Поехали с орехами глава 1

Александр Курчанов
1

За орехами отправились вшестером: три лесника, пенсионер Гриша Токарев (в прошлом лесник) и мы – два молодых специалиста лесничества: техник Женька Федотов и я, помощник лесничего. Лесники: Коля Канитель, Лёха Односторонцев и Боря Хромовских.

 Если не считать Борю, то мы с Женькой, конечно, главные «чайники» во всём мероприятии, потому что, сколько бы таёжного опыта ни накопили мы за полгода, но мужики в тайге всё же – профессора. Тайга для них, по их же словам – «папа, мама и жена».

Боря же мужик тоже ничего, но маленько замедленный какой-то, чуть-чуть бестолковый или, проще сказать, пыльным мешком из-за угла слегонца приударенный. Правда, многие считают, что он придуривается по жизни, но мне кажется: для того, чтобы так ловко и длительно придуриваться надо иметь не каё-какую голову. А с этим-то как раз у Бори – напряжёнка. Но, что характерно, я ещё тогда заметил: мужики к нему с какой-то снисходительной нежностью относились. Подтрунивали, конечно, со страшной силой, подсмеивались при каждом удобном случае, но беззлобно, по-доброму, и не обижали никогда. Да и Боря на них не обижался. В работе Боря медлителен до занудства, но дотошен: если надо что-то сделать, то Боря сделает это непременно, хотя делать будет и неделю, и месяц, и сколько угодно.

Все помнили анекдотичный случай, когда целую неделю ставил он девять деляночных столбиков.

В его обходе отвели пару делянок под рубки ухода, прошли по границам визирами, а Боре поручили поставить столбы на углах и поворотах. В первый день о Боре не вспоминали – понятно: Боря на делянках. На следующий день кто-то… ну, кто? Коля Канитель, конечно, сказал мужикам усмехаясь:


«Ну, чё, давайте спорить: три дня будет Боря свои столбы ставить».


Спорить никто не стал, а зря. Когда на пятый день Бори не оказалось на планёрке лесничий Коля Груздев, не выдержав, спросил:

«В самом деле, мужики, может, он заболел? Никодим Василич, ты ближе всех от него живёшь, – узнай».
 
«Ничего он не заболел, – глядя в пол, отвечал рассудительный и уравновешенный Никодим Васильевич, – я его сегодня утром видел. На делянку он поехал со столбиком в обнимку».

«Он что, с ума сошел! – разозлился Груздев в ответ на дружный хохот лесников. – В день по одному столбику ставит, что ли? Да он же издевается над нами! Василич, я на «Урале» проеду на его делянку?»
 
«Алексеич, отстань ты от него. – Никодим Василич – мужик себе на уме, по его страдательной интонации и не поймёшь сразу, сколько прячет он за ней ехидной ухмылки и природного юмора. – Ты же знаешь: от него и здесь толку никакого. Пускай он лучше там, в лесу, свои столбики стёклышком шоркает, чем здесь под ногами путаться».

А столбы у Бори всегда были действительно отменные. Деляночные, а размером почти с квартальные. Топором отделаны так, будто рубанком, с аккуратным, широким окном, на котором чётким каллиграфическим почерком выведено строго по инструкции: вид рубки, площадь, год, номер квартала, номер делянки – всё, как учили. Лесничий Груздев, устав бороться с Бориной дотошностью, доставал его притворной серьезностью своих «наездов»:

«Боря, я на тебя когда-нибудь акт составлю, не поленюсь, честное слово. Ты меня вынудишь».

«За что, Алексеич? – недоумённо хлопал пушистыми ресницами Боря. – Я ж стараюсь, как лучше…»

«А за то, что ты на деляночные столбики деловой спелый лес изводишь, едрёна мышь! Старается он… Ну, где, скажи, ты видел такие столбики?»

«Тык, Ляксеич, мы ж не под Москвой живём. У нас жешь тайга… все ж тыки».

«Тык – тык!.. Перетык… Заставь тебя Богу молиться – всю тайгу изведёшь!»

Николай прыгал в седло видавшего виды «Урала», дёргал ногой рычаг стартера и срывался с места по узкой лесной колее.

Мне доводилось бывать у Бориса Александровича Хромовских дома. Надо сказать, что добротно и основательно он делал не только столбики. Всё в его доме, во дворе, в летней кухне, в стайке было таким же прочным, аккуратным, подогнанным и отделанным до последней досочки и шпунтика на любой полке, табуретке или перегородке, до самого тонкого узора на ставнях, до простого оконного штапика.
 
В Сибири много чего в крестьянской жизни, в быту, в устройстве сёл и деревень отличается от европейской стороны. Чувствуется, что сибирские крестьяне жили вольготнее и в царское время, и в советское; здесь, вдали от злобствующих столиц, репрессий было меньше. Да и то – куда ссылать? Дальше-то и некуда…
 
Главное, что в первую очередь поразило меня в сельском доме сибиряка, особенно в старых сёлах – ворота! Огромные, тесовые, с крышей от дождя, с калиткой в одной из створок, висящих на могучих листвяговых столбах, коим не будет сносу  три века и боле. Ворота – лицо дома. Дальше, за воротами, и вовсе необыкновенное – мощёный двор. Входишь в ворота (нет, вру, ворота для въезда, а входишь в калитку), глянешь на чисто, почти, как в доме, вымытые половицы двора, так тут же захочется сесть и разуться, потому что, это же надо свиньёй быть – по такому полу в сапожищах!..  А хозяева-то хитрованы! – глядь, а у них тут же, возле калитки, скамеечка пристроена: если гость без большого дела, а только на пару слов, то садись, пожалуйста, будь любезен, ну, а коли в дом зайти надо – присядь, скинь обувку – не поленись, уважь хозяйку. У некоторых, у Бори в том числе, помимо настила двор ещё и крытый. И как бы к этому всему ни относиться, а входишь, и сразу понимаешь, – здесь живет Хозяин.

Человек – существо меньше всего материальное и, видимо, потому так трудно даётся картина, рождённая синтезом духа и материи. Ручка, тетрадь, стол, окно… и плюс всё то, что находится неведомо где. В моей голове? В душе? В памяти? Это как? Что мы знаем о жизни? Ничего. Потому и задаём сами себе безответные вечные вопросы. Зачем нам дана память? Затем разве, чтобы иногда, в другой жизни, в других мирах снилась нам эта планета, которой и имя-то забудем, а только всякий раз, просыпаясь ТАМ после призрачного видения, долго будем вспоминать – где, когда ты уже видел всё это, ходил по тем дорогам и тропам, стоял на площадях тех странных городов, освещённых низким закатным солнцем, вглядывался в скалистые берега быстрой реки… Кажется – вот-вот вспомнишь: когда, где плыл по реке, поднимался по каменным уступам на гребень утёса, вытянувшегося подковой вдоль её излома… Но – нет! Так и останется тайна нераскрытой. Думай, не думай, а судьба и жизнь, и дела наши, и мечты, и мысли – не в нашей власти. Как ни пыжься, ни тужься, – не в нашей! Что же нам-то, нам-то что остаётся? Только грёзы? К сожалению или к счастью очень часто простейшие вопросы, заданные самому себе, ставят в тупик.

