гусаров 2

Михаил Баранов
Я застал его в плачевном состоянии - дверь его палаты уже не запирали. Он сидел на тюфяке, накрывшись с головой одеялом и все время, что не спал, поглаживал рукой ребро батареи парово-го отопления. Я видел, как его кормили - ел он охотно, но только из чужих рук. Оправлялся, видимо, под себя.

Врач сказал мне, что через неделю меня переведут в 3-е отделение, самое здоровое, где три раза в месяц кино, шахматы-шашки и гулять можно хоть весь день. Но вот уже начался март, а меня все не переводят. Почему? Карантин. Надоело цапаться с Виталием Лобачевским, я давал себе слово не отвечать ему, но как-то не получалось, и я снова сыпал проклятия на голову Сталина - благо, там где мы находимся, можно не бояться. Однажды в разгар моих филиппик старик попросился в уборную, открыли, и мы все вышли. Меня поразил взгляд ключевого - все в нем было - и ненависть, и боль, и гнев видно, он слышал, стоя за дверями, мою речь. Маленький такой, простонародный, может, казанский татарин, их от русских не отличишь... "Как же,- подумал я,- оторвался я от народа, если простому человеку смотреть на меня тошно? Может, чутье подсказывает им другую истину? Прав ли я был в своем пьяном бунте? А на самом деле - не сумасшедший ли я?" Мысль эта прилепилась и сверлила.

В детском санатории Жаворонки ночью кто-то наложил мне в тапок. Всю комнату допытывали у директора, виновного не нашли - уж не сам ли? Никогда не мог запомнить, что сколько стоит, пошлют меня в магазин, всю дорогу, зажав в кулаке деньги, твержу цены, а подойду к кассе - ничего не помню. Не раз, отправившись за керосином, оказывался у школьного крыльца, а однаж-ды собрался идти с ночным горшком вместо бидона - бидон стоял в уборной (по нынешним временам такой просторной, что вполне можно ставить раскладушку). Учился всегда плохо, без папиной протекции, пожалуй, и школы никогда в жизни не кончил бы... Правда, в институте выбился в отличники, но ведь это не труд, а игра, "хаханьки"... Не читал ни Маркса, ни Ленина, да что Маркса - Толстого начал читать только в тюрьме (хотя сдавал на пятерки), Достоевского, разумеется, не открывал... Актер никудышный - ни темперамента, ни замысла, ни рисунка, выезжал на одной обаятельной улыбке...

В Москве, в комендантский час, в одном из арбатских переулков оправился на крыльце какого-то посольства. Году в пятидесятом норовил помочиться на здание американского посольства, Серебрянников и Рунге оттягивали меня, а я твердил: "Дайте мне высказаться!" В конце концов они пошли на компромисс и позволили мне - на глазах у многочисленных прохожих "высказаться" у стены Большого театра. А может нормальный человек в мундире младшего сержанта встать на Арбате с протянутой рукой?..

А в Рязани? Жил со старухой, пил на ее счет, вышел к гостям в чем мать родила. Однажды и в театре разделся в грим-уборной догола и в таком виде отправился поздравлять женщин с Новым годом. Отнял у пьяного офицера коньки, которые мне были совершенно не нужны, а потом целую неделю трясся, страшась разоблачения, даже отправился в церковь, крестился и целовал полы... Был случай, что товарищи отняли у меня топор и связали... Однажды я подслушал, что девушки говорят обо мне за стенкой - дескать, держусь я неестественно, зазнаюсь, что ли... Сима Хонина сказала, что во время монолога у меня бегают глаза...

А еще раньше? Пьянки с Витькой, армейские выходки, украденная простыня... В Перми однажды шел посреди улицы, видел, что на меня летит легковая машина, усмехнулся и думал: "Задави, задави, посмотрим, что тебе будет!" Должен же быть хотя бы инстинкт самосохране-ния?.. Проезжая в отцовской машине мимо колонны пленных, приоткрыл дверцу, высунул руку и закричал:

- Хайль Гитлер! - причем был абсолютно трезв...

Да что ни возьми, что ни припомни - все явная патология... Непонятное равнодушие к близким, к друзьям. Ире Шибиной мог помочь остаться после института в Москве, не сделал. Славу Баландина не спас от армии. А ведь меня просили... Зато привечал никчемных пьяниц, кормил кого попало, терпел вокруг себя дураков, каких-то жалких подхалимов... А что это была за дружба с Замковым? Что нас сблизило? То, что мы оба были влюблены в Иру Поздневу? Пьяные умильно целовались, спали в обнимку, родные уже чёрт знает что про нас думали...

Наверно, никто не чувствует своего безумия. Вот Игорь Стрельцов рисует день за днем мавзолей Сталина, один проект за другим, у него их целая гора. Уж и отбирали, и рвали, и жгли - рисует! Как-то поджег на себе одежду, а в другой раз, когда работал на кухне, вымазался сажей и пугал религиозных: чёрт!

Ходят, ходят по прогулочному двору, беседуют о Боге, о душе, нравственных идеалах, зыбкос-ти человеческой природы - а они в Казани!

Есть еще Чистополь, там один врач на всех - на случай простуды, там уже никого никогда не выписывают, не актируют... Гоняют работать на огород...

У нас вертухая правильнее называть ключевым - я лично грубостей от них не слышал, если кого и крутят, так без злобы - приказ, уколу сопротивляется. "Камзол" - страшная пытка, заворачивают в мокрые простыни до посинения, но не они ее выдумали, у них нет счетов с заключенными.

УМЕР, УМЕР, УМЕР...

Медсестра лет тридцати, глаза красные, заплаканные, наверно, муж опять пьяный пришел, а может, умер кто, всю ночь ревела...

- Гусаров! Джугашвили подох!!! - кричит через весь двор Стрельцов.

Солдатов подбегает.

- Ты этому веришь?

Я отмахиваюсь.

- Брось, Саша, это же сумасшедший дом... Как же, подохнет он... Только и дожидался того момента, когда мы с тобой за проволокой окажемся, а раньше никак не подыхал!

- Да уж больно верный человек крикнул,- сконфузившись оправдывается Игорь, и на том обсуждение заканчивается.

Селивановский, бывший чекист, дает ценные советы всем желающим:

- Очень хорошо еще кончик медом помазать - женщина от наслаждения сама не своя...

Группа заключенных психов с удовольствием прислушивается к его наставлениям, хотя всем им мед понадобится нескоро, но тема увлекательная. "Параша" Стрельцова забыта.

Любимым моим стихотворением стала ода "Вольность" Пушкина. Кто-то подбросил листок, я выучил наизусть и читал с упоением, перемежая куплеты "Марсельезой" по-французски.

Увы! куда ни брошу взор

Везде бичи, везде железы...

И с особой страстью:

Самовластительный злодей!

Тебя, твой трон я ненавижу,

Твою погибель, смерть детей

С жестокой радостию вижу.

Как-то в разгар очередного спора с Лобачевским я услыхал отдаленный гудок. Форточка была закрыта, за окном темно и морозно. Не то восемь, не то девять часов вечера...

- А Казань, видно, индустриальный город...

- А ты как думал? Здесь много заводов!

Заводы были далеко, гудок еле слышен, никто не обратил на него внимания...

Двадцатого марта нас всех, наконец, переводят в 3-е отделение - и ленинца, и сталинца, и лучшего друга жуликов и артистов, только старого печника уводят куда-то в другое место - он уверен, что на расстрел. Я его, во всяком случае, больше никогда не видел.

В дверях нас встречает фокусник и манипулятор Вахрамеев, радостно здоровается со мной и вдруг сообщает:

- Володя, мы осиротели... Наш отец оставил нас...

- Не может быть!!!

