Я зверски рад, что тебе больно

Гутман
Я зверски рад, что тебе больно


На облупленной тумбочке стоит, расставив  длинные как у газели, тонюсенькие ножки, хрупкий, на дошкольника рассчитанный, табурет.  Острые копытца вбуравились в столешницу тумбочки.  На табурете восседает черно-белый новгородский телевизор – говорливая голова без шеи.  Если одна из ножек  заскользит  или надломится, голова спрыгнет с туловища, и черно-белое окошко в мир упадет на мою подушку.  А если на подушке случайно залежится моя голова?  Чьим голосом она заговорит?  Перепутает ударения как Горбачев, начнет обратный отсчет, как Невзоров?  Сыграет сразу все роли в черно-белом фильме? Как на меня посмотрят соседи, пришедшие из соседних палат?
Сейчас они сидят как  игуаны, недвижно, уставясь в одну точку. Поди – угадай, что они там видят? Ретроспективу?  Сегодня  - Две жизни, послезавтра – Два бойца.  Фильм закончился, но никто не уходит.
Между коек  на костылях не вдруг протиснешься, а тут еще новый сосед с песцовой сединой.
Сначала голова, вжатая в  напряженные плечи, появилась в двери, потом втянулась  громоздкая малоподвижная нижняя часть тела. Обе ноги волочатся по полу, плотно набитые тюфяки или боксерские груши. Какая-то упругость  в них есть, можно перенести на них часть дедовской тяжести, и дать рукам отдых, но после этого надо дальше  тащить за собой мешок из собственного мяса и костей.  Втянув больную половину, дед  поднял голову: седина залоснилась, заискрилась, отразила весеннее  солнце, зайчики забегали по стенам. Недельная плотная щетина  казалась оперением  морской птицы.   Рост у деда такой, что костыли не доставали до подмышек.  Приходилось на них наваливаться, проверять на  прочность, сутулиться и поневоле сужать плечи.  Распрями он  сейчас спину, подними голову, да  взгляни прямо перед собой, так собрал бы паутину с потолка.  И такого-то богатыря вытеснила со своего лежбища  остроносая худенькая девчонка в инвалидном кресле! 
Такая миниатюрная, что кресло кажется рассчитанным на статую со Стрелки, а колеса – снятыми с парохода времен  Марка Твена. Она, однако, своими ручонками, краплеными до локтя мелкой веснушкой, непомерные жернова крутит, усилия не заметно.  Днем я ее не встречал, после вечернего обхода выезжает.  В сопровождении двух-трех любителей бессмысленного трепа, анекдотов и невинных сплетен, она царит на этаже часа два, пока отделение понемногу засыпает. Шутки  обоюдоострые, чайку в закутке, дымку на лестнице, болтовня, в которой нет сожаления о прошлой здоровой жизни.   Разговоры с воодушевлением о жизни этажа – в ней-то они находят больше событий, чем в окружающем планетарных размеров мире.  Никто в компании не принимает во внимание, что во все остальное время, все утро, день, в активную часть вечера и немножко – в ночь, здесь же, между процедурной и перевязочной,  в двух женских и в четырех мужских палатах, предметом пересудов остается она – остроносая, обреченная, породненная с креслом.  Потому что вскоре после полуночи разговоры со свитой ей надоедают, и отправив мальчиков на покой, она ловко въезжает в мужскую палату на другом конце этажа, где ее преданно ждет однорукий одноногий кавалер, в недавнем прошлом отчаянный мотоциклист, не знающий тормозов.