Картина живет во мне десятилетия, то ясно и подробно, будто всё было лишь вчера, то вдруг растворяется в туманном мороке, чуть мерцая в уголках сознания, точно было это не со мной вовсе, а, то ли услышано, то ли прочитано когда-то давно в потерянной навсегда книге, название которой никто не знает. Снится иногда и то село, и лица мужиков… Будто сидим где-то в тайге, на берегу ручья, у балагана, крытого лиственничной корой, тихо разговариваем и внимательно смотрим в лица друг другу, словно не виделись много лет, и скоро расстанемся опять надолго, может – навсегда. Проснувшись, долго всматриваюсь в темноту, и в эти минуты возникает огромное желание – сохранить, оставить кому-то всё виденное, потому что… потому что всё проходит. Столько всего прошло, минуло, исчезло навсегда… И так жаль! И мы пройдём… А о чём промолчим, то листьями осенними падёт и корни напитает. И будет, как у археологов – культурный слой на два штыка лопаты, а в нём столько веков безмолвия!.. Дух захватывает, когда подумаешь, – сколько поколений минуло в тишине, а для потомков только и остался культурный слой с черепками и косточками, молчаливый слой в два штыка. О чём расскажет он? О чём поведает?
«Лишь слову жизнь дана»…

Канитель. У него такая манера: заходит в контору – шлёп возле порога на корточки. И так будет сидеть.

– Ты чего, Михалыч, сироту казанскую из себя строишь? Проходи, сядь, как человек.

– Не-е, не беспокойся, начальник, мы тута, в уголке…

Точно так же появился он и в первый раз, когда пришёл знакомиться. Поскребся за дверью.

– Да! Кто там? Заходи.

Через порог ввалился пьяный мужик в фуфайке нараспашку. Был он смугл, скуласт, с нетрезво расхристанным лицом под чубом смоляных волос, лихо торчащим из-под форменной лесной фуражки. Лет ему было за сорок, но, по пьяной бравости, лесник, заметно было, старался выглядеть моложе. Я и глазом моргнуть не успел, а мужик уже сидел на корточках рядом с порогом.
 
Подошёл к нему. Тот поднялся, качнувшись, протянул руку.

– Канитель.
 
– Какая канитель? – удивился я, пожимая узкую, но крепкую ладонь мужика.

– Меня так зовут.

– У вас тут, что – все под кличками ходят?

– Только избранные! – лихо тряхнул головой мужик, но получилось слишком лихо. Фуражка отлетела в сторону и откатилась в угол. Шевелюра, давно не знавшая расчески, рассыпалась взъерошенной копной. Тяжелые хмельные веки то и дело опускались, но хитроватый взгляд карих глаз оставался весёлым и твёрдым.

– Ну, рассказывай, – прервал я затянувшуюся паузу.

Резким движением мужик откинул полу телогрейки, вытащил из самодельного кармана, пришитого крупными стежками, бутылку водки, обойдя меня, шагнул к столу и звонко стукнул донышком о столешницу.

– Знакомиться будем!

– Знакомиться не будем, – разозлился я на беспардонность своего новоявленного подчинённого, – и, если ты сейчас не заберёшь свою бутылку… Короче – дуй-ка ты сегодня домой, а завтра поговорим. И познакомимся.

– Держи пять, начальник, ты мне ндрависся.

Мне пришлось снова пожать ему руку и, чтобы как-то побыстрее разделаться с подпитым гостем, ладонь его я не выпустил, а стал сжимать; при этом старался спокойно и холодно смотреть в глаза лесника. И тут я заметил, что веки его поднялись и перестали падать, а в глазах появилась веселая, живая искорка. Ладонь же его вдруг разом окаменела, стала ответно сжиматься, и сжиматься довольно-таки…

Мне девятнадцать лет, физкультуры и спорта я не чурался, тягал гирьки, и даже с собой привёз эспандер, который дёргал в любую свободную минуту, но тут я почувствовал, что, видимо, зря ввязался в это незамысловатое состязание. В своё рукопожатие я уже вкладывал всю силу, и даже, кажется, кончики ушей моих начали краснеть, а в ответ получал уверенное и упорное сопротивление, которое нарастало равномерно, по мере развития моей «атаки». Но и сдаваться же нельзя! Никак нельзя теперь лопухнуться перед этим нетрезвым мужиком, который, по-видимому, лапы свои накачал, не расставаясь с молодых лет с топором и прочим крестьянским инструментом. Я, продолжая разжигать в себе злость, давил его ладонь, и думал, что... лучше сдохну, но... не уступлю... этому… чудаку!..

Канитель, видимо, понял это и, хотя, как я чувствовал, имел еще достаточный запас сил, вдруг широко улыбнулся, ослабил свою руку и примирительно сказал:

– Всё, сдаюсь.

Я отпустил руку.

– Как фамилия?

– Севастьянов Николай Михайлович. Короче – Канитель. Любого в округе спроси, – Канитель – все знают.

– В общем, Михалыч, так: сегодня воскресенье, видок твой – твоё личное дело. А если ты так же работать умеешь, как лапу давишь, – сработаемся.
 
– Молодец, начальник. Давай стаканы.

– Во-первых: не называй меня начальником, а то я могу подумать, что ты сидел. А во-вторых, и в последних: пить мы с тобой не будем. По крайней мере – сегодня. Так что – забирай свой флакон и дуй, как говорится, до хаты. Завтра с утра – в контору. Продолжим знакомство.
 
– Молодец, начальник, пять с плюсом. А ведь я тебя на понт брал! А?! – и он весело и почти трезво глянул на меня.

– Понтовик…

Так состоялась наша первая встреча.

«…Лишь слову жизнь дана!» С него, с того самого, которое было «в начале», и началась история человечества. Была она, конечно, и раньше да растворилась во тьме веков. Исчезла потому, что отсутствовал её носитель – слово. Так-то. А если так, говорю я сам себе, то надо знать и помнить всякий раз, берясь за перо, что никто и никогда не расскажет о том, что видел, знал и чувствовал ты, потому что каждая падающая капля отражает свой собственный мир. Только – свой. И только – собственный.

И всё это, на мой взгляд, актуально особенно сейчас,  когда из нашего вывихнутого времени, о котором в будущем и вспоминать-то, наверно, не захочется, всё прошедшее лет двадцать–тридцать назад кажется сейчас таким дорогим, памятным и ярким, что просто грешно отмахиваться от воспоминаний о нём.


