Голова садовая

Елена Капитанова
- Про-отив желает высказаться Кочан Антонина Михайловна! – нараспев, особенно налегая на «о», прочёл по бумажке председатель домоуправления Анатолий Иванович.
- КОган я! – раздался откуда-то сзади грудной и чуть хрипловатый голос, и через несколько секунд между плечами стоящих впереди мужчин протиснулось совершенно круглое и белое лицо, туго повязанное светлым ситцевым платком.
Анатолий Иванович подслеповато приблизил бумагу к глазам, достал вдетую в карман рубахи шариковую ручку и деловито поправил помогая себе губами: «Ко-ган». Вот только прозвище, тут же отмеченное смешками молодёжи на галёрке, вмиг прилипло к своей хозяйке.

- Председатель и говорит, мол, кто из вас Кочан? - рассказывал за ужином недавний жилец из последнего подъезда Тимофей Семёнович. - Выходит старуха – всамделишный капустный вилок с глазами.
- Как вилок? Какой вилок? – заинтересованно оторвалась от разливания горохового супа супруга Алевтина Григорьевна.
- Мама, ну голова у неё, как вилок, кочан то есть, - нетерпеливо вмешалась дочь Ирина. – И что она?
- Так эта старуха давай этого тунеядца Митьку выгораживать. Развыступалась, шумит, глаза выпучила. Говорит, вы его обижаете, а он ветеран войны, под Сталинградом воевал. Тьфу.
- Да какой он ветеран…
- И я говорю, это ж надо выдумать. Он в войну, поди, ещё пешком под стол ходил, а она давай своё. Да пусть бы и ветеран, если он за свет, за газ не плотит… Мы за него чё ли должны платить?
- А народ что?
- А что народ? Никто ничё не знает, все притихли. А та знай кричит-заливается. Он, мол, больной человек, нельзя его отключать. Говорит, шефство над ним возьмёт. Слыш, чё?
- Она пионерка ли, чё ли?
- Ума нету, голова пустая - кочан и есть.
- Пап, да пусть нянчится с этим алкоголиком, если ей охота… Подъезды-то в этом году будут красить?
***
Антонина Михайловна Коган была ещё не пожилой, ей недавно исполнилось пятьдесят девять, но жила по-старушечьи. Люди рассказывали, что в день выхода на пенсию она, прежде женщина видная, вдруг как-то вся сгорбилась, покрыла свои русые с красивой проседью волосы простым белым платком, достала откуда-то тёмную старушечью жилетку и в таком виде уселась на лавочку с бабулями. Откуда родилась в ней эта идея? Могла ли знать она старинный, щемяще жестокий для наших дней, русский обычай, когда крестьянка в годах, потеряв способность к деторождению, на виду у всех отдавала свой наряд молодухе, а сама облачалась в тёмное старушечье платье. Знала ли она или впитала его с молоком матери, но с тех пор в сознании соседей она навсегда «записалась» в бабки. Выдавали её лишь две по пояс, с проседью косы, слишком густые для старухи, да их она чаще прятала, не гордясь ими и не сожалея о красоте и молодости. Кочаном соседи звали её за глаза, а в глаза бабой Тоней. Отчества её не помнил никто, кроме почтальонки Марины, да ещё, пожалуй, одинокой пожилой Верочки, над которой она, как и над алкоголиком Митькой, взяла шефство.
«Шефство» бабы Тони подразумевало ежедневный обход подопечных. Не дожидаясь особого приглашения и нередко оттеснив грудью хозяина, она входила в квартиру и пристально оглядывала обстановку  - не  изменилось ли что? Усаживалась на первый попавший стул, степенно сложив на коленях руки, и, уняв одышку, начинала говорить.
- Ты за газ-то заплатила? Так собирайся, иди! Шо сидишь? Ну и шо, шо три дня осталось, иди, пока очередей нет. И шторки повесь хорошие. Я ж тебе давеча сказала, повесь. Ты чи не слыхала? Шо у тебя одна тюль болтается? Люди шо подумают? Совсем обнищала?
Верочка, Вера Ивановна, учительница младших классов на пенсии, полгода назад похоронила девяностолетнюю маму, с которой прожила всю жизнь в одной квартире, и теперь пребывала в полной растерянности и неспособности самостоятельно принимать решения. Она была бы и не прочь посидеть в очереди, посмотреть на людей, послушать, о чём говорят, и не любила тяжёлых штор, ей нравилось утреннее солнце. Но заботу соседки принимала с покорностью и слушалась, силясь найти в душе признаки благодарности, в отличие от Митьки, который все попытки вмешаться в его судьбу встречал глухим нечленораздельным ворчанием, как одичавший кот, у которого отбирали селёдку.