Там тоже хватает костылей, капельниц, вытяжек, уток, пота, отправлений под одеялом, и сольного храпа.  Все это  больничная пара научилась игнорировать, как и дневные пересуды об их ночных встречах.  В палате двое  лежачих на вытяжке, всегда на месте, деться от них некуда, но и они никуда деться не могут.  Лежат голова к голове, и лишь одному из них видна койка мотоциклиста.  Можно повесить на спинку его кровати пушистое домашнее полотенце, и создается иллюзия изоляции. Есть в палате один двуногий, с рукой, загипсованной в приподнятом положении, при всякой возможности уходит играть в домино или приходит смотреть телевизор, что над моей головой.  По ночам он вынужден присутствовать при визитах дамы к соседу.  Но он живет в другом конце палаты.  Две койки, что у окон, почти не  в счет-  заоконный мир притягивает внимание: воробьи сплетничают, медсестры стучат каблуками,  машины скорой помощи переводят дыхание, приглушенно рычат, медленно шлепают по асфальту колесами, свежая листва шумит, смягчая автомобильный рык почти до мурлыкания. За всем этим нетрудно не слышать тех, кто рядом.  И лишь дедулина койка стоит некстати на расстоянии вытянутой руки от ложа, где происходят свидания.
Дедуля, со своим ростом, и так не влезает в больничный стандарт: неповоротливые ноги, седина, борода, жизненный опыт - все торчит наружу, а тут еще дразнят  краями халата, задевают бесчувственными частями тела,  чуть не переезжают  колесами.  У влюбленных на двоих четыре рабочих конечности: пока мальчишка  единственной рукой поможет своей пассии  выбраться из кресла, дедова койка не раз и не два содрогнется.
А потом они до утра шепчутся.  Никто из соседей не знает, о чем, никто не разбирает слов, но спит ли кто-нибудь  остаток ночи?

От начальника отделения ждали, что он блеснет очками, откашляется, заиграет скулами,  гулким административным баритоном призовет оскорбителей нравственности к порядку. Но опытный травматолог по-студенчески поправил очки, отвел взгляд, облизнул губы, закрыл глаза на то, что творится в палате номер такой-то,  не обратил внимания на возможные упреки  обитательниц женских палат, отмахнулся от того, что многие в больнице умеют писать, а некоторые с удовольствием, и знают – куда.  Он притащил из соседнего отделения еще одну койку, и втиснул ее в нашу палату, поставив тумбочки в два этажа.   Обитателям двухэтажной палаты со всеми  гипсами, лангетами, костылями и аппаратами Илизарова, для передвижений осталось чуть больше лазеек, чем один пророк оставил верблюду.  Новый жилец стал соучастником и сопереживателем  ночных отправлений соседей. В заемную койку он не втискивался, а его здоровые и нездоровые конечности, как их не подгибай и не скрещивай, залезали на чужую территорию.  Всякий вставший ночью, его задевал, любой сухой и рыхлый кашель был ему слышен, ночь его была начинена звуками и свойственными этим звукам, смыслами.  Сон к деду не шел, отодвигался,  как он к нему не ладился, и кажется, сквозь стены и больничный коридор, казавшийся ему  старинной слуховой трубкой, он слышал стук, он слушал стон, он ведал все, что было в брошенной им палате.  Это дед рассказал, что ночью дежурный врач пытался вразумить девчонку, отводил глаза в темный угол палаты, и загипсованным языком говорил ханжеские слова, которым не верил, которых стеснялся, которых не подобрать. Но она выручила неловкого оратора. Показала крапленой  рукой на свои восковые ноги  в теплых носках, и отрезала:
- Вам ли не знать, что мы оба – инвалиды до конца дней? – Не надо отвечать,  мотать головой, кивать на редкие случаи,  ничего не надо. Надо понимать, что нескольких ночей, немногих  мгновений настоящей жизни у нас никто не отнимет.  Когда меня выпишут? Месяца через полтора? – Поднимут в лифте на шестой этаж точечного дома, и точка.   
Кавалер, обычно безмолвный, заступился за свою пассию, поддакнул под руку: 
- Родители будут охранять ее как треснувшую статуэтку, как картину неокантованную.  Вы видели ее родителей?
Дед вздохнул, и закрыл глаза.  Едва начавшийся день был полон звонких, тонких и грубых, звуков,  и он отвечал на них   рокочущим ровным бездумным храпом. До начала процедур и прочего.

