Алёшка

Никита Хониат
Кровосмешение и сон
1.Страсти Ершовых и падения.
Вслед за ночным дождём на землю пролилось солнце. Радуга опоясала горизонт, и свет вернул миру его цвета, словно пьяный отец, едва успев щёлкнуть выключателем, опрокинул в прихожей банки с краской. И в жижу – коленями, в осколки – ладонями, на четвереньках не сделав и шагу, упал, растянулся, зевнул в парах растворителя. Отгородив собою дом от всего, что осталось снаружи, заснул в липком месиве, – пуст и спокоен. И ночь, и дождь, и холод – всё переместилось дальше – для других, – для чужого. Расцвет.

Окна комнаты Ершова смотрели на запад – на безлюдную улицу с тоскливым рядом гаражей за дорогой, закрывающим от жителей первого этажа перспективу пейзажа, когда по вечерам на порожнее за безликими гаражами поле сползает по небу пропечённый желток.
И только визг в кустах дворовой кошки скрашивал печальную панораму, как в души незнающих наблюдателей вкрадывалось чувство, что всё налаживается. И жить становилось можно, не смотря на вид из окна и даже видимость непогоды.
Всю ночь Ершов промучился над картиной. Прямоугольный – в два на четыре метра – кусок оргалита стоял на полу, прислоненный к стенке. Вокруг валялись кисти, валики, банки, выдавленные тюбики. Ершов работал на корточках, прорисовывал снизу. Космы сальных волос висли на лоб. Художник отбрасывал их грязной рукой, а руки – как и штаны с рубашкой – были запачканы краской. Заляпан и пол. Рядом, прямо на бетоне под оборванными обоями, имелась импровизированная палитра. Ершов забирал с неё кисточкой и переносил на полотно.
Часовая стрелка щёлкнула новый час. Светлые полосы легли поверх свежих красок. Ершов исписался – устал. Сложив на коленках руки, склонил на них голову – закрыл глаза. Но под свинцовыми веками не унимаясь, мерцал, всё тот же недоношенный образ. Казалось, стоит только поманить его – и вывести на волю, но на деле Ершов только хватал пустоту, стремясь и падая за призраком в омут. Пестрая рябь в глазах не утихала, Ершов опрокинулся и, разлив краску, развалился на полу – уснул.
          Лампочка загорелась красным огнём, и свет от неё разлился по потолку и пополз дальше по стенам вниз, пока вся комната не окрасилась в единый цвет. Тогда красный сменился зелёным, зелёный – синим, синий – жёлтым, жёлтый – коричневым, перебирая до конца все цвета и оттенки палитры Ершова – и даже те, что он ещё не смешивал. Затем свет стал дробиться, распределяя каждому цвету равный участок на потолке и стенах. Разноцветные полоски закружились в хороводе, чередуясь друг с другом и перемигиваясь, заворачиваясь на концах всё больше – постепенно превращаясь в цветовую воронку. Откуда вскоре показались знакомые Ершову с детства изрезанные отцовские рабочие ладони. Едва выглянув, они скрылись снова – в чёрную точку, в пустоту, в оборотную сторону красочного вихря, затягивая его с собой, чтобы заново выдумать себя или навсегда выродиться в другом условном мире.

           Может, и вправду, солнце молчит, разрешаясь дециллионами деток-лучей, сгорающих, едва успев родиться, в новой жизни, а не крик его не доходит до нас, растекаясь по пути, как мой образ? Но как не был бы он размазан и мерзок, каждый раз, хватаясь за скребок, я не надеюсь соскрести душу или выкроить из неё по мерилу совести всё драгоценное, обрезав гнилые куски. Пусть остаётся как есть, и сколько ни мой эти стены, ни заклеивай их обоями – никакие чистки, никакие узоры не спрячут души расплёсканной, мама… которую так хочешь ты смыть, как грязь, тряпкой.
               
          Свет, нырнув в кухонное окно, втиснулся в дверной проём, полоснул стену и пол прихожей и брызнул теплом в лицо распластавшемуся по полу старику. В кухне разлился по воздуху солнечный рассветный запах, и все неодушевлённые предметы быта стали принимать оттенки и очертания, вырисовываясь из мрака и вступая в силу. На полочках выставленные, заблистали в буфетах пузастые расписные чайнички с вазами, блюдца и чашки. Столовая скатерть и столовое серебро, раковина и лаковые дверки гарнитуры – всё здесь вылощенным уютом и чистотой говорило о привычных к труду, хозяйственных руках женщины.
           Женщина, занимавшая самую тихую и благообразную в квартире комнату, сейчас, положив перед иконами заключительный поклон и наложив на себя крестное знамение, собралась соснуть. Примкнув ладошкой к ладошке и сложив под голову в платочке, легла на бок на диван. В умилённое лицо падал меж занавесок белый лучистый свет.

