Такая судьба. Гл. 4. 7. Багрицкий

Леонид Фризман
Такая судьба. Еврейская тема в русской литературе (2015). Глава 4.7.

     Э. Г. Багрицкий (настоящая фамилия Дзюбин, 1895-1934) родился и вырос в семье, в которой с уважением относились к традиционным иудейским обычаям и обрядам, в детстве он был свидетелем погромов и на себе испытал всю унизительность процентной нормы в системе образования царской России. Советские критики ставили еврейское происхождение как бы в вину поэту и упоминали о нем с откровенной брезгливостью: «Родители поэта были типичными представителями еврейской мелкой буржуазии <…> Их интересы не простирались далее узко практических <…> Религиозные традиции усугубляли нищенство духовного уклада» и т.п.
     По свидетельствам современников, Багрицкий всегда ощущал свое еврейство, но на протяжении длительного времени это лишь эпизодически отражалось в его стихах. Герой «Думы про Опанаса» говорит, что «бежал из продотряда / От Когана-жида». Акцентируется и антисемитский  характер махновщины: «Шуба с мертвого раввина / Под Гомелем снята», «Бить жидов и коммунистов – / Легкая работа». 
     В «Разговоре с сыном» упоминается место, «где погром проходил, рыча», вследствие чего дикий вой «Бей!» не может не ассоциироваться с тем, что обычно звучало во время погромов: «Бей жидов!». В поэме «Последняя ночь» встречаются стихи «Еврейские домики я прошел». Можно было бы припомнить еще кое-какие мелочи.
     Но нельзя не видеть, что на протяжении почти всего  творческого пути Багрицкого он не мыслил своего лирического героя евреем. Он был и веселым птицеловом, и доблестным фламандцем Уленшпигелем, и греком-контрабандистом,  и морским волком из легенды о Летучем голландце, носил немало и других масок. Но лишь в последние годы, будучи уже тяжело больным и, вероятно, предчувствуя близкий конец, Багрицкий написал две вещи: стихотворение «Происхождение» и незавершенную поэму «Февраль» («Вот я снова на этой земле»),  и в них еврейская тема вышла на первый план.
     «Происхождение» – произведение сложное, не во всем понятное, можно сказать, зашифрованное. Сам Багрицкий склонен был объяснять непонятность своих стихов его увлечением сложными образами и сравнениями. Но здесь непонятность не начинается с образов и сравнений и не ограничивается ими. Она проистекает  из сложности замысла и требует проникновения  в самый замысел. Стихотворение повествует не о внешних событиях, а раскрывает историю ухода и превращения ребенка в изгоя как историю развития и борьбы, как столкновение мира внешнего с миром души поэта и в то же время как столкновение двух миров в самой этой душе.
     Стихотворение начинается даже не с детства героя, а с периода более раннего, никакой реальной памяти недоступного,  с  вхождения в мир,  с зачатия, когда еще не родившегося ребенка «пробрал» «грядущей жизни зуд».  Произошло это на каком-то «ночлеге». Постоянное место жительства людей ночлегом не называется. Ночлег – это место для ночного сна, для проведения ночи не у себя дома или то же, что ночевка,  остановка на ночь для сна, отдыха.
     За этим словом кроется, что уже самое зачатие героя, возможность его появления на свет, к «грядущей жизни» было чем-то случайным, совершенным на какой-то остановке в пути, без любви, без заботы, без мысли о будущем. Первое, что он в этой жизни видит:

Над колыбелью ржавые евреи
Косых бород скрестили лезвия.

     Кто эти евреи? Очевидно, не родители, ибо все они – мужчины, у них бороды и притом «ржавые». Этот эпитет настолько важен для поэта, что он будет позднее повторен еще раз. Какое же содержание вкладывает в него Багрицкий? Из разных значений слова «ржавые» важнее всего иметь в виду покрытые ржавчиной, то есть заржавевшие, устаревшие, ставшие уже негодными, ненужные и вредные, но все же и опасные.  Лезвия косых бород – это оружие Но так как скрестить лезвия означает вступить в бой, в поединок, то обладающие лезвием косые бороды столь же опасны, как сабли.
     Каждый, кто читал стихи Багрицкого, не мог не восхищаться необыкновенной живописностью его слога, но такой выразительности и он достигал не всегда. То, что евреи характеризуются эпитетом «ржавые», то, что их бороды скрестились, как лезвия ножей или сабель, вводит нас в понимание того, что мир, в который вступил еще лежащий в колыбели ребенок, – это мир ему враждебный, где «все навыворот, все как не надо». «Детство шло», но все в нем было не то, даже собственные родители:

Его опресноками иссушали.
Его свечой пытались обмануть.
К нему в упор придвинули скрижали,
Врата, которые не распахнуть.
Еврейские павлины на обивке,
Еврейские скисающие сливки,
Костыль отца и матери чепец –
Все бормотало мне:
«Подлец! Подлец!»

