Освобождение. Любовь хулигана. Августа

Олег Кустов
** Августа. «Каждый день я у других колен»


Аудиокнига на Ютубе https://youtu.be/-ilIQYwgU2w


Путешествие С. А. Есенина за рубеж не было счастливым. Семейные отношения двух творческих, но разноязыких миров сложиться не могли, а радости от встречи с прекрасным не получилось.
12 ноября 1922 года С. А. Есенин сообщает А. Б. Мариенгофу:

«Милый мой Толя! Как рад я, что ты не со мной здесь в Америке, не в этом отвратительнейшем Нью-Йорке. Было бы так плохо, что хоть повеситься.
Изадора прекраснейшая женщина, но врёт не хуже Ваньки. Все её банки и з;мки, о которых она пела нам в России, – вздор. Сидим без копеечки, ждём, когда соберём на дорогу, и обратно в Москву.
Лучше всего, что я видел в этом мире, это всё-таки Москва. В чикагские “сто тысяч улиц” можно загонять только свиней. На то там, вероятно, и лучшая бойня в мире.
О себе скажу (хотя ты всё думаешь, что я говорю для потомства), что я впрямь не знаю, как быть и чем жить теперь.
Раньше подогревало то при всех российских лишениях, что вот, мол, “заграница”, а теперь, как увидел, молю Бога не умереть душой и любовью к моему искусству. Никому оно не нужно, значение его для всех, как значение Изы Кремер, только с тою разницей, что Иза Кремер жить может на своё <пение>, а тут хоть помирай с голоду.
Я понимаю теперь, очень понимаю кричащих о производственном искусстве.
В этом есть отход от ненужного. И правда, на кой чёрт людям нужна эта душа, которую у нас в России на пуды меряют. Совершенно лишняя штука эта душа, всегда в валенках, с грязными волосами и бородой Аксёнова. С грустью, с испугом, но я уже начинаю учиться говорить себе: застегни, Есенин, свою душу, это так же неприятно, как расстёгнутые брюки.
Милый Толя. Если б ты знал, как вообще грустно, то не думал бы, что я забыл тебя, и не сомневался, как в письме к Ветлугину, в моей любви к тебе. Каждый день, каждый час, и ложась спать, и вставая, я говорю: сейчас Мариенгоф в магазине, сейчас пришёл домой, вот приехал Гришка, вот Кроткие, вот Сашка, и т. д. и т. д. В голове у меня одна Москва и Москва.
Даже стыдно, что так по-чеховски.
Сегодня в американской газете видел очень большую статью с фотогр<афией> о Камер<ном> театре, но что там написано, не знаю, зане никак не желаю говорить на этом проклятом аглицком языке. Кроме русского, никакого другого не признаю и держу себя так, что ежели кому-нибудь любопытно со мной говорить, то пусть учится по-русски.
Конечно, во всех своих движениях столь же смешон для многих, как француз или голландец на нашей территории.
Ты сейчас, вероятно, спишь, когда я пишу это письмо тебе. Потому в России сейчас ночь, а здесь день.
Вижу милую, остывшую твою железную печку, тебя, покрытого шубой, и Мартышан.
Боже мой, лучше было есть глазами дым, плакать от него, но только бы не здесь, не здесь. Всё равно при этой культуре “железа и электричества” здесь у каждого полтора фунта грязи в носу.
Поклонись всем, кто был мне дорог и кто хоть немного любил меня. В первую голову Гришке, Сашке, Гале и Яне, Жене и Фриде; во вторую всем, кого знаешь.
Если сестре моей худо живётся, то помоги как-нибудь ей. В апреле я обязательно буду на своей земле, тогда сочтёмся.
Если нет своих денег, то сходи (обязательно даже), сходи к представителю Гржебина, узнай, по скольку продают в Германии мой том, и с общей цены на 5000 экз. получи немецкими марками. Потому рыночная цена марок дороже госуд<арственной>. Государство не дало ведь мне ни гроша, поэтому мне выгодней и не обидней. Если ты продашь их спекулянтам, поделишь между Зинаидой и ею.
Недели 2–3 назад послал тебе телеграфом 5 пайков “Ара”. Получил ли ты? Если нет, то справься. Ту же цифру послал Ек<атерине> и Зинаиде. Зинаиде послал на Орёл, Кромская, 57, Н. Райх. Другого адреса я не знал.
Здесь имеются переводы тебя и меня в изд<ании> «Modern Russian Poetry», но всё это убого очень. Знают больше по имени, и то не америк<анцы>, а приех<авшие> в Амер<ику> евреи. По-види<мо>му, евреи самые лучшие цен<ители> искусства, потому ведь и в Росс<ии>, кроме еврейских дев, никто нас не читал.
Ну, прощай пока. Целую тебя и твою Мартышку. Изадора кланяется.
Твой Сергей.
Жоржу, Клычкову, Устинову, Орешину поклонись тоже в первую голову».