...Зачем-то ведь надо было ехать за тысячи километров, чтобы, проснувшись утром среди терпкого духа хвойной тайги, умывшись ледяной водой из тихо позванивающего ручья, по крутой тропе на едином дыхании взбежать на сопку и, замерев от неподвластной разуму красоты наступающего утра, от солнца, всходящего за дальним волнистым окоёмом в зовущей тишине зелёного безбрежья, почувствовать в этот единый, неосознанный миг, что ради такой вот минуты стоило родиться, жить на свете и сквозь все печали и трудности непременно постигнуть тот непостижимый смысл, ради которого всё здесь свершилось, сотворилось когда-то, и будет продолжаться вечно, сколько бы веков ни миновало....

С вечера собрались на кордоне у Гриши Токарева. Развьючили коней, насыпали овса им в кормушки и уселись за стол в летней кухне поужинать.


Мне как-то с первых дней приглянулась эта придумка сибиряков под названием «летняя кухня». Она, как бы, и не кухня вовсе, а целый домишко, дополнительная, так сказать, жилплощадь, где и стол, и топчан, и печка с лежанкой, и старенький буфет с посудой, которую в горнице уже не держат, на праздничный стол не ставят, а здесь, в своей компании с мужиками или соседями, – самое то. Ну, а, вместе с тем, это и кухня: чугунки, вёдра, горшки, кринки, бадейки с помоями для скотины, «расходный» мешок картошки, чтоб постоянно не нырять в подполье, кадушки с капустой и огурцами – всё это разумно расставлено, распихано по углам, развешано по стенам… Короче – бабий рай, приют для мужиков. Здесь можно перекусить на скорую руку, выпить кружечку-другую бражчонки, не мозоля глаза хозяйке, покурить без оглядки на некурящих, а то и подремать на стареньком диванчике, бросив под голову чью-нибудь телогрейку. Как-то вольней, раскованней чувствуешь себя в этом уютном мирке, придуманном давно мудрым и добрым человеком.


Одновременно с появлением летней кухни, как мне показалось, в крестьянском быту сибиряка возникло особо уважительное отношение к горнице в большом доме. Даже я назвал бы это отношение – культом. Горница – лицо хозяйки. Она постоянно прибрана до зеркального парадного блеска, устлана лучшими половиками, украшена коврами, ковриками, тюлевыми шторами… Посреди неё, как правило, круглый стол, застеленный бархатной скатертью с кистями. В обыден день горница гостям недоступна. Сюда проходит разве что хозяйка, что бы взять либо документ из комода, либо понадобившуюся вдруг одёжку из шифоньера, либо ещё какую пустяковину, без которой не обойтись в сей момент. По своей заветной недоступности сибирская горница чем-то схожа с церковным алтарём, разве только службу здесь несёт не батюшка, а «матушка».


Гриша сухонький, верткий и, одновременно, не суетливый мужичок с небольшим, спокойным, даже каким-то благостным лицом. Года три уже, как на пенсии. Живёт на берегу Иркута, на краю посёлка в некогда казённом кордоне, отошедшем ему по закону. Живет он вдвоём с женой Стешей, такой же расторопной, как и сам, бабулькой. У них хозяйство, обычное для сельских жителей: корова, пара поросят, овечки, куры… огород. Забот с хозяйством вроде бы и не много, но и без дела не посидишь.

– Пока здоровьишко есть – тилипаемся помаленьку, – говорит Стеша, накрывая на стол.

И мне эта фраза о здоровье кажется такой проходной и дежурной, будто лёгкий ветер прошумел, и всё! И, кажется, что и ей, и моим бабушкам, живущим далеко-далеко на западе, здоровья хватит надолго, лет на сто, не меньше…
 
Низкое предзакатное солнце освещает сквозь старенькую тюлевую занавеску стол, щедро накрытый хозяйкой для нас, уходящих в тайгу. Здесь и жареные гольцы на сковородке, и розоватое сало, нарезанное тонкими аппетитными ломтями, и исходящая парком картошка в чугунке. Конечно, есть здесь и огурцы с капустой, и огромная сковорода с омлетом, и холодные котлеты с пристывшим салом, и непременная чашка с солёной черемшей – знаменитым сибирским луком, который, хоть и запашист чрезмерно, но, как говорят, витаминами богаче лимона раз в десять. Для нас с Женькой, отвыкших от хорошего семейного застолья, сегодняшний ужин подобен княжескому пиршеству.

В центре стола законная предпоходная доза – пара пузырей водки.
 
Когда все расселись, Михалыч, окинув хозяйским взглядом стол, сказал с обычной для него дурашливой торжественностью:

– Ну, мужички, пора и сердце сполоскнуть, чтоб не заржавело!
Он разливал водку по стопкам и на лице его цвело предвкушение предстоящей выпивки. Хитро поглядывая на каждого, кому наливал, Канитель задорно подмигивал всякому, и слегка встряхивал смоляным своим чубом.

– Гриша, ты как? – вопросительно задержал он бутылку над Гришиной посудиной.

– Что «как»? Ты мне лопату поменьше выбирай, а у стопки края есть.

– Ты мне, Гриша, чем ндрависся: карманы у тебя есть, но ты туда за словом не лазиешь, молодец, слышь-ка, парень. А Степанида?

– Мне капельку, Коля. Давление у меня.

– Ну, давайте за лёгкую дорожку!

– Дорожку-то – ладно. Был бы орех, – своё непременное слово вставляет Хромовских.

– Боря, а ты, наверно, в фуражке своей и спать ложишься? – Канитель снял с Бори его форменную фуражку, поглядел вокруг, куда бы её пристроить, и надел на трёхлитровую банку, стоящую на подоконнике. – Слушай, Борис Александрович, – Михалыч с прищуром смотрел на то, как Боря смущенно приглаживает разлохматившийся на лысине пушок, – скажи мне, только честно: я тебя когда-нибудь водил на пустое место?

– Да я так, Коль, для фарту.

Голос Бори удивительно зануден, но при этом выражение лица – виновато-смущенное, словно хочет он сказать: да что вы привязались, мужики, надо же чего-то говорить для разговору, вот я и ляпаю, что в голову взбредет.

– Хватит уже!.. Водка киснет. – торопит Лёха Односторонцев. Он сидел, широко отставив локоть, и держал в готовности свой стопарь.

 У Односторонцева повреждены то ли суставы, то ли позвоночник, и потому рука у него никогда не поднимается по нормальному, ни за столом, ни на работе. Я видел, как он с трудом управляется с топором и пилой, так же, с трудом, он подносит ко рту и ложку, и стопку. Может быть, от этой ущербности и характер у него довольно тяжелый, скрипучий и вредный? Правда, признаться по совести, недостатки Лёхиного характера с лихвой покрываются его упорством, трудолюбием, особенной настырностью в любой работе. Глядя на него в деле, всегда кажется, что он каждым движением будто в драку вступает со своей болячкой, и побеждённым никогда не бывает. А потому, сделанное им, – сделано надёжно.