Солидарны с Митькой были и нестабильно пьющие пролетарии с последнего этажа – водитель мусорный машины и его сожительница. Но не в пример Митьке, они проявляли своё недовольство открыто и без обиняков. И даже раз утром после попойки, не в силах слушать монотонный голос Кочана, сосед запустил в назойливую гостью стулом. Попал неудачно, в ногу, хотя целился в голову, так что баба Тоня на две недели засела дома с ушибом. Подопечные вздохнули с облегчением, весь дом вздохнул в прямом смысле. Дело в том, что шефство над Митькой включало ежедневные проветривания его квартиры. Поскольку дальше проветриваний дело не шло, то весь чудовищный дух много лет не убранного жилья устремлялся в подъезд, вынуждая соседей ускорять шаги и зажимать нос, проклиная про себя бабкину деятельность.
Но своего боевого поста Кочан не покинула. В свободное от обходов и домашних дел время она обычно восседала на табуретке, и, облокотившись на балконную раму, с видом гордого орла обозревала двор.
- Наташка, откудова идёшь? – низким голосом трубила баба Тоня, хотя прекрасно знала, что в это время Наташка возвращается с работы. – А шо тащишь? Продукты? А мужик твой шо, инвалид? Не таскай сама, мужика отправь. Тебе рожать! Ну и шо шо трое уже. Надсадишься, кому ты будешь нужна?
Когда Наташка под градом полезных советов, проклиная всё на свете, достигала двери подъезда, внимание Кочана привлекал другой предмет.
- Мишка, куда софу тащишь? Зачем на дачу? Брось, тащи назад! Брось, я сказала! Ма-а-арья-а-а-а! Марья!
Марья высовывалась из окна этажом ниже с лицом, ожидающим как минимум пожара.
- Марья, мужика своёго урезонь! Пусть обратно волокёть. Ну и шо, шо новый диван купили! И шо? Рядом поставь. Да шо ты говоришь?! Ты, девка, послухай старого человека. У вас и так мебели кот наплакал. Комната должна быть заставлена! Слышь, за-ста-вле-на!
Мишка, сорокалетний горный инженер Михаил Семёнович, человек не настолько физически развитый, чтобы таскать софу туда-обратно, с флегматичным видом сидел на своей ноше и ждал, когда бабы налаются. Марья, жена его, не уступала. Кочан применяла тяжёлую артиллерию:
- Я свекрови твоей скажу, шо ты такая борзая! Ты не смотри, шо я хворая. Я оклемаюсь, я вас, м;лодежь, поучу.
Марья, огрызаясь, украдкой махала рукой на мужа. Наконец тот догадался, тяжело кряхтя, вскинул софу на спину и нетвёрдым шагом, крадучись пошёл к машине.
- Ах ты, ирод! – всполошилась Кочан, но голос её заглушил шум карбюратора старенького «Муравья». Марья скрылась в окне и вылезать назад отказывалась. Баба Тоня окликнула её раз-другой, немного помолчала, подумала, что если б не нога, спустилась бы к неуступчивой соседке, с досадой оглядела двор и вдруг просияла.
- Витя! Ви-и-итя! Иди сюда, бесстыдник! Где шастал, блудня ты мой?!
Распушив хвост, с дальнего конца детской площадки бежал роскошный рыжий кот.
- Андрюшка! Андрей, хорош в носу копать, открой Вите дверь! Иди, говорю, а то матери расскажу, как ты костёр за домом жёг.
Соседский мальчишка нехотя шёл открывать. В однокомнатной квартире, где он жил с мамой и парализованной бабушкой, окна выходили только на одну сторону. И это было предметом зависти соседских ребятишек. За домом Андрюше можно было жечь костёр, кидать камушки в окна, отдирать замазку между плитами дома, не боясь сурового материнского окрика и неизбежно следующего за ним стояния в углу. Правда, другие родители могли нажаловаться, но они делали это редко, только в крайних случаях – жалели Андрюшину маму. Кочан тоже жалела, но при случае применяла шантаж.
Кот Витя сперва шарахнулся от Андрюши, но потом, сообразив, прошмыгул в открытую дверь. Пацан, не удержавшись, шикнул и затопал ему вслед, рыжий припустил по леснице. Баба Тоня уже ковыляла к двери, так что шалость осталась безнаказанной.