В перевязочной начальник отделения колдовал над лангеткой дамы, стриженной, крашеной, в мочках проколотой, ушки локатором, язычок муравьедский.  Дама уже успела пройтись по поводу, поговорить о приличиях, пригвоздить, припечатать, все под руку.  Слушай, хирург, пока руки заняты. Я протиснул  костыль в дверь  на  слове «позор», произнесенном не в первый раз за время нехитрой перевязки. И начальник со склоненной головой, без лица, маска выше лысины,  кругом виновен, халат залатан, долго втягивал в себя воздух, подбирая слова в оправдание:
- Она не может ничего чувствовать ниже пояса, или я ничего не понимаю в медицине. А я не последний в этом деле человек – я вашу ногу наизусть знаю, я вас на ноги поставлю, вприсядку плясать заставлю, домой отправлю. Домой, домой, с вещичками, с пожитками, со всем нажитым, к своим, родным.
Распрямился, кивнул вновь вошедшему, и снова склонился над дамской ножкой.
- И не спрашивайте меня, чего ей надо. – да того же, чего и всем : чтобы кто-то рядом был. И вы себе это представить можете, и я могу, и молодой человек с редким переломом может.  Так удобно? Не мешает, не тревожит, не болит, не скрипит, не ноет? – Вот и славно. Давай, молодой человек, на стол.  И прошу без дурацких вопросов.
- У меня нет вопросов. Больница надоела. Но говорят, времена на дворе не лучшие, если болеть, то сейчас.
- Да-да, твой случай непростой, но когда-нибудь это закончится. И вот что я тебе скажу: запомни это утро.  Утро тринадцатого мая девяностого года. Вспомни эту дату через двадцать лет, когда ты  будешь садиться на велосипед, или вставать на лыжи где-нибудь на Эльбрусе.  А она так и будет сидеть в кресле. Как Вольтер.

Под вечер пришел доминошник, научившийся играть одной левой, мимоходом заглянул в телевизор,  выглянул в окно, и сказал в воздух:
- Заходил вчера начальник отделения, отводил глаза, всех залечил до неузнаваемости. О Катьке ни слова, а к ночи остроносая прикатила как царица. Живет с пацаном в палате как в своей, на нас ноль внимания, мы ей как прислуга господам.   
Раздраженный игрок стукнул себя здоровой рукой по колену, и добавил:
- А еще шепчутся, гады, пока не рассветет. То есть, она ему какую-то ерунду часами шепелявит в ухо, а он все вздыхает, и отвечает два-три слова. В пять утра вздохнул, и говорит:  расскажи еще.  А она ему: Завтра, дорогой. Завтра, черт бы их побрал. -  И гость уткнулся в телевизор. 

