Освобождение. На флейте водосточных труб

Олег Кустов
*** «На флейте водосточных труб»


Аудиокнига на Ютубе https://youtu.be/_x7VkrCakSc


В памятнейшую ночь 1912 года из разговора о скуке мелодизированной, рахманиновской, о скуке образовательной, училищной, о классической скуке в целом, из гнева художника Бурлюка и пафоса социалиста Маяковского, ведающих неизбежность крушения старья, родился российский футуризм.
Летом 1915 года М. Горький за беседой с автором неистовой поэмы «Тринадцатый апостол», из-за цензурного запрета сменившей название на «Облако в штанах», предупреждал:
– Вышли вы на заре и сразу громким голосом заговорили. А день-то велик!.. Хватит ли вас?
При публикации пришлось экономить на бумаге и даже на количестве знаков – неистовая поэма осталась без пунктуации. Цензура к тому же вымарала последние её страницы, поменяв текст на точки, и читатели сперва недоумевали, куда подевались знаки препинания, а потом обнаруживали, что все они собраны в конце книги.


Нате!

Через час отсюда в чистый переулок
вытечет по человеку ваш обрюзгший жир,
а я вам открыл столько стихов шкатулок,
я – бесценных слов мот и транжир.

Вот вы, мужчина, у вас в усах капуста
где-то недокушанных, недоеденных щей;
вот вы, женщина, на вас белила густо,
вы смотрите устрицей из раковин вещей.

Все вы на бабочку поэтиного сердца
взгромоздитесь, грязные, в калошах и без калош.
Толпа озвереет, будет тереться,
ощетинит ножки стоглавая вошь.

А если сегодня мне, грубому гунну,
кривляться перед вами не захочется – и вот
я захохочу и радостно плюну,
плюну в лицо вам
я – бесценных слов транжир и мот.

1913



Общественному вкусу наносились пощёчины одна за другой.
Эльза Триоле, юношеская любовь поэта, рассказывала:
«”Непонятное” – так интеллектуалы и “эстеты” описывали его творчество с настоящей ненавистью, и всё же они достаточно понимали для того, чтобы догадаться, что оно направлено на них, протест, как жёлтая кофта… Задуманная для шокирования буржуазии. Потом они говорили что-то вроде: “Маяковский – деревенщина, он такой неблагородный, совершенный мегаломан – вы видели, как он назвал одно из своих стихотворений? Наполеон и Я! Он думает, что у него достаточно ума, чтобы цинично рассказывать на каждом углу о том, как он мухлюет в карты и что он не более чем дешёвый сутенёр”» (Э. Триоле. «Маяковский, русский поэт»)
Буяна забрили в солдаты.


А всё-таки

Улица провалилась, как нос сифилитика.
Река – сладострастье, растекшееся в слюни.
Отбросив бельё до последнего листика,
сады похабно развалились в июне.

Я вышел на площадь,
выжженный квартал
надел на голову, как рыжий парик.
Людям страшно – у меня изо рта
шевелит ногами непрожёванный крик.

Но меня не осудят, но меня не облают,
как пророку, цветами устелят мне след.
Все эти, провалившиеся носами, знают:
я – ваш поэт.

Как трактир, мне страшен ваш страшный суд!
Меня одного сквозь горящие здания
проститутки, как святыню, на руках понесут
и покажут богу в своё оправдание.

И бог заплачет над моею книжкой!
Не слова – судороги, слипшиеся комом;
и побежит по небу с моими стихами подмышкой
и будет, задыхаясь, читать их своим знакомым.

1914



«“Быть неверующим совершенно нормально”, – продолжали они, – “в конце концов мы сами атеисты, но всему же должен быть предел! Это же просто дурной тон сочинять такие вещи, как ‘Иисус Христос нюхает моей души незабудки’!”» (Э. Триоле. «Маяковский, русский поэт»).
Совершенно нормальные неверующие интеллектуалы и эстеты жили мифом о непонятности Маяковского. Это было легко – отмахнуться от предвидения поэзии, как отвернуться от жёлтой кофты, оглохнуть и не желать слышать. Зачем? Вот этот большевик вещает:


Где глаз людей обрывается куцый,
главой голодных орд,
в терновом венце революций
грядёт шестнадцатый год.