(С. А. Есенин. Письма. С. 149–152)


*   *   *

Может, поздно, может, слишком рано,
И о чём не думал много лет,
Походить я стал на Дон-Жуана,
Как заправский ветреный поэт.

Что случилось? Что со мною сталось?
Каждый день я у других колен.
Каждый день к себе теряю жалость,
Не смиряясь с горечью измен.

Я всегда хотел, чтоб сердце меньше
Билось в чувствах нежных и простых,
Что ж ищу в очах я этих женщин –
Легкодумных, лживых и пустых?

Удержи меня, моё презренье,
Я всегда отмечен был тобой.
На душе холодное кипенье
И сирени шелест голубой.

На душе – лимонный свет заката,
И всё то же слышно сквозь туман, –
За свободу в чувствах есть расплата,
Принимай же вызов, Дон-Жуан!

И, спокойно вызов принимая,
Вижу я, что мне одно и то ж –
Чтить метель за синий цветень мая,
Звать любовью чувственную дрожь.

Так случилось, так со мною сталось,
И с того у многих я колен,
Чтобы вечно счастье улыбалось,
Не смиряясь с горечью измен.

13 декабря 1925



В письме А. Б. Кусикову 7 февраля 1923 года С. А. Есенин без церемоний выплескивает, что творится в душе. Где уж тут церемониться, когда от революции осталась одна только, можно догадаться чья, вполне конкретная трубка и ещё кое-что, тоже не из ряда абстракций:


«Милый Сандро! Пишу тебе с парохода, на котором возвращаюсь в Париж. Едем вдвоём с Изадорой. Ветлугин остался в Америке. Хочет пытать судьбу по своим “Запискам”, подражая человеку с коронковыми зубами.
Об Америке расскажу после. Дрянь ужаснейшая, внешне типом сплошное Баку, внутри Захер-Менский, если повенчать его на Серпинской.
Вот что, душа моя! Слышал я, что ты был в Москве. Мне оч<ень> бы хотелось знать кой-что о моих делах. Толя мне писал, что Кожеб<аткин> и Айзенш<тат> из магазина выбыли. Мне интересно, на каком полозу теперь в нём я, ибо об этом в письме он по рассеянности забыл сообщить.
Сандро, Сандро! Тоска смертная, невыносимая, чую себя здесь чужим и ненужным, а как вспомню про Россию, вспомню, что там ждёт меня, так и возвращаться не хочется. Если б я был один, если б не было сестёр, то плюнул бы на всё и уехал бы в Африку или ещё куда-нибудь. Тошно мне, законному сыну российскому, в своём государстве пасынком быть. Надоело мне это ****ское снисходительное отношение власть имущих, а ещё тошней переносить подхалимство своей же братии к ним. Не могу! Ей-Богу, не могу. Хоть караул кричи или бери нож да становись на большую дорогу.
Теперь, когда от революции остались только *** да трубка, теперь, когда там жмут руки тем и лижут жопы, кого раньше расстреливали, теперь стало очевидно, что мы и были и будем той сволочью, на которой можно всех собак вешать.
Слушай, душа моя! Ведь и раньше ещё, там в Москве, когда мы к ним приходили, они даже стула не предлагали нам присесть. А теперь – теперь злое уныние находит на меня. Я перестаю понимать, к какой революции я принадлежал. Вижу только одно, что ни к февральской, ни к октябрьской, по-видимому, в нас скрывался и скрывается какой-нибудь ноябрь. Ну да ладно, оставим этот разговор про ТЁтку. Пришли мне, душа моя, лучше, что привёз из Москвы нового… И в письме опиши всё. Только гадостей, которые говорят обо мне, не пиши. Запиши их лучше у себя “на стенке над кроватью”. Напиши мне что-нибудь хорошее, тёплое и весёлое, как друг. Сам видишь, как я матерюсь. Значит, больно и тошно.
Твой Сергей».
(С. А. Есенин. Письма. С. 153–155)



Замарашкин

Слушай, Номах… Я знаю,
Быть может, ты дьявольски прав,
Но всё ж… Я тебе желаю
Хоть немного смирить свой нрав.
Подумай… Не завтра, так после…
Не после… Так после опять…
Слова ведь мои не кости,
Их можно легко прожевать.
Ты понимаешь, Номах?

