее высказался Шерстокогть), и что послененастное влажное солнце явно благоприятствует министру по делам колоний…

– Удалась ли твоему воробьиному другу, почтенный Шерстокогть, затея новой рощи? – спросил N.

– Так хотел оставить всё неизменным, так хотел! – словно не слыша, бормотал Шерстокогть, – сам же притащил сюда брукезию… И если с нашей поэтической прелестью, поэмой «Le meleze», мы худо-бедно разберёмся, что делать…

– На самую низкоуровневую полку, а лучше – под полку! – подтвердил N.

– Но что нам делать с брукезией? С этим нежным созданием, оставшимся без книги и без глаза? Выпустить её на волю нельзя, животинка не переживёт суровую турышкинскую зиму. Взять домой, посадить в трёхлитровую банку и кормить всяким лучшим хрущом и клещом…

– Так и придётся сделать, – ввернул N.

– Вероятно! Но вызревает в моём сердце растерянность: сумеют ли такие бестолочи как мы вскормить и воспитать эдакую бестию? – говорил Шерстокогть, цепко придерживая N. за рукав когтем и увлекая за собой туда, где всё прихотливее, всё ощутительнее сочетались воздухом и светом лиственницы, – как солнечное и таинственное «цветение» земли; где мелкие юркие сниппеты и пауки-индексаторы в глубинных древесных впалостях неустанно радели, сбегались, ускользали, – автоматически-расторопное, изощрённое зверьё подкорья.  А в похожем на чертёж кабинете отдыхающий после утомительной поездки на метро сэр Черчилль, коснувшись лепестка нежнейшей rosa japonica, с устойчивым, произвольным вниманием всматривался в обрезанную по побережью Германии карту Европы, в эту совокупность чрезмерностей и оскудений; и она представлялась ему брукезией, головой в Иберии отяжелевшей, и аппенинская лапка нащупывала опору, и меркла оливковая зелень цветов защиты в бугорчатке старых городов. Перед Черчиллем лежало письмо от Верховного комиссара британской администрации в Палестине, сэра Герберта Сэмюэла; но и над картой, и над письмом, и над поэтической мультифлорой преобладал потаённым превосходством китайский книжник тусклой бронзы с ликом улыбающейся рыбы, – перевешивал, словно наводил круговые токи, порождающие магнитные поля неясной и обворожительной призрачности, где обессиленная влагой каменистых туманов лиственничная хвоя была как паутина коконопрядов, из которой на Мадагаскаре когда-то ткали погребальные полотна. Призрачность, но, к тайной досаде господина Черчилля, призрачность китайской, не прерафаэлитской прелести, – империя неневестная ускользающих троп и потоков. И летел от шлиссельбургских берегов, мимо затурышкинских болотин, сквозь области существования на изрезанных поверхностных структурах, блистающий фосфорическими огнями, невидимый для радиолокационных станций Голландец с двумя корабельными автоматическими пушками и реактивным гранатомётом на борту; и брукезия в склянке на руках у N. приживалась к лиственничным цитаделям и заводной бестолковщине новых для неё птиц, и Шерстокогть говорил: «И какая это была мгла, таинственная! когда мы стояли на пороге и говорили о лиственницах… Я называю такие ночи «лулу-пати», лулу-пати – это просто «духи умерших» на мадагаскарском языке, но мне кажется, что так могла бы называться самая сокровенная, священнейшая галилея ночей… А раньше здесь были ласточки. Возможно, это те самые ласточки, что дрейфуют через Мозамбикский пролив. А это значит…»