День победы

Олег Ал Новожилов
Будто сумерки опустились над хатой стариков Егорычевых, с тех пор как единственная дочка их Наташа принесла в подоле.
Не принесла. Точнее - привезла на такси. В дождливую 
 осеннюю ночь стукнула щеколда и на пороге нежданно-негаданно появилась их Наташенька с живым подарком на руках.
Мокрый, с каплями на усах, молодец без плаща в пиджаке поставил чемоданы и исчез в ночи. Наташа, оставив младенца на диване, кинулась в дождь и тут же вернулась.
Нервно взревел мотор и стал удаляться. В тишине остались четверо — трое против одного. Три взрослых против спавшего несмышленыша.
Висело в тишине молчание, которое не успело превратиться в укор, еще тлела надежда на то, что вот сейчас распахнется дверь и ворвется в хату какой-нибудь мужчина. Все равно какой: высокий или низкий, усатый или без усов, конопатый или рябой, все равно какой. Лишь бы он был мужчина. Его появление поставило бы все на место. Но проходили мгновения, как метроном надежды, стучали в углу ходики. Шуршал по стенам дождь.
Грустные глаза стариков пристально смотрели на дочь, не жалостливо еще, не с укоризной и горестью, а вопрошающе, с надеждой.
Отгороженная расстоянием, отмеренным распределением в институте, жила она последнее время  неведомой для стариков жизнью. Четвертушечные письма да телеграммы, тонкий, иногда на месяцы прерывавший пунктир связи с их хатой нарушался вдруг ее наездами. Да и тогда больше отмалчивалась. Если было лето, бродила дотемна по лесам и лугам. Покусывая былинку, смотрела, отложив книгу, за лес на горизонт.  Старики не вмешивались, вздыхая. И уезжала ночью в дальний свой город, не потому, что пряталась,— по расписанию поезда.
Скрипела форточка.


—Наташа, не написала-то чего, встретили бы? —  осипло спросила мать.
Скинула Наташа с головы мокрый капюшон, провела по глазам пальцами и подперла  щеку. Приготовилась к главному вопросу. А его все не  было. Он все еще висел, подвешенный в шершавой от дождя тишине.
— Наташа, отец - то что не приехал?
И тогда она сказала тоже осипнув:
— Отец? Он задержался... с выводами. Но опоздал безнадежно. Его не предвидится даже в светлом будущем... Об этом больше не надо...
Дочь всегда была непонятна. Всегда на расстоянии от них. Какими, впрочем, и бывают часто хрупкие и болезненные в детстве и прекрасные и далекие в зрелости единственные дочери.
И вот тогда дрогнул отец, сгорбился, съежился в размерах, будто усох сразу в одну ночь. Ни одного слова укоризны, ни одной жалобы или попрека, а только потух огонь в глазах, словно загасили его выплеснутым в лицо ушатом позора. И мать — отголосок отцовского горя, мягкая добрая старушка,— чего она могла лучше придумать, как не омывать втихомолку колыбель чистыми горючими слезами.

А Наташа, сбежав от стыда из города в деревню,  опять убежала от него из деревни в город. Только в другой, который ближе был от деревни. Работала в больнице. Пять дней в неделю лечила людей, а на два дня уезжала в деревню лечиться сама. По ночам привозил ее поезд, по ночам и увозил. Не выходила никуда, сидела больше с маленькой дома. За хлебом и то бегала на станцию, а не в деревенский магазин на площадь.
И старикам передалось — дичились, прятались. И так крайняя их хата теперь словно отодвинулась от деревни к лесу. Зима тянулась медленно и трудно.
Оставаясь один с малышкой, старик Егорычев вглядывался в розовое, такое уже очеловеченное личико, к которому с каждым днем все больше и больше привязывался. И когда неумело и осторожно огромными заскорузлыми руками менял рубашонки, безмерной жалостью наполнялось сердце его к этому беспомощному, гукающему и улыбчивому существу.
«Ну чем она виновата? — думал он.— Тем, что появилась на белый свет?»
— Нет, не виновата ты, рыбонька, ни в чем! — говорил он вслух.— Не может быть этого.
И чем больше была жалость, тем четче и непреклонней ненависть ко всем тем, что были за окном, что ходили по деревенской улице, что собирались кучками у ворот и бросали укоризненные взгляды в его сторону.
— Нет,— говорил он, перекатывая на скулах желваки,— не виновата!