Подходят другие и подтверждают: да, точно. Со второго марта выключили радио, не давали газет, писем, все насторожились, не знали, что думать: война? Потом тоже слышали отдаленные гудки. Были и такие как Юрка Никитченко, сын нюрнбергского судьи, с доверием у начальства, он рассказал по секрету Кандалии, тот ходил с красными глазами, потом разрыдался вслух. А теперь уже включили радио, дают и газеты, и письма - родные скорбят...

Будто кто поленом по затылку огрел. Башка ничего не соображает... Умер Сталин... Умер...

Кто-то подходит, знакомится, расспрашивает: откуда, кто, какая статья? Отвечаю, что, должно быть, 58-10 - агитация. Ну, это самый легкий пункт, надежда есть, нужно только быть осторож-ным. Если подружиться с Сайфиулиным, могут и выписать, правда, не раньше, чем через пять лет, это минимальный срок.

Тут же знакомят с шахматным лидером Левинсоном, гинекологом из Иркутска, и усаживают за доску. Проигрываю партию за партией, счет 6:0. Вахрамеев пытается спасти мою честь, уверяет, что в Сербском я всех обыгрывал, над ним смеются. (Потом выяснилось, что мы играем в равную силу - Левинсон более собран, внимателен, я лучше знаю теорию.)

Умер... Умер... Умер... Что теперь? Что дальше? Нужно думать, а мыслей нет...

С десяти вечера до девяти утра палаты запираются, но можно постучать, выпускают. Днем - полная свобода. Хочешь, броди по отделению, читай, спи, хочешь, иди гуляй. Только в "сонную терапию" вход запрещен, там окна завешены, тикает метроном, снотворное дают в таких количес-твах, чтобы человек спал целыми сутками,- исходя из учения Павлова.

Ночь за ночью я лежу без сна, гляжу на синюю лампочку и стараюсь отгадать - что же будет? Что будет?.. Аресты теперь прекратятся, но что делать с теми, кто уже взят? Нельзя оставлять в живых, слишком хорошо они знают, на чем держится единство партии и народа. Самое верное перестрелять всех немедленно, пока можно списать все на великого покойника... Начать новую светлую жизнь с чистого листа... А то ведь уцелевшие такого понарасскажут, что гранитные основы нашего общества разлетятся в клочки, не говоря уж об энтузиазме масс...

Или, может, создать поселения, лепрозории, изолированные от всего мира. Живи, но с условием - всё прежнее забудь навсегда, и родных, и друзей, и Москву, и всё, всё... Нет, не получается. Недобитые создадут новые семьи, дети пойдут, куда их девать? Начнут передавать из поколе-ния в поколение лагерные легенды - были, которые страшнее всяких легенд... И до какого колена держать их в изоляторах? Сколько веков не пускать во всеобщее царство равенства и братства?

Нет, на их месте я бы всех нас перебил сейчас же, не откладывая. Потом уже будет поздно - не расхлебаете каши...

В одну из таких ночей я задремал и мне приснился сон: Колонный зал, траурные толпы, гроб весь в цветах, но Сталин лежит в гробу живой, это я точно знаю, что он не умер, а просто спит. И на ногах у спящего сидит дочка, Светлана - не студентка, которую я видел в университете, а девочка, школьница, с ранцем за спиной. Я чувствую, что если только она пошевельнется или захочет слезть, он тут же проснется. Мне страшно, и я уговариваю ее: "Не слезай, сиди, девочка, не слезай!" Проснулся - сна как не бывало, опять синяя лампочка горит, но страх остался...

Многим в эти дни снились кошмарные и пророческие сны... Бетховенский час...

ДЕЛО ВРАЧЕЙ

О том, что они арестованы, узнал на прогулке уже в апреле. Оказывается, кремлевские врачи (в основном евреи) всю жизнь учились и работали исключительно для того, чтобы подпортить здоровье Жданова и Василевского (и тем самым послужить Израилю и американскому империализму).

Боже, насколько я счастливее тех, кто сейчас на свободе и жрет эту стряпню!

Кто-то спрашивает:

- Вы не верите?

Не верю! Ни единой клеткой души и тела! Долгие годы я бился над загадкой московских процессов - "наверно, я чего-то не знаю, не понимаю", еще Фейхтвангер удружил своим "авторитетным, свободным мнением", но тут, с врачами, и понимать нечего! Нет, не я сошел с ума. В политике я, может, и не очень, но уж не такой болван, чтобы допустить, что весь цвет советской медицины сговорился прописывать Горькому и Менжинскому не те микстуры. "Стены белили вредным составом"! - долго нужно тренироваться, чтобы поверить такому бреду... Да в кремлев-ских условиях без консилиума никакого лечения и не назначат. Выходит, вездесущий Израиль завербовал целые врачебные коллективы, причем еще в тридцатых годах! И чтобы что? Чтобы Вейцман и Меерсон Кремль заняли?! И разоблачила их всех какая-то никому не ведомая Тимошук - она, видать, лучше знает, как лечить. Потому и орден Ленина получила. Неплохо бы ее самое полечить, вместе с незабвенным покойником, который теперь почивает в мавзолее. Никогда, даже в самых тайных юношеских мечтах, не хотелось мне ни в мавзолей, ни на него. Не мог я понять, чем Станиславский и Шаляпин хуже Ленина.

Ну, допустим, на заводе, на складе, в колхозном поле можно устраивать тихую контрреволю-цию, скажем, запустить станок не на тот режим или сеять не в срок, но как станешь вредить на сцене, в лаборатории, в клинике? Лемешев не станет петь "похуже", даже если разочаруется в коммунизме. Творческий работник не в состоянии устраивать "итальянские забастовки", его и так постоянно преследует мысль, что он бездарен. Ученый знает, что его открытием может воспользо-ваться какой-нибудь фюрер, и все-таки, как правило, он продолжает работать (в крайнем случае, вовсе откажется от своего призвания, но не будет делать "плохо"). А лучшие профессора, выхо-дит, станут не так загонять шприц в задницу маршала Василевского, чтобы угодить Джойнту и госпоже Меерсон?..

Не успел я довести свои размышления до конца, как прочел в газете, что разоблачена группа следователей-карьеристов-авантюристов, пытавшихся поколебать нерушимую дружбу советских народов. Врачи же, наоборот, выпущены (но почему-то арестовано одиннадцать, а выпущено девять, двое освобождены посмертно).

Между охраной и зэками начались споры-разговоры. Ключевой горячится:

- Нельзя всех советских людей чернить из-за нескольких дураков!

Короткорукий, похожий на тюленя поэт (я до сих пор помню его стихи, но теперь они мне кажутся такими слабыми, что не хочется цитировать) отвечает ему:

- Советских людей? Нет дерьма хуже советского человека! Что тут можно чернить?.. Разве у вас осталась какая-то гордость или совесть?

ИМПЕРАТОРЫ И ПРЕЗИДЕНТЫ

В любом московском дворе найдутся психи получше, чем у нас в отделении. Мельников бренчит на мандолине, наигрывает одну и ту же неаполитанскую песню, Юрка Никитченко сколачива-ет волейбольную команду или очаровывает медсестру, мы с Левинсоном пытаемся постичь тонкости французской защиты, бородатый дед Лимонник, похожий на Кропоткина и на лешего одновременно, что-то пишет меленькими буквами и при этом передвигается по двору вслед за солнышком, Александр Зайцев и доктор Бруштейн (князь-монархист и еврей-разночинец) беседу-ют на медицинские темы, а мускулистый Инякин, "изобретатель эфира", пробегает десятый круг. Даже по мнению ключевых, душевнобольных тут нет.

Зато когда вместе с нами стали выпускать шестое отделение (тоже спокойное) картина измени-лась, этих уже не спутаешь - бедламцы.

Бывший летчик Антипов способен двигать только языком да немного руками - глыба живого студня. Прибалт так носит бушлат, что и неопытный глаз сразу распознает в нем немецкого офицера - и шаг у него особенный, и взгляд сквозь тебя. Вот молодой "падре", халат разукрашен под ксендзовскую рясу, бормочет что-то на неведомом языке. Бывший председатель колхоза круглый год ходит в шапке-ушанке (уши завязаны), и наглухо застегнутом бушлате. Рядом с ним какой-то татуированный тип норовит выскочить уже в апреле голый по пояс. "Император всего мира" Семенов сидит на земле и сосредоточенно чертит палочкой...