     И только ночью, когда он оставался один, его мир «не рассекала борода», надо полагать, «ржавого еврея». Однако и тогда вода, падающая на кухне из крана, «струистое точит лезвие», и поэта не покидает сознание своей неспособности поверить этому враждебному миру:

     – Ну как, скажи, поверит в мир текучий
     Еврейское неверие мое?

     Багрицкий словно выдавливает из себя еврейскую местечковую узость, и эта борьба с самим собой не менее трудна, чем борьба с ненавистным окружением. Поэт заражен неверием, и свое неверие называет «еврейским». Возникновение его в стихотворении Багрицкого объясняется и тем, что неверие это является результатом воспитания ржавых евреев. Ведь оно с самого начала было направлено против «мира навыворот», против фантастики. Если мир, созданный самим поэтом, был миром текучим, т.е. ненастоящим, то опытные и хитроумные его учителя знали, что в действительности существует мир трезвый, мир реальный, мир, который человек должен использовать для себя, и вот такому пониманию и восприятию они учили опасного ребенка с самого детства:

Меня учили: крыша – это крыша.
Груб табурет. Убит подошвой пол,
Ты должен видеть, понимать и слышать,
На мир облокотиться, как на стол.

А он отвечает:

… Ну как, скажи, поверит в эту прочность
Еврейское неверие мое?

     Еврейское воспитание создало неверие не только в текучий мир поэта, но наперекор себе и в прочный мир самих же воспитателей, а отсюда полное отрицание его ценностей. Все ценности дискредитированы в его глазах. «Любовь?». Но женщина вызывает отвращение. У нее

съеденные вшами косы;
Ключица, выпирающая косо;
Прыщи; обмазанный селедкой рот
Да шеи лошадиный поворот.

     «Родители?». Но и они, «ржавые евреи», «горбаты, узловаты и дики», относятся к своему сыну с явной враждебностью и «кидают» в него «обросшие щетиной кулаки». Выход один – бежать из этого душного мира на свежий воздух: «Дверь! Настежь дверь!». Но оказывается, что и снаружи такая же грязь, духота и мерзость, как и внутри; и обглоданная листва деревьев, и отражающийся в грязной луже месяц, и неизвестно откуда взявшийся грач – все это объединяется, вызывая отторжение и неприязнь. Мир, открывшийся за распахнутой дверью, так же враждебен, он вызывает те же чувства и в его описании повторяются те же слова:

И вся любовь,
Бегущая навстречу,
И все кликушество
Моих отцов,
И все светила,
Строящие вечер,
И все деревья,
Рвущие лицо, –
Все это встало поперек дороги,
Больными бронхами свистя в груди…

Объединившись, они нападают на поэта, проклинают его, отлучают от себя:

 – Отверженный! Возьми свой скарб убогий,
Проклятье и презренье!
Уходи!

     И тогда герой окончательно порывает с тем миром, в котором он родился и вырос, который и дорог, и противен ему. Поэтому последние слова его полны решимости и горечи:

Я покидаю старую кровать:
– Уйти?
Уйду!
Тем лучше!
Наплевать!