Кочан любила кошек, но любила беззаветно, как людей, поэтому всегда держала не больше двух. На большее количество любви не хватало. И называла их всегда почему-то человеческими именами. Вместе с котом Витей у неё жила белая с чёрными пятнами Люся. Вот только кошки у неё долго не задерживались. До Люси в квартире обитала сиамская Рита, а до Риты с Витей – чёрный кот Артём. Баба Тоня никогда не брала маленьких котят, не заводила питомца специально. Встретив во дворе заблудшую кошку, она из жалости начинала её подкармливать, потом привыкала к ней, забирала домой. А потом и вовсе, изучив кошкин характер и прикипев всей душой к неразумному существу, начинала его баловать. Кошки отъедались  и сбегали. То ли не выдерживали такой деятельной любви, то ли не способны были её оценить. Кочан какое-то время тосковала, ворчала больше обычного, но потом встречала новый предмет обожания в кошачьей шкуре и на какое-то время обретала счастье.
Из-за частой смены кошек в квартире у Кочана всегда дурно пахло – новые подопечные спешили пометить территорию. Было неопрятно, по-старушечьи замызгано. Зато входную дверь и лестничную клетку баба Тоня всегда намывала до блеска, и упрекала каждого, кто мыл хуже. А хуже мыли все.
Когда ушиб начал проходить, Кочан стала потихоньку, ступая двумя ногами на каждую ступеньку, выходить на улицу – погреться на лавочке. Греться можно было и на балконе, да и лавочка была по-весеннему холодная, приходилось подстилать тряпицу, но обзор здесь был лучше. Можно было доковылять до соседнего подъезда, где собирались старухи, попеть с ними заунывные песни или, на худой конец, завести разговор с какой-нибудь мамочкой в декрете. А после пяти уже и остальные жильцы потянутся домой. Раздолье…
- Нинка, ты шо домой не зашла? Или забыла шо? Ключи? И шо теперь? Хто? Мужик твой? Ну жди… Хороший у тебя мужик, бережёт тебя. Счастливая ты. Слышь? Ага. А я вот столько годов прожила, а счастья не видала. И деток не родила. Может, порчу хто навёл. Как хто? Завистницы. Я ведь красивая была. По нонешним временам-то как: которая хужей, та и красивше. А тогда нет… А я, слышь, крепкая была, сильная, на деревенском-то молочке росла… А шо завидовать? В город прикатила – никому не нужна. Мать меня не пускала. Я, говорит, в селе жисть прожила, от людей одно уважение видала, и ты живи. Убежишь, потом носу домой не кажи. А я по-ейному жить не хотела, собралась и уехала. Так больше её и не видала живой-то. И вишь как: если б она мне это в лоб не сказала, шо, мол, так и так, живи по-моему, я бы и не сорвалась. Мало ли что девки болтают, что в городе жисть другая, всех шо ли слухать. А уж как мать мне наперекор пошла, меня как вожжой огрели. Дурная я была, поперёшная.
В городе пошла на комбинат работать, в стройцех, маляром. Общежитие мне дали, всё, как положено. Да только тоска меня взяла. Приду домой после смены, соберу на стол повечерять, поем. Потом на кровать сяду, руки сложу, думы всякие думаю. А хороших дум не приходит, всё тоска. В селе-то ведь как: в огород пойдёшь, курей покормишь, воды натаскаешь – тут уж и ночь. Напластаешься за день, только глаза закроешь – уже и сон глядишь. А здесь шо? И сварить некому. Самой себе шо ли варить?
Девки заглянут. Пошли, мол, Тонька, с нами гулять. А шо гулять? Идут под ручку, выступают, туды-сюды по улице, задами вертять. Тьфу. Я раз пошла, больше не стала. А шо? Я так выступать не умею. Мне уж идти, так идти, чтоб дело было – куда и заради чего. А так срам один. Потом радиво завела. Слушала всё. Песню там всё включали хорошую: «При долине, куст калины, в речке тихая вода-а-а». Тьфу, уж и голоса никакого нетути…
Слышь, девка, я хоть и не выступала, а ребята на меня поглядывали. Бригадир наш, Пётр Иванович, и тот, то так зайдёт, то сяк. Решился потом. Давай, мол, Антонина, тебя до дому провожу. А шо меня провожать? Я и сама дорогу знаю. Так ему и заявила. Не по сердцу мне он был, и никто из ребят не по сердцу. А вот Ваньку моего увидала, так шо-то ёкнуло. И шо на ём свет-то клином сошёлся? Сама не знаю. Лежит, на земле, у общежития, пьянёхонек, дождём его мочит. А я на смену иду. Думаю, господи, хто увидит - заберут же в вытрезвитель. Я его трясу, мол, вставай. А он мне: «Отстань, курва!» Я ж его взяла под микитки и волоком, волоком, в комнату-то свою притащила. Он драться, а я ему в ответ. Хорошо, не видал никто – я ж раньше всех на работу выходить любила. Я его на кровать, дверь замкнула, а сама на комбинат. Едва не опоздала. Работаю, а у самой сердце не на месте.