А я у вас – его предтеча;
я – где боль, везде;
на каждой капле слёзовой течи
ра;спял себя на кресте.
Уже ничего простить нельзя.
Я выжег души, где нежность растили.
Это труднее, чем взять
тысячу тысяч Бастилий!


Услышать его означает что-то делать, пытаться что-то изменить, расшевелить ожиревшее тело, выжечь душу с густо пророщенной имитацией нежности и бытия, быть сущим, а не казаться лишь.
Персоналистический опыт делает поэта вездесущим: «я – где боль, везде»; на каждой капле слёзовой течи он повторяет путь голгофника, распятого на кресте. Скажите после этого, какой же он атеист? Блудный сын, – да, но плоть от плоти и кровь от крови. Это себя он убивает под занавес действия, и дальше – тишина: спит глухая, порождённая его духом вселенная. Он идёт – падший с обезглавленных звёзд, красивейший тринадцатый апостол, фат, отлучённый сапожным ножиком, орудием труда и преступления, от отца своего, свободный и одинокий в животном организме ночного мира. Это – антитезис: сын восстаёт на отца. Культура – тайна, традиция, издревле принятый тезис. И если её, бого- и благообразную, пропахшую ладаном, раскроить от Москвы до Аляски, что будет? Будет диалектическое продолжение – синтез нового и старого, сына и отца, которого убить невозможно, поскольку сын будет отцом, крохотным божиком, как некогда самому себе казался младенцем.


Кофта фата

Я сошью себе чёрные штаны
из бархата голоса моего.
Жёлтую кофту из трёх аршин заката.
По Невскому мира, по лощёным полосам его,
профланирую шагом Дон-Жуана и фата.

Пусть земля кричит, в покое обабившись:
«Ты зелёные вёсны идёшь насиловать!»
Я брошу солнцу, нагло осклабившись:
«На глади асфальта мне хорошо грассировать!»

Не потому ли, что небо голубо;,
а земля мне любовница в этой праздничной чистке,
я дарю вам стихи, весёлые, как би-ба-бо,
и острые и нужные, как зубочистки!

Женщины, любящие моё мясо, и эта
девушка, смотрящая на меня, как на брата,
закидайте улыбками меня, поэта, –
я цветами нашью их мне на кофту фата!

1914



Цветы – украшения метафорические, жёлтая кофта – вполне реальная. Костюмов у пролетарского поэта не было. Только две блузы: обе, по его оценке, гнуснейшего вида. Кусок жёлтой ленты, повязанный галстуком, произвёл фурор.
Бунин сравнивает его с балаганным шутом. Насильнику зелёных вёсен в чёрных штанах из бархата голоса и жёлтой кофте с цветами из женских улыбок фантазии было не занимать: он выпрастывает себе нечто прежде совершенно невообразимое – галстуковую рубашку и рубашковый галстук. Впечатление неотразимое.
Ко времени революционных дискуссий с сильными и наглыми, рождёнными его гением сыновьями с отцеубийственным ножичком за голенищем, предтече и провозвестнику революционного обновления не составляло труда сменить костюм или прикупить обувь, но штанами из бархата голоса своего он делиться не желал. Это ведь была та самая, равная распятию, магия слова.
Анатолий Мариенгоф вспоминал:


«Вадим Шершеневич владел словесной рапирой, как никто в Москве. Он запросто – сегодня в Колонном зале, завтра в Политехническом, послезавтра в “Стойле Пегаса” – нагромождал вокруг себя полутрупы врагов нашей святой и неистовой веры в божественную метафору, которую мы называли образом.
Но у нашего гения словесной рапиры была своя ахиллесова пята. Я бы даже сказал – пяточка. Тем не менее она доставляла всем нам крупные неприятности.
“Я сошью себе чёрные штаны из бархата голоса моего”, – написал Маяковский.
Понятия не имея об этой великолепной, образной строчке, Вадим Шершеневич, обладающий ещё более бархатным голосом, несколько позже напечатал: “Я сошью себе полосатые штаны из бархата голоса моего”.
Такие катастрофические совпадения в литературе не редкость. Но попробуй уговори кого-нибудь, что это всего-навсего проклятая игра случая.
Стоило только Маяковскому увидеть на трибуне нашего златоуста, как он вставал посреди зала во весь своей немалый рост и зычно объявлял:
– А Шершеневич у меня штаны украл!
Бесстрашный литературный боец, первый из первых в Столице Мира, мгновенно скисал и, умоляюще глядя то на Есенина, то на меня, растерянным шёпотом просил под хохот бессердечного зала:
– Толя... Серёжа... спасайте!»