Номах

Ты думаешь, меня это страшит?
Я знаю мою игру.
Мне здесь на всё наплевать.
Я теперь вконец отказался от многого,
И в особенности от государства,
Как от мысли праздной,
Оттого что постиг я,
Что всё это договор,
Договор зверей окраски разной.
Люди обычаи чтут как науку,
Да только какой же в том смысл и прок,
Если многие громко сморкаются в руку,
А другие обязательно в носовой платок.
Мне до дьявола противны
И те и эти.
Я потерял равновесие…
И знаю сам –
Конечно, меня подвесят
Когда-нибудь к небесам.
Ну так что ж!
Это ещё лучше!
Там можно прикуривать о звёзды…

(С. Есенин. «Страна негодяев»)



Адресат письма А. Б. Кусиков (Кусикян) в эмигрантских кругах был известен под кличкой «чекист». Родом из многодетной армянской семьи поэт в первую мировую воевал в Северном драгунском полку, в гражданскую был военным комиссаром Анапы, командовал отдельным кавалерийским дивизионом. «Слышу звон бубенцов издалёка – / Это тройки знакомый разбег»,  – слова знаменитого романса А. Б. Кусикова, в советское время выдаваемые за «народные»:

Звон бубенчиков трепетно может
Воскресить позабытую тень,
Мою русскую душу встревожить
И встряхнуть мою русскую лень!

В страну Советов, где на имажинистов с середины 1920-х «вешали всех собак», бывший в прошлом красный комиссар А. Б. Кусиков не вернётся: в 1924 году создаст в Париже «Общество друзей России», и к началу 1930-х, утратив связь с языком, от творчества отойдёт.


Рассветов

Дело, друзья, не в этом.
Мой рассказ вскрывает секрет.
Можно сказать перед всем светом,
Что в Америке золота нет.
Там есть соль,
Там есть нефть и уголь,
И железной много руды.
Кладоискателей вьюга
Замела золотые следы.
Калифорния – это мечта
Всех пропойц и неумных бродяг.
Тот, кто глуп или мыслить устал,
Прозябает в её краях.
Эти люди – гнилая рыба.
Вся Америка – жадная пасть,
Но Россия… вот это глыба…
Лишь бы только Советская власть!..
Мы, конечно, во многом отстали.
Материк наш –
Лес, степь да вода.
Из железобетона и стали
Там настроены города.
Вместо наших глухих раздолий
Там, на каждой почти полосе,
Перерезано рельсами поле
С цепью каменных рек – шоссе.
И по каменным рекам без пыли,
И по рельсам без стона шпал
И экспрессы и автомобили
От разбега в бензинном мыле
Мчат, секундой считая долл;р.
Места нет здесь мечтам и химерам,
Отшумела тех лет пора.
Всё курьеры, курьеры, курьеры,
Маклера, маклера, маклера…
От еврея и до китайца,
Проходимец и джентельмен –
Все в единой графе считаются
Одинаково – business men.
На цилиндры, шапо и кепи
Дождик акций свистит и льёт.
Вот где вам мировые цепи,
Вот где вам мировое жульё.
Если хочешь здесь душу выржать,
То сочтут: или глуп, или пьян.
Вот она – Мировая Биржа!
Вот они – подлецы всех стран.

(С. Есенин. «Страна негодяев»)



Эх, Никандр Рассветов, комиссар золотых приисков! «Подлецы всех стран» – прямо как у Сологуба: «Сволочь пьяная всех наций / И грабители всех стран». На каком только языке «душу выржать» в Америке захотел? Тварь бессловесная, если даже с душой на пуды, разве что по-собачьи может быть понята.
Сергей Александрович, золотая голова, принципиально не изучал иностранные языки. В разговоре с Ильёй Шнейдером, личным секретарём Айседоры Дункан, сказал, что ему это помешало бы. Русский язык любил страстно, знал многие говоры и наречия, читал на церковнославянском. А если так, где же граница была родного языка? Там, где начиналась украинская мова? Или польская ржечь? Где кончается слово? Если, скажем, захотел бы «душу выржать» поляку или болгарину, неужели б не смог слова найти в славянских наречиях?
– О! эти американцы… Они – неуничтожимая моль.
Эти американцы тоже ведь ничего, кроме английского, знать не хотят. Как же услышать друг друга? Нужно кому-то это… первый шаг сделать навстречу. Нужен поэт-толмач, поэт-переводчик. Поэтому И. Ф. Анненский, И. А. Бунин, Н. С. Гумилёв, А. А. Ахматова, Ф. К. Сологуб, Б. Л. Пастернак возводили мосты европейских культур на языке своего народа. Поэт-самородок сознательно оберегал себя от иноязычного влияния, но где граница этой «иноязыкости»?
В записке Лидии Чуковской от 17 мая 1954 года звучат слова А. А. Ахматовой:
– Я поняла главный недостаток подобных людей: Есенин, Шаляпин, Русланова… Они самородки. И тут это «само» сыграло с ними скверную шутку. У них есть всё, кроме самообуздания. Относительно других они позволяют себе быть какими угодно, вести себя Бог знает как. («Записки об Анне Ахматовой». Т. 2).