– Ну, как говорится, за орех и выпить не грех, – подал голос и я, вспомнив свою дурацкую привычку – рифмовать всё, к месту и не к месту.

Выпили. Принялись закусывать, поглядывая сквозь окно на быструю реку, несущую раскалённую малиновым закатом воду, на дальние сопки за ней, уже тронутые кое-где желтыми заплатами осени. Думали каждый о своём.

Я вспоминал, как обозвал нас, провожая, лесничий Коля Груздев полушутя, полусерьёзно бездельниками и дармоедами. Мы долго и нудно отпрашивались у него сбегать на две-три недели за орехом в таёжку Михайловича. Николай же упорно выделывался, изображая из себя озабоченного начальника, придумывал разные срочные работы, которых на сей момент не было и не ожидалось (о чём я твёрдо знал, как его заместитель). После длительных переговоров Груздев наконец согласился за божескую «взятку» – по ведру ореха с каждого, но на прощанье всё же, для соблюдения субординации, обозвал всех нас дармоедами. Мы не обиделись, восприняв это, как лёгкий, хоть и неуклюжий юмор. С «дармоедами» был полный перебор: мы с Женькой только что вернулись с отводов, где пахали всё лето до семи потов, как папы карлы, лесники же на днях управились с главной летней заботой – сенокосом. К слову сказать, сам Груздев за всё лето в тайгу выезжал едва ли раза два.

Получив «добро», собрались быстро; пришлось, правда, поспорить с лесниками насчет спальников. Мужики привыкли спать в тайге на войлочных потниках, которые клали под сёдла, а укрываться телогрейками. Мы же, «московские пижоны», как меж собой называли нас лесники, привыкли спать в спальных мешках, считая, что только после полноценного сна можно полноценно колготиться на работе.

Ох, помню я эти бессонные ночи ещё со школьных лет! Мы с дружком подрядились на всё лето пасти лошадей в ночное. В поле с нами наладились ходить и другие ребята, и девчонки даже. И так весело проводили мы ночи у костра, что утром расползались по домам, словно сонные мухи. Помню, как однажды утром тащился я домой с поля, едва переставляя ноги и, не дойдя до родного крыльца метров двадцать упал на травку и тут же вырубился. Хорошо, что мать с отцом ещё не ушли на работу, – разбудить не смогли, а за руки, за ноги отнесли домой, уложили на койку.

Спальники мы отвоевали, посулив набить их под завязку тушенкой, чтоб не зря занимали место во вьюке. А еще нам было велено заготовить хлеб длительного хранения. Два десятка буханок надо было распустить вдоль пополам и завялить половинки на печке «до крепости подмётки», как выразился Канитель. Хлеб мы закупили дня за два до отхода и совсем уж было собрались истопить на ночь печь, как неожиданно прискакал на своём Лыске  Канитель и забрал у нас хлеб.

– Сухарей нажарите без опыта, а у меня уже зубья не те, не угрызу. Тут же что главное? Момент угадать. Рано снимешь – заплеснеет, запоздаешь, – окаменеет. Что это я сразу не допёр? Нина моя сегодня печку топит, – давайте сюда.

Наше дело телячье. Баба, как говорится, с возу… Договорились ещё, что ружьё возьмём одно на всю артель, михалычеву штучную вертикалку.

Рано утром меня разбудил Боря, сильно тряся за плечо.

– Вставай, таёжник! Здоров же ты, парень, спать. Полчаса уже трясу, хотели, было оставить тебя, честное слово.

Выползаю из спальника и иду греметь рукомойником. Женька – увалень – всё же легче меня на подъём. Уже сидит за столом и чай дует, сняв потеющие очки и поглядывая с прищуром, как мужики готовят вьюки.

Солнце ещё не взошло, но, судя по заре, день обещает быть ясным.

Канитель режет свежий хлеб.

– Поешьте мяконького последний разок – теперь не скоро доведётся. Может, похмелиться кто хочет? – посмеиваясь, обращается он к мужикам.

– Да неплохо бы… – подаёт голос Гриша.

– Хочешь конфетку? Нету конфетки. – Вставляет Женька недавно появившуюся шутку.

– Ага, - ухмыляется Михалыч, – выжрали вчера всю «конфетку».

– Ну, нет, так нет. Чайком пополощемся, – успокоенно говорит Гриша.

В полчаса управились со сборами, затянули подпруги на вьюках. Пошли.

Росой прибитая пыль ленивыми всплесками выбивается из под лошадиных копыт. Идём по спящему селу, поглядывая на вершину утёса, стеной висящего над огородами и домами. Первые лучи солнца робко золотят верхушки сосен на его гребне.
 
В начале пути ноги ещё шустры, легки и, кажется, что лошади и мужики шагают слишком медленно; я то и дело ухожу вперед до очередной развилки и там, покуривая, ожидаю отставший «отряд». Выйдя за посёлок, сворачиваем со знакомой лесовозки на широкую, тянущуюся на пологий подъём тропу. На ходу поглядываю на молодой сосняк и пихтач, где могут таиться рябчики. На плече моём вертикалка Михалыча, в стволах патроны заводского заряда с четвёртым номером дроби, а на поясе в подсумке, среди других патронов, торчат с краю два пулевых. На всякий случай.

Мне скоро стукнет двадцать, и я два года почти хожу под отсрочкой, жду призыва в армию, давно представляю себя «в суровом солдатском строю». И сейчас, шагая по лесной тропе с зажатым в кулаке брезентовым ружейным ремнём, с бравой лихостью ощущаю себя бойцом Советской армии, возглавляющим боевую маршевую колонну. Привязавшаяся недавно песня звучит во мне неумолчно:


Марш! Атака!
Марш! Атака!
Трёхминутный перекур…


Женька, который сегодня идёт замыкающим, тоже, как и я, с нетерпением ждёт призыва. В эту осень опять не призовут ни его, ни меня, но он получит удар более жестокий, – ему по зрению выдадут «белый» билет.

Иду, шевелю кирзачами по довольно расхоженой, утоптанной тропе, но, чем дальше, тем тропа всё уже и всё больше хлама и корней попадается на ней, всё гуще космы разнотравья, лезущего из леса под ноги. Частые развилки, словно сучья от ствола, разбегаются по тайге, ведут к избушкам, прячущимся в глухих распадках по берегам ручьёв, к таёжкам и солонцам, освоенным дедами и прадедами нынешних хозяев их, ставших таковыми по вечному, хотя и неписаному закону тайги, к ягодным местам и покосам, коих в тайге не меряно и не считано, но у старожилов все они на виду и на счету.

Чтобы не сбиться и не учесать по чужой тропе, на очередной развилке поджидаю свой «караван».