Порой ему хотелось выбежать из хаты и кричать и доказывать, что нет тут вины никакой. И что нечего коситься и метать исподтишка подколодные взгляды. Но доказывать это конкретно было некому. Никто ему ни слова не говорил. И опять он сникал и обходился сдержанным молчанием.
И выпив в одиночку, наливался медленно гневом и хватал вдруг кулаком по столу так, что подскакивали тарелки да ложки.
— Нет вины,— говорил он,— нет!
У клуба как-то засмеялись вслед ему парни, стоящие в кружке, и он не выдержал, обернулся и кинулся на них со сжатыми кулаками.
— А ну посмейтесь! А ну еще раз! — крикнул он.
Но увидел, что смеются не над ним, а над карикатурой в журнале, и остановился обескураженный, как бык перед исчезнувшим красным.
Так и вернулся он домой, забыв, куда и зачем шел.
На переломе зимы к весне, с первыми погожими деньками, сделала малышка первые шаги. И даже эта радость была омыта втихомолку бабкиными слезами.
Но особенно тяжело Егорычевым было в праздники. Получалось, что общее веселье шло не просто мимо них, а против них. Оно врывалось в их затворничество диссонансом. Оно заполняло радостной говорливой суетой всю деревню и всю улицу, лезло к ним в хату разливистым смехом через окно, проникало через радио и телевизор и ощущалось в хате чем-то чужеродным, чуть ли не болью. И от него нельзя было отгородиться. В такой-то праздничный День Победы и заглянула к ним соседка, подруга Наташи Вика, приехавшая на побывку в деревню.
Бойкая и смелая смолоду, она не растратила этих качеств с годами. В неполные тридцать она дважды успела побывать замужем и  нарожала трех разномастных малышей.
Водрузив самого маленького на руки и прицепив к юбке еще двух, она таким полным составом двинулась к Егорычевым — с визитом. Предпраздничные посиделки устраивали раньше они с Наташей всегда, когда случалось им встретиться. На этот раз Наташи не было.
  — А вы чего не празднуете? — начала она с порога -— Где Наташа?
--- Дежурит.
— Чего в хате сидите? Или не праздник сегодня? Старуха вопросительно взглянула на Егорычева:
«Чего говорить-то?» — Потупила глаза.
— Какой уж тут праздник,— сказал горестно Егорычев, махнув рукой,— людям стыдно в глаза смотреть...— И уставился в пол, насупив брови.
— Позор, какой... Отца-то нет. Люди ведь видят,— сказала старуха и принялась платком тереть глаза.
Вика сидела,  пораженная увиденным. Потом, когда отхлынуло удивление, она прониклась болью, почувствовав вдруг их беду.
Это никак не вязалось с ее смелым и простым взглядом на вещи.
И она взорвалась.
— Да как вы можете так! Как вам не стыдно!.. Два взрослых человека. Такую жизнь прожили, а ума не набрались. Да что же это за безобразие? А? Да как...—. она не находила слов от возмущения.— Ну, бабку Матрену я еще пойму, но вы, Антоныч. Войну прошли смерти в глаза смотрели, а тут...
— Люди осуждают...
— Кто вам это сказал?
— Видно по глазам.
— По глазам? А ну-ка одевайтесь,  давайте!
Она вскочила, заметалась по хате. Открыла шкаф и, перебрав одежду, вытащила костюм.
— Ваш?
— Мой.
— Одевайте.
— Зачем?
— Вот еще, зачем? Праздник сегодня или не праздник? А?    
— Рубашка где? — обратилась она к старухе. Та послушно вытащила рубашки.
— Вот, самую красивую... вот эту.
Егорычев стоял посреди хаты, держа костюм. Вика
сунула ему рубашку и, повернув его за плечи, подтолкнула в другую комнату:
— Пять минут вам на все. Живо, по-военному... А мы тут сейчас на кухне займемся с бабкой Матреной другим делом. Но прежде оденем маленькую девочку... Эту маленькую замарашечку тоже в праздничное. Потому что праздник один для всех. Потому что он общий. Потому что право на праздник у нее такое же,
как и у других.
Она подхватила девочку, поставила на стул и стала
раздевать.
Обрядив малышку, выхватила у  своего малыша красный флажок и дала девочке.
Появился переминающийся с ноги на ногу, «закованный» в новый костюм Егорычев.
— Ну вот, Антоныч, берите эту маленькую девочку и идите с ней в магазин на площадь за вином. И идите по главной улице мимо клуба, и пусть все видят вас. А когда вернетесь, скажите мне, что сказали вам люди в День Победы.
