Бессмертный Александр и смертный я - 28

Волчокъ Въ Тумане
Олимпиада

В покоях царицы полутьма; благовоние, как в храме, теснота, как в сокровищнице, повернуться боязно - вдруг в расшитом пологе запутаешься или статую сшибешь. Я стоял неподвижно на хвосте мозаичного павлина и слушал сладкие речи.

- Я рада, что вы снова вместе. Вино и дружба, если не старые, не стоят и гроша...

Олимпиада с порога наговорила мне столько лестного, что я помирал от неловкости. Теперь ей хотелось чего-то взамен, и она рассматривала меня с легким отвращением, как иларх новобранца: ни на что не годен, а к делу пристроить надо.

- Александр так и не рассказал мне, отчего вы поссорились. Какие-нибудь пустяки, я уверена...

Выгнула бровь и ждет откровенностей. Александр предупреждал, что она станет выспрашивать. Ее гиматий был цвета свежей крови, косы, тяжелые, как ржавые цепи, лежали на груди. Ах, как красива! теперь я вижу, уже не ребенок... Детские щеки, рот накусанный, руки белые, точно в муке, глаза... как у Александра глаза, переливчатые. Только я все равно ничего своего ей не отдам. Я щенок, она царица, но с чего она взяла, что у ее любви и ревности больше прав, чем у моей?

Я молчал и томился, как муха в меду, - слишком сладко и не вырваться. И паук в углу шебуршит. Становилось скучно. Я разглядывал ее комнату, заставленную безделушками, - неужели Филипп совсем ее забыл? подарками откупается... - и чувствовал, как Олимпиада закипает. А где-то бесился Александр - он рвался сюда, но его не пустили, царица пожелала допросить нас по отдельности. Опять война взрослого мира с детским, и я пойман в плен и поставлен на правеж. Тошно, как в школе, когда урока не выучил.

 Теперь она завела речь о моем отце: "как тяжела благородному сердцу несправедливость"... "такой человек, как Аминтор, разве станет терпеть унижение"... "чтобы обо мне не говорили, но неблагодарной меня никто не называл, и, хоть я женщина, но друзьям своим верна"...

И делала многозначительные паузы для моих признаний, а я пожимал плечами. Она сердилась: что за глупый мальчишка. Александру она потом сказала, что я совсем одичал в своей горной деревне.

Ей было скучно, она хотела играть некую выдающуюся роль, возглавить какую-то партию. Орестийцы - родня эпиротам, и поначалу многие наши собирались вокруг Олимпиады, но теперь у нее не осталось ни влияния, ни денег, зато в избытке имелся вздорный нрав. Она была зла без силы, хитра без пользы, подозрительна без проницательности, сварлива без толку, суетлива без смысла, обидчива без повода, криклива без стыда. Об истинной ценности людей она не имела никакого понятия: на словах ценила честность и достоинство, а на деле привечала сплетников и льстецов, чтобы вместе с ними перемывать Филипповы кости. И все это постепенно принимало неприятные очертания заговора, обреченного на неудачу. Искать царской милости в гинекее решались только самые негодные люди, и постепенно она собрала вокруг себя всех озлобленных неудачников и прочую пакость. Отец говорил: «Она слишком беззащитна, чтобы я ее осуждал», а Анаксарх называл ее вздорной бабенкой и считал, что Александру лучше было бы быть сиротой.

- Александр бредил тобою, не открывая глаз, - вдруг сказала Олимпиада. - Он приносил жертвы богам, чтобы вернуть вашу дружбу.

Я замер, страстно желая поверить. Но ведь она могла соврать, ей соврать ничего не стоит, а спросить у Александра мне никогда не хватит духу. Если же это правда... неужели, когда я на стену лез и руки себе резал, неужели он тоже, я умру за него, но откуда она может знать, она все врет, чтобы свести меня с ума, но она мать, она следила за ним, он мог спросить у нее совета, я и не таких глупостей понаделал, она не стала бы сочинять такое, она, должно быть, в бешенстве, что он из-за меня... я бы на ее месте точно взбесился, если это правда, а почему нет, ведь и я с ума схожу, и я умираю от любви, разве не так?