          Нет, не это изменит её... Вот и отец вернулся, посмотри: лежит – храпит, распятый. А чуть придёт в себя, будет снова из горла; в горло переливать яд. И наружу, задыхаясь, выползет и его душонка, опустошив глазные чашки. И – тут как тут – черти завсегдатаи на радостях взбесятся; нацепив на зверюгу аркан, станут рвать и таскать её за уши; а под конец, расстелив, как подстилку, по полу, затопчут копытами под лихую свою визготню. И глаза отца наполнит бессмысленная злоба.

           В прихожей. Ступив тапочками в липкую жижу, Ершов, не проспавший с взвихренными нервами и часа, склонился над отцом, и в нос сильней ударила вонь химии с перегаром. Отец лежал в разноцветной луже навзничь, ногами к двери, утопив затылок в краске; на опрокинутых кверху ладонями руках зияли порезы, а неприятный храп пьяного человека предвещал предстоящую ругань. Ершов взял отца за грудки, оттащил на себя и посадил, прислонив спиной к обувной полке, на которой и стояли раньше разбитые ныне банки с краской, купленные Ершовым по блату на текстильной фабрике. Благодаря сыновней забывчивости, неудобно выведеному выключателю и вдрызг пьяному отцу, художественный материал был теперь в – брызги и дребезги. По полу и стенам.
           Ершов прихлопнул дотоле открытую дверь. Шлёпая тапочками и растаскивая по полу живописующую мякоть. Убрав волосы в хвост, взялся будить. Хлёст по щекам. Наружу пробивались сны и стоны. Отец провозглашал Бога, печатал матюги, просил пощады и проклинал. Ершов принёс холодной воды – вылил на голову отца кувшин. Дрожанье век. Сиплые вздохи. Кожа на лице будто вздулась сильнее. Затрепыхалась грудь. Жадно заглатывая воздух, выбрасывала в глотку комья вязкой мокроты. С кашлем и испариной. Страшно открылись больные в красной сетке глаза.
          – Проснись, отец, беда прошла, – сказал Ершов.
          Отец, дрожа, обхватил руками колени, тупо уставился в одну точку; а плешь на окаймлённой сединой голове – не без участия воды и света – напоминала сияние нимба. Как опустившийся святой.
          Ершов закурил на кухне. И, наблюдая родителя с табурета, пытался трезво-натрезво запечатлеть в слепке памяти соль обстоятельств.
          – Быстро трезвеешь, – заметил Ершов.
          – Быстро исправим, – автоматом в ответ. 
          – А я-то уж беспокоился: где же скандал?
          – Скандал на улице остался. Иди – скажи ему, чтоб не ждал.
          – Как всегда, – вспомнил Ершов.
          Затушив окурок, поднял отца и принялся раздевать. Отец судорожно трясся всем телом, валясь то на сына, то в сторону, перепачкав таким манером все висящие в прихожей вещи. Вот остался в одних трусах, носках и майке. Сел на обувную полку, стуча последними зубами.
          – Хоть бы газетку подстелили, – спросонья подумала вслух,
выйдя на мирской отзвук, пожилая мать. Увидев представленную картину, всплеснула руками и разинула…

          Господи, я не говорю тебе: за что  это? Я спрашиваю, что это?
Только так вот нащупаешь огрубевшими пальцами мысль тонкую, сердца сосредоточие… как Божий светоч озарит! И нить в иголочку, и всё, что знала больше ни при чём. Одна-одинёшенька вера светлая разум подменяет. Во всём и навсегда. И вся расстелишься от такого-то миру навстречу – всё прекрасно, всё благостно, пусть хоть рвёт теперь на куски тебя вечность, пусть рассеет, как пыль… А здесь вдруг – нате вот! – на дела непотребные  рукава засучивай. Но держится, крепится образ нетленный…один истинный… и всё простит, миленький, жив бы был, Господь… с тобой, и меня, грешной, не позабудет… все бы живы-только-здоровы, а паркет, что ему – вздуется, он-то не жилец… жили б только мы правильно, и всё придёт... всё да прии;дет… прости, Господи, разинула рот, а лучше бы… душа моя, грех тяжкий! Отче наш…