Вечером домой подхожу, а у самой в груди всё аж заходится. Боюсь, что люди увидят, и его боюсь. Дверь открыла – ни жива, ни мертва. Он на кровати моёй сидит, радиво слушает. Обернулся. «Так вот, - говорит, - ты какая, спасительница моя. Тебя звать как?». Антонина, говорю. Смерил взглядом, как обжёг, ей богу. Тут только я и увидала, что глаза у него синие-синие. «А зд;рово, - говорит, - ты мне, Антонина, с утра по рёбрам съездила». Я смотрю, улыбается он. Смирный, значит. Садись, говорю, за стол, повечеряем. Принесла из кухни хлеба, щей, огурцов малосольных. Он как взял ложку, будто сто лет не едал, всё со стола мечет. Потом глаза поднял и говорит: «Ты на меня, Тоня, так не гляди и не осуждай. Я без матери вырос, ни кому не нужон был, и сейчас не нужон. Я тоску свою заливаю. Вот и пью. А ты про меня плохого не говори». А я и не говорю, а у самой такая жалость в нутре, хоть хватай чужого человека да обнимай. А он уж снова повеселел, как будто другой человек в ём, усмехнулся и говорит: «Ну что, хозяюшка, может, мне на тебе жениться? Ты ж меня сегодня не хуже супружницы из грязи достала, спать уложила, накормила». А я и ляпнула сдуру: «Женись, шо зря болтаешь?» «А женюсь», - говорит.
Мурка! Мурочка! Ты смотри, смотри, как ластится, а? Прям как хозяйка твоя к чужим мужикам. А, Мурка? Опять под вечер куда-то упылила с голыми ногами, некому тебя домой запустить. Ну иди, иди на коленки.
Так о чём я сказывала-то? Ну вот. Через неделю мы заявление подали. Сдержал он слово. Девки всё удивлялись. Ты, мол, где жениха-то отхватила. А я уж молчу про это всё. Надо, говорю, где. К свадьбе-то нам, слышь, квартиру дали однокомнатную, добра всякого надарили. Думала, заживём, как люди. Так нет же, запил. И чего пить-то? Я ж его и обстирывала, и обглаживала. Он на работу, я ему рубаху свежую. Он с работы – а я раньше его прибегла, уже всё согрела, на стол поставила, волосья причесала, сижу жду. Бриться его приучала кажный день, чтоб со щетиной не ходил, не позорился. Он же у меня шагу не ступил, чтоб я ему чего доброго не сделала. А он чем дальше, тем дурней. Раз побить меня хотел, да я ему в ответ так дала, что передумал. Присосалась ко мне, говорит, как клещ. Жить мне, говорит, не даёшь. А я ему, мол, живи, как все люди, не пей, жену уважай.
Получку стал пропивать, слышь, девка, всю до копейки. А на одну мою долю не больно разгуляешься. Я и пошла к его бригадиру, на пилораму. Отдавайте, говорю, мне его получку. Я ведь супруга его. А бригадир и рад, ему и лучше. А то вон у них случай был, ещё года за два до того, один горемыка выпивши на работу пришёл и пальцы себе отчекрыжил все подчистую на левой руке. Пошли в профком, договорились, оттуда в кассу зашли, деньги мне отдали. Ванька как узнал про мою самодеятельность, домой пришёл злющий, давай шуметь, ругаться. А я не спустила, он мне слово – я ему десять. Он и маханул мне по голове кулаком. Не стерпел позора. А шо? Всем мужикам получку выдают, отсчитывают, они уж там промеж собой соображают выпить, а как до него очередь дошла, ему и говорят: ваши, мол, деньги теперь будут отдавать супружнице вашей. А вам доверия нет, вышло всё. Мужики, понятное дело, его на смех подняли… А как же?