- Он приносил жертвы, - повторила она грозно, немигающие ее глаза жгли насквозь, голос вибрировал. -  А ты, дитя? Чем готов жертвовать ты? Ты поклянешься перед богами, что будешь верен моему сыну?

- Я поклянусь.

Она ждала. Я пояснил:

- Ему, а не тебе.

Наверно, грубо вышло, но я слишком разволновался.

- Ты знаешь, сколько врагов у моего сына? - закричала она и так шарахнула кулаком по столу, что я подпрыгнул на павлиньем хвосте, да и павлин тоже вздрогнул. - Звезды указывают на страшную опасность, и никому нет дела! Скоро все должно решиться, все! Дочери Ночи загонят тебя до смерти и ввергнут в безумие, если ты преступишь клятвы.

- Не преступлю.

Олимпиада нависла надо мной, как Тисифона, от ее снежной белизны вдруг пыхнуло жаром, как от очага, и запах женский, сладкий, как от булочницы, а не царицы. Может, я и сказал бы что, но не мог мыслей собрать. Орест бежал от эриний, а мне некуда. Я не боюсь,  я даже в мыслях не предавал.

Когда я вспоминаю те годы, царица представляется мне почти девочкой, а нынешняя, та, что пишет сварливые письма, - одинокой старухой. Быть может, если мы вернемся домой, я увижу, что она совсем не изменилась. Время - странная штука, женщины тоже.

Сейчас у нас с ней сложные отношения. Все-таки она доверяет мне чуть больше, чем другим, сплошь заговорщикам, ворами и отравителям, но кто знает, что я лью ему в уши. Как представит, сколько власти я заполучил, - ее корчит и пучит, она пишет Александру, что я должен знать свое место и сидеть на голодном пайке, - мол, сытый пес дичь не ловит, а мне пишет такой остервенелый бред, что и спьяну не придумаешь. Чего ради я должен терпеть дурной нрав и клевету сварливой бабенки? Впрочем, я не особенно и терплю, и пару раз написал, что я о ней думаю.

Что она может знать о нас там, за тысячи верст? Но что-то меня беспокоит в ее криках издалека.  Ей кажется, что ее сын одинок и несчастлив, и я не могу об этом не думать. И о нас с Александром она что-то поняла раз и навсегда.

Александр письма ее читает, стиснув зубы. Мне все чаще кажется, что он никогда не вернется в Македонию: может быть, из-за матери, а может, из-за своей кормилицы Ланики, горластой бабенки, которую он нежно любил, а теперь темнеет лицом, вспомнив о ней. Много разных причин… «Македония? - говорит он, хмурясь. - Что я там забыл?"...


Пророчица

Но и Олимпиада не сдавалась. "А вот сейчас посмотрим!" - Она решительно пересекла комнату и остановилась перед расшитым пологом. Я прислушался: там кто-то сопел, ворочался и чавкал. Собака, что ли, кости гложет? 

- Мисия! - крикнула царица. - Ты нужна мне!

- Бегу, бегу, богоравная госпожа моя... - отвечал странный, булькающий и невнятный голос. Им могла бы говорить каменная жаба, а не человек. И куда она бежит, если голос ее стоит на месте и полог не шевелится?

Олимпиада протянула белую руку, взялась за тяжелую ткань и вдруг посмотрела через плечо прямо на меня с выражением злого торжества.

Я страшно испугался. Что там за этим пологом? Может быть, выйдет не знаю кто и расскажет обо мне ужасное неизвестно что: правду, которая испепелит, как молния, или ложь, из-за которой Александр отвернется от меня с отвращением. Царица хитра и коварна, а тот, кто чавкает за пологом, быть может, еще чудовищней, и уж вдвоем они придумают, что соврать, чтобы я не смог оправдаться. Я закрыл глаза, чтобы не глядеть, и тут же открыл, потому что с закрытыми глазами было еще страшнее.