          Ведь в то время как для одних занавес так и не поднялся, для многих наступило утро, а если сила, отверзающая очи, сама по себе уже благодать, то так ли важно, от чего проснулся: поцелуями ли изнежил тебя родной и близкий, или этот близкий и родной обматерил от пят до темечка за то, что никого поблизости ближе тебя не нашлось? Не да очерствеет в этот ранний час сердце твоё от поцелуев или матюгов (грех-то большой!). Встань, и иди, и целуй, и матерись вместе с ним; учись у него плеваться и плюй дальше и гуще. Да и какое значение, в конце-то концов, имеет качество жизни: обои ли у тебя на стенах или плесень? завтрак в постель или ни постели, ни завтрака? – если каждый, кто чем, измеряет счастье: сердцем романтики, градусом алкаши, числом нулей в зарплате – рабочий, влюблённый – веснушками на щёчках милой. Одним счастье влезает в карман, а кому и черепной коробки, и клетки грудной мало, чтобы удержать его: всюду находит оно лазейки, как дикий зверь, и удирает.
          А у кого с самого рождения счастье заперто в венах, как наследственная болезнь, и стучится оно, и рвётся на волю, но забиты наглухо двери и давно снаружи кожей поросли. А человек, оглушённый ежесекундным стуком... Иже еси на небесех... сам-то не счастье своего не чувствует, не понимает что оно и есть это – счастье… Да светится имя Твое… и разлиться в нём желает, травить и исцелять...  да приидет царствие Твое… но нет, что уж там и слышать не хотят… да будет воля Твоя… слоняются из стороны в сторону и хмурят рожи… яко на небеси и на земли… жизнь, видите ли, не удалась… Хлеб наш насущный даждь нам днесь… да и не удастся …и остави нам долги наша... Или дома какой скандал у них вышел? …яко же и мы оставляем должником нашим…Али жена задрала? …и не введи нас во искушение... А может, из дома вышел скандал? …но избави нас от лукавого…Вышел и трётся теперь у подъезда – ждет, пока поднесут? …Яко Твое есть и Царство, и сила, и слава... В штопаных штанах и стоптанных ботинках… Отца и Сына и Святаго Духа… на глаза, бессовестные, кепку натянул… и ныне, и присно, и во веки веков… и курит, руки в брюки?..  Аминь!
         Бабки-заседатели – в такую рань уже на службе – так и сверлят его взглядом. И глаза-то у них, как испитые чаши.
         – Здравствуйте, Скандал Иваныч! – приветствуют нараспев старухи.
         – Здрасти! – вот как он с бодуна-то нам отвечает, являясь в первой из трёх ипостасей своих, систематически друг друга заменяющих: похмелье, постпохмелье, неопохмелье – так и живёт, окаянный, в трёх измерениях. И песня есть такая про него: «похмелье – штука тонкая!» – распевают там. Настолько тонкая, что у Скандал Иваныча морда в хату не лезет. Оттого и стоит он весь день у парадной – соображает!
          А что за удивительная способность соображать: соображают круглыми сутками, а живут круглыми дураками, пока совсем мозги не протухнут или не потухнет душа, как лампочка, и освободит для смерти место. И всё равно ведь пойдут соображать и плясать на гробу до упаду. Вот если бы эту отрасль внесли в спортивную категорию, как шахматы, – тогда другое дело. Вся пьянь в медалистах ходила бы давно. Соображенье на время с препятствиями. Соображенье в длину на троих. Женское соображенье. Соображенье среди юниоров и высшей лиги. Чемпионат России! Англии! Мира! Олимпиады по зимним и летним видам соображенья!
          И ни что не отвлечет их от любимого занятия, хоть горло режь. А рядом целый день детвора щебечет, точно воробьи, что таскают из-под клюва голубей хлебные крошки и раньше их клюют червяков, выползших на воздух к своей гибели. Им-то пока не надо, рано крошкам соображать. Пусть кто постарше ерундой занимается.
          А вот мы уже и отвлеклись, и Скандал Иваныч, неприкаянный, пристал к парняге, ковыряющемся в своем жигулёнке, – взял ключ, крутит, матюгается.
       – А руки-то помнят! – с радостью поминает Скандал Иваныч Юру Никулина.
        «Ничего они у тебя, зараза, кроме стакана, не помнят!» – думает, как все мы, паренёк, но вежливо помалкивает, отбирая ключ. Что с него взять? Скучно ему. Скука, видать, и похмелье прошибает. Вот и старожил наш Макарыч по тем же причинам на двор вышел, как на войну. Взгляд ястребиный. В калошах на босу ногу и шерстяном пальто. Хоть кружок вокруг дома, да навернёт. Делать-то нечего.
        «Макарыч-Макарыч, тащи магарыч!» – не уймётся соображатель. А тот и тремя волшебными его не удостаивает: знай своё дело, тля, а старлей сам разберётся.
         