Королева

Пряный вечер. Гаснут зори.
По траве ползёт туман.
У плетня на косогоре
Забелел твой сарафан.

В чарах звёздного напева
Обомлели тополя.
Знаю, ждёшь ты, королева,
Молодого короля.

Коромыслом серп двурогий
Плавно по небу скользит.
Там, за рощей, по дороге
Раздаётся звон копыт.

Скачет всадник загорелый,
Крепко держит повода.
Увезёт тебя он смело
В чужедальни города.

Пряный вечер. Гаснут зори.
Слышен чёткий храп коня.
Ах, постой на косогоре
Королевой у плетня.

<1913–1915>



«Много позже Изадора Дункан, оставленная Есениным, рассказывала мне со слезами на глазах:
– О, это было такое несчастье! Вы понимаете, у нас в Америке актриса должна бывать в обществе – приёмы, балы. Конечно, я приезжала с Серёжей. Вокруг нас много людей, много шума. Везде разговор. Тут, там называют его имя. Говорят хорошо. В Америке нравились его волосы, его походка, его глаза. Но Серёжа не понимал ни одного слова, кроме “Есенин”. А ведь вы знаете, какой он мнительный. Это была настоящая трагедия! Ему всегда казалось, что над ним смеются, издеваются, что его оскорбляют. Это при его-то гордости! При его самолюбии! Он делался злой, как демон. Его даже стали называть: Белый Демон… Банкет. Нас чествуют. Речи, звон бокалов. Серёжа берёт мою руку. Его пальцы, как железные клещи: “Изадора, домой!” Я никогда не противоречила. Мы немедленно уезжали. Ни с того ни с сего. А как только мы входили в свой номер – я ещё в шляпе, в манто, – он хватал меня за горло, как мавр, и начинал душить: “Правду, сука!.. Правду! Что они говорили? Что говорила обо мне твоя американская сволочь?” Я хриплю. Уже хриплю: “Хорошо говорили! Хорошо! Очень хорошо”. Но он никогда не верил. Ах, это был такой ужас, такое несчастье!
Айседора Дункан любила Есенина большой любовью большой женщины.
Жизнь была к ней щедра и немилосердна. Всё дала и всё отняла: славу, богатство, любимого человека, детей. Детей, которых она обожала.

Есенин уехал с Пречистенки надломленным, а вернулся из своего свадебного путешествия по Европе и обеим Америкам безнадёжно сломанным.
– Турне! Турне!.. Будь оно проклято, это её турне! – говорил он, проталкивая чернильным карандашом тугую пробку вовнутрь бутылки мартелевского коньяка».

(А. Б. Мариенгоф. «Мой век, моя молодость, мои друзья и подруги». С. 350–351)



А. Б. Мариенгоф не уточняет, на каком языке прозвучал обширный монолог Айседоры Дункан, хотя сомнений в том, что они нашли способ объясниться, не возникает.
А что же С. А. Есенин?
По возвращению в Москву он не однажды уходил от неё со своими американскими шкафами-чемоданами в Богословский переулок к Галине Бениславской, любившей его преданно и самозабвенно, затем возвращался и опять уходил. Наконец, отправил прощальную телеграмму в Ялту, в гостиницу «Россия»: «Люблю другую женат и счастлив». На столе у А. Б. Мариенгофа остался черновой набросок: «Я говорил ещё в Париже что в России я уйду жить с тобой не буду сейчас я женат и счастлив тебе желаю того же Есенин».


Исповедь хулигана

Не каждый умеет петь,
Не каждому дано яблоком
Падать к чужим ногам.

Сие есть самая великая исповедь,
Которой исповедуется хулиган.

Я нарочно иду нечёсаным,
С головой, как керосиновая лампа, на плечах.
Ваших душ безлиственную осень
Мне нравится в потёмках освещать.
Мне нравится, когда каменья брани
Летят в меня, как град рыгающей грозы,
Я только крепче жму тогда руками
Моих волос качнувшийся пузырь.