(А. Б. Мариенгоф. «Мой век, моя молодость, мои друзья и подруги». С. 245–246)


Из улицы в улицу

У-
лица.
Лица
у
догов
годов
рез-
че.
Че-
рез
железных коней
с окон бегущих домов
прыгнули первые кубы.
Лебеди шей колокольных,
гнитесь в силках проводов!
В небе жирафий рисунок готов
выпестрить ржавые чубы.
Пёстр, как форель,
сын
безузорной пашни.
Фокусник
рельсы
тянет из пасти трамвая,
скрыт циферблатами башни.
Мы завоёваны!
Ванны.
Души.
Лифт.
Лиф души расстегнули,
Тело жгут руки.
Кричи, не кричи:
«Я не хотела!» –
резок
жгут
муки.
Ветер колючий
трубе
вырывает
дымчатой шерсти клок.
Лысый фонарь
сладострастно снимает
с улицы
чёрный чулок.

1913


Начало 1914 года помечено: «Чувствую мастерство. Могу овладеть темой. Вплотную. Ставлю вопрос о теме. О революционной. Думаю над “Облаком в штанах”». (В. В. Маяковский. «Я сам»).
С окончанием революционной поэмы стало понятно, что овладел. Но оставаться одному в пустом храме вселенной невозможно. Блудный сын возвращается к отцу – сцена его покаяния одна из самых пронзительных из всего богоугодного и богоборческого искусства от Возрождения до наших дней. Сродни гравюрам Альбрехта Дюрера, триптихам Иеронима Босха, чёрным картинам Франсиско Гойи.


Если правда, что есть ты,
боже,
боже мой,
если звёзд ковёр тобою выткан,
если этой боли,
ежедневно множимой,
тобой ниспослана, господи, пытка,
судейскую цепь надень.
Жди моего визита.
Я аккуратный,
не замедлю ни на день.
Слушай,
Всевышний инквизитор!

Рот зажму.
Крик ни один им
не выпущу из искусанных губ я.
Привяжи меня к кометам, как к хвостам лошадиным,
и вымчи,
рвя о звёздные зубья.
Или вот что:
когда душа моя выселится,
выйдет на суд твой,
выхмурясь тупенько,
ты,
Млечный Путь перекинув виселицей,
возьми и вздёрни меня, преступника.
Делай, что хочешь.
Хочешь, четвертуй.
Я сам тебе, праведный, руки вымою.
Только –
слышишь! –
убери проклятую ту,
которую сделал моей любимою!

(В. В. Маяковский. «Флейта-позвоночник»)



Забрили: «От уха до уха выбрили аккуратненько. Мишенью на лоб нацепили крест ратника». В военкомате на вопрос писаря «Профессия?», Владимир, замявшись, отвечает, дескать, художник. Что это за профессия – поэт? Умение чертить автомобили, которым он овладел в одну ночь, спасает от фронта. По протекции М. Горького, его откомандировывают в Учебную автомобильную школу в Петрограде. Время паршивейшее: «Люди, слушайте! Вылезьте из окопов, после довоюете». Земгусары развлекают своего генерала постановкой спектакля, а курсант Маяковский, изворачиваясь, рисует портреты начальников.
В голове у него – «Война и мир», в сердце – «Человек»:
«Священнослужителя мира, отпустителя всех грехов, – солнца ладонь на голове моей.
Благочестивейшей из монашествующих – ночи облачение на плечах моих.
Дней любви моей тысячелистое Евангелие целую».
В 1916-м поэмы завершены, автор же, пацифист, более не показывается на военной учёбе.


Аптекарь!
Аптекарь!
Где
до конца
сердце тоску изноет?
У неба ль бескрайнего в нивах,
в бреде ль Сахар,
у пустынь в помешанном зное
есть приют для ревнивых?
За стенками склянок столько тайн.
Ты знаешь высшие справедливости.
Аптекарь,
дай
душу
без боли
в просторы вывести.