Присев на валежину разглядываю свои сапоги. Мысы скоро пробьются до дыр. Никогда ещё столько не ходил, как этим летом. Типичный таёжный износ. Только здесь, в тайге, сапоги изнашиваются мысами – ветки, мох, трава, осока, – словом, весь напочвенный покров, говоря по учёному, исшоркивает новые почти сапоги быстрее всяких сроков. Эти, вот, в мае купил, а уже всё, кранты; вернусь – надо новые брать. Но упаси вас Бог обуть новые сапоги в дальнюю дорогу! А ежели ещё и тесноваты окажутся – капут, суши портянки – с полпути, если не босиком, то на карачках придётся обратно ползти. У нас с Женькой кирза, а у мужиков – ичиги. Есть у сибирских таёжных людей такая специфическая лёгкая обувка, сшитая из кожи с сохатиным камусом вместо подмётки. Я как-то попробовал в них – ого! Не тут-то было! Тропу с такой подмёткой чувствуешь, будто босиком; на всяком сучке, камушке, на шишке каждой, которую сапогом раздавишь и не заметишь, в ичигах будешь с непривычки «танцевать» и ноги выворачивать, будто на углях раскалённых. К такой обувке долго надо приноравливаться, но зато и ходить – легкота! Зимой в них, если с собачьими носками обуть да шнурки на голяшках завязать, по сугробам лазить – милое дело, ныряй, хоть по колено, хоть по пояс – не страшно. В ичигах, конечно, хорошо, но в сапогах привычней. Жаль только, что через тридцать–сорок километров они странно как-то набирают вес, а к концу пути и вовсе превращаются в гири.


Да что же я всё о сапогах! Вон, уже опять спускаюсь в распадок, где всё гуще пихтач и молодой сосняк. Здесь могут таиться рябчики, и надо быть повнимательней. Иду, посвистывая в манок и поглядывая по сторонам. Солнце, еще недавно гревшее спину, скрылось за гребнем распадка. Тропа под ногами становится влажной, трава на ней сыра от росы. Легко, размашисто шагается под гору… Резкий шум крыльев заставляет остановиться и замереть. Шагах в десяти от меня на ветку молодой сосны уселся рябчик, прилетевший на свист манка. Остальное автоматически – ружьё, предохранитель, выстрел! И тёплая птица падает на дно рюкзака. Добыча не велика, но если за дорогу удастся добыть хотя бы по штуке на брата, – ужин получится отменный. С почином!

 
По дну оврага течёт малый ручеек, перешагнуть который можно без усилия, но вода в ручье так прозрачна и холодна, что нельзя не остановиться, чтобы, нагнувшись, черпнуть её ладонью, промочить пересохшее горло и сполоснуть лицо. Пить много в пути нельзя, а потому быстро перешагиваю ручей, чтоб не вводить себя в соблазн, отхожу подальше и, остановившись, прислушиваюсь. Позади слышна тяжёлая поступь лошадей и говор мужиков. Решаю не ждать, а потихоньку шагать на подъём. Кто-то мудрый, кто первым прокладывал эту тропу, проложил её полого, наискось склона, чтобы не мучить вьючных коней. Но зато и подъём тянется долго, километра полтора.
Скоро меж стволов снова появилось солнце, а вместе с ним, неведомо откуда, приходят новые силы и бодрость. Лес постепенно редеет, пахучий пихтарник уступает место соснам, которые, чем дальше в гору, становятся всё выше и стройней. Подлеска под ними совсем мало, а потому видно в таком лесу на сотни метров. У самой вершины тайга неожиданно светлеет и я, словно в парк, вхожу в лиственничный лес. Деревья здесь стоят просторно, разлаписто, кажется, что они вот-вот зацепят облака своими высоченными вершинами. На перевале замедляю шаг, а затем и вовсе останавливаюсь. Душа замирает от простора и красоты, вольно раскинувшейся до горизонта. Слева синей лентой, изогнутой сопками, лежит река в невидимом своём движении. Отсюда, с высоты видны её пороги и плёсы, прижимы и шиверы; вся в резких бликах на переломах воды кажется она живой и упругой, словно тугая тетива, оброненная небесным великаном. Справа тянутся пади, по дну которых стекают к реке её притоки. Там, где в голубоватой дымке тайга сливается с небом, проходит водораздел двух больших рек, притоков Ангары: Иркута и Китоя. Там же, по водоразделу, пролегает граница лесничества и лесхоза. А сегодня мы идём в «заграничный» маршрут, за пределы нашего лесничества. Дело в том, что территорию своего лесничества мы более-менее изучили, если не в натуре, то по планшетам и плану. Таёжка Николая Михайловича Канители, то, бишь, Севастьянова, находится на территории соседнего лесничества, где-то за Тремя Ручьями, как туманно сказал нам с Женькой Михалыч. Три Ручья – один из довольно крупных притоков Иркута, который начинается с трёх гор тремя истоками (отсюда и название). Истоки сливаются в приток в одной точке, и дальше приток течёт к реке, служа при этом естественной границей между нашим и соседним лесничествами. До Трёх Ручьёв – мы прикидывали – около полусотни километров, но сколько же ещё за Ручьями?


В следующем распадке, когда перебродили ручей, случилось чрезвычайное приключение.


Я уже вышагивал на подъём, когда сзади услышал странный шум и гулкие раскаты матерщины. Не раздумывая, рванул вниз. Борин конь лежал в ручье на боку, и все суетились возле него, стаскивая вьюк.


– Какое мудло весь хлеб в один вьюк сложило?! – торопливо развязывая мешки, злобился Михалыч.


– Так… сам же ты, – ехидство в голосе Боря скрывает с трудом, - сам вчера два мешка хлебом набил и мне велел завьючить.


– Сам! Сам! С усам. С мокрым волосам. Боря! У тебя конь, бляха, весь в хозяина – на ровном месте падает. Ну, ты посмотри: все прошли, а твоя… загогулина – херак, и набок! Ты когда его на колбасу сдашь, а?


Михалыч перебирает разваливающиеся в руках буханки. Мы стоим вокруг, нервно похохатывая. Перепадает и нам:


– Ну, что «ха-ха», что «ха-ха»? Жрать что будем целый месяц? «Ха-ха»… Половина хлеба пропала. Придётся лошадиный комбикорм на лепешки приспосабливать. А что делать?

 
– Конечно, с пол дороги домой не вертаться, - Гриша лезет в свой мешок, завьюченный на лошади Михалыча, достаёт большой полиэтиленовый пакет, протягивает Канители. Тот долго рассматривает пакет, потом пристально глядит на Гришу. Токарев, не выдержав взгляда, спрашивает, – Чего?


– А ты сам не догадываешься – чего? Вчера не мог отдать свою непромокаемую торбу? Глядишь, – хлеб был бы цел.


– Знал бы, где упасть…


Сухие полубуханки сложили отдельно в сухой запасной куль, мокрый хлеб, превратившийся в крошево – отдельно, снова увязали вьюк, укрепили его на понуро стоящем Борином Мальчике. Канитель дал наставление коню:


– Под ноги смотри, животина! О кобылах, поди, задумался? Тебе, придурку, и так самый легкий вьюк дали, а ты и его нести не можешь. Вон, моему Лыску все железные банки достались, - и ничего, не падает в ручей, как… некоторые.