Так хорошо тогда мне вспоминать
Заросший пруд и хриплый звон ольхи,
Что где то у меня живут отец и мать,
Которым наплевать на все мои стихи,
Которым дорог я, как поле и как плоть,
Как дождик, что весной взрыхляет зеленя.
Они бы вилами пришли вас заколоть
За каждый крик ваш, брошенный в меня.


Из беседы М. Хайдеггера с сотрудниками журнала «Шпигель»:
– Очевидно, что в Вашей личности вынашивается некое противоречие, так что многие побочные продукты Вашей деятельности только и могут быть объяснены, собственно, лишь тем, что различными сторонами Вашего существа, которые не относятся к его философскому ядру, Вы цепляетесь за многие вещи, о которых Вы как философ прекрасно знаете, что они утопичны – скажем, за понятия «родина», «укоренённость» и тому подобные. Как это можно совместить: планетарная техника и родина?
– Я не сказал бы этого. Мне кажется, что Вы понимаете технику всё-таки слишком абсолютно. Я вижу положение человека в мире планетарной техники не как запутанную и неизбежную трагедию; мне кажется, что задача мышления как раз в том, чтобы помочь человеку в границах его возможностей достичь надлежащего отношения к сущности техники. Верно, национал-социализм шёл в этом направлении, но эти люди были слишком непритязательными мыслителями, чтобы выработать действительно ясное отношение к тому, что происходит сегодня и что надвигалось на нас уже в течение трёх столетий.


Бедные, бедные крестьяне!
Вы, наверно, стали некрасивыми,
Так же боитесь Бога и болотных недр.
О, если б вы понимали,
Что сын ваш в России
Самый лучший поэт!
Вы ль за жизнь его сердцем не индевели,
Когда босые ноги он в лужах осенних макал?
А теперь он ходит в цилиндре
И лакированных башмаках.
Но живёт в нём задор прежней вправки
Деревенского озорника.
Каждой корове с вывески мясной лавки
Он кланяется издалека.
И, встречаясь с извозчиками на площади,
Вспоминая запах навоза с родных полей,
Он готов нести хвост каждой лошади,
Как венчального платья шлейф.

Я люблю родину.
Я очень люблю родину!
Хоть есть в ней грусти ивовая ржавь.
Приятны мне свиней испачканные морды
И в тишине ночной звенящий голос жаб.
Я нежно болен вспоминаньем детства,
Апрельских вечеров мне снится хмарь и сырь.
Как будто бы на корточки погреться
Присел наш клён перед костром зари.
О, сколько я на нём яиц из гнёзд вороньих,
Карабкаясь по сучьям, воровал!
Всё тот же ль он теперь, с верхушкою зелёной?
По прежнему ль крепка его кора?

А ты, любимый,
Верный пегий пес?!
От старости ты стал визглив и слеп
И бродишь по двору, влача обвисший хвост,
Забыв чутьём, где двери и где хлев.
О, как мне дороги все те проказы,
Когда, у матери стянув краюху хлеба,
Кусали мы с тобой её по разу,
Ни капельки друг другом не погребав.


– Это ясное отношение — может быть, оно есть теперь у американцев?
– У них его тоже нет; они всё ещё увязают в таком мышлении, которое, хотя и выдвигает в качестве прагматизма на первое место техническое оперирование и манипулирование, в то же время закрывает дорогу к осмыслению сути современной техники. Между тем то там, то здесь в США предпринимаются попытки освободиться от прагматистски-позитивистского мышления. И кто из нас решится предсказать, не пробудятся ли в один прекрасный день в России или в Китае прадревние традиции такого «мышления», которое позволит человеку достичь свободного отношения к миру техники? (Беседа сотрудников журнала «Шпигель»…)


Я всё такой же.
Сердцем я всё такой же.
Как васильки во ржи, цветут в лице глаза.
Стеля стихов злачёные рогожи,
Мне хочется вам нежное сказать.

Спокойной ночи!
Всем вам спокойной ночи!
Отзвенела по траве сумерек зари коса…
Мне сегодня хочется очень
Из окошка луну обоссать.

Синий свет, свет такой синий!
В эту синь даже умереть не жаль.
Ну так что ж, что кажусь я циником,
Прицепившим к заднице фонарь!
Старый, добрый, заезженный Пегас,
Мне ль нужна твоя мягкая рысь?
Я пришёл, как суровый мастер,
Воспеть и прославить крыс.
Башка моя, словно август,
Льётся бурливых волос вином.