Очнулась я в кустах, у пруда, ночью уже. Знаешь где? Там сейчас фонтан поставили, лодочки дают кататься. А тогда ничего этого не было, глушь одна, мужики туда ходили рыбу ловить. У меня в ушах гудит, в глазах темно. За голову взялась, чую, шо-то мокрое. Догадалась – кровь каплет. Обмерла я вся, а сдохнуть-то под кустом неохота. Я и поползла. Проползу немного, в глазах потемнеет, упаду. Потом очухаюсь, опять ползу, соображаю, чтобы в сторону дороги. К утру доползла, легла на обочине, там меня вахтовка и подобрала.
Здравствуй, Иваныч! Шо кашляешь, не хуже туберкулёзника? Ага. Пойди в аптеку, купи багульника, завари и пей. Да ты на меня не маши, я лучше знаю. Нет, ну ты посмотри на него, таблетки он пьёт. Да ты от этих таблеток сдохнешь. Семёновну ко мне отправь, я скажу, как заваривать. Ну всё, иди, шо стал?
На третий день, слышь Нин, как мне полегче стало, в больницу девки пришли из профкома. Пиши, мол, Антонина, заявление на своего ирода. А я говорю, не буду писать. Они аж рты раскрыли. Как не будешь? Так, не буду. Не могу я живого человека в тюрьму засадить. Любовь Андреевна, она в профкоме секретарём была, а по бабьим делам так важней председателя, давай меня уговаривать. Учёная она была, институт кончала, голос у неё тихий, а говорит так как-то, что все слушают. Я и раньше замечала. Твой муж, говорит, хотел тебя утопить. Думаешь, зачем он тебя к пруду потащил? Если б его рыбаки не спугнули, ты б сейчас уже в земле лежала. Его нужно наказать по закону. Он для общества опасный. Нет, говорю, наказывайте, как хотите, только шоб не через меня. Девки давай меня пугать. Он, мол, если в тюрьму не сядет, так опять к тебе придет, и дело своё докончит. А я уж что решила, так не отступлюсь. Любовь Андреевна, и та не выдержала. Дура, говорит, ты, Антонина. А раньше от неё никто грубого слова и не слыхивал. Пусть, говорю, дура, а сажать его не буду. Жалко.
А его всё равно посадили. Он когда меня маханул, я башкой-то в косяк и прилетела. Пробило мне насквозь черепушку-то, кровь потекла. Он уж думал, что меня насмерть убил. Сволок меня к пруду по темноте, а утром пошёл на комбинат. Тётю Зою, кассиршу нашу, пугнул ножом, деньги отобрал и хотел на север тикать. Тут его и схватили. В профкоме меня научили, как на развод подать. Так я опять одна и осталась. Первые годы всё ждала, думала, напишет, прощения попросит. Нет, не написал.
С той поры девчата наши стали меня как-будто сторониться, вроде как брезговали или шо, шо я с таким связалась. А парни неженатые и вовсе стороной обходили. А чего боялись? Развели нас по закону, чин по чину. На собрании Нестор Иванович, председатель наш, так и сказал: ты теперь, Антонина, можешь начать новую жисть. Да только не задалась она, эта жисть. Слух пошёл на комбинате, что я после того случая припадочная стала. Да только это неправда, не было у меня припадков. Так, в обморок падала. Упаду, полежу, меня водой попрыскают, я опять, как новенькая. Я и сейчас, бывает, падаю.
Одна подруга у меня осталась, Лидка. Ей уж нечего было брезговать. Мы с ней обе оказались, вроде как, неудачницы. Только ей хуже было, она ребёнка родила без мужа. Парень к нам приехал на практику, красивый. Инженер. Лидке голову задурил, а потом укатил восвояси. А Лидка мальчика родила. Ох, её и костерили на всех собраниях. А я за неё всегда заступалась. Жалко было её, дурочку. Лицом-то вышла, а умишка бог не дал.
Через неё-то я со вторым своим мужем и сошлась. Он ей родня был или шо, не помню уж. Ох, и кавалер был. Слышь, Нинка, даже цветы мне покупные раз подарил. Я уж думала, пришло, девки, и моё счастье. А как к свадьбе дело, узнала я, что он в тюрьме сидел. Так нет бы бежать от него, пока цела. Я к нему пошла выяснять. Говори, мол, как есть, всю правду. Он мне и напел, мол, сеструху его младшую, хулиганы обижали, он и вступился, да силы не рассчитал. Я и пожалела его, обняла, плачу. Прости, говорю, что плохое о тебе подумала. Это уж потом я узнала, что сеструхи у него отродясь не было.