Пошли. Цепочка снова растянулась по тропе.


В моём рюкзаке уже четыре рябчика и я решаю попридержать охотничий пыл, не-то к концу пути поклажа сделается гирей. Но, усмехнувшись сам себе, через полчаса, когда очередной петушок тяжело плюхнулся на ветку рядом с тропой, я добыл и пятого.


Конец августа в тайге – время наибольшего комфорта. В мае донимают клещи, в июне – пауты. Помню, как вышел я однажды в начале июня на реку со спиннингом, а оказалось, что было как раз то время, когда насекомые эти, – да какие насекомые – волки! – особенно злы и беспощадны. Не прошло и получаса, как летел я до дому конским галопом, пугая деревенских собак, забыв и про рыбу, и про спиннинг, и про всё на свете. Но в тайгу-то, на работу, ходить всё равно приходилось, и там от них одно спасение – энцефалитка, а под неё, не смотря на жару, толстый свитер, что бы эти «звери» не могли прокусить. В июле и до первых ночных заморозков в августе в тайге свирепствует мошка. От неё плохо помогает даже мазь. Есть от неё одно, хоть и слабое спасение – дымокур, но не будешь же сутками торчать в дыму, – работать-то надо. Сейчас же, когда нет ещё холодов, ещё не слякоть, не осенние дожди, а время летучих кровопийц уже закончилось – в тайге благодать, время покоя, тишины и урожая.

Август! Дышится вольно, и глазу просторно озревать голубеющие дали. Дни ещё тёплые, почти жаркие, и от того воздух душист нагретой хвоёй, настоем перезрелых трав, папоротников, мхов, пёстрым ковром раскинувшихся под лесным вековым пологом. Чуть тронутая желтизной листва берёз и осин вспыхивает на солнце там и сям яркими искрами, обещая скорый, хотя и не долгий праздник красок ранней осени. Август. Счастлив тот, кто волен провести в тайге в эту пору хотя бы несколько дней. Мы же идём за кедровым орехом почти на месяц! Да Бог с ними, с орехами, по крайней мере для нас с Женькой! Нам бы сейчас, перед службой,  надышаться волей, настоянной на дыме костров, на всех таёжных ароматах, пожить вдали от начальства, от деревенских сплетен и… Ура! Да здравствует свобода!

До глубокой синевы промыто летними дождями небо. Стаей белых лебедей гуляют по нему облака. На горизонте далёкими призраками белеют снежные хребты Хамар-Дабана, могучего хребта Саянских гор. Смотрю жадно, стараясь запомнить и сохранить в себе переполняющий восторг. Замечаю, что, пожалуй, впервые за последние полгода любуюсь сибирскими далями без унылой тоски по родине. Впервые мысленно не ныряю туда, за далёкие перевалы, за Тайшет и речку Бирюсу, за широкий и стремительный Енисей, который видел пока только из вагонного окна, за бесконечную, унылую Барабу, за Урал, чарующий своими лесными увалами и речными изгибами, за Волгу-матушку, за иные поля и перелески, откуда махнул недавно по собственному желанию в такую даль.

В такую даль!..


– Э-ге-гей! – слышу зычный голос Михалыча. – Охотник! Тормози лаптёй, обедать будем!


Тропа тянется вдоль ручья, а потому остановиться можно в любом месте, только бы найти полянку, где трава для лошадей получше. Всякий раз любуюсь, как быстро и без суеты управляются мужики с лесными делами. Пока мы с Женькой под руководством Михалыча развьючивали лошадей, аккуратно складывали вьюки, затем лошадей путали (на всякий случай, вдруг кто пугнёт их, а потом попробуй, собери), остальные мужики уже кипятили чай на костре, раскладывали нехитрую снедь к обеду, скинув обувку, шевелили босыми пальцами, давая отдых усталым ногам. Едим молча и быстро; все знают, что время тянуть нельзя – дорога дальняя и успеть надо засветло.
После обеда пять минут перекур, вьючим лошадей и – пошли. Тяжело шагается после короткого отдыха, но скоро втягиваемся, и опять, забывая об усталости, только и успеваешь отмечать про себя подъемы, спуски, переправы. Постепенно отдаляемся от реки, и скоро, на одном из перевалов, я заметил, что реку уже не видно, а лишь вдалеке, в левой стороне угадывается по разлому тайги её присутствие. Опять спускаемся в распадок и идём по берегу быстрой и полноводной речки. С каждым часом ниже солнце и ближе долгожданная вечерняя прохлада. Она уже копится в сумрачной тени густого подлеска, подкрадывается на мягких лапах, чтобы прикоснуться к разгоряченной спине и голове. Рябчики иногда выпархивают из-под ног, но гоняться за ними, выглядывать их среди веток и густой листвы уже лень. Пусть живут. Всё чаще думается о конце пути, о той долгожданной минуте, когда Канитель скажет, наконец: «Всё. Пришли». А надо будет ещё искать в себе силы готовить дрова, ночлег, ужин…


Выйдя на небольшую поляну, я замер: у подножия крутого, безлесного склона в полусотне шагов от меня паслось стадо кабанов, – матка и четыре полосатых поросёнка. Медленно, стараясь не звякнуть замками, открыл ружьё, выбросил под ноги дробовые патроны, нащупал на поясе пулевые, вставил их в оба ствола и плавно закрыл вертикалку. Первый раз мне довелось видеть кабанов так близко и потому закралось непрошеное опасение. Кого стрелять? Матку? Но я знал, что раненая кабаниха свирепа и, не успеешь глазом моргнуть, как… Решил стрелять поросёнка. Сзади, из чащи, выходил Михалыч, ведя под уздцы коня. Я чувствовал, что он ещё не видит стада, но видит застывшего меня. Жестом остановил его. Услышав, как замерли шаги, стал поднимать ружьё. Страх и охотничий азарт перемешались во мне в тот момент, когда давил на спусковой крючок. За дымом прогремевшего выстрела я успел заметить, как пуля взбила пыль над самым хребтом поросёнка. Я «обвысил». Матка резко вскинула голову, хрюкнула, и всё стадо во главе с ней рвануло вверх по склону. Не успел я перевести дух и вспомнить о втором патроне, как Михалыч, подскочив, вырвал у меня ружьё и, словно не было пройдено десятков километров, с проворностью обезьяны ломанулся вслед за стадом. Лишь в момент перехвата бросил вопрос:


– В каком?


– В нижнем.


Я – пацан, щенок, мальчишка стоял потупясь и слушал презрительные упреки подошедшего Лёхи Односторонцева:


– Охотничек, мать твою!..


Михалыч вернулся ни с чем. Устало спросил:


– Чем бил?


– Пулей, чем же ещё, – понуро ответил я.


– Надо было картечей.


– А ты мне её дал?