Я хочу быть жёлтым парусом
В ту страну, куда мы плывём.

Ноябрь 1920



В августе 1923 года в кафе «Стойло Пегаса» Сергей Есенин отпраздновал помолвку с актрисой, первой красавицей Камерного театра Августой Леонидовной Миклашевской, известной по своей роли Брамбиллы в одноимённой пьесе Э. Т. А. Гофмана.
Кто-то из имажинистов скаламбурил:
– Серёжа! Твоя любовь к Августе пробудилась в августе! Пусть цветёт твоё августейшее чувство!
Мариенгоф возложил на Августу ответственность за сердце Сергея, глаза которого, как сапфиры, светились голубизной нежности и любви. Его невеста была красивой женщиной с замечательной фигурой и восхитительными руками. Кафе было заполнено цветами, в её честь звучали тосты и поднимались бокалы с шампанским.
В эти дни возник посвящённый Августе Миклашевской цикл стихов «Любовь хулигана».
1 октября 1923 года на вечере в Высшем литературно-художественном институте С. А. Есенин прочёл:


*   *   *

Заметался пожар голубой,
Позабылись родимые дали.
В первый раз я запел про любовь,
В первый раз отрекаюсь скандалить.

Был я весь как запущенный сад,
Был на женщин и зелие падкий.
Разонравилось пить и плясать
И терять свою жизнь без оглядки.

Мне бы только смотреть на тебя,
Видеть глаз златокарий омут,
И чтоб, прошлое не любя,
Ты уйти не смогла к другому.

Поступь нежная, лёгкий стан,
Если б знала ты сердцем упорным,
Как умеет любить хулиган,
Как умеет он быть покорным.

Я б навеки забыл кабаки
И стихи бы писать забросил,
Только б тонко касаться руки
И волос твоих цветом в осень.

Я б навеки пошёл за тобой
Хоть в свои, хоть в чужие дали…
В первый раз я запел про любовь,
В первый раз отрекаюсь скандалить.

1923



Этой же осенью поэта осаждают «мужиковствующие» версификаторы С. А. Клычков, А. А. Ганин и П. В. Орешин.
Алексей Алексеевич Ганин (1893–1925) создал программу спасения России от «ига еврейского интернационала» на основании воссоздания национального государства и очищения страны от «поработивших её захватчиков». А. А. Ганин сформулировал антибольшевистские «Тезисы манифеста русских националистов»:


«Россия это могущественное государство, обладающее неизбывными естественными богатствами и творческими силами народа, – вот уже несколько лет находится в состоянии смертельной агонии.
Ясный дух Русского народа предательски умерщвлён. Святыни его растоптаны, богатства его разграблены. Всякий, кто не потерял ещё голову и сохранил человеческую совесть, с ужасом ведёт счёт великим бедствиям и страданиям народа в целом
Каждый, кто бы ни был, ясно начинает осознавать, что так больше нельзя. Каждый мельчайший факт повседневной жизни – красноречивее всяких воззваний. Всех и каждого он убеждает в том, что если не принять какие-то меры, то России как государству грозит окончательная смерть, а Русскому народу – неслыханная нищета, экономическое рабство и вырождение
Но как это случилось, что Россия с тем, чтобы ей беспрепятственно на общее благо создать духовные и материальные ценности, обливавшаяся потом и кровью Россия, на протяжении столетий великими трудами и подвигами дедов и пращуров завоевавшая себе славу и независимость среди народов земного шара, ныне по милости пройдох и авантюристов повержена в прах и бесславие, превратилась в колонию всех паразитов и жуликов, тайно и явно распродающих наше великое достояние
Причина этого в том, что в лице господствующей в России РКП мы имеем не столько политическую партию, сколько воинствующую секту изуверов-человеконенавистников, напоминающую если не по форме своих ритуалов, то по сути своей этики и губительной деятельности средневековые секты сатанистов и дьяволопоклонников. За всеми словами о коммунизме, о свободе, о равенстве и братстве народов – таятся смерть и разрушения, разрушения и смерть.
Достаточно вспомнить те события, от которых всё ещё не высохла кровь многострадального Русского народа, когда по приказу этих сектантов-комиссаров оголтелые, вооружённые с ног до головы, воодушевляемые еврейскими выродками, банды латышей беспощадно терроризировали беззащитное население: всех, кто здоров, угоняли на братоубийственную бойню, когда при малейшем намёке на отказ всякий убивался на месте, а у осиротевшей семьи отбиралось положительно всё, что попадалось на глаза, начиная с последней коровы, кончая последним пудом ржи и десятком яиц, когда за отказ от погромничества поместий и городов выжигали целые села, вырезались целые семьи».