Я давно повадился проводить вечера в холле, напротив лестницы, коридор втрое шире, чем на  отделении,  три окна с цветами, больные назвали его танцплощадкой.  Пару дней назад местная скандальная знаменитость едва не с велосипедной скоростью просвистела мимо меня. Мы успели встретиться с ней взглядами: в ее глазах блестели девятнадцать лет. Она и раньше не раскисала, и улыбалась, и плечиком поводила, а все же это был взгляд моложавой вдовы.  Теперь же она снова была почти ребенком.  Она лихо каталась по отделению, несмотря на узость коридоров,  крутила виражи, разгонялась и тормозила, виртуозно вписывалась в пространство  между выставленных вдоль стен каталок, капельниц,  и прочего, ждущего своего больного, инвентаря. Вот и я присел, как обычно, в инвалидном кресле  в углу  танцплощадки, прислушался к молчащему  эфиру, освоился с отсутствием ящика на тонких ножках над головой.  Можно почитать, а можно и письмо написать.  Для писем у меня была обратная сторона собственной кардиограммы, почему-то забракованной. 
 Кардиограмма полагалась для оформления инвалидности на год. Срок смешной для местных жителей. Любой меня мог спросить: И что ты для этого сделал? Скатился на неуправляемой фанере с ледяной горки? – Только и всего? – Не плясал на  крыле фанерного аэроплана над утренним городом, не пришпоривал необъезженный мотоцикл, не перескакивал с крыши на крышу, скрываясь от мужа своей любимой женщины, не сидел в дождь на карнизе  шестого этажа в точечном доме? – Зачем ты здесь нужен?
А моя героиня еще осенью вылезла на карниз, спасаясь, нет, не от насильника, а от навязчивого ухажера. Любая девушка от такого спасалась, и не раз, редкий мужик не припомнит, как от него спасались, и спаслись.  А Катюха упала. А вот и она, немного разгоряченная после очередной серии виражей.  Увидела меня в инвалидном кресле, и подкатила почти вплотную. Разглядела костыли, журналы, писанину на обороте кардиограммы, и посмотрела так, словно я и был тем роковым ухажером.  Ее взгляд выражал готовность повторить подвиг.  Я выдержал героический взгляд, и сказал «добрый вечер».
- Добрый вечер – ответила она, и улыбнулась с легкой издевкой, какой ждала от меня. Я кивнул, и она резко тронулась с места, показала спину, учинила хитрый вираж,  промчалась мимо меня, высунув язык,  и заскрипела тормозами где-то за третьим коленом коридора.
В голове моей совершился похожий вираж, тормоза екнули, и я с некоторым непониманием  посмотрел на начатое письмо.
Прекрасная дама, вот кардиограмма, а попросту сердце мое: и стонет и ноет, не в ногу с ногою, и нет, никогда не поет.   У вас там тюлени купаются в пене, дымит допотопный вулкан. У нас – телевизор, то рыба, то мизер, и жизнь как немытый бокал.  Мужик с переломом считает, что кроме него, остальным – поделом. Глядят исподлобья  соседи, и в гроб я сбежал бы от них напролом.
Я не сразу вспомнил, кому это было адресовано.  Ах, да, однокурснице, живущей  чуть ли не на Камчатке. Кто-то из друзей написал ей о моей беде,  и она прислала письмо, полное вулканов, океанских волн, и морских котиков.  Колеса коляски взболтали океанскую пену, прищемили хвосты котикам,  и дали прикурить  вулканам. Ритмы сбились. Я все же вымучил из себя еще несколько строк:  Ах, жизнь моя – койка, достойного столько, все мимо, ногами двумя, а я на полати полгода потратил,  себя пустяками кормя.
Полгода, подумаешь, полгода – сказал я сам себе, и ничего не добавил к сердечным ритмам.