С синего неба белые облака бросали тени на деревню. Тени двигались поперек улиц: по крышам, тротуарам и садам и уходили по жнивью за лес. На Егорычева упал луч. И густая синь и яркая, как после дождя, зелень травы ослепила его.
Прищурясь, он осмотрел улицу. Она была пуста как  по заказу. И Егорычев пошел по ней решительным твердым шагом. И тени обходили Егорычева — шел он в ярком солнечном луче, как по огромной сцене, высветленный желтым пятном на виду у всей деревни. «Попрятались»,— подумал он.
  И тут внезапно из ворот тракториста Прошева вы катился на него танцующий Яшка-Губошлеп. Личность   ничем  не примечательная, если не считать того, что природа изуродовала Яшке губы и обидела умом, так    что  было ему уготовано пожизненное пастушество.  Пьяный Яшка всегда танцевал: притопывая, подпрыгивая, щелкая над головой пальцами. Палитра танца была скудна и неизменна. Может быть, это был плагиат из кабардинского танца, однажды увиденного Яшкой по телевизору, а может быть, крик исковерканной, но доброй Яшкиной души — осколок потерпевшего крушение огромного танцевального таланта.
Яшка танцевал самозабвенно, полностью, отдаваясь процессу, наклонив голову и прикрыв глаза. Танцевал в любом месте, где настигала его великая неистребимая страсть: на косогоре, на лугу перед коровами и телятами, перед сельсоветом на площади.
Приплясывая, он оттирал Егорычева на бровку. А когда, обернувшись, увидел Егорычева, то так и застыл, забыв опустить руки, словно был это не Егорычев, а Христос, наконец-то явившийся народу в лице Яшки.
Вдруг по лицу Яшки прошло движение — толстые кривые губы зашлепали, покачиваясь, он стал обшаривать карманы и вскоре вытащил конфету, сдул с нее табак и протянул малышке.
Эта первая бестолковая встреча с блаженным Яшкой, который деревню ни в коей мере не представлял, сбила Егорычева с толку, разрядила, как громоотвод, всю накопленную злобу, всю решимость бороться за правду, добиваться справедливости, доказывать, а если понадобится, то и драться.
Егорычев был раздосадован, так как шел он на деревню, как на бой, с девочкой наперевес, радуясь тому, что,  наконец этот день наступил.
И пусть так получилось, что его вытолкали насильно, а сам он не догадался сделать это раньше.
И вот, на тебе, подвернувшийся Яшка своей губошлепой улыбкой начисто его обезоружил. Так что к встрече с остроязыкой Карольчихой Егорычев пришел уже с не защищенной решимостью душой.
О!.. Это была, пожалуй, главная встреча. Карольчихино слово убивало наповал. Об этом знала вся деревня. Карольчихино слово было крылатым. Его, как анекдот, передавали встречному.
Егорычев ждал стоя, как кролик перед удавом, да не один, а еще с чистым улыбчивым жертвенным подношением на руках,  размахивающим праздничным флажком.
Егорычев ждал. И ждала Карольчиха, сильная, уверенная в себе, как бы наслаждаясь Егорычевым унижением, как бы оттягивая Егорычеву погибель...
Егорычев знал, что вот сейчас разверзнутся уста... и извергнут едкое, испепеляющее, знаменитое на всю деревню, насмешливое слово, на которое Егорычев, конечно же, не найдется что ответить. Это потом уже появятся слова для достойной отповеди, но сказать их обидчику будет уже поздно. Так было всегда.
Зеленые глаза из белых незагорелых морщинок смотрели холодно и бесстрастно на льняные волосы, на голубой бант, на платье-цветник. Егорычев ждал как объявления приговора.
— Зовут-то как?
— Лариса.
— Чего на руках? Коляска есть?
— Нет. Собирались вот купить.
— Собирались! Прособираетесь до свадьбы. У меня на чердаке коляска валяется после Варькиной Наташки. Если не побрезгуешь. Хорошая, новая, все равно зря пропадает. Может, посмотришь?..
— Можно и посмотреть. Карольчиха отворила калитку.
В немудреном Карольчихином хозяйстве везде выпирало вдовство: в кое-как уложенной поленнице, в лестнице без перекладины, по которой на чердак попасть было невозможно.
Передав Карольчихе Лариску, Егорычев принялся стучать молотком по тетивам,  остервенело  загоняя по три гвоздя в крест.
На чердаке он увидел, что и с крышей у Карольчихи дела не блещут. И решил, не оттягивая, в ближайшую субботу слазить сюда еще разок.
Но спустив коляску, полез опять наверх, чтобы теперь кое-как заткнуть дыру около трубы.