Протягивает.
Череп.
«Яд».
Скрестилась кость на кость.

Кому даёшь?
Бессмертен я,
твой небывалый гость.
Глаза слепые,
голос нем,
и разум запер дверь за ним,
так что ж
– ещё! –
нашёл во мне,
чтоб ядом быть растерзанным?

(В. В. Маяковский. «Человек»)



«“Иногда бывает: идёшь мимо буфета третьего класса, видишь холодную, давно жареную рыбу и равнодушно думаешь: кому нужна эта неаппетитная рыба? Между тем, несомненно, рыба эта нужна и её едят, и есть люди, которые находят её вкусной”.
Господи, да ведь это же Антон Павлович о них сказал, о критиках», – обнаруживает А. Мариенгоф.
Критика не поспевала, была убийственной, ядовитой, горенфельдовой, «коганской» – такой, что впору вознестись на небо. Несколько лет спустя на литературном диспуте уже не Пьеро в блузе и галстуке, но Владимир Владимирович, рупор эпохи, смажет по изумлённому Ю. Айхенвальду: «Все вы… Коганы!»


«А вот и другой диспут в том же кафе “Домино”.
На трибуне Маяковский.
За пурпуровым столом три маститых критика – Ю. Айхенвальд, Пётр Семёнович Коган и профессор Сакулин.
Ю. Айхенвальд в очках с очень толстыми стёклами. Но и они, вероятно, недостаточно толсты. Поэтому критик всё время щурится. Неужели и у него есть желание что-то увидеть в этом мире?
Ю. Айхенвальд – эстет. Он говорит и пишет красиво. Даже чересчур красиво. Он интеллигент. Даже чересчур интеллигент. И сутуловатые плечи у него интеллигентные, и узкая грудь, и худая длинная шея, и тонкие пальцы с белыми ногтями, и невыутюженные брюки, и высокий крахмальный воротничок, и медная запонка, сверкающая из-под чёрного галстука, неумело завязанного.
В тот вечер мне припомнился случай с Победоносцевым. В Киевской лавре старый монах показывал ему мощи. “Благодарю вас, – сказал учтивый Победоносцев. – Я желаю и вам после смерти сделаться такой же хорошей мощей”.
Ю. Айхенвальд стал “хорошей мощей” уже при жизни.
Профессор Сакулин словно сошёл с иконы суздальского письма. У него длинные прямые волосы, длинная борода и всепрощающие глаза. Свои книги он пишет для великого русского народа, который его не читает. Его лекции, посещаемые преимущественно барышнями из хороших семейств, это не лекции, а служение во храме литературы.
Пётр Семёнович Коган по виду более современен, чем его коллеги. Он похож на провизора из провинциальной аптеки. Горбинка на носу, шея, как у пивной бутылки, и волосы в сплошной мелкий завиток. Он говорит удивительно гладко, не понижая и не повышая голоса. Говорит с безукоризненными запятыми. Знак восклицательный, знак вопроса и многоточие отсутствуют в его речи. На моей памяти этот оратор ни разу не запнулся, ни разу не кашлянул и не сделал ни одного глотка воды из стакана. Его общедоступные лекции я слушал ещё в Пензе, будучи гимназистом, и уже тогда был убеждён, что они могли бы превосходно излечивать от бессонницы самых тяжёлых психастеников.
Маяковский взошёл на трибуну после Петра Семёновича. Первым выступал профессор Сакулин, вторым – Ю. Айхенвальд.
– Товарищи, – начал Маяковский, – этот Коган сказал...
И, не оборачиваясь, поэт ткнул внушительным пальцем в сторону Ю. Айхенвальда.
Хорошо воспитанный, интеллигентный человек ещё больше сощурился и поправил галстук.
Минуты через три Маяковский, вторично ткнув пальцем в сторону Ю. Айхенвальда, повторил:
– Так вот... этот Коган сказал...
Тот, который не был Коганом и меньше всего мечтал им быть, как-то мучительно повёл длинной худой шеей, словно ему был тесен крахмальный воротничок, и дрогнувшими пальцами поправил на носу очки.
Мы все как один блаженно заулыбались. Критики не были для нас самыми дорогими существами на свете.
– Интересно! – сказал Есенин.
– Тс-с-с.
Маяковский снова ткнул пальцем в знакомом направлении:
– Этот Коган…
Белоснежным платком эстет вытер на лбу капли пота, вероятно холодного, и шуршаще-шелестящим голосом деликатно поправил своего мучителя:
– Уважаемый Владимир Владимирович, я не Коган, я Айхенвальд.
Но Маяковский, как говорится, и носом не повёл. Мало того, примерно через минуту он в четвёртый раз ткнул пальцем в несчастного эстета, который бледнел и худел на наших глазах:
– Этот Коган...
Ю. Айхенвальд нервно встал, вытянул шею, вонзил, как вилки, свои белые, бескровные пальцы в пурпуровый стол и сказал так громко, как, думается, ещё никогда в жизни не говорил:
– С вашего позволенья, Владимир Владимирович, я Айхенвальд, а не Коган.
В кафе стало тихо.
А Владимир Владимирович, слегка скосив на него холодный тяжёлый взгляд, раздавливающий человека, ответил с презрением:
– Все вы... Коганы!»

