Такая судьба. Гл. 4. 4. Мандельштам

Леонид Фризман
Такая судьба. Еврейская тема в русской литературе (2015). Глава 4.4.

     Еврейская тема пронизывает книгу автобиографических очерков О. Э. Мандельштама (1891-1938) «Шум времени». Уже в первых строках первого из них упомянуты «разговоры о Дрейфусе, имена полковников Эстергази и Пикара», а далее о том, что «мужчины исключительно были поглощены делом Дрейфуса, денно и нощно» – само собой понятно, что в центре внимания непременно оказывалось обстоятельство, которое было скрытой пружиной всего этого дела.
     Затем читаем: «Весь стройный мираж Петербурга был только сон, блистательный покров, накинутый над бездной, а кругом простирался хаос иудейства, не родина, не дом, не очаг, а именно хаос, незнакомый утробный мир, откуда я вышел, которого я боялся, о котором смутно догадывался – и бежал, всегда бежал». Иудейский хаос таил в себе угрозу разрушения, пугающим призраком представлялся еврейский новый год в сентябре и «невеселые странные праздники, терзавшие слух дикими именами: Рош-Гашана и Иом-Кипур».
     Мандельштам писал: «Мне хочется говорить не о себе, а следить за веком, за шумом и прорастанием времени». Но, может быть, помимо авторской воли в летоисчисление  эпохи  иудаизм проникает как сугубо личное начало, существующее независимо от жизни поколения. Стройный мираж Петербурга был только сон,  покров, накинутый над бездной. Т.е. мир реальный, мир поколения есть только «сон», «мираж», «покров», реальный мир переходит в разряд ирреального, что же тогда реально?
     Если родина – это пространство, где я родился, где родились соотечественники, то дом, очаг – это моё замкнутое пространство, пространство моей семьи, пространство обитания, дух единения. Но в то же время это пространство реально и осязаемо для окружающих, и родина состоит из таких семейственно заключенных пространств.  Говоря о нем, Мандельштам постоянно связывает явление иудаизма с хаосом. Хаос здесь, с одной стороны, противопоставлен стройности петербургской жизни; хаотичность отцовского наследия, языка противопоставлена чистоте, и упорядоченности языка матери. Но в то же время «хаос иудейский» занимает положение, равнозначное «утробному миру».
     Книжный шкап – это «повергнутый в пыль хаос иудейский». «Эта странная маленькая библиотека, как геологическое напластование, не случайно отлагалась десятки лет. Отцовское и материнское в ней не смешивалось, а существовало розно, и, в разрезе своем, этот шкапчик был историей духовного напряжения целого рода и прививки к нему чужой крови». И опять в повествование входит понятие «хаос», но это уже не «первопричина сущого», а хаотичность еврейского наследия отца, его непоследовательность и смешение с другими культурами.
     Культурное наследие отца оказалось нежизнеспособным, время остановилось, а значит остановился и ход истории. «Нижнюю полку я помню всегда хаотической; книги не стояли корешок к корешку, а лежали, как руины: рыжие пятикнижия с оборванными переплетами, русская история евреев, написанные неуклюжим и робким языком говорящего по-русски талмудиста. <…> Сюда же быстро упала древнееврейская моя азбука, которой я так и не обучился. В припадке национального раскаяния наняли ко мне настоящего еврейского учителя… грамотная русская речь звучала фальшиво».
     Но в то же время Мандельштам подчеркивает свою причастность к этому миру. «Еврейская азбука с картинками изображала во всех видах… одного и того же мальчика в картузе с очень грустным и взрослым лицом. В этом мальчике я не узнавал себя и всем существом восставал на книгу и науку». С одной стороны, автор чувствует, что «утробный мир», «хаос иудейский»  – это его мир, его корни, но с другой стороны, еврейский мир, заключенный в рамки русской государственности, сквозит фальшью и наигранностью. «Раз или два в жизни меня водили в синагогу, как в концерт, чуть ли не покупая билеты у барышников; и от того, что я видел и слышал, я возвращался в тяжелом чаду».
     И опять автор противопоставляет  глубинный смысл иудаизма, его ритуалы и таинства фальши современной жизни: «Еврейский корабль <…> плывет на всех парусах, расколотый какой-то древней бурей на мужскую и женскую половину. <…> Кантор, как силач Самсон, рушил львиное здание, ему отвечали бархатные камилавки, и дивное равновесие гласных и согласных, в четко произносимых словах, сообщало несокрушимую силу песнопениям. Но какое оскорбление – скверная, хотя и грамотная речь раввина, какая пошлость, когда он произносит "Государь император", какая пошлость все, что он говорит!».
     И здесь же повествование о языке матери: «Речь матери – ясная и звонкая, без малейшей чужестранной примеси, литературная великорусская речь, <…> это язык, в нем есть что-то коренное и суверенно <…> У отца совсем не было языка, это было косноязычие и безъязычие, <…> совершенно отвлеченный, придуманный язык, витиеватая и закрученная речь самоучки, где обычные слова переплетаются с старинными философскими терминами Гердера, Лейбница и Спинозы, причудливый синтаксис талмудиста <…> это было все что угодно, но не язык, все равно – по-русски или по-немецки. По существу, отец переносил меня в совершенно чужой век и отдаленную обстановку, но никак не еврейскую. Если хотите, это был чистейший XVIII или даже XVII век просвещенного гетто где-нибудь в Гамбурге. Религиозные интересы вытравлены совершенно. Просветительская философия претворилась в замысловатый талмудистский пантеизм".