Угодив в паутину в сумраке, он нашарил какое-то тряпье и стал затыкать дыры, отплевываясь от сыпавшейся в лицо трухи.
И когда перемазанный Егорычев спустился с чердака, Карольчиха уже сажала Лариску во влажную, пахнущую мылом коляску.
Потом Карольчиха чистила Егорычеву пиджак, поливая из кружки на щетку. А вскоре, уже совершенно сбитый с толку, Егорычев стоял в хате Карольчихи, как на международном приеме, с полной рюмкой.
— Ну, с праздником, что ли...
— С праздником,— сказал Егорычев и подумал,  что вот и выпить-то старухе не с кем, видно, в праздник.
— Я того, в субботу загляну,— сказал Егорычев, хрустнув огурцом. Он показал вилкой в потолок.
Вывернув из проулка на площадь, к магазину, Егорычев врезался в табунок по праздничному расфранченных женщин и тут же был окружен и взят в плен, так,  что и пережить-то эту встречу не успел. Оглушенный вздохами и ахами, он стоял с пустой коляской и смотрел, как тискают, целуют и передают из рук в руки улыбающуюся Лариску.
Совершив по рукам круг почета, Лариска очутилась на руках Овсянниковой — председателя сельсовета, женщины степенной и рассудительной.
— Ну что ж, девочка удалась,— сказала она, поправив на Лариске платье и дотронувшись до банта.— Красива,  так красива — не отнимешь.
Возвращая Егорычеву Лариску, она добавила:
— Чего это вас, Егорычев, не видно последнее время    в   клубе: ни на лекциях, ни в кино?
 Егорычев промолчал.      
— Сегодня торжественный вечер. Вы уж придите,
пожалуйста.
Егорычев толкнул коляску.
— Смотрите, Егорычев, без вас мы вечера не начнем,— крикнула вслед ему Овсянникова.
Обставив Лариску бутылками и свертками, Егорычев катил коляску домой. Добрая половина пути была уже позади, когда вдруг глаза Егорычева стала застилать муть. Подернулись рябью улица с дымчатыми тенями облаков и само синее небо. Егорычев зажмурился, и две капли покатились по его праздничным, политым одеколоном щекам.
А тут, как назло, из калитки его помощника по комбайну Мишки  Стрепетова показалось велосипедное колесо.
Проскочить Егорычеву не удалось. Егорычев быстро теранул по глазам рукавом и сделал улыбку.
Чтобы человек смеялся и плакал одновременно — такое в природе бывает. Но это ненормальное явление. Человек должен делать что-то одно: или плакать, или смеяться. Но Егорычев сразу делал два дела. И это несоответствие не укрылось от еще трезвых с утра глаз Мишки.
— Ты   чего,   Егорычев? — спросил   изумленный
Мишка.
Егорычев еще раз вынужден был прочистить рукавом глаза.
— Куда намылился-то? — сказал Егорычев.
— Так, известное дело — праздник,— Мишка приподнял сумку.
— Давай  зайдем–ка…— сказал Егорычев.
И,  ошарашенный таким   невероятным  событием,
Мишка, молча  стал разворачивать свой «гончак». За столом, когда уже выпили и закусили, обычно молчаливый Егорычев вдруг обратился к Мишке с речью:
— Не знаем людей, не знаем. И не ценим. Попрятались за заборами. Каждый норовит в свою берлогу, да поглубже. Отмолотил — и в берлогу. А ведь людей нужно знать... У Карольчихи  на чердаке не был?
— Нет.
— Ну вот. А ведь не в лесу живем, среди людей. А не знаем друг друга. Как слепые друг об друга тычемся, а не замечаем. Получается человек человеку — полено.
Мишка слушал Егорычева внимательно, подталкивал ему тарелки с закусками и не задавал вопросов. Он видел, что шеф в ударе.
Мишка слушал и не спрашивал, хотя интересно было узнать, что там такое у Карольчихи на чердаке, о каких берлогах идет речь и какое он, Мишка Стрепетов, отношение имеет ко всем этим вещам.
Потом Мишка провожал захмелевшего Егорычева, катил ему коляску. По - сыновьи обнимал его, прощаясь, и клялся, что если кто-нибудь против Егорычева что либо  имеет, то он, Мишка... сила есть пока, слава богу — не обижен.
Дома Егорычев согласился снять только туфли и пиджак и прилечь всего лишь на минутку, так как скоро нужно было идти в клуб.
— Так и сказала,— бормотал засыпающий Егорычев,— без меня не начнут.