     Это  молодецкое «Наплевать!» скрывает за своей решительностью несомненную душевную боль. И в то же время такой уход – большая победа поэта, победа и над окружающей действительностью, и над собой, даже если этот уход был изгнанием. Это вздох облегчения, освобождения от всего, что давило и угнетало, хотя при этом здесь звучат тона сожаления и обиды.
     Сложностью выражаемых здесь чувств и переживаний объясняется и образ покидаемой старой кровати: это та колыбель, над которой скрестили лезвия косых бород ржавые евреи; это та подушка, которую только ночью не рассекала борода и на которой мир раздваивался на текучий и прочный, это символ всего, что воспитало и связало поэта, и уход от нее – это освобождение и победа, даже если уход этот был нелегкий и чуть ли не вынужденный.
     Сложность «Происхождения» во многом проистекает из того, что его тема разработана на материале, для русской литературы необычном и непривычном, и именно – на материале еврейском. Мир, из которого стремится вырваться и в конце концов вырывается герой, – это мир еврейской культуры, еврейского патриархального быта со всеми его привычками, традициями, канонами, представлениями, милыми герою и отвратительными, привлекательными и отталкивающими. В этом находит свое объяснение вся разработка темы – как идейная, так и образно-эмоциональная, отсюда своеобразие стихотворения, его трудность и непривычность.
     Совершенно иначе отразилась еврейская тема в его предсмертной и недописанной поэме «Февраль». Здесь нет зашифрованной символики и образности, которая способна вызвать разные толкования. Она носит откровенно автобиографический характер и вводит нас в духовную историю юноши, пришедшего в революцию. Багрицкий описывал и анализировал этот процесс во многих своих произведениях, но только здесь на протяжении всей вещи содержатся неоднократные и настойчивые напоминания, что этот юноша – еврей.
     Необходимо помнить о том, что наше представление о поэме крайне неполно. Работа над ней была прервана буквально на полуслове. В. Треневу и Н. Харджиеву довелось буквально расшифровывать черновую рукопись, и составленный ими сводный текст был напечатан в альманахе, вышедшем в свет через два года после кончины автора. В настоящее время читателю доступна лишь треть поэмы Багрицкого, вследствие чего ее толкование носит сугубо гипотетический характер и ко всем суждениям о ней следует относиться с осторожностью.
     Так, антисемитски настроенные публицисты не раз писали, что герой «Февраля», насилующий проститутку — свою гимназическую любовь, совершает, в её лице, насилие над всей Россией, — в качестве мести за позор «бездомных предков». Но «рыжеволосая» красавица, оказавшаяся проституткой, выглядит подозрительно не по-русски, и банда, которую арестовывает герой «Февраля», по крайней мере, на две трети состоит из евреев: «Семка Рабинович, Петька Камбала и Моня Бриллиантщик».
В недавнее время в литературе стали высказываться суждения, что отсутствие понимания еврейской психологии у Н. Харджиева и В. Тренева, «реконструировавших» «Февраль», привело к тому, что в тексте оказались контаминированы два разных ее варианта. Один – когда еврейский мальчик, «ротный ловчило» в итоге оказывается участником знаменитых боев на Мазурских болотах, а другой – когда он становится мужчиной, взяв в руки пистолет во время Февральской революции.
     Кусок текста, связанный с первой мировой войной, так и остался в архиве, а неоправданная контаминация разрозненных фрагментов поэмы стала поводом для бессмысленных словесных баталий. Знакомство с поэмой Багрицкого о еврее-воине или еврее-гимназисте, ставшем мужчиной во время революции, когда он штурмовал, очевидно, еврейский публичный дом в Одессе,  остается для читателей неполным и не дающим оснований для заслуживающих доверия выводов.
     В. Тренева и Н. Харджиева упрекали и в отсутствии понимания еврейской тематики, в том, что они не увидели в «Феврале» ни цитат из «Мертвецов пустыни» Х.-Н. Бялика, ни отголосков «Мемуаров» Г. Гейне. Да и вообще, хотя текст, опубликованный в 1936 г., перепечатывался не раз, сколько-нибудь удовлетворительный комментарий к этому произведению отсутствует.
     Постараемся тем не менее, насколько это возможно, проследить за развитием темы, которой посвящен «Февраль». Первые слова поэмы «Вот я снова на этой земле» свидетельствуют о том, что все дальнейшее описание событий сделано через какой-то, возможно, значительный промежуток времени, и перед нами, таким образом, не только их изложение, но и осмысление. Притом изложение это лишено последовательности, в памяти возникают разные времена и воспоминания накладываются одно на другое. Он видит себя вольноопределяющимся, т.е. попавшим в армию не для отбытия воинской повинности, а добровольно, и описывает свой тогдашний облик с сочувственной иронией:

Это я – вояка, герой Стохода,
Богатырь Мазурских болот, понуро
Ковыляющий в сапогах корявых,
В налезающей на затылок шапке…