За пологом на резном сундуке, на мягких подушках, болтая ногами, сидело предивное существо - жирная карлица, отечная чернющая тетка с усами и бородой, богато одетая, но неряшливая, как свинья в хлеву, волны жира перекатываются под платьем - что поставить, что положить.  Она жадно заглатывала финики с серебряного блюда, оттого и слова были невнятны.

О, я слышал о ней! Это одна из тех баб, которыми Филипп вечно дразнил своих жен. «Да давай на угощенье, и для матери подарок, для гадалки-обиралки, жрицы и пророчицы…» - напевал он, глядя на страшных фессалийских старух, которые крысами сновали на женской половине дворца. Раньше у Олимпиады была другая шутиха, развлекала царицу, как могла: то под окнами Меды нагадит, то изобразит течную суку, одевшись, как Никесиполида, то кашляет и плюется кровью, как больная Аудата, - умереть как смешно! Она же и гадала царице. А теперь, говорят, в царицыных покоях новая гадалка поселилась,  то ли сирийка, то ли финикиянка, и Олимпиада шагу не сделает без ее совета.

Карлица торопливо засунула последний финик в рот, и обтерла липкие пальцы о подол. Короткие ноги далеко не доставали до земли, и она заерзала, чтобы сползти с сундука; платье трещало, она пыжилась и, наконец, решительно свалилась на пол, а платье лопнуло по шву. Я смотрел сверху на ее плешивую башку и удивлялся.

- Это он? - Олимпиада схватила меня за плечи и подтолкнула поближе к жабе. Та протянула ко мне младенческие ручки, похожие на колбасу, гнойные глаза смотрели испуганно, страдальчески, что-то сипело и булькало у нее внутри. А сколько амулетов шее! Должно быть, колодку носить легче. Чего там только не было: сушеные корешки, черные от жира и пота мешочки, золотые бляхи с непонятными символами, выдолбленные камни, чья-то челюсть, сплетенные пучки волос, перья и клочки меха. Я засмеялся: "А это что, дохлая крыса?"

- Нет, - жалобно сказала карлица, отвечая не мне, а Олимпиаде. - Не он.

- Ты же говорила: тот, кто рядом, - настаивала Олимпиада. - Кто должен быть щитом... Как там дальше? Бойся своего щита, он ударит мечом? Так, что ли?

Жаба хлопала глазами и, кажется, собиралась плакать.

- Нагнись, дитя, а то я до тебя не дотянусь, - попросила она, шмыгал носом. Я наклонился. От нее несло псиной, левая щека раздулась, из уголка рта текла слюна. Ах да, там же финик недожеваный! Ее липкие пальцы шарили по моим щекам, чертили знаки на лбу, глаза вдруг подернулись пленкой, как у голубя.

- Хороший мальчик, - сонно сказала она, - только нам чужой. Откуда твой бог, дитя?

- Он упал с неба, - гордо сказал я. Почуяла, лиса драная! Только я тебе не зайчик, зубы обломаешь.

 - Ты не опасен Александру, ты умрешь раньше, чем он.

Вот и славно; не много радости дожить до тех лет, когда и от меня станет так смердеть. Расцеловал бы старушку, только бы вымыть ее сначала.

- Ты щедро одарен, - говорила она дружелюбно, - но боги одной рукой дают, другой отбирают...

Вдруг она замолчала и уставилась куда-то поверх моей головы.

- Ладно, оставь его, - Олимпиаду моя судьба не интересовала, она потянула пророчицу за рукав, но та вдруг уперлась, затряслась всем телом, а потом вдруг застыла, как каменная, глаза закатились, челюсть отвалилась, олова запрокинулась. Я понял: накатило. И Олимпиада поняла, изготовилась слушать.