Наш новый жилец, наш подкошенный богатырь, по ночам  ворочался, и его беспокойство передавалось койке, а от нее – соседям.  Да и костыли, самые длинные на отделении, избавившись от богатырской тяжести, вели себя как расшалившиеся близнецы, пускались в пляс, постукивали друг о друга, вставали в проходе Андреевским крестом, пружинили на прохладном полу, запыхавшись, падали на спящих соседей, и не позволяли сбросить себя на пол. Чаще всего дедушкины помощники приземлялись на постели девятнадцатилетнего рокера, мучительно привыкавшего таскать за собой протез. Парень ни разу не показал, что у него на душе, заслоняясь от реальности песенками из репертуара рок-музыкантов  того времени. 
В ту ночь он несколько раз получил разыгравшимся  костылем по здоровой ноге,  и был зол на дедулю, не умевшего ни девку приструнить, ни собственные подпорки содержать в порядке.  С утра он напевал самые агрессивные песни, под нос, безадресно, но  чувствовалось, что от куплета к  куплету, в нем зреет решение. Несколько раз он пропел про «общество «память»  - русский террор»,  мямлил лишние по его мнению строки, и предупреждал всю палату, что «щедро наточен народный топор». На этом слове песня обрубалась, и он переходил к обрубку следующей. Для него всего важнее был топор.
Ближе к ночи, когда соседские костыли встали торчком у спинки дедовой койки, знаток рок-музыки сел на кровати, прогнувшейся под его весом, поколдовал над протезом, пропел про время колокольчиков,  и пошел, позвякивая своей новой ногой как саблей.  Пришел, зевнул, и сказал, что дедуля согнал его со спального места. А ему податься некуда, он устал, он таскал протез, куда тот просил, он больше не может жить жизнью полированной деревянной  колодки.  Так что он, извините, ляжет рядом комочком, клубочком, ему можно, он не храпит, он будет спать, только спать, просьба не беспокоить. 
-  Вон, молодой побрел в надежде, что и ему перепадет. – сказал, приподнявшись на локте, тоже достаточно молодой человек на вытяжке. – Я бы за ним наперегонки рванул, если бы не гирьки с гантелями.
- Зачем тебе? – Ты через пару месяцев выйдешь отсюда своими ногами, все девушки будут твои. – подбодрил лежачего заросший по глаза сосед с разрывом связок.
- Ага, два месяца без бабы… .  Сам-то на воскресенье домой мотался…
- У меня жена уже уехала вместе с ребенком. Я тут один остался долечиваться.
- Вот-вот,  у  тебя то и это,  планы, досадные задержки,  новые  планы. Все вы глаза прячете,  а отрежь вам по ноге на брата, так туда же побежали бы вприпрыжку,  костыли бы друг другу подставляли.
Молодого на вытяжке поддержал немолодой доминошник, кивнув в мою сторону: Вот и ты к ней не идешь  только потому, что твоя травма не безнадежна, а знал бы, что тебе  до конца дней костыли таскать, рванул бы следом, как спринтер.
- А с чего вы взяли, что там кого-то ждут?- У девушки есть жених. Или уж не знаю, как его назвать, но вы меня поняли.
- Ну ладно, дай поболтать, не кипятись. Мы же так, без зла. – подытожил бородатый.
- Знаю, что не со зла. Болтайте себе, болтайте. Пойду-ка от греха на танцплощадку, а то еще здоровую ногу отрежете.  – И неразговорчивый обитатель койки у телевизора, довольно ловко орудуя костылями, удрал от одного из многих похожих разговоров, звучавших с нюансами во всех палатах.

Замкнутые  в пространстве больные непрерывно возвращались к щекотливому вопросу, как будто сталкивались носами в узком коридоре. Не надо иметь ни настроенных на интересную волну ушей, ни целеустремленных глаз, чтобы оставаться в курсе разговоров. Собирается четверка в домино- обязательно в ходе партии вспомнят Катюху и ее ополовиненного с левого боку, жениха. Играют лежачий с ходячим в шахматы – она становится частью комбинации, объектом размена, активной ладьей и проходной пешкой. Включен телевизор на тонких ножках – она и в новостях, и в «пятом колесе», и Невзоров находит для нее пять секунд обратного отсчета. И не только больные, персонал на двух ногах с двумя руками – туда же. Придет санитарка выносить судно, и пообещает надавать бесстыднице хлесткой тряпкой по бесчувственной заднице.  Озадачится лечащий врач неподатливым случаем – невольно придет на ум несчастный случай с молодой и симпатичной. И родственники больных в курсе : придут навестить, войдут на цыпочках, присядут одной ягодицей на край кровати, зашуршат свертками со снедью, и тут же шепотом интересуются развитием романа. 