(А. Б. Мариенгоф. «Мой век, моя молодость, мои друзья и подруги». С. 241–243)



«Сегодня мы все способны без труда понять его стихи, – уверяла француженка Эльза Триоле, восстановив к 1945 году уничтоженные фашистами мемуары о Маяковском, –  язык нам так же привычен, как наш родной – но в то время, о котором я пишу, всё было совсем иначе. Его самые первые стихи, написанные в 1912 году – самые странные. То, как он обрывал слова, его немногословный стиль, новаторское построение предложений, сотворение совершенно новых слов – это слишком много для того, чтобы внезапно принять… В особенности, когда людям в первую очередь не хотелось утруждать себя.
Эти стихи также странно смотрелись в напечатанном виде: он восполнял несоответствие пунктуации разбиванием строк. И этот метод позволял ему обозначать ударение и интонации, играющие такую огромную роль в его ораторском стиле». (Э. Триоле. «Маяковский, русский поэт»).



Мутная догадка по глупому пробрела.
В окнах зеваки.
Дыбятся волоса.
И вдруг я
плавно оплываю прилавок.
Потолок отверзается сам.

Визги.
Шум.
«Над домом висит!»
Над домом вишу.

Церковь в закате.
Крест огарком.
Мимо!
Ле;са верхи.
Вороньём окаркан.
Мимо!

Студенты!
Вздор
всё, что знаем и учим!
Физика, химия и астрономия – чушь.
Вот захотел
и по тучам
лечу ж.

Всюду теперь!
Можно везде мне.
Взбурься, баллад поэтовых тина.
Пойте теперь
о новом – пойте – Демоне
в американском пиджаке
и блеске жёлтых ботинок.

(В. В. Маяковский. «Человек»)



Пойте о новом Демоне, апостоле тринадцатом прежнем. Ему с косой саженью строф да напором сумасшедшим не лермонтовский стих нужен. Врубелю не запечатлеть этого Демона – на кисть не ложится никак. Нужен другой образчик – сюрреалист Дали или, весь в чёрном, заказчик реквиема, смерти таинственный знак. Он же пока не распят на Голгофе: так вот и будет в Летнем саду пить свой утренний кофе.
Что? Заговор молчания? Читает сборник своих стихов «Простое как мычание». «Скрутите землю в улицы!» – восклицает и чувствует здесь, на земле, каторжанин: «гремит, приковано к ногам, ядро земного шара». Кто же это на себя так любуется, будто дивной работой мастера, в очарованье? Кто, как не Пьеро, – пьяный, ночами ряженый. Поэт молодой и здоровый. Это  – Маяковский Владимир, поэт гениальный двадцати трёх лет, апологет эстетики новой.


Судите:
говорящую рыбёшку
выудим нитями невода
и поём,
поём золотую,
воспеваем рыбачью удаль.
Как же
себя мне не петь,
если весь я –
сплошная невидаль,
если каждое движение моё –
огромное,
необъяснимое чудо.