Глаза Мисии жутко вращались под веками, она шлепала губами, подбородок был весь забрызган слюной, но слова не шли. Наконец, прорвало:

- Они неузнанные ходят среди людей, входят в дома, ложатся на постели. Бог близко, только руку протяни. Он родился, он растет с каждым часом, одной рукой он обнимает запад, другой - восток; золото, пурпур, царская слава - и смерть стережет, как пес.

- Кому ты это говоришь? - спросила Олимпиада. Но карлица ее не слышала. В ее выпученных глазах горел тусклый огонь, голос шел изнутри, из живота, скорее мужской, чем женский, губы почти не шевелились.

- Проси у бога сердце и он вынет его из груди и отдаст тебе, проси у него глаза, и он вынет их из орбит и отдаст тебе,  но очи его ослепят тебя, сердце его прожжет в дыру в твоей груди, пища богов - отрава для смертных. Когда бог открывает лицо - он скрывает лицо, помни. Огонь вспыхивает перед тем, как погаснуть...

Она начала заикаться, трястись, захлебывалась невнятными словами, теперь она бормотала на чужом языке, дергаясь, как припадочная. Натянутая, как струна, Олимпиада помягчела, принялась гладить ее, как старую собаку. Зашипела на меня:

- Вон там таблички, запиши все, что запомнил.

- Больно, больно, больно, - бормотала карлица с дикой тоской, грязными ногтями раздирала грудь; на морщинистой желтой коже среди старых шрамов появлялись свежие глубокие царапины, текла черная кровь.

Я оттащил Мисию на кровать. Чуть не надорвался - она была тяжелей здоровенного мужика; я словно всю тяжесть ее даймона, тысячи недобрых предсказаний и темных пророчеств тащил вместе с ней. Она уже очухалась, стонала и, заливаясь слезами, обморочно шептала:

- Водицы бы, матушка, и сладенького чуток, а то во рту горько, вот здесь печет...

Мой взгляд упал на монету, висевшую среди прочей дряни на ее шее. Монета удивительной красоты с профилем какого-то юного бога или царя, старая, истертая; может быть, от прикосновений множества жадных, давно истлевших в земле рук и проступила сквозь грубую чеканку эта таинственная, тонкая, случайная красота. Потная, багровая, словно обваренная рука пророчицы вдруг судорожно сгребла амулеты в кулак.  И так грустно мне стало, страшно на миг. 

 Когда я уходил, Олимпиада сидела рядом с Мисией, разрушая, ласковая, и рассказывала ей свой сон, а та, поставив брови домиком на сморщенном младенческом наплаканном личике, слушала.

- Мне снилось нынче, - говорила царица, - что из моей груди выросло золотое дерево...


Александр

Он меня так под дверью и ждал, нетерпеливый и любопытный. Схватил за руку и потащил прочь, легкий, как пыль на солнце. И я снова, как на беговой дорожке, еле поспевал за ним, задыхаясь. Все меня тогда удивляло в нем, ласковые его взгляды и то, как он радостно вскакивал на ноги, когда меня видел, сразу забывая обо всем. Я еще не привык к такому.

Мы бежали, как из тюрьмы, овеянные запахом сладких булок с изюмом; в чанах кипятили воду для омовений; то справа, то слева от нас, как голуби, взлетали перетряхиваемые одежды, из складок выпадали миртовые листочки, положенные туда для свежести. Царицы просыпались. Рабыни носились, как ошпаренные.
Остановились мы в пустом дворике с гномоном - это теперь было наше место.

- Видел нашу жабу? Что она тебе наобещала? Три города на хлеб, вино и приправы?

На губах насмешка, в глазах беспокойство.

- Мне показалось, она безобидная. Могла наврать про меня с три короба, чтобы царице угодить, но ведь не стала.

