Поехали с орехами глава 13

Александр Курчанов
13

С той же зимы и началось наше с ней «кочевье». Нет желания, да и душа не лежит вспоминать сейчас о причинах переездов. Как это всегда и бывает, если что-то не заладится, – сорвёт с якоря и тащит, тащит, цепляя там и сям, то за камень, то за корягу, пока не вынесет, наконец, на большую, тихую воду. И плывёшь по ней, отрешенно  глядя на берега, размышляя со смиренной печалью: какая разница?

Местом, где нашлась работа для двоих, (жена годом позже закончила ту же «дровокольную бурсу», как уничижительно именовали мы наш лесной техникум) был посёлок Ургантуй, спрятавшийся в таёжной глубинке, за рекой Белой, за лесами, за горами, на берегу быстрого, шумного и капризного притока Белой – реки Онот. Унылый, казённого покроя, сляпанный на скорую руку посёлок, брошенный недавно лесорубами. Все, кто был полегче на подъём, снялись и уехали на новые лесоучастки. Оставшиеся же смотрели на жизнь простецки, в основном через призму гранёного стакана. Единственная работа, для них – смолокуренный заводишко, «питавшийся» пневым осмолом, как называют «по-учёному» старые просмолённые пеньки на месте бывших вырубок. Ургантуй – название, числящееся только на картах и в официальных документах, а в народе неизбывно жила «кликуха» - Промываловка, данная лесному поселку с момента его возникновения в послевоенные годы, когда стране лес нужен был как воздух, и лесная промышленность хватко и разворотливо осваивала новые и новые таёжные массивы. Происхождение второго названия в первые же дни объяснил мне мой сосед Вова Перминов, мелкий, но коренастый и удивительно хитрожопистый мужичок, внешне смахивающий на тот самый просмолённый пенек, которыми полны были окрестные вырубки.
 
- Почему Промываловка? Если я скажу тебе, что здесь раньше золото мыли – ты же всё равно не поверишь. А вот народишко, который послабже, похлипистей, топор и стакан держать не умеющий, здешняя житуха прополаскивает и промывает так, что долго никто не задерживается. Вон девки, что до тебя тут работали, уж стонали-стонали, уж так по «тивилизации» своей тосковали… Как тока замуж выскочили, так тут же и хвост трубой! Только их и видели. А тут народ живет… крепкий! – И он с убедительной звонкостью и утиным кряком щелканул ногтем по горлу.

Действительно, народ, населяющий Промываловку… как бы тут сказать, что б не очень обидеть, в общем, балансировал на грани с бичёвством. Среди прочих «праздников», которыми усердно заполнялся досуг, особенно поражали меня поминки, ничем не отличающиеся от любой другой попойки и, так же, как они, заканчивающиеся, как правило, песнями, переходящими в пьяную драку, доходившую порой до ружейной перестрелки, и тяжким похмельем, затягивающимся на несколько дней.
 
Десяток лесников, живших в отдалённых таёжных селениях – люди самостоятельные, совершенно оторванные от лесничества. Руководить ими приходилось в основном через рассылку писем с распоряжениями, инструкциями, планами и прочими «руководящими документами». Зарплату лесхоз тоже высылал лесникам по почте. Лично познакомиться за год работы я успел едва ли с половиной своих подчинённых. Все работы на месте приходилось делать силами рабочих так называемого «цеха ширпотреба», людьми сложных судеб, загнанных жизнью на ту самую грань, о которой я уже упоминал.

До лесхоза, который в городе Черемхово – полтораста вёрст таёжной дороги. Глухомань, одним словом, беспросветная. На всю жизнь запомнился мне, тронувший до слёз, удивлённый крик семилетнего парнишки, впервые выезжавшего в город. Мы ехали в автобусе, подрёмывая на жёстких скамейках и с тревогой поглядывая на водителя Гену Рудагина, успевшего уже пару раз приложиться к бутылке, без которой он никогда не садился за руль. За мостом через Белую дорога выныривала из тайги и дальше шла меж полей Голуметского совхоза. Парнишка, дремавший на переднем сиденье, приткнувшись к боку матери, вдруг вскочил, расплющил нос о стекло, и голосом, упавшим до жути от переживаемого волнения, закричал:

– Мама! Смотри – по-оле!!