Две стороны обойдите.
В каждой
дивитесь пятилучию.
Называется «Руки».
Пара прекрасных рук!
Заметьте:
справа налево двигать могу
и слева направо.
Заметьте:
лучшую
шею выбрать могу
и обовьюсь вокруг.

Черепа шкатулку вскройте –
сверкнёт
драгоценнейший ум.
Есть ли,
чего б не мог я!
Хотите,
новое выдумать могу
животное?
Будет ходить
двухвостое
или треногое.
Кто целовал меня –
скажет,
есть ли
слаще слюны моей со;ка.
Покоится в нём у меня
прекрасный
красный язык.

(В. В. Маяковский. «Человек»)



«“Я, товарищи, поэт гениальный”. С этой фразы любил начинать свои блистательные речи Вадим Шершеневич.
И Маяковский примерно говорил то же самое, и Есенин, и я, и даже Рюрик Ивнев своим тоненьким девическим голоском.
В переполненных залах – умные улыбались, наивные верили, дураки злились и негодовали.
А говорилось это главным образом для них – для дураков.
“Гусей подразнить”, – пояснял Есенин.
Древняя традиция. Очень древняя. Иисус из Назарета ещё посмелей был. Он забирался на крышу и объявлял: “Я – сын Бога”, “Я сошёл с небес”.
Евангелист замечает, что при этом зеваки обычно судачили:
– Не Иисус ли это, сын плотника Иосифа? Ведь мы же знаем мать его и отца. Как же он говорит, что сошёл с небес?!
А четыре родных брата “сошедшего с небес”: Иаков, Иосиф, Иуда и Самсон – тут же мозолили глаза.
Даже нехитрые доверчивые ученики Иисуса, опять же по словам евангелиста, очень удивлялись: как, мол, такое можно слушать?!
Значит, хочешь не хочешь, а надо признать, что мы со своим “я, видите ли, поэт гениальный” не очень-то были оригинальны и храбры».

(А. Б. Мариенгоф. «Мой век, моя молодость, мои друзья и подруги». С. 217–218)



В поэме «Человек» поэт совершает метафизическое путешествие – «навек теперь я заключён в бессмысленную повесть!» – от своего рождества до вознесения и возвращения в земной мир. На небесной тверди слушает песенку герцога из «Риголетто», удивляется: «Эта вот зализанная гладь – это и есть хвалёное небо?» Заглядывает в скважину облаков, видит, что важно живут ангелы.


Один отделился
и так любезно
дремотную немоту расторг:
«Ну, как вам,
Владимир Владимирович,
нравится бездна?»
И я отвечаю так же любезно:
«Прелестная бездна.
Бездна – восторг!»


Ну, чем ещё заняться на небесах? Стоять при въезде, интересоваться: «Ну, как кончались? Ничего? Удобно ль?» В рампе созвездий показывать величественную бутафорию миров? Остров мёртвых – скука рахманиновская.


Главный склад всевозможных лучей.
Место выгоревшие звёзды кидать.
Ветхий чертёж
– неизвестно чей –
первый неудавшийся проект кита.

Серьёзно.
Занято.
Кто тучи чи;нит,
кто жар надбавляет солнцу в пе;чи.
Всё в страшном порядке,
в покое,
в чине.
Никто не толкается.
Впрочем, и нечем.

Сперва ругались.
«Шатается без дела!»
Я для сердца,
а где у бестелых сердца?!
Предложил им:
«Хотите,
по облаку
телом
развалюсь
и буду всех созерцать».

«Нет, – говорят, – это нам не подходит!»
«Ну, не подходит – как знаете! Моё дело предложить».

(В. В. Маяковский. «Человек»)



Классическая скука, – надо бы сказать. С небес из путаницы штепселей, рычагов и ручек низвергается, громыхая, страшный оползень годов: можно миры завертеть шибче и круче, можно в лени остановить. И, глядя на млечные пути, он, вознесённый, думает: «не моя седая развеялась борода ль?»
Ко времени возвращения на землю мало что изменилось.
Снова поэт земными мученьями узнан, снова  да здравствует его сумасшествие!
Снова улица Жуковского…
Нет! Прохожий смотрит на него, как дитя на скелет: это улица Маяковского уже тысячи лет. Очень странно не знать такое – он здесь застрелился у двери любимой.