Председатель колхоза останавливается и произносит речь:

- Вот сейчас эта бешеная банда Молотова соберется на сессию - будут обсуждать бюджет и колхозы. Как решат? Как будет выгодно бешеной банде Молотова! Упомянут Америку, Югосла-вию, а главное, помусолят и оставят по-старому.

Кто-то невидимый задает ему вопрос, он переспрашивает и отвечает громко, старательно форсируя голос - чувствуется, что выступает перед большой аудиторией. Если же живой человек подойдет и что-нибудь скажет, пусть даже в поддержку, он досадливо прерывает свою речь и раздраженный отходит в другой угол.

Татуированный говорит не останавливаясь, монотонно, будто протокол читает:

- Эта лысая б..., в которую стреляла эсерка Каплан... Джугашвили прозвали Сосо... Сосо... Однажды он пришел домой пьяным и заставил жену сосать - с тех пор его зовут Сосо...

"Император всего мира" Юрий Евгеньевич Семенов, в прошлом декан МАИ, по тюрьмам с тридцать шестого года. Написал в ЦК, что Ягода - враг. Его тут же забрали. Правда, потом самого Ягоду расстреляли, но Семенова не выпустили.

Сегодня "его величество" весел и приветлив. Поскольку в снежки играть уже невозможно - развезло, а в волейбол по той же причине рано, я вступаю в беседу с "монархом".

- Юрий Евгеньевич! Назначьте меня императором СССР.

- Я вас назначу своим адъютантом. В августе я собираюсь в Сибирь на свидание с Троцким...

- Разве он жив?

- Ну... конечно! Он мне подарил красную звезду со своей фуражки.

- А Ленин тоже жив?

- Скорее всего жив... Достоверных сведений о его смерти нет...

- А кто же в мавзолее лежит?

Семенов загадочно улыбается и чертит палкой на земле какие-то линии. Я не унимаюсь:

- Говорят, и Сталин умер...

- Сталин живет под фамилией Алеши Сванидзе в Тбилиси и в Москве "А".

- А немцы? (Какие немцы? Откуда они взялись?)

- Немцев я располагаю в седьмом секторе, вот смотрите...- и будет час битый, если его не остановить, рассуждать о немцах.

Юрий Евгеньевич жалуется, что оперуполномоченный Сайфиулин грозится свергнуть его с престола:

- Странные люди! Они думают, что власть - благо. Власть - это бремя! Я в любую минуту готов передать ее, но кому? Александр Иосифович не хочет...

Зайцев закусывает губу и в бешенстве отходит. Монархист до сих пор скорбит об убиенном помазаннике и не терпит святотатства.

Я осторожно предлагаю в восприемники престола себя, но Семенов даже не считает нужным обсуждать мою кандидатуру - я уже получил назначение, правда, не соответствующее моим амбициям.

При виде любой женщины император бросает мимоходом:

- Это моя жена.

Как-то врач (баба!) поинтересовалась игриво:

- Как же вы, Юрий Евгеньевич, справляетесь с таким количеством жен?

- Это мои духовные жены,- с достоинством ответил бывший декан МАИ.Неужели вы думаете, что я с каждой в постель ложусь?

Но, видимо, его утверждение не вполне соответствует истине. Иногда он подходит к какой-нибудь сестре и принимается беседовать с ней об интимных подробностях их совместной жизни, возможно, он видит эротические сны, героинями которых являются реальные, здесь обретающиеся женщины, и не сомневается, что они тоже все помнят.

Помимо своего императорства, Семенов выступает еще и в других качествах, каждый день новых - то он герой Советского Союза, то чекист (ему можно), то обсуждает планы создания фото-балетной студии.

Вот группа гуляющих запросилась "домой", их уводят, а Юрий Евгеньевич сварливо замечает:

- Началось голосование ногами! Крайне правые... Не понимаю только - к чему эта таинственность! Выражались бы яснее!

Мать продолжает "выцарапывать" сына, хлопочет она уже семнадцать лет и все без толку. Юрий Евгеньевич успел поседеть в тюрьмах и больницах, но старушка не теряет надежды.

- Юра,- говорит она ему на свидании,- я обратилась к Лаврентию Павловичу.

Семенов снисходительно улыбается:

- Зачем к нему обращаться? Берия знает, где я нахожусь. Мы с ним делаем одно дело - он в секторе "Б", я в секторе "А".

С помощью монархиста Зайцева, продиктовавшего мне манифест, я пытался свергнуть "императора" - если не со всемирного, то хотя бы с российского престола - "опечалившись многими страданиями возлюбленного народа нашего"... На Семенова мое выступление не произвело ни малейшего впечатления. Тогда я напомнил:

- Юрий Евгеньевич! Вы собирались взять меня с собой в августе в Сибирь к Троцкому, помните? А уже ноябрь...

- Ну вот видите! - огорчился "император".- Опять помешали!

Много лет спустя я встретил Семенова возле метро "Университет". Он сидел на мраморной скамейке, я подошел и поздоровался.

- Я Гусаров, помните?

Он долго испуганно смотрел на меня и наконец пробормотал:

- Вижу, что Гусаров... Но больно уж молод...

Оказалось, что он принял меня за отца, который тридцать лет назад был парторгом МАИ.

Я разузнал, что Семенов работает техническим консультантом библиотеки Иностранной литературы на улице Разина, в помещении бывшей церквушки, на самом верху. Говорили, что он по-прежнему откалывает всякие номера, толчется в различных приемных со своими "проектами", женился, но дочь родилась от другой женщины - "духовной жены".

Сейчас он уже на пенсии, мать его еще жива и старается не отходить от Юры ни на шаг. Он часто вскакивает среди ночи и заносит что-то на карточки, которых у него бесчисленное множество и которые он содержит в строжайшем порядке. Для него сталинские времена уже не вернутся никогда, будем надеяться, что и для нас тоже.

Мы не поверили своим ушам, когда услышали по радио забытые слова: "танго, фокстрот..." Голос Руслановой... Но ведь она сидит... Неужто опять будут виноваты "стрелочники" вроде Рюмина?

2 мая видел в праздничной газете запечатленный образ Лаврентия Павловича, обнимающего двух юных пионерок с цветами (среди заключенных ходило столько рассказов о его альковных делах!)

- Странно,- сказал я,- почему Берия не пытается бежать?

Зайцев строго посмотрел на меня.

- Реальная власть - у Берии.

Я напомнил ему, что он сам недавно говорил: "Маленков - русский, рахметовщине конец. Русские не фанатики, они умеют считаться с реальностью". Я спросил: "А Ленин?" - "Мать Ленина госпожа Бланк, в нем сильно немецко-еврейское влияние, но и он оппортунист".- "А Мао Цзэ-дун?" "Мао - это Ленин сегодня".- "Ленин? А не Сталин?" - "Нет. Сталин - безумец, а Мао просто бандит международного класса. Мао с Востока, поэтому кажется, что он следует установкам Сталина. Для нас Сталинская эпоха нетипична. Мы, русские, лишены административ-ных дарований, поэтому у нас так легко и всплывают всякие Троцкие, Дзержинские, Сталины и Берии..." - "А Рыков?" "Пьяница и ничтожество!" - "А Бухарин?" - "Интеллигенты еще никогда не правили, тем более в России. Бухарину нужно было оставить кафедру в университете, он бы быстро смирился с судьбой, но Сталин решал по Ивану Грозному, такому же безумцу".

Зайцев выразил сомнение, что Россия в состоянии пережить еще одного грузина в качестве вождя.