     Речь, таким образом, о событиях Первой мировой войны: об оборонительных боях, которые русская армия вела   на Мазурских болотах, на северо-востоке Польши и ее наступательная операция в районе реки Стоход (правый приток Припяти). Он в отпуску, «каждой мышцей, каждой клеточкой» ощущает безмятежно мирную обстановку, соленую нежность моря и беготню загорелых ребят по прибрежному песку. И эти ощущения тем острее, чем живее воспоминания о мире, из которого он вырвался, «прожженного снарядом, пробитого штыком», «окрученного колючей проволокой, постыло воняющего потом и кислым хлебом».
     Он ищет в этом мире угол, «где на гвоздике чистое полотенце / Пахнет матерью, подле крана – мыло…». Он наслаждается возможностью делать все, что хочет: гулять, курить,  любоваться летающими ласточками и девушкой в юбке выше колена. Ведь он, «маленький иудейский мальчик», «никогда не любил как надо».      Багрицкий не зря так детально описывает свое детское восприятие женщин: это важно для правильного понимания последующих событий, не зря неоднократно фиксирует наше внимание на том, что это было восприятие именно еврея, «рожденного от иудея, обрезанного на седьмые сутки», жившего

над пресловутым еврейским чадом
Гусиного жира, над зубрежкой
Скучных молитв, над бородачами
На фотографиях семейных…
Я не подглядывал, как другие,
В щели купален.
                Я не старался
Сверстницу ущипнуть случайно…
Застенчивость и головокруженье
Томили меня.
                Я старался боком
Перебежать через сад, где пели
Девушки в гимнастических платьях…
Только забывшись, не замечая
Этого сам, я мог безраздумно
Тупо смотреть на голые ноги
Девушки.
                Стоя на табурете,
Тряпкой она вытирала стекла…

     Не оставим без внимания рассекающие этот текст отточия: с их помощью поэт передает отрывочность возникающих картин. Далее вновь нагнетаются детали, подтверждающие остроту восприятия всего, что связано с женщинами:  «женские плечи», «журчанье юбок», «песня юной соседки», «глаз соловья на лице девичьем», «глаза, полные соловьиной дрожи», «свисала прядка волос, золотясь по коже», «шло гимназическое платье», его хозяйка «заглядывала в витрины», «останавливалась у цветочниц / И пальцы ее выбирали розу». А за ней

шел я в больших сапогах, в зеленой
Засаленной гимнастерке, низко
Остриженный на военной службе,
Еще не отвыкший сутулить плечи –
Ротный ловчило, еврейский мальчик…

     И этому еврейскому мальчику, который «крепче Майн-Рида» «любил Брэма», она «казалась чудесной птицей, / Выпорхнувшей из книги Брэма». Он и от фронта отбивался ради того, чтоб увидеть, как «платье знакомое зеленело». И ее платье, «летящее с ветром, / Казалось тоньше и зеленее». Он таскался за ней, представлял себе, как «через покров непрочный» почувствует «тревожную нежность девичьей кожи», как подойдет к ней и не даст ей свернуть с дороги, какие слова ей скажет.
     А вокруг клокочет жизнь. Лирический герой поэмы «стал работать / Помощником комиссара», «просиживал ночи в сырых дежурках», «старался быть вездесущим», «толокся по деревенским дорогам / За конокрадами», «вламывался в воровские квартиры, / Воняющие пережаренной рыбой», «появлялся, как ангел смерти, / С фонарем и револьвером, окруженный / Четырьмя матросами с броненосца». И во всех этих ситуациях он ощущает себя евреем!

Моя иудейская гордость пела,
Как струна, натянутая до отказа…
Я много бы дал, чтобы мой пращур
В длиннополом халате и лисьей шапке,
Из-под которой седой спиралью
Спадают пейсы и перхоть тучей
Взлетает над бородой квадратной…
Чтоб этот пращур признал потомка
В детине, стоящем подобно башне
Над летящими фарами и штыками
Грузовика, потрясшего полночь…

     И вот финал, по крайней мере, той части поэмы, которой мы располагаем. Расправившись с  бандой «железнодорожных громил», он неожиданно узнает в голоногой полусонной женщине, сидящей в ночной рубашке, кусая папироску, ту, которая его «томила / Соловьиным взглядом и полетом / Туфелек по скользкому асфальту». Он отсылает матросов, остается с ней наедине, убеждается, что она его узнала, и зло предлагает расплатиться с ней за сеанс. Хотя она отказывается от денег, его полубогиня в прошлом сейчас не более, чем проститутка. Он швырнул ей деньги и «ввалился