Нельзя сказать, что больше ничего не запомнилось из того неполного года в Шанхарском лесничестве. Не знаю, почему, но лесничество носило имя крохотного посёлка Шанхар, где и жил-то всего один из наших лесников с семьёй да ещё три старушки. Стоял тот хутор-посёлок на берегу реки Белой, километрах в тридцати от центральной усадьбы…

Да, так вот, пожалуй, случай, не случай… так, маленький эпизод.

Осенью рубили с мужиками пару избушек в тайге для заготовителей кедрового ореха. Одну закончили. Осталось дверь смастерить да потом, по первому зазимку притащить бочку для печурки. Мужики собрались идти дальше, чтобы, пока держится погода, успеть сложить второй сруб, а я, неожиданно для самого себя, решил остаться. За неделю, пока будут сохнуть плахи, приготовленные для двери, успею настучать шишек, промолотить, провеять, приготовить, в общем, мешочек ореха себе на зиму. Мужики ушли, с ними ушла и единственная собака, принадлежащая Коле Кретову.
 
Я остался один.

День прошел в заботах и хлопотах. Шишки в тот год было не богато, и таскать её к табору –далековато. Уже темнело, когда, притащив третий, кажется, куль, я принялся готовить ужин. Времени на охоту не оставалось, а потому большим разнообразием  таёжный стол не отличался. Я сварил в котелке гречки, вбухал туда банку тушенки, в другом котелке повесил кипятиться чай. Пока закипал и настаивался чай – стемнело. Не спеша ел кашу, запивая крепким чаем. После ужина в наступающей ночи как-то сразу сделалось одиноко и грустно. Достав маленький приёмник, долго крутил его на коротких волнах, ища что-нибудь соответствующее настроению. Неожиданно, среди чужой речи и музыки, наткнулся на скрипку. Она пела так завораживающе нежно и печально, так легки и мелодичны были её переливы, звучащие в унисон с догорающим вечером, с молчаливо притихшим лесом и гаснущим небом над ним, что я невольно забыл про всё на свете. Усталость и дневные заботы улетели неведомо куда, а душа растворилась в баюкающих, протяжных аккордах, потянулась куда-то, за леса и горы, туда, где плакал, обнявшись со своею скрипкой волшебник-музыкант. Сидел у стены избушки, источавшей нежный, смолистый дух кедровых брёвен, смотрел поверх неподвижных верхушек деревьев и ни о чем не думал, не мог думать. Было просто хорошо. Сколько минуло времени – несколько минут или лет, я не различил. Откуда, по каким неведомым путям прилетела сюда, в глухую сибирскую тайгу, эта музыка? Именно здесь и сейчас, вдали от суетного мира, в беспредельной, космической тишине, неожиданная мелодия  со мной, с моей душой случайного слушателя, творила вещи странные, осмыслению не поддающиеся. Зачарованный музыкой, я неожиданно для себя, в который уж раз, совершил великое открытие, – какое же благо одиночество! С чем сравнить эти редкие минуты, когда душа, словно истончаясь, отзывается на каждый звук и шорох, на крик далёкой птицы или чуть слышный лепет ручья? И только здесь, вдали от людской суеты, от шума, грохота, стенаний и криков, где лишь шум ветра, воды, редкий голос зверя или птицы могут нарушить, да нет, не нарушить, скорее, – дополнить тишину, умножить её. Нет, с мужиками, конечно, тоже хорошо. Ничем не заменить неспешные разговоры за работой и перед сном, весёлые шутки и беззлобные подтрунивания друг над другом, размеренный перестук топоров, в котором чувствуется не только умение и сноровка, но и нечто большее, некая своеобразная музыка крепкой мужицкой поступи на земле, её нескончаемость и сила…

Но – одиночество!..
 
Только в нём пребывая можно постичь вещи необыкновенные, например, явится вдруг ясное, как самая простая истина понятное, осознание величия и несокрушимости Природы. И не умом, а каким-то другим, неизвестным пока ещё органом, понимаешь: всё пройдет, отшумит и утихнет, и только Она будет вечно совершать своё неведомое нам, невидимое нами движение. И нет тому движению ни конца, ни начала.