В начале июня из Москвы приехал "психиатр" в мундире Турабаров, устроили комиссию и часть обитателей заведения "выписали" (впервые за многие годы). Со мной разговаривать не стали, поскольку оставались еще люди с тридцатых годов, правда, считанные единицы, поскольку за две зимы - сорок первого и сорок второго года - почти все перемерли. Есть тогда совсем почти не давали и каждый день хоронили по тридцать-сорок человек. В шестом отделении до наших дней дожил только один, взятый в тридцать седьмом, бывший сотрудник "Безбожника" Андерст. Теперь это был пергаментно-бледный старик. Держали его отдельно, он считал себя женщиной и боялся насилия, думаю, что напрасно - он давно не принадлежал ни к какому полу. На прогулку Андерст выходил с толстой пачкой ученических тетрадей, мелко исписанных и перевязанных веревкой. Он писал пьесы и будто бы весьма интересные, совсем не бредовые, но прочитать их было невозможно, автор никому не позволял приблизиться к себе и при всяком подозрительном движении окружающих поднимал невероятный крик. А если возле него заводили разговор о политике, вопил истошно:

- Довольно! Хватит! Нужен парламент и президент! Хватит!

"Президент" у нас тоже был - президент Эстонии Пяст. Но его содержали в терапевтическом отделении, с общими правами, а я, как на грех, за все время не схватил даже легкого насморка, и так и не познакомился с профессором Пястом, по отзывам, человеком умным и обаятельным, кстати, не буржуазного происхождения.

Не успел я познакомиться и с адмиралом Галлером - он умер незадолго до моего прибытия. Его несколько раз возили из Казани в Москву, где страшно били, и после последней такой поездки он уже не поднялся. Тюремное кладбище с безымянными могилами видно из наших окон...

Галлера часто вспоминали в разговорах. Видно, не подозревал он лейтенант "Авроры" - каким эхом отзовется в России "исторический" выстрел (который теперь для солидности именуют залпом). Ах, Полозов, Полозов...

Совсем не так давно Галлер принимал моряка с "Варяга", я в "Правде" фото видел. Говорят, он и в тюрьме сохранил военную выправку, особую посадку головы, ходил подтянутый и прищелкивал каблуками.

Обвинили его в том, что когда во время войны он водил караваны судов из Америки, то привозил не то, что нам было нужно, а то, что американцам мешало (?!), ну, и разумеется, попутно занимался шпионажем. Вроде бы, когда дают бесплатно, то уж не приходится особо капризничать и привередничать, скажи спасибо и бери, пока не передумали. Но выяснилось, что Америка подкупила Галлера, дабы он принял ее дары... Ах, лейтенант, лейтенант!..

В женском отделении обитала девушка, привезенная сюда еще до "кировских потоков", в тридцать четвертом году. Тогда ей было шестнадцать, теперь тридцать пять. На невесту она уже не похожа. Ни одного дня за все без малого двадцать лет она не сидела без дела, во время войны еле живая плелась на огороды, теперь часто чистила картошку на кухне. Наверно, картофельной кожурой и спаслась. В чем ее преступление, никто уже толком не знал, но говорили, что швырну-ла камнем в сторону мавзолея. Может, так оно и было, во всяком случае, Турабаров ее не "выписал" - возьмет да опять швырнет, а там теперь двое, легче попасть...

Работать на кухне я никогда не рвался, а в переплетную пошел один раз, но больше не был допущен - слишком распелся. Особенно всем понравилось:

На радость нам подох товарищ Сталин,

Наш мудрый вождь, мучитель дорогой!

В библиотекарях я тоже не удержался - библиотека, кстати, была прескверная, книги самые паршивые, да и тех мало, так что жалеть не приходилось. Кастелянша хотела было взять меня в помощники, но место перехватил Миша Мамедов - "деревянный, бездарный". Вскоре они так сработались, что часами, запершись в каптерке, белье сортировали (правильно она сделала, что от меня отказалась, огласки меньше).

К Мише пристают:

- Признайся, Миша, ты кастеляншу-то, того?

Он смотрит загадочно и ничего не говорит, хотя сам мне хвастался, что в Горьком всех пере-пробовал, но Горький - дело прошлое...

Учуяв новый дух, Миша сделал заявление, что признал себя Мамедовым под пытками во Вроцлавской тюрьме, настоящее его имя Алексей Саркисян. Он служил в одной из наших частей, расположенных в Польше и, по его словам, просто нечаянно заблудился в лесу (может, и предна-меренно дезертировал, кто его знает). Его поймали и по какой-то одному Богу и следователю известной причине стали требовать, чтобы он признал себя Мамедовым. Что натворил этот Маме-дов, Алексей не знал и поэтому, на всякий случай, отказывался отвечать за него. Ему не давали спать, а когда и это не подействовало, начали защемлять дверью пальцы. Саркисяну стало жаль своих рук и он согласился на чужое имя и национальность впридачу, но принялся "откалывать" такие номера, что пришлось признать его невменяемым. Пятый год его перевозят из одной "психушки" в другую. Человек он на редкость способный и смекалистый - до армии не знал ни слова по-русски, а теперь читает наизусть целые страницы русской классики, хорошо играет в шахматы и - в отличие от меня - имеет вполне сложившиеся политические убеждения. (Мне, по тогдашнему моему развитию, только с Д. Зориным дружить.)

В газетах печатают большое выступление Эйзенхауэра, потом Черчилля: "В Кремле ожидаются большие перемены. Наследники Сталина не могут идти его путем, как бы они того ни хотели".

В моей палате публика подобралась неинтересная. Дима Лишнявский, племянник П. С. Жемчужиной, жены Молотова, вконец замучил всех своими стихами:

Пусть лучше изгложет чахотка,

Чтоб прах на кладбище снесли...

Или:

Как бывало Сережка Есенин

С горя русскую водочку пьет...

Дима верит в Природу-Бога.

- Меня радует каждая козявка, каждая былинка! - твердит он умильно.

Кроме своих стихов и козявок, он ни о чем рассуждать не способен, но всегда умыт, аккуратен, приветлив.

Афанасий Иванович Тищенко тоже весьма заурядный человечек, хотя "дело" его весьма живописно: бухгалтер строительства Московского университета, в подпитии в шашлычной возле площади Пушкина, он вдруг изрек:

- Хорошенький коммунизм - двадцать миллионов рабов!

Его моментально взяли и следователь переспросил злорадно:

- Двадцать миллионов рабов, говоришь? Ты будешь двадцать миллионов первый!

Родных у Тищенко никого нет, и я для него и для немца Артура Франка покупаю в ларьке сигареты. В благодарность Афанасий Иванович смастерил для меня папку в переплетной, и на воле навестил однажды и презентовал зеркальце собственного изготовления. Хотя мы и проживали в Казани в одной палате, но я с ним особенно не общался - говорили про него "стукач", да и "контриков" он, как ни странно, ненавидел. (Папка цела у меня до сих пор, а зеркальце разбилось.)

Артур Франк был уже старик, по-русски не понимал совсем, жалея его, я старался служить ему переводчиком, но мой немецкий тоже был весьма примитивен, так что, когда я начал пересказывать ему "Анну Каренину", он закатился веселым смехом - жена наставляет рога мужу - это очень смешно!

Обычно мы толковали о германо-советской дружбе. Франк, вагонный мастер из ГДР, был не против дружить, но только при одном условии - чтобы Польшу разделить между нашими странами по-честному. А я все пытался доказать, что ни нам, ни ему Польша ни к чему. Был у нас один интеллектуал из Ставрополя, он все удивлялся, как это Франк никогда не слыхивал о Канте и Фейербахе. Я думаю, что наши вагонные мастера тоже вряд ли знакомы с Писаревым и Добролю-бовым. Однажды я спросил Франка, каких коммунистов он знает. Он назвал Троцкого, Торглера и Розу Люксембург (Тельмана, фашист, не вспомнил!). Его слова побудили меня сочинить стих (кажется, единственный в жизни): "И теперь меня пусть только спросят: коммунистов назови мне, друг, я отвечу: это Ленин, Троцкий и, конечно, Роза Люксембург!" Когда Артура вызвали на комиссию, от волнения с ним случился конфуз - пришлось ему поменять нижнее белье, прежде чем предстать перед вершителями судеб. Я спросил:

- Что с вами, Франк?