Утром вернулся рокер, уставился в пространство между ножками табурета, пониже телевизора, долго беззвучно жевал что-то бессловесное губами, привыкшими к цитатам из рок-музыкантов, поднял глаза на приглушенное телевизионное мельтешение, отвернулся, и посчитав, что довольно уже помолчал, предложил одновременно всем и никому: хотите, расскажу, как они это делают?
Никто не выразил желания слушать, но и не отказался.  Мужик, растянутый на гирях, отвернулся к окну. Доминошник полез с головой в тумбочку, зашуршал свертками, слой за слоем, одной рукой, помогая себе зубами, зачавкал, захрустел, заполнил комнату ароматом застрявших в зубах конечностей. Рокер несколько раз шмыгнул носом, и раскрыл рот. Я, не вставая, протянул руку вверх, и повернул тумблер громкости.  Упитанный баритон вынужден был высунуть  морду из экрана и взять ноту вот такой ширины, вот такой нижины, но тут же захлебнулся колбасным ароматом. Пришлось вернуть его в ящик вместе с громкостью. Рокер решил, что пора говорить.
- Ниже пояса она, может быть, и мраморная статуя, не разглядел. Но выше, еще выше, бери выше.  Руки – стебли, лианы, плющ, как на мотоцикле по лесной тропинке сквозь кусты: любая ольха, верба, орешник, лианой станет. Рвать  объятья только с ходу, с болью, с криком, с кровью, шрам по шраму, след по следу, кровь по крови, капли на листьях, клочья ткани на ветвях, газуешь и буксуешь, глина поверх ран, ветки в цилиндре, пот со лба уже не стереть. Рассказчик начал водить руками, но у него не получалось «как там».
- Но лицо у нее тоже мраморное? – погладил жесткую упругую бороду молодой человек, разорвавший связки за день до отъезда в  Израиль.
- Лицо –да, но руки, но плечи!!!
Рокер пытался повторить движения рук, угаданные в потемках сквозь прикрытые ресницы, и у него получалась то гармонь, то гитара, то кисть руки скользила по невидимому карнизу, и не могла удержаться, пальцы цеплялись за непослушный руль, хватали быка за рога, но бык вырывался, мотоцикл выскальзывал, рассказчик опускал дрожащие руки. В парне угадывался средней руки гитарист, и неуклюжий мотоциклист.
- Ты теперь там жить будешь? – неожиданно спросил завтрашний эмигрант. – У нас такого кино не покажут. Кстати, сегодня по какому-то каналу «Два бойца». – Он припрыгал к телевизору на здоровой ноге, и едва успел к  началу песни.  Рокер не взглянул  на подслеповатый экран, означавший темную ночь,  его кино продолжалось на крашеной стене.  Он стал бездумно повторять слова песни, не считаясь ни с мотивом, ни с настроением:   пули у него свистели как дворовый хулиган, звезды подмигивали  Косте-моряку, а над детской кроваткой был занесен народный топор.  На словах «ты меня ждешь», он навалился на невидимую гитару, и повернул голову к воображаемой девушке, обнимавшей его, студента радиополитехникума, оставшегося без ноги в восемнадцать лет. Песня отзвучала, рокер повернулся к экрану, и сказал  почти шепотом: А потом они всю ночь шушукались. Но мне это не мешало, под ее шепот я выспался как в детстве. А проснулся, когда он сказал: Я еще покатаю тебя на мотоцикле. 