- Да, наша жаба - просто образец добродетели. Не расслабляйся, детка, может, ты у нее в планах на ужин,  а не на завтрак. Это умная сучка, она не только финики жрет, ее хоть стратегом ставь - сама время выберет, когда выгоднее атаковать. Мама тоже думает, что жабе ради нее умереть в радость, а та уже другого хозяина себе присмотрела, или третьего. И маму еще дурой выставит, вот увидишь.

Я удивился: и так чудо, что уродка без роду, без племени, в царские любимицы попала... О чем еще такой мечтать?

- Она неугомонная, как крыса, - сказал Александр. - Я видел ее с элимиотскими бабами: языками чешут, ахают, что-то про Диониса, про кабиров, про сыпь на заду... Не знаю чья, какое мне дело, наверно, элимиотский младенец запаршивел, а жаба его исцелять будет. "Сын Корониды премудрый, Асклепий, прости свою длань над паршивцем"... Считай, у элимиотов она теперь, как дома, - ей только пальчик протяни, а уж на шею она сама влезет. И к отцу она подбирается, я знаю. Делает вид, что влюблена в него.

- Фу-у!

- Не фу, а она своего добьется, вот увидишь. Будет ему сны и знамения толковать, а он ушами хлопать. Не поверишь, как быстро она обрабатывает людей. Я видел, как мама ей сандалии завязывает, а жаба копыта выставила и усмехается. - Вспомнив об этом унижении, он побледнел разом, словно его кистью по лицу мазнули, замолчал, укусил себя за кулак, и продолжил с притворным спокойствием. -  А чего она хочет - неизвестно. Пока жабью башку не разобьешь, не поймешь, что там внутри.

Я рассказал Александру все, что запомнил из нашего разговора с царицей и карлицей, слово в слово. Старался быть точным - Александр пугающе поумнел за время нашей разлуки, меня порой мороз пробирал: человек ли со мной говорит? Мне было до него, как до неба.

Он слушал внимательно и головой умудренно качал.

- А почему царица за тебя боится? - спросил я. - Неблагоприятное предсказание?

- Женщины всего боятся, - пренебрежительно сказал он. - Важно не предсказание, а правильное толкование.

Он уже тогда знал, что боги неточны. Бык увенчан... А чья там голова под жертвенным ножом? Они не особо различают из своей сияющей вечности, не вглядываются, им все равно.

-  Рассказывай давай!

Он закатил глаза, припомнил:

- Не тать за ягненком придет, а пастух. Не волчьей поживой он станет - собачьей. В общем, про то, что надо тех, кто рядом, опасаться. Жаба очень убедительно слюнями брызгала - я весь оплеванный стоял.

- Ты ей поверил?

Он пожал плечами.

- Да, пожалуй, поверил. Есть что-то такое в воздухе, - он засмеялся. - Да и жаба у нас не промах. Однажды она мне мой же сон пересказала, будто сама видела. С сучьей такой ухмылкой, при маме.

Я завелся от любопытства: что за сон?

- Неважно. Неприятный, - он вдруг усмехнулся. - Ты там тоже был.

- Волком бегал? К твоему горлу подбирался? - взбесился я. Что в ссоре, что в дружбе, - ни минуты покоя мне не было.

- Я тебе верю, - вдруг сказал он отчаянно детским голосом. - И ничто в мире... Ничто...

Мы оба замолчали, тяжело дыша, словно на гору взбежали.

- Ну ладно. Я теперь тебя одного никуда не отпущу, а то сожрут ягненочка бедного...

- Не сожрут. Предсказания, сны, знамения... Все хотят знать свою судьбу.

- А ты?

- То, что мне нужно, я и так знаю. Я стану царем.

Я это уже не в первый раз от него слышал. В детстве бы только порадовался: «А я чур буду гиппархом!», но теперь мне было тревожно.

- Зачем тебе это?

- Я для этого рожден, - с ужасной силой сказал он.