не стянув сапог, не сняв кобуры,
Не расстегивая гимнастерки
Прямо в омут пуха, в одеяло,
Под которым бились и вздыхали
Все мои предшественники, – в темный,
Неразборчивый поток видений,
Выкриков, развязанных движений,
Мрака и неистового света…

     В заключение поэмы звучит признание героя, объясняющее не только его действия и их побудительные мотивы и даже не только чувства, испытываемые им сейчас, но весь предшествующий путь его эмоций, бед, заблуждений и разочарований:

Я беру тебя за то, что робок
Был мой век, за то, что я застенчив,
За позор моих бездомных предков,
За случайной птицы щебетанье!

Я беру тебя, как мщенье миру,
Из которого не мог я выйти!

Принимай меня в пустые недра,
Где трава не может завязаться, –
Может быть, мое ночное семя
Оплодотворит твою пустыню.

Будут ливни, будет ветер с юга,
Лебедей влюбленное ячанье.

     Ни «Происхождение», ни «Февраль» не были толком прочитаны и осознаны, а еврейство Багрицкого уже навлекло на него груду обвинений. В разгар «борьбы с космополитизмом», развернувшейся в конце 40-х гг. и имевшей, как известно, откровенно антисемитский характер, продажные критики (А. Тарасенков, С. Трегуб) обвиняли его в «буржуазном космополитизме». «Честная “Литературная газета“» (одно из любимых выражений А. И. Солженицына) в редакционной статье «За идейную чистоту советской поэзии» клеймила «Думу про Опанаса» как «политически ошибочное произведение, в котором искажена историческая правда», а во всем творчестве ее автора усмотрела «буржуазно-националистические тенденции, настроения упадничества, мотивы бродяжничества». Характерно, что в числе поэтов, подвергшихся вредному влиянию Багрицкого назывались только евреи – Л. Первомайский и С. Голованивский.

     Антикосмополитическая кампания ушла в прошлое, а антисемитские атаки на Багрицкого возобновили новейшие идеологи черносотенства – Игорь Шафаревич и Станислав Куняев. Второй из названных деятелей, главный редактор журнала «Наш современник», ставшего в постсоветский период флагманом антисемитских сил, видел в Багрицком «поэта открытого романтического идеального сионизма», который воспринимал русскую революцию «под знаком племенного национализма, только как освобождение и возрождение еврейства», вследствие чего «националистические идеи Багрицкого» несовместимы с русской культурой.
     Впервые и едва ли не единственный раз еврейская тема в творчестве Багрицкого получила углубленное толкование и справедливую оценку в вышедшей в 2000 г. книге русско-американского писателя и литературоведа М. Д. Шраера «Русский поэт / Советский еврей: Наследие Эдуарда Багрицкого» (Мaxim D. Shrayer. Russian Poet /  Soviet Jew: The Legacy of Eduard Bagritskij. Lanham & Littlefield. 2000), материал которой использован и нами. Формулировку «Русский поэт – советский еврей» можно было применить ко многим, но ни о ком из них нет книги, подобной книге М. Шраера.
     В частности, он писал: «Отдавая должное выдающейся роли Багрицкого в русской поэзии, я хотел бы особо выделить его вклад в сокровищницу еврейской мысли. Несбывшееся пророчество финала поэмы “Февраль“ свидетельствует о глубоком понимании Багрицким сути исторической и духовной миссии евреев. Читая заключительный монолог главного героя, невозможно не уловить библейские интонации, библейскую  образность, восходящую, главным образом, к «Книге пророка Исайи». И далее: «Очевидно, что Багрицкий не был проповедником иудейского мессианства в обычном его понимании. Его универсалистское видение судьбы еврейства, как оно выразилось в концовке “Февраля“, можно сформулировать следующим образом: евреи являются постоянным источником живительной энергии человечества, и их рассеянные гены выживут в детях ассимилированных евреев. Менее чем за десять лет до Холокоста в романтической идеологии Багрицкого извечная иудейская идея о божественно избранном народе соединилась с недолговечным советским идеалом, рисующим евреев, живущих в гармонии – среди других народов».