Правила развития сюжета требуют, чтобы  вопреки пессимизму начальника отделения, чувствительность вернулась к ногам несчастной Катюхи.  У меня даже заготовлен на этот случай эпизод: среди вечерних  коридорных поклонников моей героини был один, самый развязный, самоуверенный, толстомордый, из тех, кто первым смеется собственным шуткам, и не понимает намеков, когда его просят уйти.  От такого ли пряталась Катька на карнизе?  - Нет, не уверен, тот, был худ, и имел длиннющие руки. И не стал бы просто так крутиться вокруг девчонки в коляске, угождать ей по мелочи,  протягивать зажигалку, рассказывать анекдоты… . Да-да, толстомордый Валерка рассказывает анекдот, глупый, без интриги, настолько не смешной, что и на память-то не идет. Вроде бычка недокуренного – раздавил о жестянку, и забыл.  Но девушка начинает хохотать, хватается сначала за подлокотники кресла, пытается их расшатать, потом, слегка завалившись, держится за живот,  пуговица на халате расстегивается, одна рука уходит под халат, мнет рубашку, и никак не поставит на место что-то там, под всеми одежками. Наконец, отсмеявшись, приняв вертикальное положение,  она тычет пальцем в приятеля, и говорит, все еще борясь с дыханием:
- Ты меня своими хохмами без пупка оставишь, от меня и так мало что осталось.
- Что, пупок, уже развязывается? – а это только первый анекдот.
- Нет, не развязывается, но знаешь, как болит?
- Болит? – А может быть, у тебя не только пупок болит? Катюха, давай, попробуем. Вот у меня ножик, он туповатый, им только сыр резать, так что, колоть буду сильно. – И хохмач, слегка расставив костыли, встает на здоровое колено, оттопырив загипсованную ногу назад и вбок.
- С чего начнем?
-  Попробуй вот сюда – между большим и вот  этим, как его, ну, как бы указательным пальцем.
- Чувствуешь?
- Вроде да. Но так слабо, так слабо, не знаю, не знаю, мне столько раз уже всякое казалось, и снилось, и мерещилось… Поехали в курилку.
Законной курилки в больнице не полагалось, но она, конечно, была, и ни дежурный врач, ни старшая медсестра, никто-никто не мог запретить  попавшим в передрягу людям отгораживаться от беды завесой дыма.  Теперь уже молодой нахал не вставал на колено, а опираясь на  батарею, сел на пол, протянув ногу под Катюхину коляску, и только тогда закурил.  Затянулся, задержал дыхание, и не выпуская дыма, прижег  то самое только что уколотое  укромное местечко между  большим и условным указательным пальцами.  Она ойкнула, а потом радостно закричала: мне больно!  Валерка, дурак, мне больно, не жги больше здесь, туши чинарик вот тут, под коленкой, самое место, давай, давай, сигарету, огня, я сама себе прижгу, а то так больно, что не верится!
Валерка закашлялся, зашелся, дым из глаз, слезы из ушей,  откинулся головой на батарею,  схватил мраморную ступню, и захохотал.   C первого этажа поднялся дежурный врач, прижал палец к губам, и молча проскочил в коридор.  Валерка потихоньку отсмеялся.
- Ну как пупок, Валерка?
- Он у меня дубовый. Но знаешь, Катюха, мне, конечно, обидно, что не я – твой доктор, но я чертовски, я зверски, я скотски, я по-крокодильски рад, что тебе больно.

Я верю, я знаю, не сомневаюсь, и никому не позволю сомневаться  в том,  что такой эпизод действительно имел место в Мечниковской больнице, на не помню  каком по счету отделении травматологии. Но меня там уже не было. Неделей раньше  мне сделали пустячную плановую операцию, и занесли злую заразу, против которой всей больницей боролись.  Положили  на носилки, чтобы перенести в другой корпус, и один лишь бородач подошел попрощаться:
- Выкарабкаешься – одна у тебя дорога – в Израиль. Вот адрес до востребования.

Два студента с руками каменщиков пронесли меня через коридор, и на секунду остановились посреди танцплощадки.  Светло-рыжий мальчишка  с тощими, как и он сам, усиками, стоял, прислонившись левым плечом к стене, и смотрел на цветы, плотно обжившие подоконник.  Правая рука гранитной хваткой сжимала костыль.
- Выкарабкаемся – сказал я студенту.
- Не смей сомневаться. Вот у меня нос чешется, а руки заняты.  Лучше приметы не бывает.
Мальчишка у стены улыбнулся и кивнул.

Бумажка с Израильским адресом потерялась еще по пути в соседний корпус. Не до того было. Но об этом я, кажется, уже рассказывал. Да и что я все про больницу? – Какой-то год с небольшим прожил по  всевозможным отделениям. Да, не сразу стал ходить по этому миру  бойкой походкой,  только через пять лет снова встал на лыжи.  Но ведь встал…  В какое сравнение идет мой случай с Катюхиным, и со многими другими случаями, которых всегда полна больница. Но не будем, не будем, постараюсь больше о больнице не рассказывать. Постараюсь.