Тогда Александр еще не мог знать, будет ли у него хоть какое будущее. «Блестящий юноша», - небрежно говорили о нем взрослые. Мало ли таких блестящих, вон в Спарте мальчики скромные и крепкие, как лесные орехи, в Афинах – проказники с острым языком и живым умом, и Кассандр, и Никанор – все подают надежды. Только вот из мальчишек редко вырастает что-нибудь путное, особенно из царских сыновей.

- А вон мой старший брат идет. Хочешь такого царя?

Я обернулся: к нам шаркающей валкой походкой плелся Арридей. Он целыми днями болтался по дворцу жалкой надоедливой тенью. От иноземных послов его прятали, запирали где-нибудь или отсылали за город, а в остальное время родственники старалась держать его при дворе, поближе к отцу, даже учить пытались, и на конюшне я его видел: он ездил на смирном мерине, боязливый и важный. Пару раз из любопытства я с ним заговаривал (брезгливости к дурачкам, уродам и калекам у меня не было), но Арридей был урод неприятный, с темным и хитрым взглядом. Он, не брезгуя, швырялся кусками свежего навоза в тех, кто был красив и нарядно одет, и ржал с ослиным иканием, бабьи груди колыхались от смеха под нарядным и заплеванным хитоном. После того, как он попробовал вытереть об меня сопли, я его к себе не подпускал.

- Пошел вон отсюда, - сказал Александр. Арридей смотрел на него, распустив губы в ухмылке, и скреб живот под хитоном. Он так мог чесаться часами, раздирая кожу до крови. Не тратя времени на слова, Александр схватил с земли камень и бросил братцу прямо в лоб.  Тот стоял, как ни в чем не бывало: боль доходила до него так же медленно, как слова.

- Ты чево? - сварливо закричал он с опозданием. - Чево дересся?

- Опять подслушиваешь, сволочь кривопузая? Это наше место. Сунешься сюда хоть раз, я тебя здесь и закопаю.

Александр с холодной злобой повозил его мордой по земле, плюнул ему за пазуху и тычками погнал прочь. Я не вмешивался, хотя был удивлен - раньше Александр его жалел и обходился помягче. Арридей громко ныл и взвизгивал, когда Александр тянул его за руку или пинал под зад; видно было, что он только притворяется испуганным. Убрался, наконец, обругав нас обоих по-казарменному. Не думал я, что он такие слова знает: похоже, не такой уж он и дурак.

Александр не мог остыть.

- Представляешь, нашел урод забаву: только я заговорю с кем, эта паскуда выползает меня позорить. Отец спросил меня о новобранцах в фаланге, а этот влез в разговор и все мне поперек. Я говорю: "У Белого Клита дела лучше всех идут", а он: "Нет хуже, хуже!", я говорю: "Плохие щиты привезли из эргатерии Кониска", а он: "Нет, хорошие". Ничего ведь не понимает, но вот завидно стало, что со мной, как с человеком говорят, а его обходят, нос заткнув, как навозную кучу. Я ему говорю: "Убирайся", а он - "Сам убирайся, я тебя старше", и ну орать... Отец рассердился и нас обоих выгнал.

- О боги! - Это было совсем не смешно. Я знал, что Александр порой ночей не спит, по сто раз проговаривая будущие беседы с отцом. Он страстно хотел заслужить его уважение, но между ними все что-то не ладилось: слишком многим их сближение было не по нраву.

- И так ведь хрен добьешься, чтобы выслушали... - У Александра по-детски дрожали губы. Говорить мальчишке со взрослыми – все равно, что с глухими. Невыносимо, когда смотрят с ленивой усмешкой, ни на миг не допуская, что юнец может что-то дельное знать, и снисходительно бросают Филиппу: «Бойкий сынок у тебя растет…»

 Александр с ума сходил из-за того, что его не принимают всерьез. Он бросал одну идею за другой, как камешки по воде. Легко, сильно, точно, далеко. Я не раз был свидетелем, как он оказывался прав вопреки логике и опыту стариков. В его замыслах было порой что-то безумное, несочетаемое с привычной жизнью, но вместе с тем -  некая высшая подлинность. Ему не хватало мира, в котором все это могло бы воплотиться. Александра это не беспокоило, мир он собирался изменять. Все, что он делал, было сотворением своего мира из совершенно непригодного к тому материала.