(А. Ганин. «Манифест русского национализма»)


2 ноября 1924 года Алексея Ганина арестовали. «Тезисы манифеста» были переданы начальнику ОГПУ Генриху Ягоде и после жестоких пыток под наблюдением начальника седьмого отдела СО ОГПУ Абрама Славотинского, учредитель существующего только в его фантазии «Ордена русских фашистов» был расстрелян в подвалах Лубянки. Вместе с ним были расстреляны ничего не знающие об «Ордене» молодые поэты братья Пётр и Николай Чекрыгины, 23 и 22 лет, художник Виктор Дворяшин 27 лет, поэт Владимир Галанов 29 лет и юрист Михаил Кротков. В процессе расследования сфабрикованного ОГПУ дела двое арестованных потеряли рассудок, их судьба неизвестна. Сам Алексей Ганин после судебно-психиатрической экспертизы был признан невменяемым и казнён по внесудебному приговору.
Реабилитирован посмертно в 1966-м за отсутствием состава преступления.
Петра Орешина расстреляли в начале 1938-го, Сергея Клычкова – 8 октября 1937 года.


*   *   *

Ты такая ж простая, как все,
Как сто тысяч других в России.
Знаешь ты одинокий рассвет,
Знаешь холод осени синий.

По-смешному я сердцем влип,
Я по-глупому мысли занял.
Твой иконный и строгий лик
По часовням висел в рязанях.

Я на эти иконы плевал,
Чтил я грубость и крик в повесе,
А теперь вдруг растут слова
Самых нежных и кротких песен.

Не хочу я лететь в зенит,
Слишком многое телу надо.
Что ж так имя твоё звенит,
Словно августовская прохлада?

Я не нищий, ни жалок, ни мал
И умею расслышать за пылом:
С детства нравиться я понимал
Кобелям да степным кобылам.

Потому и себя не сберёг
Для тебя, для неё и для этой.
Невесёлого счастья залог –
Сумасшедшее сердце поэта.

Потому и грущу, осев,
Словно в листья, в глаза косые…
Ты такая ж простая, как все,
Как сто тысяч других в России.

1923



Друзья-приятели из крестьянского лагеря вполне могли привести поэта к воротам другого лагеря с неаллегорическими Чекистовыми и Замарашкиными по периметру. Постоянные скандальные выходки в столичных пивных и ресторанах заставили закрыть перед «мужиковствующей» троицей двери литературного кафе «Стойло Пегаса». Под объявлением, составленным рисовыми буквами и уведомляющим о нежелательности их присутствия, подписался С. Есенин. Тогда они перехватили поэта по дороге и затащили в пивную, где напоили пивом с водкой и подбили на антисемитскую брань в адрес молодого человека в чёрной кожанке за соседним столом. Когда арест был неизбежен, «мужиковствующие» соскочили с мест и метнулись к выходу, бросив порядком захмелевшего друга на произвол судьбы.
Арестовали всех четверых.
В начале декабря 1923 года состоялось разбирательство дела четырёх поэтов на товарищеском суде в Доме печати. Обвинителем выступил редактор газеты «Беднота» Л. С. Сосновский, всем своим классово-национальным чутьём ненавидящий прежде всего «законченно русского поэта». Ему бы власть Чекистова, давно бы взял С. Есенина на цугундер. Председатель суда, любимец тов. Сталина и рапповской молодёжи Бедный Демьян обрушил на троицу «мужиковствующих» и заправского хулигана гнев праведного пролетарского поэта, ставя на вид не только дебош в пивной, но и якобы «отвратительное поведение на суде». От имени Центрального бюро печати всем четырём было вынесено строгое общественное порицание.


*   *   *

Вечер чёрные брови насопил.
Чьи-то кони стоят у двора.
Не вчера ли я молодость пропил?
Разлюбил ли тебя не вчера?

Не храпи, запоздалая тройка!
Наша жизнь пронеслась без следа.
Может, завтра больничная койка
Упокоит меня навсегда.

Может, завтра совсем по-другому
Я уйду, исцелённый навек,
Слушать песни дождей и черёмух,
Чем здоровый живёт человек.

Позабуду я мрачные силы,
Что терзали меня, губя.
Облик ласковый! Облик милый!
Лишь одну не забуду тебя.