– Чего теперь…


Так и стоит перед глазами картинка: бегущее вверх по крутому склону стадо, – впереди здоровенная мамаша-кабаниха, за ней рыжие полосатики, крепкие, упитанные пудовички лепят, прихрюкивая и попёрдывая, словно стремительные живые торпеды. А за ними Михалыч с ружьём, неутомимый, заводной, как чёрт, Михалыч. Крутой подъём метров в двести вся эта кавалькада одолела за считанные секунды, но те, полосатые, оказались, конечно, шустрее. Вверху, за гребнем начинался густой лес, в котором кабаны благополучно растворились, оставив нас с носом и… с рябчиками.
Потом, в других лесах и таёжках, в другие разные годы доводилось охотиться часто. Случаев было много и разных, но то полосатое семейство никогда не выходило из памяти.


После неудачного выстрела навалилась усталость, словно грузный мешок. В приближающихся сумерках ноги теперь сами находили бугры, корни, камни и то и дело цеплялись за них.


– Михалыч, далеко ещё?

Канитель, подбадривая, врал напропалую:


– Вот тот перевальчик ещё одолеем, потом ручей будет, - перебредём, за ним подъём небольшой, и всё.

И был и «перевальчик», и «подъёмчик», потом ещё три ручья с тремя бродами, а конца всё не было и не было... Голова клонилась вниз, сапоги давно стали пудовыми...

– Ну, чё, Михалыч?

Канитель делал удивлённое лицо и внимательно смотрел вперед. Затем снова убеждённо объяснял (нам с Женькой, лесники-то знали и дорогу, и конец её):


– Ага, вот там вон, видишь – прижимчик? Потом от него, видишь, тропа в горку пошла? Отсюда не видно? Да-да, там дальше скала ещё, тоже отсюда не видно, вон за тем сосняком. Потом вниз, влево и… и всё. Километра три, мужики, не больше, я думаю.


И так несколько раз. А мы шли и шли… Солнце уже висело над самым горизонтом, а в распадках давно царила глубокая тень. Вместо трёх позади оставалось и пять, и шесть километров… Но, поднявшись на очередной перевал, нас ждало новое разочарование, когда Канитель, удивлённо оттопырив губу, совсем не притворно матерился и объяснял нам, что опять «просчитался распадками».

– А-а! – говорил он, «озарённый» явившейся вдруг догадкой. – От Трёх Ручьёв до Зун Мурина сколько перевалов? Четыре? А мне в башку чего засело два?.. Чего это мне два на ум пришло? Ну, вот, накинь теперь ещё два перевальчика. Потом к ручью выйдем. Это и будет правый приток Каменной речки…


– Пошли, хватит голову дурить, проводник хренов.


Последняя полоса вечерней зари чуть светилась за редколесьем, когда кто-то произнёс, наконец:


– Вот и балаган…


Ноги сами подкосились. Неужели всё!?


Михалыч, хитрюга, до последнего молчал, а тут взял и ляпнул, чтобы уложить наповал:


– А знаешь, сколько умяли?


– Ну...


– Семьдесят пять километров. По карте мерили.


– О-хо!..


– Ну, что, так и будем сидеть? А кто коней будет развьючивать?


Это Лёха Односторонцев. Были б силы – вот так бы взял и прибил гада. Но кони-то не виноваты! Они, бедолаги, в отличие от нас ещё и груз несли немаленький. Стаскиваем вьюки, лошадей путаем, цепляем ботала на их взмыленные шеи и снова плюхаемся рядом с остатками старого балагана. На костёр сил никаких.


А костёр тем временем разгорается будто сам собой. Это Гриша Токарев молча, как и всё, что он делает, собрал хворост, поправил таганок, повесил котелок с водой, и вот уже живой, радующий глаз огонь освещает усталые лица. Ночь вокруг костра загустела сразу, будто воздух разбавили черными, непроглядными чернилами.


Гриша Токарев…


Порой задаю себе вопрос: почему мы, салаги, и не только по возрасту, но и по сути, позволяли себе такое фамильярное обращение с людьми, которые старше нас на целое поколение? И не нахожу ответа, кроме одного – так сложилось. Так уж сложилось после первой же, как правило, встречи с каждым из них в результате взаимодействия тех самых таинственных биополей, возникающих меж людьми, из которых складываются впоследствии то, что называют – человеческие отношения. Вот, к примеру, лесник Селиванов, которого не только я, но и никто в лесхозе иначе, чем на «вы» и – Никодим Васильевич, – не зовут. В чём тут дело? А вот тот же Боря Хромовских. Иногда его могут назвать и Борисом Александровичем, но он в ответ такую обезьяну скорчит!.. Палец в нос засунет да тут же демонстративно о штаны его и вытрет. Поглядишь с тяжким вздохом на его ребяческие фокусы: «Боря, ёлки зеленые, ты как пацан в детском саду. Платок тебе носовой подарить, что ли?» А тот только улыбается да носом швыркает: что, дескать, с меня взять...


С Гришей мы познакомились недавно. Подошли к нему вместе с Канителью, тот сказал: «Привет, Гриша». Мы с Женькой тоже поздоровались. На наши рукопожатия он представлялся: «Гриша». «А как по отчеству?» – спросил я. «А никак, Гриша и Гриша». Ну, никак, так – никак. Больше вопросов не задавали. Мне он сразу понравился, этот тихий, расторопный мужичок с благостным лицом святого старца, с тёплыми, задумчивыми глазами цвета майского неба. За всю долгую дорогу Гриша ни жестом, ни словом не выказал усталости. Его отрешенно-сосредоточенный вид и мне придавал новые силы, будто гипнотизировал на выносливость; так всегда завораживает любое дело, выполняемое умело и сноровисто. Глядя на него, как-то и не думалось совсем, что бывал он здесь не раз, а потому мысленно вымерил весь путь, распределил силы и шёл размеренно, не спеша, смиренно поглядывая вперед и под ноги.


Странно: память мало чего оставила о нем. Жил рядом, шурудил костёр, варил похлёбку, веял молотую шишку… Остались же в памяти только глаза его и добрая улыбка, да ещё рассказ словоохотливого Михалыча о том, как Гришу взяли однажды на охоту на медведя. Токарев – охотник слабенький, практически – никакой. Изредка, разве, белковать бегал, да и то, только в те годы, когда белка, как мужики выражались, чуть не огородами шла. А на медведя взяли его из-за мягкого, компанейского характера, из уважения к возрасту и заслугам опытного плотогона, известного когда-то по всему Иркуту.