- Дурхмарш,- пробормотал он, смущенно улыбаясь.

БЕРИЯ - ВРАГ НАРОДА

Эту весть прокричал "правый реставратор", выбежав из столовой - во время прогулок он сидел над учебником английского языка. Я тут же кинулся к "тарелке".

...английский шпион. Соучастники: Меркулов, Деканозов, неизвестные мне Кабулов, Владзи-мирский, Мешик (это уж наберут...)

Позднее я узнал, что отец в эти дни повстречал Н. С. Сазыкина и поздоровался, но тот "не заметил" старого приятеля и на приветствие не ответил - не хотел потянуть за собой, а в том, что он обречен, никто не сомневался - многолетний заместитель Берии! Он по-прежнему ходил на работу, сидел в своем кабинете, но никто не заходил к нему и не звонил. Каждое утро он прощался с женой. Наконец, его вызвали в ЦК и назначили преподавателем в Плехановский институт. Отделался, что называется, легким испугом.

Берию свергли! - я возрадовался так, что едва не остался на всю жизнь калекой - зацепился руками за верхнюю планку двери в столовую и принялся раскачиваться, как на турнике. Закинул ноги выше головы, а планка была смазана клеем от мух, пальцы соскользнули, и я со всего размаха хрястнулся позвоночником о порог.

Пришел в себя уже на кровати, усатый фельдшер совал мне в нос нашатырь, потом сделал укол, приговаривая:

- Это ж вьюн, чистый вьюн! Ни минуты нельзя без присмотра оставить...

Уж чего-чего, а без присмотра нас не оставляли, ни днем, ни ночью.

Месяца два у меня болела спина, даже рентген сделали, но что мое падение в сравнении с падением Лаврентия Павловича! Все ликовали. Один лишь шофер Кандалия ходил убитый и мрачно цедил сквозь зубы, что всех нас давить нужно. Потом он вдруг совершенно неожиданно изменил свое отношение к случившемуся и принялся громче всех материть "педераста Берию". Я ему сказал, что это еще не всё - узнаем скоро правду и про главного педераста. Он остолбенел и побежал жаловаться Юрке Никитченко (у посылок генеральского сынка всегда толпилось много "стойких советских граждан").

- Чудак,- сказал Юрка,- ты что, забыл, где находишься? Тут же со всей страны самая последняя сволочь собрана!

Юрка Никитченко, отчаянный сын нюрнбергского судьи, рос с детьми сталинских наркомов, в разговорах упоминал даже Стасика Ростоцкого. Как и Тимур Фрунзе и Рубен Ибаррури, Юрка с первых же дней войны отправился на фронт, но остался жив, хотя его подвиги и были запечатлены у него на лбу: под разбитым черепом пульсировала вена. Бурденко чудом спас ему жизнь. Юрка любил декламировать стихотворение (по его мнению крамольное):

К неоткрытому полюсу мы не протопчем тропинку,

Мы не проложим тоннеля по океанскому дну,

Не создадим Рафаэля, Шекспира, Родена и Глинки,

Мы не излечим проказы и не взлетим на Луну!

Дальше рассказывалось о поколении, которое готовилось к открытиям и свершениям - "шли в настоящие люди", но будущему Пирогову ампутировали правую руку (он перенес это без стона), а "вместо ньютоновских яблок фрицевы мины висят".

Еще Юрка играл на гитаре и пел лагерные песни:

Но теперь клянусь, голубка,

Буду бить врагов я очень крепко,

Потому что воля дорога,

А на воле мы бываем редко!

Дальше "грозовые лучи заката", "кум", "что на наше счастье и покой поднял окровавленную руку" и серенький дымок, который уносит образ любимой. Были в его репертуаре и "Журавли":

Где-то там вдалеке

Мать-старушка седая

Сыну с воли поклон

Передав до земли...

Было бы неправильным назвать Юрку стукачом, он никого не пытался ввести в заблуждение относительно своих взглядов и своего особого положения - по тюрьме он разгуливал в прекрасно отутюженном дорогом костюме, открыто амурничал с врачихой, частенько ходил навеселе, а уж когда все надоест, удалялся в изолятор - отдохнуть. Он был самовлюбленным и отчаянным вралем. Так, например, он утверждал, что сидит за попытку убить Берию, якобы принудившего ходить к нему Юркину жену, красавицу-спортсменку полячку. Причем, рассказывал он "дело" с такими подробностями, что я развесил уши, как китайский веер (излагал он свою версию, разуме-ется, до падения Берии). На самом деле он сидел за то, что отправил патрульного офицера в тот мир, где нет скорбей и забот,- бедняга имел неосторожность потребовать у Юрки документы. Убийство было определено как политический террор, хотя Юрка всю жизнь оставался верным сыном коммунистического отечества. Даже в тюрьме он пытался внушить коммунистические взгляды всем, включая английского разведчика Фортуэмэса.

Никитченко одинаково презирал и заключенных, и тюремщиков, и когда его повезли в институт Сербского, намереваясь "выписать", он, поглядев на психиатров в мундирах, сказал:

- Что это вы тут сидите с умными лицами? Наши судьбы решаются не за этим столом, вы тут вместо попугаев!

Озлившись, "попугаи" добились, чтобы Юрку отправили обратно в Казань. Он поджег под собой матрац в виде протеста, но это не помогло - вышел он на волю только после XX съезда и тут же вскоре скончался.

Был у нас и еще один такой же поборник режима - старый большевик Борис Иванович Мохов, с Гнездиковского. Жена получала за него пенсию, а он находился в Казани "на излече-нии". Он величественно прохаживался по прогулочному дворику, прикрыв лысину носовым платочком и с томом Маркса в руках.

На Юркино высказывание насчет сволочи бывший обкомовец Владимиров заметил, что Никитченко ни у кого, кроме кучки верных попрошаек, авторитетом не пользуется. Владимиров сидел с тридцать седьмого и был известен как человек прямой и бесстрашный, чуть что - "бил прямым по фотокарточке".

На очередном шмоне я злорадно заявил:

- Плохо искали - у меня портрет товарища Берии имеется!

Надзиратель принялся снова перерывать все вещи и, ничего не найдя, вперил в меня разъяренный взгляд.

- Не нашли? А это что? - Я указал на снимок Тбилисского турнира в шахматном журнале - на сцене на заднем плане был различим портрет Берии.

Надзиратель вздохнул и унес с собой журнал.

Мы стали припоминать - еще в декабре вожди появились на опере "Декабристы" без Берии, но тогда Зайцев уверял, что он в Берлине - там проходили "волынки", Ульбрихт признал, что руководство от чего-то оторвалось, кажется, от рабочего класса. Никитченко что-то знал еще раньше, но говорил, что у "опера" портрет Лаврентия Павловича сняли в связи с ремонтом.

В "Правде" появилось выражение "антимарксистский культ личности", но сама личность не называлась, каждый мог понимать в меру своей догадливости (расшифровывать советскую печать мы уже насобачились не хуже членов ЦК). Маленков на сессии горячо возвеличивал "нашего отца" Ленина (после чего в народе пошел слух, что он родственник Ильичу), а Сталина только один раз мимоходом назвал великим.

В открытках домой я писал: "Ты сдохнешь дважды, самовлюбленная тварь, поправшая марксизм!" Кум пропустил, считая, что я кляну Берию, а дома мои намеки никого не радовали, поэтому и понимать их не старались.

Много лет спустя меня чрезвычайно удивило утверждение М. П. Якубовича, что Берия сам по себе вовсе не был кровожаден, не рвался ни арестовывать, ни расстреливать.