Вот к каким мыслям привела меня тихой, предосенней ночью чья-то далёкая скрипка. Растревоженный её звуками я налил кружку горячего, крепко заварившегося чая и продолжал сидеть у догорающего костра, вглядываясь в совсем уже почерневшее небо, где всё ярче и пронзительнее разгорались далёкие, вечные звёзды.

Но, сколько не сиди, а спать надо. Материальный мир требует забот неустанных. Спать! Спать! – загоняю я сам себя в избушку, где от всех нежданных напастей надёжно оберегают только что срубленные нами стены. Надёжно? А дверей-то нет… Недолго думая, завесил дверной проём куском брезента, расстелил прямо на земле спальник, сунул в изголовье сапоги и скоро уснул безмятежно.
 
Ночью сквозь сон не услышал даже, – почувствовал неясный звук. Сознание разом вспыхнуло: «Один! Без собаки!»

Прислушался.
 
Звук повторился. Кто-то невидимый копошился возле котелка, оставленного мною у костра. Кто? Хорошо, если росомаха, а если мишка? Мысленно обежал памятью стены избушки. Где ружьё? Из спальника выметнулся с проворностью куницы, стараясь ничем не шумнуть и не выдать своё присутствие. На цыпочках прошёлся вдоль стены, ведя рукой по брёвнам, нашарил ружьё. Замки, чтобы не звякать, решил не открывать, твёрдо зная, что ружьё заряжено. Крадучись подошёл к брезенту у двери, осторожно просунул наружу ружьё и жахнул в воздух сразу из двух стволов. Тут же перезарядил ружьё и выскочил из избушки. Замер, прислушиваясь. Где-то далеко катилось от горы к горе эхо моего выстрела, но рядом – глухая тишина. Это хорошо, подумалось, если бы мишка был, - сейчас треск в лесу стоял бы – только держись. Подошёл к лежащему на боку котелку, чиркнул спичку. Котелок был чист, словно только что помыт, а рядом с ним валялась вылизанная до блеска банка из-под тушёнки. Сомнений не осталось – росомаха.
 
– Скотина! – сквозь зубы обругал я её. И тут же подумал о кобельке Босом, уволокшимся сегодня утром вслед за хозяином. Конечно, можно было его оставить, но только на привязи. Кобель скулил бы и рвался за хозяином, и, скорей всего, перегрыз бы поводок и ушёл. Вспомнил и свою верную сучку Султанку, недавно сбитую машиной, подумал вслух:

– Без собаки в тайге – пропащее дело.
 
Тоскливо, одиноко сделалось мне, напуганному пакостливым зверьком росомахой. Чужой и враждебной предстала тайга, живущая по своим жестоким законам, где человеку чужому, случайному очень трудно и жить, и выживать. Чтобы как-то обезопасить себя – взял из поленицы здоровую охапку дров, расшевелил под пеплом ещё горячие угли, положил на них горсть сухих веток, дождался, пока они вспыхнут ярким пламенем, костерком сложил сверху поленья и уселся рядом, наблюдать, как облизывают языки огня медленно разгорающиеся, чуть сыроватые, смолистые плашки кедра, белокорые половинки берёзы…

Так и продремал у костра остатки ночи в обнимку с заряженным ружьём.
 
Утром, вместо того, чтобы колотить орех, принялся делать дверь из сырых ещё плах. Топором кое-как подтесал кромки, стесал насколько можно гладко места расколов, сделал две поперечины. Сложив из плах дверное полотно, положил сверху поперечины и очертил их угольком; ножовкой сделал пропилы на каждой плахе, выбрал пазы, не без труда вогнал в них поперечины, прибил гвоздями…

Получилось!