Только так вот нащупаешь самое сердчишко – как божий светоч озарит! И нить в иголочку, и всё, что знала больше не причём, – одна-одинёшенька мысль необыкновенная везде и навсегда. И вся расстелишься от такого-то миру навстречу – всё прекрасно, всё благостно, пусть рвёт теперь на куски тебя вечность, пусть рассеет… А здесь вдруг опять – на тебе! – за дела непотребные  принимайся,  рукава засучив, – но держится, крепится образ нетленный… и всё простит, миленький, – жив бы был, Господь с тобой, и меня, грешной, не позабудь… все бы живы-здоровы, а паркет, что ему – вздулся, он-то не живой… жили б только правильно, и всё придёт – всё да прии;дет… прости, Господи, разинула рот, а лучше бы… душа моя, грех тяжкий! Отче наш…
           А в ком внутри счастье спрятано, заперто в венах, как врождённая с кровью болезнь, ежесекундно стучащая в двери, ...Иже еси на небесех!.. она просится на волю …Да светится имя Твое… – разлиться, травить и исцелять. …да приидет царствие Твое… Но нет, не слышат его или не хотят: …да будет воля Твоя… слоняются из стороны в сторону и хмурят рожи: …яко на небеси и на земли… жизнь, видите ли, не удалась. …Хлеб наш насущный даждь нам днесь…Да и не удастся. …и остави нам долги наша…Или дома какой скандал вышел?  …яко же и мы оставляем должником нашим…Али жена задрала? …и не введи нас во искушение…А может, из дома вышел скандал? …но избави нас от лукавого. Вышел и трётся теперь у подъезда – ждет, пока ему поднесут. …Яко Твое есть и Царство, и сила, и слава... В штопаных штанах и стоптанных ботинках. … Отца и Сына… На глаза, бессовестные, кепку натянул… …и Святаго Духа… …и курит, руки в брюки. …и ныне, и присно… Бабки-заседатели – в такую рань уже на службе – так и сверлят его взглядом. …и во веки веков… И глаза у них, как выпитые чашки. …Аминь!


 Тоска тоской, а каждому охота иметь от жизни радость – как от любимой женщины ребёнка. Но не выйдет это ни у кого лучше, чем, как раз, у женщины с ребёнком. Она посредством мужчины выполнила функцию продолжения рода, а стало быть, оправдала своё существование. Так в чём же ей быть ещё, как не в радости. А ребёнку-то и подавно, кроме как в слезах, соплях да радости, и быть больше не в чем. Пока не начнёт соображать.
          Но женщины наоборот после родов радуются всё меньше – и всё больше на ребёнка, – чем когда были девушками и радовались и липнущим к ним взглядам, и лижущим лучам, и дождику, придающему стилю элегантные зонтик и сапожки, и снежку, и пушку на шубке, и пушку на… О Господи, да что я знаю о женщинах, да и говорю-то я только о здоровых и красавицах, а тем другим – несчастным – я и ведать не ведаю, что делать? Разве только с Господом и заниматься им любовью.   
          А по виду-то их ясно сразу, и глаз – за черными очками – видеть не надо, чтобы понять – их обладатель знает жизнь. Кто овладел такой походкой и такими формами не может не знать. Уж мы-то, мужики, знаем. Только взгляните на эти загорелые бёдра – качь-качь! А эти созревшие, соком налитые грудки с остро отточенными кончиками, точно специально под неотёсанные мужичьи сердца. Ну как есть курицы!
          А это кто с четырьмя глазами? По коже – прыщики, ножки колесом, грудь – доска. Вышла понимаешь! Тоска Ильинична, тридцать лет, а мужа нет! Да и не будет! Никто и не смотрит на такую – вот на ту, другую…
            И парняга вынырнул из-под капота, и Скандал Иваныч присвистнул, прошагав по-молодецки ей навстречу (руки в брюки); нечто совсем непристойное выдал старожил, а бабки покачали в такт головами, ойкая; и лишь собака оставила означенный момент без внимания – старая развалившаяся под самым солнцем сука.
            Так же и Скандал Иваныч порой разлагается, где придётся, – ни в одном глазу, когда дозу перевалит. Ни что не вечно, и никакой работой вечность не заработаешь. Зачем тогда и работать-то, правда, Скандал Иваныч?
Но теперь-то он во все глаза – и насмотреться не может. Хотя, что, казалось бы, ему до этого? - не молодой уже, без перспектив – один аперитив остался, а всё туда же.
             – Дай хоть поглазеть! – огрызается он мне.
             Да смотри, смотри… ой, гляди-ка, навернулась, наша красота! Плюх, упала! Ноги в растопырку, попой о бордюр. Сидит, глаза – пучок Мальвины. 
             Нет, шучу, ребята: какой сейчас падать? – не зима, льда-то нет. Если только это не подруга Скандал Иваныча – та-то может. По команде падает. Стопку принять! Горизонтальное положение принять! Юбку задрать! Курва Пантелеевна! 
             Всё они знают, а спросить девушку: зачем живем? – никогда не ответит. Ведь открой мужчине правду – он тотчас возгордиться, скажет: мы сами с усами, и холостяками протянем, и детей без вас вырастем, и повара мы лучшие! Отсюда потом и все эти эмансипации с ориентациями. Потому-то и помалкивают, ожидая, пока мужчины сами прибегнут к ним, чтобы, не догадываясь о том, вернуть должное природе и своё и женское существование наделить пресловутым этим смыслом.
              Ну разве не забавно встретить такого влюбленного по уши дурака? Поглядите, как он идет сияющий с трогательным букетиком в липкой ручонке. Одет весь с иголочки, и то и дело смотрит – не помялись ли брюки. Сдувает, смахивает соринки – попался, как рыба на крючок. И вы усмехнетесь, вспомнив, что и вас так в свое время раскатали, точно блин по сковородке: причешешь к ней с таким вот трепетом в душе, а она почешет тебя по макушке, потреплет за щеку да развернет на сто восемьдесят, чтоб не думал, как всё просто.
             А теперь-то проще некуда: видитесь с ней только на кухне, вчера с борщом была, сегодня – с котлетами, – растолстела и больше не прихорашивается. Но не всем и это достается: кто здоровьем обделён, кто умом – вот они-то и маются с пасмурными рожами. А есть ещё такие, как существо за окном, созерцающее вожделенно эти поблескивающие от жара, смуглые, как земля, ляжки, – особо выдающаяся из дозволенных нам частей данного объекта наблюдения.
            Существом этим был Алеша – он макнул сушку в чай и спросил, всё поглядывая в окошко: «А правда, Мам, что я ****утый?»
            – Что ты, сынок?! Кто тебе сказал?! Это плохое слово – зачем ты повторяешь?! Не слушай дураков!
            – А они говорят, что я дурак.
            – И теперь говорят?
            – Сейчас нет, но я помню, как говорили.
            Хоть Алеша и был не такой, как все, и больше поддавался инстинктам, чем поступал осмысленно, но и его не оставляли в покое человеческие вопросы: «за что?» и «почему?» И матери уже не раз приходилось отвечать на них, а он все не понимал, зачем другие ходят в школу, устраиваются на работу, заводят семью. Другие живут, а он будто похоронен для всех.
           Окончив чай, Алеша вышел на улицу. На лавке сидел и грелся дядя Юра, он был весёлым человеком, и Алеше нравилось поговорить с ним. Тот даже приглашал Алешу в гости. Только жена дяди Юры не любила этих приходов, но при муже молчала, и нелюбимый гость снова появлялся, а мать его выслушивала потом нарекания от соседки.
           Обычно дядя Юра отправлял Алёшу в магазин, и потом они вместе пили чай со сладким и рассуждали, как взрослые, – старый и молодой дяди.
           – Да, брат, любви охота! Это я понимаю, как не понять. Да только когда любить-то, любить когда?! В голове одни документы. Тьфу! – сетовал обыкновенно дядя Юра.
           – Какие у тебя, дядь Юр, документы в голове?! – удивлялся Алёша.
           – Да лучше и не спрашивай, тебе не надо. А зачем тебе вообще жена понадобилась?! Ты знаешь, сколько с ней хлопот-то?
           – Каких?..
           – Каких! Ее же мыть каждый день надо! Для нее надо ванну специальную покупать! Обхаживать, чистить, кормить!
          – Да-а?!
          – А ты как думал? Вот так.
          – Да, дядь Юр, этого я не знал.
          – Да, Алеша… да.
         