- Если бы Ежов продержался еще несколько месяцев, я бы живым из Верхнеуральской тюрьмы не вышел,- сказал Якубович.- Нас двое всего и пережило зиму тридцать седьмого...

Мы с трепетом ждали перемен. Будоражила даже пионерская песня, которую частенько передавали по радио:

До чего же хорошо кругом!

Мы друзей веселых в лагере найдем!

Потешая всех, я читал вслух газеты:

- Вооруженные решениями истерического XIX съезда партии...

Потом мне надоело ждать и волноваться, и я переключился на шахматы, волейбол, хотел даже сыграть что-нибудь, но самодеятельность у нас не дозволялась, приходилось ограничиваться сочинительством. Дима Лишнявский (прежде далекий от политики) стал рифмовать: "Великий мингрел погорел" и "Берия вышел из доверия". К сожалению, только на воле я узнал песенку, которая очень кстати пришлась бы нам в Казани:

Цветет в Тбилиси алыча

Не для Лаврентий Палыча,

А для Клемент Ефремыча

И Вячеслав Михалыча!

НА ВИСЕЛИЦУ БОЛЬШЕВИКОВ!

В Перми у нас в доме неделю гостил вице-президент Академии наук СССР И. П. Бардин. Может быть, я и ошибаюсь, но думается, что он бледно бы выглядел, если бы свести его с Александром Иосифовичем Зайцевым. Хотя в Казани немало содержалось интеллектуалов, авторов солидных трудов, но другого такого, как Зайцев, не было. Физики, химики, врачи, инженеры спрашивали его мнения, будто он являлся специалистом именно в их области. На каком бы языке к нему ни обратились, он тут же без всякого затруднения отвечал, не прекращая своего бесконеч-ного хождения по кругу.

Отец Александра Иосифовича, князь Зайцев, полковник царской армии, в эмиграции женился на католичке. Первая его жена (в патриотическом порыве выучившаяся во время войны на врача) осталась в России. Александр окончил гимназию в Вене, а в Америке какой-то университет, кажется, Гарвардский, и был бы, без сомнения, блестящим ученым, но тут отец, до того предосте-регавший юношу от рискованных поступков, умер, а молодой князь, сражавшийся с гитлеровцами во Франции и получивший ранение, решил посвятить свою жизнь борьбе с большевизмом. Пред-ложив свои услуги американской разведке, Зайцев в качестве перемещенного лица "вернулся" в СССР, прошел все фильтрации, но поехал не туда, куда ему было указано, а в Москву, где для него был приготовлен паспорт и документы инвалида Отечественной войны. Какая-то старушка продала ему комнату на ул. Воровского и прописала под видом племянника.

Как инвалид Зайцев получал пенсию, даже переосвидетельствовался, ходил в Ленинскую библиотеку, читая Тертуллиана и Фому Аквинского для души и просматривая другие издания для дела.

Как-то в арбатском магазине к нему подошла пожилая женщина.

- Вы не родственник Иосифа Александровича?

Зайцев вздрогнул и побледнел. Оказалось, что с ним говорит бывшая жена его отца.

- Я его сын...

Кто передал "органам" адрес явочной квартиры в Ленинграде, Зайцев, разумеется, не знал, хотя и строил на этот счет некоторые предположения, факт тот, что он попал в засаду и был схвачен с заряженным браунингом в кармане.

Следствие Ленинграда не дало результата, психиатрическая экспертиза признала невменяемым, но Москва не согласилась с таким результатом, его привезли на Лубянку, зачитали секрет-ный указ (никакого беззакония!), но и на дыбе Александр Иосифович поносил большевиков и пел "Боже, царя храни!". В конце концов, заплечных дел мастера от него отступились, его снова признали невменяемым и отправили в Казань.

На Лубянке, в перерывах между допросами, Зайцев требовал книг.

- Не положено!

- Ах, не положено?! - он подбегал к вентиляционной отдушине и кричал в мертвую тишину: - На виселицу большевиков! Да здравствует конституционная монархия!

Его избивали до потери сознания, но как только он приходил в себя, тут же принимался за свое:

- Книг!

- Через десять дней.

- Ах, через десять дней? На виселицу большевиков!

- Библиотека сегодня не работает.

- Ах, не работает!

Убивать этого заключенного не велели, а заставить его молчать не было никакой возможности. Книги стали приносить по первому требованию.

В Казани его держали в самом тяжелом отделении, с теми, кто поедал собственный кал и истреблял его рукописи. Он объявил голодовку. Стали делать искусственное питание, каждый раз скручивая, но опять-таки, замучить было не велено, и вот уже Александр Иосифович разгуливает как ни в чем не бывало по нашему дворику, поблескивая толстыми стеклами очков. Бывшая княгиня не покинула его, хлопочет об опеке, присылает деньги, приезжает.

Однажды, вернувшись со свидания, Александр Иосифович уселся напротив меня, открыл коробку трюфелей и принялся угощать:

- Берите, Владимир Николаевич, берите! Все равно придется стукачам отдать...

- Зачем же?

- Да уж лучше дать...

Я почувствовал, что все это звучит как-то двусмысленно. Язык у меня действительно длинный, я могу, увлекшись, наболтать много такого, о чем вовсе не следует говорить. Но, к счастью, это мое качество всем хорошо известно - как друзьям, так и работникам "органов". Первых я прошу не доверять мне никаких секретов во избежание беды, а вторые знают, что никакой тайный, задушевный и доверительный разговор со мной невозможен. Как-то врачиха принялась беседовать со мной о Зайцеве и я, конечно, не удержался, чтобы не выразить своего восхищения таким заме-чательным человеком. Когда я рассказал об этом Александру Иосифовичу, он пришел в ужас от моего "голубого глаза".

Я взял конфетку и, чтобы переменить тему разговора, спросил:

- Ну, что вам матушка говорила?

- Она думает, что меня в конце концов освободят. Во всяком случае, чекисты так ей сказали...- И я увидел слезы в его глазах. Он встал и покинул меня с коробкой трюфелей, которую в тамошних условиях трудно было сохранить.

Все отделение знало, что за столом я сижу рядом с Зайцевым и занимать это место бесполезно. Однажды Лобачевский вздумал угрожать Александру Иосифовичу, я поднял шахматную доску выше головы, боксер, видно, понял, что я не шучу, и быстро растаял. По тюремному выражению, которое он сам любил употреблять, "заболел бздилогонством".

В другой раз Селивановский подошел ко мне и зашептал:

- Что ты делаешь? Ты что, не хочешь выйти отсюда? К Зайцеву нельзя подходить - он же шпион!

- Ты тоже шпион,- сказал я.- А я к тебе подхожу.- И пообещал набить ему морду, если он еще раз сунется со своими предупреждениями.

Он послушался.

К счастью для нас, "лечения" никакого не было - не то что теперь. Врачи существовали для проформы и мало чем отличались от надзирателей. Даже сонную терапию вскоре отменили. Главным человеком был "кум", через него шла переписка, выдавались квитанции на деньги и доверенности.

Каждый вызов к Сайфиулину (обычно он вызывал с прогулки) для меня был тяжелым переживанием, вернувшись, я будто не нарочно показывал всем квитанцию, чтобы знали, что это он вызывал по делу, а то еще подумают... Может быть, это общий психоз - как бы не прослыть либо стукачом, либо провокатором, но у меня он был особенно силен, поскольку и я сам, и все друзья знали, что язык мой - враг мой.

Однажды, как я уже упоминал, меня вызвала врач, некрасивая, но молодая женщина - очередная пассия вечно увлекающегося Юрки Никитченко.

- Вы уже пять месяцев у нас, а я ни разу с вами не беседовала. Да, вот, кстати, вам пришла бандероль - и протянула мне шесть шахматных журналов, которые выписала мама.- Ну, как у вас?