Пусть я буду любить другую,
Но и с нею, с любимой, с другой,
Расскажу про тебя, дорогую,
Что когда-то я звал дорогой.

Расскажу, как текла былая
Наша жизнь, что былой не была…
Голова ль ты моя удалая,
До чего ж ты меня довела?

1923



После ареста и товарищеского суда, узнав «правду» о себе и своём даровании, С. А. Есенин слёг в санаторий для нервнобольных на Большой Полянке.
Строгое общественное порицание хулигану и его банде! Это ещё что, – если бы одни только пролетарские поэты точили зуб на крестьянского самородка! По мнению имажиниста М. Ройзмана, всех разнузданней и подлей в адрес Есенина лилась эмигрантская брань мистика-декадента Д. Мережковского и его жены-ницшеанки З. Гиппиус: «Альфонс, пьяница, большевик».


«Эти супруги, эмигрировавшие в начале революции, питались крохами не только со стола врага Советской власти Бориса Савинкова, но и не брезговали подачками, получаемыми от главарей фашизма.
Вот что сказал о них И. А. Бунин Константину Симонову:
“Они с Мережковским служили немцам, но до этого они оба служили ещё и итальянцам, успели побывать на содержании у Муссолини, и я это прекрасно знаю”».

(М. Д. Ройзман. «Всё, что помню о Есенине». С. 226)


После выписки из санатория поэт предпочитал держаться от компании А. А. Ганина поодаль, садиться – за отдельный стол.


*   *   *

Дорогая, сядем рядом,
Поглядим в глаза друг другу.
Я хочу под кротким взглядом
Слушать чувственную вьюгу.

Это золото осенье,
Эта прядь волос белесых –
Всё явилось, как спасенье
Беспокойного повесы.

Я давно мой край оставил,
Где цветут луга и чащи.
В городской и горькой славе
Я хотел прожить пропащим.

Я хотел, чтоб сердце глуше
Вспоминало сад и лето,
Где под музыку лягушек
Я растил себя поэтом.

Там теперь такая ж осень…
Клён и липы, в окна комнат
Ветки лапами забросив,
Ищут тех, которых помнят.

Их давно уж нет на свете.
Месяц на простом погосте
На крестах лучами метит,
Что и мы придём к ним в гости,

Что и мы, отжив тревоги,
Перейдём под эти кущи.
Все волнистые дороги
Только радость льют живущим.

Дорогая, сядь же рядом,
Поглядим в глаза друг другу.
Я хочу под кротким взглядом
Слушать чувственную вьюгу.

9 октября 1923



Осенью 1923 года Камерный театр уезжал на длительные зарубежные гастроли. Не желая расставаться с пятилетним сыном, взять которого с собой не было возможности, Августа Миклашевская отказалась от поездки. Она выступала в ночном кабаре под названием «Нерыдай» и в театре «Острые углы», где ставились сатирические пьесы, миниатюры, скетчи, экспромты с участием зрителей. В Камерный театр она вернулась только в 1943 году. В ноябре 1925 года Августа последний раз видела поэта.
Осенью 1976-го, когда актрисе было уже 85 лет, в беседе с литературоведами Августа Леонидовна призналась, что роман с Сергеем Есениным был платоническим, и с поэтом она даже не целовалась…


*   *   *

Ты прохладой меня не мучай
И не спрашивай, сколько мне лет.
Одержимый тяжёлой падучей,
Я душой стал, как жёлтый скелет.

Было время, когда из предместья
Я мечтал по мальчишески – в дым,
Что я буду богат и известен
И что всеми я буду любим.

Да! Богат я, богат с излишком.
Был цилиндр, а теперь его нет.
Лишь осталась одна манишка
С модной парой избитых штиблет.

И известность моя не хуже,
От Москвы по парижскую рвань
Моё имя наводит ужас,
Как заборная, громкая брань.

И любовь, не забавное ль дело?
Ты целуешь, а губы как жесть.
Знаю, чувство моё перезрело,
А твоё не сумеет расцвесть.

Мне пока горевать ещё рано,
Ну, а если есть грусть – не беда!
Золотей твоих кос по курганам
Молодая шумит лебеда.

Я хотел бы опять в ту местность,
Чтоб под шум молодой лебеды
Утонуть навсегда в неизвестность
И мечтать по мальчишески – в дым.

Но мечтать о другом, о новом,
Непонятном земле и траве,
Что не выразить сердцу словом
И не знает назвать человек.

1923




Аудиокнига на Ютубе https://youtu.be/-ilIQYwgU2w


http://www.ponimanie555.tora.ru/paladins/chapt_5_32.htm