Пришли они, в тот раз, на место, отаборились, Гришу оставили кошеварить, а сами направились к берлоге, которая была километрах в двух-трёх от табора. Гриша костерок держит, снега в котёл подбрасывает, – скоро добытчики мясо принесут… А тут и пальба, слышит, пошла. Да густо так! Дуплетами! Ладно, думает Токарев, завалили мишку. Ждёт охотников, а сам прислушивается, и скоро слуха его достигают странные звуки: треск, стон, рык… и, что самое интересное, звуки те в его сторону катятся, приближаются, стало быть. Почуяв недоброе, Гриша рванул к дереву, на котором висела его старенькая одностволка, сорвал ружьишко с сучка и едва успел затолкать в патронник единственный пулевой заряд, как на поляну, пятная кровью снег выкатился оскаленный подранок. Рыком выхаркивая из пасти пенную сукровицу, медведь всей лохматой горой наехал на застывшего в ужасе Гришу. В единый миг, за который Гриша успел проститься с жизнью, зверь восстал на дыбы…


Человек машинально сунул ствол зверю подмышку, нажал… и долго потом выбирался из под рухнувшей туши.

Когда подоспели мужики, бежавшие по следу раненого медведя, Гриша, не спеша, свежевал добычу. Аккуратно вытря нож о шкуру, он, улыбаясь своей простодушной улыбкой и смахивая тыльной стороной ладони пот со лба, весело спросил:

– Что, охотнички, дым густой – обед пустой?

– Да-а! – изумлённо разводя руками, подхватил шутку шагавший впереди Канитель. – У нашего «рыбачка» жопа мокрый, но уха жи-ирный!

Эта история часто повторялась у таёжных костров в охотничьих компаниях, веселя слушателей и крепя Гришин авторитет.

– Ну, ребятки, сиди не сиди, - поднимается Михалыч, – а нодью на ночь делать надо. Пойдёмте, я вам кедрушку покажу, с прошлого года примечена у меня.


Мы с Женькой поднимаемся, берем топоры и идём следом за ним в ночную чащу. Пока валили и кряжевали заподсоченную с прошлого года «кедрушку», мужики тем временем залатали крышу балагана свежей лиственничной корой, наломали лапника, прикрыли его подседельными потниками – приготовили постель-лежанку. Мы принесли брёвна, уложили их пирамидкой прямо на жаркие угли костра и скоро синеватые язычки пламени заплясали на покатых боках кедровых боланов.

Казалось бы, - кедр – Сосна Сибирская – уникальное дерево, которое впору в «Красную книгу» заносить, а не костры из него складывать, но в тайге свои законы, и логика у тех законов довольно проста и практична. Пустяк вроде бы – костёр, да только без головы, как говорят, и комар не полетит. Попробуйте-ка на ночь сделать костёр из лиственничных дров. В лучшем случае – вся ваша одежонка к утру будет в прожжённых дырах, а то и, чего доброго, какая беда более того приключится. А всё потому, что, сгорая, лиственница, помимо жара, ещё и много треска производит, а, значит, и искрами сыпет во все стороны, как дырявый паровоз. У кедра же, в отличие от неё, пламя очень мягкое, ровное, без всякого треска. Тепло от кедровых дров густое, крепкое, но не жгучее, а обволакивающее, словно от печки. Губят же кедр по настоящему, масштабно, так сказать, не лесники своими кострами, а лесозаготовители. Леспромхозы. Расшифровать? Пожалуйста. Не знаю, как сейчас, а тогда леса Прибайкалья относились к водоохранной зоне. Это значит, что рубку леса, то бишь – заготовку древесины в них можно было вести с оглядкой на специальные правила, разработанные лесными учёными. Контроль же за их исполнением возлагался на лесную охрану, то есть на нас. Вроде бы всё просто: живи, как говорится, по уставу – завоюешь честь и славу. Только не тут-то было! Наша «мышь» в любой ловушке дырку сыщет. А дело вот в чём. Среди прочих, есть в тех правилах такое положение: отводить под рубку  лесонасаждение можно только в том случае, если состав кедра в нём не превышает двадцати процентов. И все эти места, по лесному говоря – выделы, чётко обозначены на планах и в таксационных описаниях. При отводах делянок приходилось сталкиваться с такой ситуацией: по лесоустроительным документам кедра – двадцать процентов, а на самом деле – тридцать, сорок, пятьдесят и даже больше. Обсчитаешь одну, вторую, десятую делянку и невольно задумаешься: что это? Может, ошибка лесоустроителей? Но почему такие ошибки встречаются именно и только в кедровниках? Не во всех, конечно, а в основном в тех, что расположены рядом с уже построенными лесовозными дорогами. Загадка? Какая уж тут загадка – ежу понятно… Так было, есть и будет на Руси, потому что велика она, а порядка в ней…


«Кто в лесу не вор, тот дома не хозяин». Среди многих премудростей, которые вкладывал в наши головы преподаватель лесоэксплуатации Козлович, крепче других засела вот эта, лукавая, но оч-чень жизненная.


Ёпэрэсэтэ! А ведь нам в Управлении, благословляя на работу, говорили: «Не заигрывайте с лесозаготовителями!» Попробуй тут, «не заиграй», если за каждой мелочью и пустяком к ним на поклон приходится ходить. Машину дай, трактор – дай, автобус, чтобы школьников на посадку возить – опять дай. Да те же продукты, тушёнку ту же несчастную, которую в магазине не купишь, а в лесхозе тётки её всю по домам растащили – дай-дай-дай!

Не заигрывайте… Не «заиграешь» тут.

Принесёшь лесничему ведомость делянки, которая под рубку идёт, а в ней восемьдесят процентов кедра. Тот долго матерится, ругает продажных таксаторов, алчных лесорубов, а потом посмотрит печально и спросит:
«Как по-другому называется кедр, помнишь?»
«Конечно. Сосна Сибирская».
«Вот и пропусти слово «Сибирская». Что останется?»

С наивным удивлением и томительной сердечной тоской отмечаю про себя, что всё это похоже теперь на воспоминания старого воробья о первых полётах на неокрепших ещё крыльях; восторгов много, а опыта – пшик. Но самое главное то, что приходящий постепенно опыт никогда не заменит тех, первых восторгов и радостей, которые уже не повторятся и не возвратятся, как ни зови…

А, между тем, ночь подкралась тихая, прохладная, с лёгкими вздохами ветра в высоких вершинах, с редкими криками бессонных ночных птиц, с перезвонами колокольцев пасущихся поблизости коней… И как-то по-особому благостна усталому телу ночная тишина и уютный покой таёжного табора. Не смотря на усталость не спалось. Налил кружку густого, настоявшегося чая из котелка, поставил к огню. Народец уже похрапывал во всю, а я всё смотрел и смотрел в темноту, наблюдая, как слабый свет костра выхватывает из мрака то ствол кедра, стоящего поблизости, то мохнатую лапу пихты, будто висящую в воздухе, то влажную изнанку коры, которой только что покрыли балаган. Когда огонь слабел, высоко в небе зажигались крохотные угольки звёзд. И это медленное чередование земного и небесного баюкали, усыпляли. Глотнув пару раз из кружки, я заполз в спальный мешок и скоро уснул.


далее:   http://www.proza.ru/2015/07/16/1729