Я сам не заметил, как принялся восхищаться Зайцевым, его невероятной эрудицией и поведал, что боюсь заговорить с ним о театре, поскольку предчувствую, что он и тут знает больше моего. К счастью, мой восторженный монолог прервал "британский подданный" Кичин. Ворвавшись в кабинет, он протянул врачихе свои пухлые руки и принялся взволнованно объяснять:

- Вы видите мои руки? Правая не сгибается в кисти. Вот! Этой рукой меня опять под гипнозом заставили заниматься онанизмом! Я уже направил резкий протест господину Трюгве Ли. Назначьте мне парафин на правую руку!

Врачиха покраснела.

- Ну, Кичин, вы же видите - я занята, зайдите попозже...

Кичин возмутился:

- Что значит, попозже?! Вы не принимаете никаких мер! Все свои силы я расходую на мастурбацию, а вы преступно стоите в стороне! Потворствуете сталинской психиатрии! В среду я видел во сне сестру-коммунистку, с которой давно порвал! Когда же виновные будут наказаны?!

Воспользовавшись замешательством врачихи, я выскользнул из кабинета и пошел к Зайцеву каяться.

БРИТАНСКИЙ ПОДДАННЫЙ

Кичин вырос в Москве, в семье партийца, но отрочество и юность его пришлись на те годы, когда еще возможны были диспуты, дискуссии, литературные вечера. Виктор Давидович кончил физмат и начал преподавать. Он был поклонником Троцкого, но как-то незаметно шумливые оппозиционеры рассеялись, время капустников, на которых можно было потешаться даже над наркомом просвещения, миновало, и Виктор стал остерегаться откровенничать даже с любимой девушкой. Она как будто не замечала, что творится вокруг, и продолжала интересоваться премье-рами и литературными новинками даже тогда, когда шли суды над бывшими властителями дум. В день приговора Бухарину, она заявила, что ей хочется на "Жирофле-Жирофля". Одинокий оппо-зиционер пристально посмотрел на нее, встал и; попрощавшись, ушел. С того дня он избегал ее.

Об арестах он не решался говорить даже с родителями, страх мучал его постоянно, он старался загнать его внутрь, но чувствовал, что ненависть его к Сталину растет, а вместе с ней и какая-то болезненная любовь к Троцкому. Прочтя в газете об убийстве своего кумира, Кичин впервые не вышел на работу.

Затем он несколько раз побывал в психиатрической лечебнице, а после войны, убедившись, что перемен к лучшему не намечается, решил действовать отправился на телеграф и дал теле-грамму на имя Сталина, всего два слова: "Прекратите террор" и подпись. Девушка в окошечке заупрямилась, завязалась перебранка, Кичин ворвался в аппаратную и потребовал, чтобы телеграмму отстучали тут же, при нем, упирая на то, что он британский подданный. Телеграфистка решила не перечить, сделала вид, что передает текст.

Выйдя с телеграфа, Кичин направился в британское посольство и здесь потребовал для себя оформления британского подданства. Просьба его была встречена, как ему показалось, весьма благосклонно, и он покинул здание посольства в полной уверенности, что отныне является гражданином Великобритании. В этом заблуждении он пребывал много лет, не исключено, что и теперь так думает.

Я впервые увидел этого "британца" через решетку, он прогуливался в карантине - красивый полный мужчина в старомодном костюме с жилетом, действительно, вылитый лидер лейборист-ской партии, приехавший, скажем, на конгресс II Интернационала.

Весть о возвращении Кичина из Чистополя мгновенно разнеслась по отделениям - он был всеобщей уморой, как и Аджемов, тоже бывший московский преподаватель. Аджемов все время общался с какими-то ТОСАМИ. Среди вполне разумного разговора он неожиданно раскрывал тумбочку и успокаивал нечто там находящееся:

- ТОСЫ, я здесь,- после чего захлопывал дверцу и продолжал прерванную беседу.

Когда его вызвали на комиссию и спросили, что он станет делать, если его выпишут, он не задумываясь ответил:

- Добьюсь, чтобы мне сделали каучуковую голову и резиновый нос, а потом поеду в Москву и уничтожу советскую власть.

Кичин тоже недалеко от него ушел и в нашем отделении удерживался, можно сказать, исключительно моими стараниями. Однажды, придя на ужин, он вдруг с ужасом глянул на репродуктор, поднялся и ушел, не поев, а потом несколько дней вообще не решался приблизиться к столовой. Я аккуратно носил ему еду в палату, а потом забирал пустые миски - из уважения к Великобрита-нии, а также потому, что мне страшно не хватало театра.

Представление начиналось с утра. Кичин присаживался к тумбочке и что-то писал. Затем вызывал корпусного. Тот (в моем лице) немедленно являлся и стоял по стойке "смирно", ожидая распоряжений. Виктор Давидович, моргая глазами и трубя носом, передавал мне исписанные листы.

- Господин корпусной! Я составил некролог по скончавшемуся Эрнсту Бевину на русском и английском языках. Тексты аутентичны. Отправьте в газеты!

Корпусной бережно принимал листочки и спрашивал:

- Других приказаний не будет?

- Нет, поторопитесь!

Читая "Правду", которую ему выписывала мать, Кичин гневался - опять о нем ни слова! А английских газет он не может добиться, хотя уже посылал протесты и королеве, и Черчиллю, и в ООН, и даже господину Кагановичу, портрет которого видел в "Правде". Виктор Давидович написал Сталину: "Господин Генералиссимус! Ваша ненависть к великому Троцкому и третьей русской революции, к лейбористской партии и лично ко мне..."

Я как-то "обиделся":

- Виктор Давидович! Почему вы меня называете господином, ведь я тоже социал-демократ!

- Я не знал этого, извините... товарищ Гусаров. Но ведь я британский подданный, и согласно международным обычаям должен называть вас, как гражданина другой страны, господином. Извините.

Мне крыть было нечем, и он продолжал называть меня господином.

Впрочем, я ценил Кичина не только за потеху, временами, не прерывая бреда, он упоминал Коллонтай, Радека, Шляпникова, Троцкого, цитировал заголовки и тексты статей, заявления, воспоминания, мимоходом упоминал факты, совершенно мне неизвестные. Я тянулся к легендарным революционным временам, чем вызывал гнев Зайцева, для которого и Добролюбов с Писаревым были чертенятами. Он считал социал-демократов еще опаснее коммунистов последних, с Божьей помощью, когда-нибудь все равно перевешают, а вот с социал-демократами непонятно как поступить - действуют в рамках закона, а между тем утверждают безбожную идею равенства.

Недавно я повстречал Бориса Ивановича Мохова, того самого, который, находясь в сталинской тюрьме, исправно получал свою пенсию. (Теперь генералу Григоренко в этом праве отказано, хоть он и объявлен "больным" на весь мир и пять лет содержится в "стационаре". Болен, но не так...) Мохов сообщил, что видел Кичина, тот сидел на лавочке на бульваре, Борис Иванович подошел, напомнил о Казани, хотел расспросить о здоровье, о жизни, но Кичин не пожелал беседовать.

- Вас освободили? Ну и идите себе! Меня не выпускают на родину...- и при этом, по словам Мохова, замигал и затрубил носом.

СТОРОННИКИ ПАРТИИ

Кроме Лобачевского и Дмитрия Зорина в изоляторе находились и "нарушители партийной дисциплины". Никакого маразма у них, как правило, не наблюдалось, возможно, их, как и меня, спасали. Один из них, бывший директор завода "Борец" Анатолий Петрович Головкин, походил на раздобревшего Портоса - руководящие товарищи имеют обыкновение хорошо питаться и мало двигаться. Потомственный рабочий, в молодости красногвардеец, Головкин с годами стал замечать, что некоторые органы присвоили себе монополию толкования деликатных вопросов преданности и понимают эту преданность весьма своеобразно. К счастью, Анатолий Петрович сравнительно поздно, лишь после войны, уяснил для себя роль Сталина в истории государства российского (а в тридцать седьмом, возможно, и не решился бы высовываться). Вместо того, чтобы держать свои мысли при себе, Головкин написал в КПК Владимирскому, правда, письмо было вроде бы и невинное: член партии интересовался, когда же, наконец, состоится очередной съезд. Владимирский вызвал его к себе и принялся распекать. При разговоре присутствовал серьезный молодой человек с проницательным взглядом.