          Солнце, высушив землю и вывешенное бельё, улетало все выше, как надоевший ребенку шар. Ясный день во дворе угощал молодежь сплетнями, а качели играли в скрипичном ключе знакомую всем с детства музыку. Жизнь кипела, как вода с вермишелью.
         Алеша поспешил поздороваться с пацанами, с каждым рукопожатием надеясь заполучить чуток внимания, но, вместо интереса к себе, вызвал в них лишь брезгливость: «Да, он не такой, как все. Ему не повезло, но мы не виноваты».
         – Чё, Лех, пришел баб у нас отбивать?! – пошутил конопатый кабан Пашка, и ножки скамейки заходили в своих норках от трясущихся на них сверху от смеха девчат и глуповатого Костика, а сам шутник, не реагируя на собственный юмор, продолжал усидчиво вскрывать пухлыми пальцами семечку.
         – А то! - улыбнулся по-своему дурковато Алеша.
         – А то!! – повторил Костик, оголив на радостях осколки передних зубов. – А, Манька?! – локтем толкнул он соседку. – Не хочешь?!
        А Манька, вся малиновая, смеялась внутрь себя, выдавливая из глаз слезы и содрогаясь сутулой спиной и выпуклой грудью.
        – А чё ты тянешь, давно бы уж кого прищупал?!» – с серьезностью добавил Павел, толи продолжая издеваться, толи сочувствуя, но новый залп хохота разъяснил смысл, вдарив по связкам и животикам так, что Манька даже подавилась и вернула наружу комок целой горстки пережеванных семок.         
       И этот обслюнявленный ритуальный атрибут перемывания костей напомнил Пашке, что следует делать с неподдающимся зернышком, и Пашка, умело раскроив его во рту, сплюнул обратно, в отличие от Маньки, одни очистки, а саму субстанцию, лакомо помусолив языком и перемяв зубами, отправил в пустоту желудка, откуда вскоре получил позыв, и, следуя ему, накренился всем туловищем, задрал ляшку и – с присвистом выпустил ряд пукающих триолей, отчего дети сразу же выпрыгнули из песочницы, на краешке которой он сидел.
       – Дулак сто ль, бля?! – отозвался ребёнок, угрожая совочком.
       – Я вам щас… ы-ыть! – притопнул Павел слегка, опасаясь резких движений.
       – Мудак зылный! – обоюдно решили дети, сменив место дислокации; а затянувшиеся, повизгивающие в своем апогеи смешки долго еще клокотали в глотках (и сделались тем самым причиной рассыпания основного запаса зерна), так что Алеше не оставалось больше ничего, как закрепить Пашкин совет, еще раз крепко сжав его рыжую и разбитую Костикову руки.
          – Так и кости все перемнёшь! – влепил Костик вслед уходящему Алеше.
          – Дюже силён! – одобрил Пашка, и Катька с Манькой хотели что-то ляпнуть, но обе охрипли и откашливались – бурые, как две круто сваренные свеклы.
          Насытившись пищей духовно-духовитой, ребята не сожалели об утраченном кульке зёрен подсолнуха и, дав челюстям отдых, закурили по фаске одну на всех. Пашка подспудно палил свои окна, пока затягивался, и – окна других, пока затягивались другие. В силу заразительности привычек, подросткам поголовно воспрещалось табакокурение.          
         