Надо же! первый раз в жизни сам смастерил такую серьёзную штуку. Щели, правда, великоваты, но и тут дотумкал срубить тонкие рябинки, аккуратно располовинить их и сделать накладки, предварительно ошкурив и загладив ножом расколы. Навесы были и, пообедав, я принялся подгонять дверь. Хорошо, что Коля Кретов, большой специалист по плотницкой части, успел сделать окосячку. Мне оставалось только вбить крюки, разметить и прибить навесы и подогнать дверь, подтёсывая то там, то сям дверное полотно. Дверь оказалась тяжеленная, и провозился я с ней до вечера. Но зато, когда, сделав последнюю примерку и подтёску, навесил её, и дверь плотно вошла в паз – то-то радости было! Казалось, – я одержал серьёзную победу над чем-то почти неодолимым. Завершая работу, прибил увесистый и надёжный крючок, попробовал закрючить дверь, и, убедившись в надёжности сооружения, сел на пороге и громко крикнул воображаемому медведю:

– Ну, что, мишаня, заходи теперь, пободаемся!

Тут-то и вымахнул он на мягких лапах из-за угла избушки бурой лохматой тенью.

Здоровенный медведюга сгрёб меня в беремя и, дохнув в лицо удушливым смрадом, прорычал хриплым насмешливым басом:

– А чё-о, давай! (Шутка).
 
В ту ночь спал я спокойно и крепко. Проснулся, когда почти совсем рассвело. Выглянул в маленькое оконце, высотой в полтора бревна… У костра мирно паслась крупная копалуха, выискивая что-то на утоптанной поляне. Звонким салютом покатилось по горам эхо прилежного выстрела.

Вспомнить, что ли ещё, как четыре дня спустя, выходил из тайги с мешком ореха за плечами? Как, умаявшись вконец, решил срезать пять километров и пошел напрямки, вброд через речку и чуть не утонул у самого почти дома. Нет, это, пожалуй, уже не интересно… Хотя отчего же и не вспомнить, коли к слову пришлось, тем более, что есть там одна закавыка, о которой думаю я теперь частенько. И вот почему: через несколько лет мне приснился сон, в котором я видел очень похожую дорогу, похожую не буквально, а… как бы тут сказать, - образно, что ли. И с тех пор они во мне существуют вместе – тот сон и та таёжная дорога.
 
И ещё: я всякий раз спрашиваю себя – почему мне никогда не удаётся записать или, по крайней мере, ясно сформулировать то, что так отчетливо видится в минуту, которую я называю «минута откровения», случающуюся на границе сна и яви? Вот уже в который раз является в подобную минуту тема «Возвращение ДОМОЙ».
 
Сон. Иду красивой и трудной дорогой. Иду долго, так долго, что даже во сне чувствую, как устал. Пейзажи меняются перед глазами один краше другого: гряды поросших хвойной тайгой сопок сменяются широкими распадками с пойменными лугами, сияющие сплошным изумрудным ковром цветущего разнотравья, за ними к тропе подходят вплотную скалистые крутяки с одинокими деревьями на вершинах, потом какая-то многоводная и быстрая река подкатывает к самым ногам, и я чувствую свежую прохладу, чистоту её вод, стремительный, бесшумный бег их… А тропа опять уходит куда-то в сторону, в сопки, то поднимается вверх, то снова опускается в очередную долину, и впереди ещё уйма пути, много новых и новых горизонтов. Но я знаю твердо: там, куда ведет моя тропа – мой ДОМ, по настоящему МОЙ, где меня любят и ждут. И я люблю тот дом, и всеми силами души из всех далей и просторов я стремлюсь туда, тянусь к нему душой, и не столько к нему, как к моему самому любимому, самому дорогому человеку. Даже во сне чувствую, как устал, как ослабли и дрожат мои ноги, но душа, рвущаяся к цели, несет меня словно на крыльях. И главное в этом сне – то счастье, которое я испытал, когда поднялся, наконец, на родное крыльцо. Запомнилось тепло крылечных плах, какое-то особое тепло, которое исходит только от живого существа, любимого тобой. Открыл дверь. Счастье было как вспышка, всплеск радостного чувства возвращения. Чувства во сне всегда оголены, трепетны, беззащитны. Там, за дверью меня ждали. Я понял это, лишь только ступил за порог. Словно солнечный луч плеснулся на меня таким ярким светом и теплом, какого никогда и нигде я больше не испытывал!
 