Ванька, куда лезешь, ирод, в клумбу! Не видишь, люди сажали, маялись. Щас встану, ноги тебе поотшибаю!
А после росписи, когда ко мне в квартиру переехал, его как подменили. Бить меня стал. Здоровучий он был, здоровей меня, да и от больной головы-то я ослабла. Раз пришла в синяках на смену, другой. Тут меня в профком и вызвали. Вручают мне путёвку в санаторий. А Любовь Андреевна мне и говорит: «Мы тебе, Антонина, эту путёвку не просто так даём. Знаем мы, что твой муж тебя обижает. Ты не думай, мы его, на собрании обличим, призовём к порядку. Но только он же уголовник, он, может, и не изменится никогда. А тебе, Антонина, такое обращение противопоказано, у тебя травма. Ты отдохни, подумай, надо ли такую семейную жизнь продолжать?» А я про себя думаю: как не продолжать? Ему скажи, так он меня точно насмерть убьёт. А сама говорю: «Может, так как-нибудь, исправится». Тут Верка Глушко как раскричится. Ты, мол, ничего не знаешь. Он про тебя за глаза такое мелет, как только не страмит. И полоумная ты у него, и ушибленная. Ты, мол, как женщина – ноль без палочки, а только так, пироги печь да на хате прибирать. Да ещё хвалится, что к другим бабам ходит, а ты ему поперёк сказать не можешь.
Я как это услыхала, мне аж кровь в голову шибанула. Да как же? Да я ж с ним по-людски, а он! Меня Любовь Андреевна едва успокоила, а сама на Верку шикает, мол, зачем сказала. Ты, говорит, Антонина, не горячись, толку от этого не будет, только драка. Ты вещички потихоньку собери да езжай, а мы пока подумаем, как тебе помочь. А шо думать? Тут либо разрывать надо, либо уж терпеть. И терпеть сил уж нет, и разорвать – убьёт ведь.
В санатории доктор меня посмотрел. У вас, говорит, Антонина, расстроены нервы. У вас срыв может случиться. Ага, говорю, как не случиться? Муж, злодей, замучил совсем. А он как будто обрадовался. Вам, говорит, надо, чтобы рядом был любящий, заботливый человек. Ты слухаешь меня, Нинка, нет? Не желаете ли, говорит, со мной вечером прогуляться? Я как это услыхала. Ах, ты, говорю, старый ты хрыч, да я тебе не такая, как ты подумал! Раз, говорит, не такая, жди в коридоре, тебе медсестра санаторную книжку вынесет. Сижу, думаю, уж какой бы ни был свой мужик, а на такое я никогда не пойду, чтоб с чужим гулять.
Павел, здравствуй, а твоя-то, растяпа, ключи забыла. Ты подожди, я Нинке дорасскажу, немного уж осталось. Постой пока, покури.
Хожу, значит, я на процедуры, а у самой дума тяжёлая, как дальше жить. Да только не пришлось решать-то ничего. Приехала я домой, батюшки светы, обчистил меня муженёк. Всё вынес из дому подчистую, деньги все до копейки выгреб, что я на чёрный день откладывала, и укатил. Он, оказывается, в тюрьме-то за грабёж сидел. Это потом выяснилось, когда его судили. Только он добро моё всё продать успел, ничего мне не вернули. Ну так мне потом люди добрые помогли, собрали, кто что мог. У меня вон Зойкины кружки, красные в горох, до сей поры живые. Да я уж больше замуж не ходила. Видать, на роду мне написано от мужика страдать. А Любовь Андреевна сказала, что я людей не различаю – плохих от хороших. Может, оно и так. Ну иди, иди, Нинка, не держу. Эх, голова моя садовая.

***
Войдя в подьезд, Нинка, закатила глаза и провела рукой вдоль шеи.
- Огородная, - шёпотом сказал Павел.
- Что? – не поняла Нинка.
- Голова её огородная. Кочан же.
И оба рассмеялись. А баба Тоня осталась сидеть на лавочке, продолжая беззвучно шевелить губами, в который раз вспоминая свою нехитрую историю. Странная женщина, которой бог не дал ни порядочного ума, ни житейской мудрости, ни какого-нибудь таланта или умения, ни понимания людской природы, а только безграничный инстинкт заботы о самых жалких и оступившихся. Для всех других она, как заноза, надоедливая муха. Зачем создана она такой, для чего нужна она в этом мире? Может быть, для того, чтобы однажды самому слабому и опустившемуся на крайнем рубеже жизни подать руку помощи.