Я счёт не веду неделям.
Мы,
хранимые в рамах времён,
мы любовь на дни не делим,
не меняем любимых имён.


Чт; за игры между жизнью и смертью? Жестокие игры, – зачем и кому они нужны?
Нужны – Маяковскому.
Для чего?
Для разрешения противоречия: он, атеист, не в шутку верит в себя, как в пророка, а в своё слово, как в проповедь. Мыслимо ли безбожнику верить в такие сверхъестественные явления? Противоречие, кажется, неразрешимое для атеиста. Но не для самого творца, не для Владимира Владимировича, чьё каждое движение – огромное, необъяснимое чудо. Он пророчествует революцию и он, большевик искусства, делает её 26 февраля 1917 года, вламываясь в кабинет Родзянки и наблюдая заикающегося Милюкова. Он верит в силу своего слова, как прихожане пасторскому наставлению, и он вылизывает шершавым языком плаката не только плевки чахотки, но и всякое недомыслие, исключающее революционное обновление духа.
Он – страж этого Духа у подножия персоналистических высот Творца: «Я бы всех в любви моей выкупал…»
Позже, заживо погребённый недотыкомками и недошивинками советских и постсоветских времён, он всё равно парадом разворачивает войска своих страниц и осматривает старое, но грозное оружие железных строк:



Стихи стоят
          свинцово-тяжело,
готовые и к смерти,
            и к бессмертной славе.
Поэмы замерли,
            к жерлу прижав жерло
нацеленных
         зияющих заглавий.
Оружия
     любимейшего
                род,
готовая
      рвануться в гике,
застыла
        кавалерия острот,
поднявши рифм
            отточенные пики.
И все
      поверх зубов вооружённые войска,
что двадцать лет в победах
                пролетали,
до самого
         последнего листка
я отдаю тебе,
            планеты пролетарий.

(В. В. Маяковский. «Во весь голос»)



Диалектическое разрешение личностного противоречия в событиях революции и последующем становлении советского строя вряд ли доказывало, что всё разумное действительно, а действительное разумно. Да и сама эта материалистическая диалектика со своим порядком вещей приходила в движение, срабатывала только при условии, что все ужасы реальности можно было искупить силой любви.
Любовь, собственно, была и луной и солнцем, рождеством и вознесением, перводвигателем и движущей силой, отправным и конечным пунктом в жизни и творчестве поэта.


Петлёй на шею луч накинь!
Сплетусь в палящем лете я!
Гремят на мне
наручники,
любви тысячелетия…
Погибнет всё.
Сойдёт на нет.
И тот,
кто жизнью движет,
последний луч
над тьмой планет
из солнц последних выжжет.
И только
боль моя
острей –
стою,
огнём обвит,
на несгорающем костре
немыслимой любви.

(В. В. Маяковский. «Человек»)



«Маяковский нашёл ключ к своему творчеству, – полагала Эльза Триоле,  – свой голос. Строки создавались для выкрикивания. В сотнях чтениях по всей советской России он показал, как следует декламировать его поэзию. Каждый услышавший его начинал подражать его манере при прочтении поэм другим, и те, в свою очередь, начинали делать то же. Так его работы и способ их истолкования расходились по стране устно… И сегодня по-прежнему поэзия Маяковского распространяется по СССР, как лесной пожар». (Э. Триоле. «Маяковский, русский поэт»).
Странные стихи, написанные к 1912 году, – зовы новых губ, – фразы, скроенные по выкриков выкройке, – образы, искрами выбрасываемые из несгорающего костра немыслимой любви, – поэзия как пожар в лесу, – всё это революционные опыты с собственной персоной и словом.
Кто бы ещё мог жизнь прожить так? Так любить.
Вы могли бы?..
В середине лета 1915 года радостнейшая дата: Маяковский знакомится с Лилей Брик.


А вы могли бы?

Я сразу смазал карту будня,
плеснувши краску из стакана;
я показал на блюде студня
косые скулы океана.
На чешуе жестяной рыбы
прочёл я зовы новых губ.
А вы
ноктюрн сыграть
могли бы
на флейте водосточных труб?

1913




http://www.ponimanie555.tora.ru/paladins/chapt_3_2.htm