- А гугнивый во вкус вошел... - продолжал Александр ровным, бесцветным голосом. - Теперь везде за мной таскается. Тут с племянником Ясона Ферского говорили о походе на Олинф. Говнюк аж с другого конца двора примчался: "А я умею на перделке играть", - и пошел трели задом выводить...

Я злобно засмеялся. Александру с Арридеем браниться - себя ронять, а я этот мешок дерьма быстро выпотрошу.

- При мне он к тебе больше не подойдет, клянусь! Найти бы еще того подлеца, который его научил...

- Да любой... Торчащий гвоздь бьют по шляпке. Им надо меня с Караном и Арридеем уравнять. Это давно тянется, - Александр выглядел смертельно усталым, хрупким, как яичная скорлупа. Он сел под стеной, закрыл глаза.

- Года полтора назад была одна история... Я стал во сне ходить - меня ночью на крыше слуги отловили, а я ничего не помню. Какой шум подняли, ты не поверишь!  Леонид меня выпорол и целый месяц потом привязывал к кровати, отец врача выписал, который полоумных лечит, и все присматривался: вдруг завтра я разучусь говорить и начну ходить под себя. Арридей-то сперва тоже нормальным казался... На всех углах ставки делали, когда я свихнусь окончательно. Каждое мое слово выворачивали как бред сумасшедшего. С тех пор я каждый день должен доказывать, что я еще в своем уме… И все равно, стоит громко засмеяться, все оборачиваются посмотреть, не ем ли я коровьего дерьма.

- Ты до сих пор во сне ходишь?

- Ни разу больше не было. Боишься, что с безумцем связался?

- А мне все равно. Можем вместе повыть на луну, если хочешь. Вот насчет коровьего дерьма не уверен... разве что ради дружбы…


***

Олимпиада ему тоже жизнь не облегчала. При дворе на разные лады повторяли ее слова: "Матери всегда любят детей больше, чем отцы, ведь они не сомневаются, их ли это дети". Родственники Аминты и Карана до потолка от радости прыгали: мол, Филиппу стоит призадуматься, от кого родила щенка эпирская сука.

Олимпиаде на это было наплевать - ее презрение к людям было безгранично. Она любила появляться на людях, сияя царственной красотой и благоволением, опираясь на руку Александра. Шепчет ему что-то на ухо, а он хмурится, кусает губы, прицеливается на кого-то взглядом... Олимпиада изощренно находила оскорбления и угрозы в самых невинных вещах, а если сын не торопился с ней соглашаться, она рыдала, называя его предателем. Она будто хотела рассорить его со всем миром.

"Мне всегда хочется, чтобы она замолчала до того, как скажет что-то непоправимое", - однажды виновато сказал Александр. Она была камнем на его шее, но он жалел ее: пусть причины ее страданий вымышлены или ничтожны, но боль-то настоящая. А мне казалось, она сама все портит, неумная, тщеславная, перепуганная и злая баба. Но порой она была по-звериному проницательна.

Царь пока воротил нос от этой вони, но, глядь, - то Карана рядом с собой на празднике поставит, а Александра сзади, то начинает Аминту звать на свои советы и спрашивать его мнения по любому вопросу.

Недавно, перепив на Анфестериях, Олимпиада вдруг сообщила сопровождающим, что Александр – сын бога. Сама ли она выдумала это, чтобы позлить Филиппа, или ей и вправду видение было - кто знает? Друзья царицы и, особенно, ее враги радостно понесли трепать ее слова по всем углам. Олимпиада же отправилась к кабирам «вкусить мудрости истинно ведающих», возвратилась довольная, с видом просветленным и загадочным. Значит, представление будет продолжаться.