          Располагавшиеся на отшибе, жители двух четырехэтажек поименно знали друг друга, и Алешу никто не обижал, разве что часто дразнили в детстве, – да и позже был один случай, когда голова обижателя едва не встретилась с кирпичом, но и тогда все обошлось благополучно. И не случайно Алеша вспомнил это теперь: ему снова хотелось порвать на себе одежду и бежать, бежать, как тогда: и – в детстве, и – позже, и – раньше, и – как всегда он бежал за ними, но каждый раз отставая на целую жизнь.
.         – Куда ты, сынок?! – выглянула из окна матушка.
          – До магазина дойду!
          – Поесть приходи!.. А, Люб, привет!
          – Здравствуй! С праздником!
          – И тебя!..
          – Ну, побегу, а то по второй сейчас начнется. Ой, смотрела вчера?.. Так и знала я, что Эмму бросит этот…
          – Да-а! Я и перестала его… сейчас по четвертой интересней начался… почти в одно время идут.
         – А! А я-то… ну ладно… побежала…
         
         Не облачка пышными фигурами, но пар котельной заваливал прозрачную даль, срезанную железом гаражей и порожняком ползущего за водокачкой поля, – отмеченного черным пятном слипшейся с кобелём в случке сучки. Над всем, вкатившись в зенит, славно маячило светило, склоняя расположить день к ночи.
         Весь городок Алеше представлялся одной большой комнатой с игрушками – на полках домов, в сервантах магазинов и подвальных ящиках, игрушки ездили и говорили, летали и ругались, игрушки приветствовали и посылали, и Алеша не знал им всем применения, переходя от двора ко двору.
         Никогда он и в детстве не умел играть ими – бывало, если только найдет какую-нибудь блестящую железяку, тогда и вцепиться в нее и таскает с собой повсюду. А в людях не было ничего блестящего – как и в деревцах и клумбах, в зверях и птицах, и тем более – в раскрашенных стеклах магазина; а если и переливалось все это солнышком, так когда от него лучится свет и в волосах и в листьях, то нельзя было этого схватить и оставить себе на память.

       – Ваню-шка, домой, милай, я обедом накормлю! И Сережку зови!
       – Серёска, тамой ити, бабуска нас савёт! – кричит Ванька брату – и два пузана, топая башмачками, ныряют под крыло подъезда, а с балкона исчезает в проеме согбенный силуэт в платке – голова-луковка.
         К бабушке привезли погостить внучат, а Алеша решил проведать бабушку, которая и ему была родная и жила через две улицы и один проспект.
         На пороге встретил его милый голос, и старческий дух обдал многолетним теплом, скопленным в морщинах потемневшей за время кожи. Громко чмокнув внука, старушка заспешила назад к правнукам, переваливаясь с нездоровой ноги на больную.
       – Заходи, Алеша, раздевайси, и с братиками повидаешься… Не ел небось ещё?
       – А у тебя, бабушка, гости?
       – Гости-гости, разболелися кости! Проходи, не бойси… О-о-о, беда! – протянула бабушка, застав внучат за борьбой за горбушку. – Куска не поделили, э-эх! – И, взяв за бок нарезной, отпилила ему последнюю голову. – Вот вам!
         Злой Сережка бросил хлеб в брата и плюнул: «Не буду я!»
      – О-о-о! Да разве ш так можно… И чему вас учат только… Папе с мамой вашим всыпать… Нам за такое отец в раз бы ложкой лоб расшиб да на сухпаёк… А вы что?! Разве так делают?! Садись, Алеша, сейчас и тебе насыплю… Нас, бывало, батяня, снарядит зимой за хворостом в лес – да наперёд настучит по хребтинке – попробуй полные сани не привези домой… А за столом сидели ни звука чтоб – а то по лбу – и вон! А теперя что? Э-э-э!..»
         Ребята зажевали, и заскрипела на зубах капуста, а чавканье во ртах приглушал тянучий, сдобный хлеб.
      – Лучше, ба, расскажи чё весёлое! – заговорил хитрый Серёжка.
      – Расскажи вам сказку, как дед насрал в коляску…
        Со смеха Ванюша прыснул в Серёжку бульоном, а из разинутого рта вывалил в тарелку хлебный мякиш.
      – А-а! В отместку плюёшься? – нахмурился Серёжка.
      – Ладно…- начала бабка, и Алеша заулыбался, глядя на неё и малышей, и о чем-то раздумался, или наоборот устал думать – и остановился умом, уставившись в одну точку.
       