И вот реальность, случившаяся на самом деле. Я, уставший как леший, переброжу речку у самого дома. До моста, что в соседнем посёлке Онот, идти два с лишним километра, потом столько же обратно, а сил – никаких. И решился переть вброд. Речка хоть и не широка, и воды-то в ней в самом глубоком месте по грудь, но быстра-а!.. Как, впрочем, все горные речки. Летом, в жару, купаясь в её стремительном и жутко холодном потоке, доводилось испытывать на себе скорость течения: только нырнёшь, а тебя уж как щепку несет и несет, только и гляди, чтобы головой о камень не шмякнуло. Да-а, но сегодня-то не лето, осень уж в самом разгаре, вот-вот на зиму перевалит. А тут ещё мешок с орехом лямками плечи режет, килограмм сорок потянет, не меньше. Мешок догадался повесить на одно плечо – на всякий случай, если собьет течением. Меня сбило. Поскользнувшись на слизком камне, я ухнул с головой. Течение тут же подхватило и понесло. Помню, как с перепугу я, вместо того, чтобы бросить мешок, вцепился в него мертвой хваткой и инстинктивно сучил по дну ногами, стараясь найти какую-нибудь опору, чтобы встать на ноги. Зацепился. Встал. Упругий поток воды мощно давил в грудь, пытаясь опять свалить и утащить в губительную глубину. И в эту минуту я понял, что мой тяжёлый мешок с орехом – мой спасительный якорь, без которого течение давно бы меня сбило и  унесло, и только тяжеленная «гиря» намокшего куля придавливает к скользким камням дна, будто спасительный якорь. Осторожно нащупывая камень понадёжней стал шаг за шагом пробираться к своему берегу, двигаясь вниз по течению. Самое противное, - дом рядом, только не видно его из-за высокого берега. И меня со стороны деревни никому не видно. Так и шел с мешком в обнимку, пока не рухнул, наконец, на мелководье на острый камешник берега. Долго лежал, приходя в себя и совсем не чувствуя холода ледяной осенней воды. Потом поднялся, волоком встянул мешок с по крутому склону, взвалил его на плечо и, пошатываясь, побрёл домой. Вошел в дом, ухнул на пол мокрющий мешок, сел на него и огляделся. Жена стояла с открытым ртом, и в глазах её застыл ужас. Единственное, что помню – подумал: так пугаются те, кого застают во время сцены измены. Потом были охи, ахи, крученье пальца у виска… И слова: «А ты подумал, что было бы со мной?! Что бы я тут одна делала?» Резануло слух: «я», «со мной». Ответил грубостью: «Ага, делать мне больше было не хрен! Плыву под водой и думаю: что же ты будешь одна тут делать!?»

И вот теперь, много лет спустя, всё чаще мыслями возвращаюсь к сравнению тех чувств – во сне и наяву. Вроде бы там и там всё искренне, всё правдиво, но… Вот беда-то: в жизни никогда, ни разу не испытывал я того солнечного и безмерного счастья, какое довелось испытать во сне. Хотя жена там и там была одна. Или всё-таки разные?.. Вот штука-то. И с тех пор бродит душа по белу свету, ищет в туманных грёзах то солнечное счастье, а его всё нет и нет. И только гнездится в ней, в неприкаянной душе моей что-то неясное, безнадежно-зыбкое, как сознание наше на грани сна и яви.

 
Через неделю приехал Шарафутдинов, начальник цеха ширпотреба, «нукер» директора, как знали его все. Побродив по смолокурке, заглянув в бидоны со смолой, понюхав скипидар в бутылях и попинав зачем-то гору берёзовых мётел, сложенных под навесом, Шарафутдинов задумчиво посмотрел на меня и сказал, хитровато улыбаясь:

– Разговор к тебе есть. Пойдём в контору.

Плюхнувшись на старенький кожаный диван, поинтересовался:

– Как у тебя с планом по облепихе и ореху?

– Нормально. На днях лесников объеду. Думаю – план должен быть.

– Я не понял. Каких лесников?
 
– Как каких? Своих. Не чужих же.