     Книжный шкап – это и  «древнееврейская моя азбука, которой я так и не обучился»,  и книжный строй, который начинается «над иудейскими развалинами». В этом строю и западные писатели (Шиллер, Гете, Кернер, Шекспир) и русские (Пушкин, Тургенев,Достоевский). Но особое место в этом ряду занимает книга намного менее знаменитого писателя, который почему-то оказывается евреем! И какие эмоционально насыщенные слова находит для этой книги и ее автора Мандельштам!
     «А не хотите ли ключ эпохи, книгу, раскалившуюся от прикосновений, книгу, которая ни за что не хотела умирать и в узком гробу 90-х годов лежала как живая, книгу, листы которой преждевременно пожелтели, от чтения ли, от солнца ли дачных скамеек, чья первая страница являет лицо юноши с вдохновенным зачесом волос, черты, ставшие иконой? Вглядываясь в лицо вечного юноши – Надсона, я изумляюсь настоящей огненностью этих черт и совершенной их невыразительностью, почти деревянной простотой <…> Не смейтесь над надсоновщиной – это загадка русской культуры и в сущности непонятый  ее звук, потому что мы-то не понимаем и не слышим, как понимали и слышали они <…> Сколько раз, уже зная, что Надсон плох, я все же перечитывал его книгу и старался услышать ее звук, как слышало поколенье, отбросив поэтическое высокомерие настоящего и обиду за невежество этого юноши в прошлом»
     И вот очерк, который так и озаглавлен «Хаос иудейский», где воображение писателя настойчиво вычленяет из действительности то, что связано с еврейством: «В Петербурге есть еврейский квартал», «попадаются еврейские вывески с быком и коровой», «синагога с коническими своими шапками и луковичными сферами», «еврейский корабль с звонкими альтовыми хорами», «скверная, хотя и грамотная, речь раввина»,  «отец переносит меня в совершенно  чужой век и отдаленную обстановку, но никак не еврейскую», «для еврея честность – это мудрость и почти святость», «на земле иудейской висели пеленки и захлебывались гаммы», «в Дуббельне, у евреев, оркестр захлебывался патетической симфонией Чайковского».
     «Взрослый» Мандельштам уже не возвращается к иудаизму как к проблеме «свое – чужое». Это задано в главах о детстве: «Как крошка мускуса наполнит весь дом, так малейшее влияние юдаизма переполняет всю жизнь». И как бы ни хотелось бежать от этого наследия, получив его, будучи рожденным этим «утробным миром», от него нельзя убежать. Но почему тогда память Мандельштама «враждебна и работает над отстранением пришлого»? Почему автор отказывается от всего личного и свою биографию вписывает в биографию эпохи? Ответ на этот вопрос дает само название книги – «Шум времени».
     Как мы помним, Мандельштам утверждал, что хочет говорить не о себе, а о своем времени, а время – это Россия конца ХIХ – начала ХХ  века, эпоха перемен, эпоха переломная как для русской, так и для европейской культуры – смена литературных направлений, переход к другому типу государственности.  Мир родителей глух к новой эпохе, и шум времени не слышен им. Они  утратили связь времен. «Что хотела сказать семья? Я не знаю. Она была косноязычна от рождения, – а между тем у нее было что сказать. Надо мной… тяготеет косноязычие рождения. Мы учились не говорить, а лепетать – и, лишь прислушиваясь к нарастающему шуму века <…> мы обрели язык».
     Примыкает к «Шуму времени» и в каком-то смысле его продолжает и дополняет очерк о Михоэлсе (Мандельштам пишет «Михоэльс»). В нем то же вообще присущее Мандельштаму «восхождение» от отдельного наблюденного им факта к размышлениям  обобщающего характера. Наблюденный факт – это долгополая странная фигура, «сделанная совсем из другого теста», чем окружающий ландшафт. В нем и отрешенность от обстановки сочетается с точным знанием пути. Казалось бы, просто долгополый еврей на деревенской улице, но без него весь ландшафт лишался своего оправдания.
     Мандельштам называет его «бегущим ребе», но ему хорошо известно, что это не ребе, а совсем иная личность, не в пример более значительная. Здесь – первая ступень «восхождения»: этот «сумасшедший, очаровательно нелепый, бесконечно изящный, фарфоровый пешеход» помогает автору осмыслить впечатление от Еврейского театра. И – вторая ступень, через постижение особенности  еврейского театра к проникновению в особенности еврейского характера, а через них и в самую сущность еврейства. «Еврейский театр исповедует и оправдывает уверенность, что еврею никогда и нигде не перестать быть ломким фарфором, не сбросить с себя тончайшего и одухотвореннейшего лапсердака». Этот парадоксальный театр, объявивший войну еврейскому мещанству, вместе с тем теряет голову при виде любого еврея и тянет его к себе.
     «Пластическая слава и сила еврейства а том, – пишет Мандельштам, – что оно выработало и пронесло через столетия ощущение формы и движения, обладающее всеми чертами моды, непреходящей, тысячелетней». И эту славу и силу символизирует Михоэлс, «вершина национального еврейского дендизма». Его лицо, принимающее выражение мудрой усталости и грустного восторга, – как бы маска еврейского народа, приближающаяся к античности, почти неотличимая от нее».  Тогда же Мандельштам отмечал мелодичность и красоту языка идиш, логическую уравновешенность иврита.
     Свойственная Мандельштаму многослойность стиха, проявившаяся и в стихотворениях на еврейские темы, обусловила их различные толкования. Вот стихотворение, написанное в  1916 г. под впечатлением смерти матери:

Эта ночь непоправима,
А у вас еще светло.
У ворот Ерусалима
Солнце черное взошло.
Солнце желтое страшнее, –
Баю-баюшки-баю, –
В светлом храме иудеи
Хоронили мать мою.

     Введенные здесь символы двух солнц – черного и желтого понимались по-разному. Одни интерпретируют черное — как чистое отрицание, отсутствие света в его источнике, желтое — как инфернальный цвет измены и разрыва;  другие считают, что это символы, противопоставляющие желтый свет над храмом сменяющему его черному солнцу апокалипсического христианства, встающему над вратами Иерусалима. В дальнейшем черный и желтый (цвета старого таллита, субботних свечей в медных подсвечниках и тфиллин, а также многое другое) в поэтическом языке Мандельштама закрепляются как ключевые понятия за иудаизмом («черно-желтый ритуал»), еврейством, семейным «утробным миром».
     «Желтый сумрак» появится позднее в стихотворении «Вернись в смесительное лоно» (1920), в котором  одни видят отношение Мандельштама к своему браку с еврейкой Надеждой Хазиной  как к кровосмешению («Пускай главу свою уронит /  Кровосмесительница-дочь»), другие — аллегоризацию Мандельштамом своего творчества, которому он предрекает возвращение в лоно еврейства и исчезновение в нем:

Но роковая перемена
В тебе исполниться должна:
Ты будешь Лия – не Елена!
Не потому наречена,

Что царской крови тяжелее
Струиться в жилах, чем другой, –
Нет, ты полюбишь иудея,
Исчезнешь в нем – и Бог с тобой.

     В период трагических испытаний, через которые довелось пройти России, Мандельштам поэтически осмыслял революцию, гражданскую войну, антицерковные гонения в аспекте древней истории еврейского народа, сохранившего верность духовному Храму, хотя его религиозно-национальная святыня разрушена. В стихотворении «1 января 1924» он восклицал:

Какая боль – искать потерянное слово,
Больные веки поднимать
И с известью в крови для племени чужого
Ночные травы собирать.

Наиболее вероятно, что эти горькие строки отразили ощущение своей чуждости советской действительности, но  может быть, — русской национальной среде.
     В 1930 г. Мандельштам написал «Четвертую прозу» – произведение, которому трудно подобрать жанровое определение. Все оно пронизано глубоким отчаянием. Как далеко он ушел к этому времени от тех дней 1918 г., когда поспешил восславить  Октябрьскую революцию, как горько должен был раскаиваться в поспешности этого неразумного шага! Вдова поэта Н. Я. Мандельштам писала, что «Четвертая проза» – это голос уже не «усыхающего довеска», а «отщепенца, знающего, почему он один, и дорожащего своей изоляцией».
     И сказал этот голос такие слова: «Я настаиваю на том, что писательство в том виде, как оно сложилось в Европе и в особенности в России, несовместимо с почетным званием иудея, которым я горжусь. Моя кровь, отягощенная наследством овцеводов, патриархов и царей, бунтует против вороватой цыганщины писательского племени». Благодаря этому возвращению к истокам, к своим корням, Мандельштам увидел прародину европейской цивилизации не в Элладе, а в Иудее. Поездку в Армению он воспринял как встречу с «младшей сестрой земли иудейской», «библейской», «субботней» страной.
     А через год после «Четвертой прозы» было написано одно из самых грустных его стихотворений «Жил Александр Герцевич, / Еврейский музыкант…». Если в написанном лишь несколькими днями ранее высоко трагическом стихотворении «За гремучую доблесть грядущих веков…» еще звучало гордое сознание своей силы, своей несломленности («Потому что не волк я по крови своей / И меня только равный убьет»), то здесь – лишь полная, отчаянная безысходность:
Все, Александр Герцевич,
Заверчено давно.
Брось, Александр Скерцевич.
Чего там! Все равно!