         Когда есть семья, будет и обед, и дом, и, может быть, счастье подадут к обеду, а нет семьи – еда не сладка, и холоден дом. Ничто не заменит собравшейся за одним столом семьи. Только начали шелушиться да отколупываться – конец союзу. Скоро новые соберутся за столом люди – и займут зря насиженные места.
      – …так вот значит, она ему ляжки-то все и обгрызла… – продолжала бабушка историю.
      – Как же он, бабика, без ляжек-то бегал?
      – Да шибче еще бегал, шибче! Без ляжек-то легче же стал. Чайник-то пока вам поставить… и Алешу угостим…
         Густо сваренные щи и без мяса были бы хороши, а с мясцом-то и подавно вся святая троица лопала их в три щеки, а святая под старость бабушка умилённо на них поглядывала, выкладывая из запазухи памятной молодости одну за другой смачные прибаутки.
      – …толи с Колькой рябым она пошла, толи с Ванькой хромым? Где была? Что делала? Да только вернулась-то вся в говне как есть с ног до головы… кушай-кушай, Ванюшка, не подавись, милай… а колбаски-то нет у нас: от колбасы только пузо раздует – ты лучше щи наворачивай да чаю вон с печеньицем щас… и Алешу угостим… а Колька-то был ничаго, только рябой уж весь…

         К вышеупомянутому подъезду, из которого в этот день, оправив кепку, вышел Скандал Иваныч, подъехала шикарная тачка с длиннохвостыми телками и правительственными номерами. За рулем находился не кто иной, как любимый сынулька народного депутата описанного нами округа, а, не скрывая чувства довольства от имеемых связей, наружу вылез сам Николаша. Дерзко окинувший взглядом родные места и приметивший небритую мину родного папаши – Скандал Иваныча, он нагло сплюнул, и, не поздоровавшись, зашагал к дому.
        Сам Николаша был, вроде, парень как парень – можно даже сказать: ни то, ни сё – так себе парнишка. Но это его сближение и дружба с сынами сынов отечества прям таки выбила из льстивых языков мелко-дворовой швали это усиливающее «сам». Отчего теперь все таковые и моргали на него от зависти и восхищения глазенками.
     – У-у, какой стал! – промычала завидевшая не по губе жениха Наташка-гонорейка, прячась за занавесками по причине своей скандальной известности, которая распространилась уже не только на ближние окрестности, но и на примыкающие к ним села. Вследствие чего приходилось – бедной – искать любвиобилия далеко за городом, где еще образ ее не стал народным мифом для запугивания детишек. «Как Наташка станешь – будешь дурой такой!» - говорили девочкам. «Вот подцепишь – будут тебе поцелуйки!» - поучали мальчиков. «Смерть, а не баба: никакие хламидии суку не берут!» - воспламенялись мужики.
       Так же и ее преданная подружка, Света Злупарёва, глазела вместе с ней из-за фикуса, с грустью прикидывая, что «на эти ****ки в них нехватки нет».
       А ведь когда-то еще и сам Николаша не уберегся от хитрых Светкиных чар и прыгал за ней кроликом. И допрыгался в конце концов – совсем, как тот кролик, что висит на бабушкиной двери с восемьдесят седьмого года, пристёгнутый металлической кнопкой, и которого снова с интересом рассмотрел перед уходом Алеша, оставляя пенсионерку одну с внуками.   
    – Эх, Никола-а-аша – провыл насупленный Скандал Иваныч. – Родного отца не признает. – Тоже плюнул, шаркнул по асфальту башмаком, подтянул штаны – и побрел, куда давно предназначалось.
        Возле водокачки находились старые полуразрушенные пристройки – непотребные для времяпрепровождения приличным людям – разве что шпана лазила там, да часто устраивали притон местные алкоголики. Туда-то и направился расстроенный и удрученный Скандал Иваныч.
       На рваном, притащенном с помойки диване спала подруга Курва Понтелеевна, на импровизированном столике-ящике, покрытым газетой, оставались объедки минувшей ночи – жестяная из-под шпрот банка была наполнена дождем, в котором плавала последняя золотая рыбка. Лучи пробивались сквозь дыры в стенах и крыше. И Скандал Иваныч видел кружащуюся в свете от его шаркающих шагов пыль. Он был зол – и ударил ногой ящик, а потом и диван, с которого тот час хрюкнула Курва, и из её мешковатого лица выкатились на Скандал Иваныча два яйца-глаза.
     – Ты со?!
     – Ты мне не сокай! Налевай давай!
     – Откуда я тебе…
     – У… ****ь! – замахнулся Скандал Иваныч, но, опустив руку, сел и обиделся.
 