– Ты что, лесникам деньги раздал?

– Раздал половину. Остальное сам закупаю.

– Ну, ты даёшь!

– Теперь я не понял.

– Зачем деньги-то раздал? Кто тебе сказал, что так заготовки делают? Как ты будешь с папой Жорой рассчитываться? – сильно волнуясь, закидал меня вопросами Шарафутдинов.

– Как рассчитываться? В конце месяца привезу орехи, ягоды, сдам на склад. Лишние деньги – в кассу, а если чего больше окажется, – получу по расходному. Во и весь отчет.

– Тьфу ты!.. И кто ж тебя так учил заготовки вести?
 
Я видел, как с каждой минутой разговора на смуглом лице начальника цеха росло непонятное напряжение, а в глазах зрел трудный, решительный вопрос.

– Что ж ты, парень, казённые деньги-то, как сор, понимаешь, раскидываешь туда-сюда?

– Тебе что, расписки показать? – потянулся я к сейфу.

– На хрена мне твои расписки.
 
– Так в чём же дело!? – начал раздражаться и я.
 
– А дело в том, дорогуша, – менторский тон зазвенел в голосе Шарафутдинова, – что ты должен был закупить тушенки, крупы, вермишели, спирту, водки в конце концов, и шуровать по тайге, а не здесь сидеть и в носу ковырять, ждать, когда тебе привезут орех. В тайге-то он вдвое дешевле выйдет! Смекай, парень. Имей ввиду, папе Жоре надо будет минимум пятьсот отстегнуть. Ми-ни-мум!

Видно было, как облегчение пришло к нему, после того, как изрёк он главную свою мысль, долго подъезжая к ней и обкатывая её внутри, словно дробь на сковородке.

Я похолодел, понимая всю серьёзность «наезда» и подготовленность его в «верхах», директором лесхоза «папой Жорой» и послушной ему «исполнительной властью» в лице Фархата Хакимовича. Но надо было как-то держать лицо, и я воскликнул изумлённо-весело:

– Сколько?! Это ж мой оклад чуть не за три месяца!

– Причём здесь твой оклад? Ты десять тысяч получил под отчёт.
 
– Так у меня же план – восемь тонн ореха, не считая ягод!

– Я ему про попа, а он мне про попову дочку… Я ж тебе только что объяснил, как действовать надо! Что ты ваньку-то из себя строишь?!

Поняв, что «бой» этот последний и решительный, я стал пробиваться напролом, понимая, что сдаться сейчас, – поставить крест на самом себе и записаться  в добровольные, вечные холуи папы Жоры и всех его «сподвижников», вроде вот этого Фархата.
– Во-первых, дядя, где ты в Промываловке лошадей видел? Все кони у лесников, а они по своим кордонам сидят – не ближний свет. И на чём я, по-твоему, буду по тайге шарахаться? Во-вторых: вольных бичей там нет, которые сидели бы и ждали мой спирт и тушёнку. Орех бьют или мои, или коопзверпромхозовские хлопцы, а у них со снабжением всё в порядке. Я не пойму, на какой почве вы со своим папой планы строили? Хорошо, допустим, я обвешу людей на пятьсот рублей, что бы твоему папе «премию» организовать, но они ведь тоже не дураки, в конце концов, и на будущий год кто мне после этого понесёт сдавать? Об этом вы с папой подумали? Они хоть и бичи, но копейку считать умеют…

– Я так понял, – перебил мой монолог Шарафутдинов, – что разговор не состоялся.

– Как раз наоборот – состоялся.

– Так что сказать папе за орех? – перешел на одесский диалект Фархат.

– Скажи папе, что орех будет в срок и в полном объёме. И в этом, и в будущем году.

– Мне кажется, – будущего года у тебя уже не будет...


На том и расстались.


И ясно стало мне, почему из восьми лесничих лесхоза семеро работают год или чуть больше.


«Чемодан, вокзал, Европа» – вот, что надо было делать мне сразу, а не ехать в соседний лесхоз в поисках «нового счастья». Как говориться: знал бы, где упасть…


Далее:   http://www.proza.ru/2015/07/17/617