 Однажды Кой (Кой - главный жрец в святилище кабиров) прибыл во дворец по какой-то надобности,  ей сообщили, и она, забыв обо всем, бросилась к нему. Я видел, как равнодушно она смела с дороги маленькую Фессалонику, свою любимицу, и даже не обернулась на ее потрясенный плач - шла слепо, как пьяница к чаше, словно в мире ничего нет, кроме ее смертной жажды. На Александра тоже порой такое находит, и это пугает меня до смерти.

Когда бредовая история о явившемся к ней боге сложилась в нечто целостное и красочное, Олимпиада торжественно вызвала к себе Александра и больше часа продержала его у себя, посвящая в новооткрывшиеся подробности его зачатия. После этого разговора он вышел, шатаясь, как отравленный, ожесточенно мотая головой, и не сразу решился мне все это рассказать.

Слова путались, голос рвался:

- Мать говорила, что ей явился бог с головой орла и бараньими рогами, с хвостом аспида, львиными лапами и черно-золотыми крыльями химеры. В эфирном сиянии и блеске молний... Какой в этом смысл?  Ну не смешно ли? - в отчаянии вопрошал Александр. Он ведь чувствовал в себе и орлиный лик, и львиную царственность, и химерическую инакость, и крылья - возможность полета. И вот, все это завернуто в бабьи лживые бредни и подано всем на потеху, чтобы сплетникам было обо что языки повострить между переменами блюд.

- Ты этому веришь? - спросил я. Он молчал, ожесточенно стиснув зубы. Его трясло от злости и стыда. Но отмахнуться он не мог. Он сам жил под взглядом божества, и ему тоже звучали остерегающие крики, зовущие голоса и невнятные шепоты.

- Я знаю только, что про других такого не скажут, - ответил он наконец.

- А могли бы… Сходство Карана с хряком просто в глаза бросается. Может, его матери явился бог с головой свиньи, ослиными ушами, в облаке козлиной вони и потоках собачьей мочи?

- Нет, - сказал он строго, не принимая шутки. - Бога там и близко не было.

Эта сказка грызла его изнутри, в тревоге он пытался угадать замыслы богов о своей судьбе.

 Он сам с собой спорил:

- Три победы в тот день, когда я родился, три! Вот как сошлось… - И спрашивал с отчаянием. - Это ведь что-то значит?

- Да, - отвечал я.

А как жадно слушал он мои рассказы про горы: о поисках медвежьей пещеры и о святилище Спящего под горой, об испытаниях в городе мертвых и выжженной поляне иного мира. Особенно его потрясла моя встреча с Ахиллом на острове.

- Ты не врешь, что у Ахилла было мое лицо?

- Как я могу? А я и не удивился, в вас же одна кровь.

Хотя я нарочно посмешнее описывал жреца и жертвоприношение, но Александр не смеялся, слушал завороженно, с пугающей серьезностью:

- Так всегда бывает. Нужно смотреть сквозь грязную пелену, чтобы увидеть лик богов…

Он говорит: "Ночью боги ближе. Когда я засыпаю, надо мной склоняется нечеловеческое, темное лицо, глаза, неотличимые от мрака. Он всматривается в меня так пристально, так строго... "

Он говорит: "Я никогда не был беспамятным младенцем. Я всегда лежал, зажмурив глаза, и думал."

Он пересказывает слова толкователя снов: "Есть сны, когда боги вынимают из человека душу, чистят ее, разминают, лепят по-своему, учат, как мать младенца, закаляют в огне Флегетона и во льду Коцита и возвращают в тело преображенную. После такого сна можно проснуться созвездием на небе, а я  здесь..."

Он думал, что судьба его должна быть блистательней, чем сотня солнц и тысяча лун. Его мечты прорастали сквозь него ввысь, как кипарисы.

Он устало бормочет: «Иногда мне кажется, что все, что происходило когда-нибудь на свете, произошло со мной».

Он говорит: "Кто-то лучший во мне вдруг распахивает глаза".