       Трудно сказать про моего Алешу «подумал», потому как и думать то он не горазд. Да и кто его разберет, подумал он там или голубей посчитал (что вовсе мало вероятно): в голову-то к нему не влезешь? А если и удастся такое, так обратно-то наверно не выберешься. Но будем так-таки считать, будто я в той голове был и всё проверил, и прожил там немало светлых дней – так, что и теперь жив – здоров.
       А вздумал Алеша следующее: подходя к дому, вдруг остановился на дороге и поймал, как видел в кино, машину, скорчив при этом с непривычки странную рожицу. Но водитель, мало на это смотря, осведомился о месте назначения и пригласил присаживаться. Прямо пред ними бесом выскочила на трассу Николашкина шабла, крепко упакованная в металлическую коробку, и с визгом девок и шин скрылась за первым поворотом.
       Водитель выругался, и машина тронулась.




 сам Алёша тронулся давно, и теперь невообразимые мысли его, вихрем закрученные в голове от автомобильной скорости, с легкостью вылетали из ушей и рассеивались в воздухе, как выхлопной дым, освобождали место для воспоминаний. О том, как и его отец когда-то катал на машине: Алеша сидел радостный и тихий, а на отце были одеты шляпа и плащ. «Шляпа и плащ», - всегда представлял себе так отца Алеша. Тронулся – но правильней будет сказать, что Алеша никогда не испытывал этого душевного сдвига, а просто душа его была изначально предназначена жить иначе. Потому как один из предков его позволил себе такую роскошь – этакое движение вспять, за окраину людских представлений о мире, к миру животному – иного значения и толка. Тронулся – сорвался с мертвой точки, не зная направления и конечного пункта пути.

        Асфальтовая змея извивалась, скрытая мелким лесом; переливалась светом чешуя: от скользящих по накатанной машин отскакивали пляшущие зайцы.
По пути встречались невзрачные памятники, венки и пешеходы, пестро раскрашенные фасады русских домов, с треугольными, как пилотки советских солдат, крышами, и славно обрамленными окнами, словно добро распахнутые человечьи глаза – какие встречаются теперь все реже.
        То ли время торопилось, то ли его торопил человек – да только чего так ждать от будущего, когда – какое бы ни было – оно все равно улизнет от тебя, как все в этой жизни, которая никогда не останавливается и никого не ждет, делая все непостоянным? И будь ты хоть камушком, который, казалось, лежит себе на месте, – любая птичка зацепит тебя лапками и унесет с собою в небо, а там бросит, как надоест, и не сдобровать тому, кого коснется этот камень.

        Движение стало затруднительным, машины небольшими рывками прорывались вперед и снова останавливались. По мере приближения к причинному месту, глазам открывалась неприятная картина: путь запрудили











       Не далеко от дороги бил родник и собирал очереди веривших в его чистоту и святость. Как приятно пошушукаться под журчанье вод и обжечь горло леденящим источником. Но ни родник, ни общение не могли утолить Алешину жажду: в нем искал выхода его собственный источник, замкнутый и циркулирующий

         
    
          И Алеша на что-то надеялся, и он не мог просто быть, как камушек, а хотел чего-то найти – и потом найти этому название, чтоб понять его и сохранить в себе. Навсегда. Иллюзия и гибель пунктуальных.
          Ветер тянул запах костров – тянуло гульбой чужих семей и компаний. Ни родник, ни общение не могли утолить алешину жажду. В нем жил собственный  источник, замкнутый и циркулирующий, без возможности выхода. Но какие установленные человеком нормы могут запретить человеку желать? как и запретить вулкану извержение? а небу – выделять осадки? Даже осадок горечи и жали не каменеет в душе, а выплескивается слезами – рано или поздно и у самых крепких.
           А Алеша не умел плакать: для этого нужна была причина, а для причины Алеша не имел разумной логики. Разве что самую чуть.
         



         – Направо Кухарино. Тебе где?
         – Я пешком отсюда дойду.
         – Хорошо. Сто пятьдесят.
         – Сто… - Алеша растерялся. – А у меня денег-то… нет. Я думал…
         Водитель внимательно всмотрелся в его лицо, природа в котором отступилась от гармонии, отобразив больную душу в каждой черте, а взгляд надолго оставив светлым, как у ребенка. Может, не болезнь это вовсе, если болезнью считать нечто дурное? Разве могут у дурного быть чистые глаза?
         – Ладно, иди, мальчик. Только не садись больше к незнакомым. Это опасно.
          Да, не болезнь. Болезнь – это человечество, а такие, как он, - лекарство, оружие. Природа так борется с тем, что породила. С непослушным сыном, подросшим и пытающимся изнасиловать мать. У нее много времени – она переживет болезнь и оправиться.