Потом Головкин стал замечать возле своего дома и родного завода одних и тех же лениво прогуливающихся граждан, а машину его всюду сопровождала молочная "Победа". В один прекрасный день у Анатолия Петровича сдали нервы, и возле ресторана "Химки" он переколотил заводной ручкой от своего автомобиля фары "Победы" - в ней никого не было (инцидент этот в дальнейшем на следствии не упоминался).

На первом допросе Головкин, с детства владевший уличным арго, заметил: сдается ему, что беседуют с ним не государственные служащие, а бандюги в воровском притоне. Дабы рассеять это заблуждение, Анатолия Петровича бросили в карцер с водой. Но при следующем свидании со следователем Головкин опять сокрушался, что попал в воровскую малину.

К сожалению, я не в состоянии передать живописный рассказ Анатолия Петровича, мне не хватает его словечек, к тому же многие подробности просто забылись. С "изящной словесностью" он не расставался и в Казани, особенно входил в азарт, играя в волейбол. Вообще на нем лежала некая печать приблатненности, видимо свойственная любому потомственному пролетарию, но в целом это был спокойный, солидный и жизнерадостный человек. Мне нравился его отличный московский выговор, но разговаривать с ним быстро наскучивало - главной темой его разговоров было, кто когда кем был и сколько имеет наград, а я не меньше его повидал ответственных товари-щей и был совершенно равнодушен к их передвижениям по службе. Кроме того, поговаривали о связях Головкина с "кумом". Однажды, помню, он заметил:

- У Сталина надо переиздать "Национальный вопрос" и "Вопросы ленинизма", а на полное собрание сочинений он рылом не вышел.

Теперь Головкин персональный пенсионер, я встретил его в сквере возле театра Пушкина (во время матча Ботвинник-Таль), он шел, нагруженный аккуратными белыми пакетиками, явно не магазинной упаковки. Меня он тотчас узнал и спросил:

- Как здоровье Николая Ивановича?

Я с ним никогда об отце не разговаривал, но он, конечно, был в курсе где и кем теперь Гусаров, оставалось только поинтересоваться здоровьичком. Потом Анатолий Петрович рассказал, что видел Андерста, тот ведет себя невозможно.

- Подошел к нему, говорю, здорово, Андерст, как жизнь? А он как шарахнется от меня и давай орать: "Граждане, это чекист! Что он ко мне пристает? Это чекист! Убийца!"

Анатолий Петрович оставил мне свой телефон и адрес, я записал, но так и не собрался ни позвонить, ни навестить, а потом и книжку потерял.

Многих фамилий уже просто не помню, но люди стоят перед глазами как живые - старый рабочий-большевик с седыми усами, его даже Зайцев считал приличным человеком; еще один, тоже, видно, рабочий, с серым, землистым и невероятно изможденным лицом, настоящий дистро-фик, зубов у него почти не сохранилось и от этого и без того худые щеки вовсе провалились. Сидел он за анекдот, услышал однажды в пивной: "Абрам пришел к Сталину: Иосиф Виссарионо-вич, переспите с моей Сарочкой, мы хотим умного сына, а это, говорят, зависит от отца" - "Я сейчас русскими занят, освобожусь, начну е... евреев". Дистрофик вернулся из пивной навеселе и рассказал анекдот соседу, а тот знал, где такие шуточки в цене, отца четырех маленьких детей забрали. Жена пишет, что наложит руки и на себя, и на детей - все равно ей четверых не поднять. Дистрофик курит, материт соседа, органы, партию и правительство. Из рабочих был и Лактионов с ЗИСа. Его, Лешу Саркисяна и Зайцева я пригласил отметить со мной день рождения Эды. Купил торт, дорогих конфет, ромовых баб и устроил торжественное чаепитие. Гости рассматривали фотографии жены и сына, и Леша вдруг произнес опечаленно:

- Володя, зачем ты на армянке женился, они же все б...

Зайцев с Лактионовым поперхнулись, но я не стал оскорбляться. Глядя на мою сияющую физиономию, остальные тоже заулыбались и трапеза чинно продолжалась...

Осень была холодная, сырая, в декабре ударили настоящие морозы, шестое отделение перевели куда-то в связи с ремонтом.

Первого декабря Зайцев вычитал в газете про пленум тульского обкома моего отца "избрали" первым секретарем. Александр Иосифович благожелательно поздравил. Через несколько дней меня неожиданно вызвали на комиссию, вместе с испанцем Фернандесом, который постоянно спорил сам с собой на непонятном никому языке, и подвели к столу, за которым сидело несколько неизвестных мне старичков во главе с психиатром Андреевым, сторонником крутых мер. Андреев неодобрительно глянул на мои роскошные рыжие усы и растущую где-то у горла бороду и сказал:

- Что это вы растительность развели?

- Я актер. Другой возможности носить настоящие усы у меня не будет.

- А вам больше не захочется растить усы, если мы вас выпишем?

- Не захочется. Я вас понял.

- Но вы были с чем-то несогласны?

- Да. Но в стране многое изменилось.

- Что именно?

- Вы сами знаете что.

- Ладно. Идите.

Я понял, что мне недолго осталось жить в Казани, но ни с кем своим счастьем не поделился. Как об этом скажешь тем, кто раньше тебя сел и неизвестно когда выйдет?. Однако Зайцев сам догадался, и когда мне велели не выходить на прогулку, он тоже не пошел. Я подарил ему шахматные журналы и записи партий. Когда он сжал мою руку, на скулах у него выступили красные пятна. Я назвал адрес, он кивнул...

Все мои старания найти Александра Иосифовича в этом мире не увенчались успехом. На мои запросы отзывались многие его однофамильцы, даже один шахтер, но воспитанник Гарварда как в воду канул...

После ареста Берии надзор был деморализован, разрешили вынести даже папку - подношение бухгалтера Тищенко, а на письма родных и не глянули. Я горько пожалел, что не вел дневника на разрозненных листках - сошли бы за письма.

На пересылке блатные жадно слушали мои речи, пока меня не водворили в бокс.

На этапе услышал новое выражение - "бериевец". Этап собирали во дворе тюрьмы, уголовники жались к окнам, и вдруг, кого-то увидев, дружно засвистели и заулюлюкали:

- У-у-у-у, сука, бериевец, чтоб у тебя на лбу х... вырос!

В поезде меня сначала сунули в битком набитое "купе", но потом перевели к двум изменникам родины. Через некоторое время к нам поместили четвертого, средних лет еврея, который поведал, что его жена, чтобы спасти его, отдалась следователю, и вот уже, видно, начинает помогать...

Один из "изменников" рассказал свою историю: ему не только записали в протоколе, какую шпионскую школу кончал, но и точную дату вербовки проставили, а на его возражение, что именно в это время он командовал отделением под Севастополем, помнит своих солдат и коман-диров, может имена назвать, ответили, что это несущественно - органы располагают собственны-ми сведениями и не нуждаются в показаниях тех, кто в окопах сидел. Тоже правильно - если уж кому посчастливилось из-под Севастополя живым выйти, так он наверняка расположен больше доверять работе органов, чем собственной памяти. К чему тревожить людей...

Конвойные собаки куда-то исчезли, и заключенные моментально учуяли послабление, были даже такие наглецы - просились прогуляться по перрону. И некоторым иностранцам действительно разрешали.

Все радовались освобождению "жуковцев". То и дело рождались "параши" то врачей снова арестовали (вместе с Берией), то Микоян сам лично позвонил в лагерь, поговорил с кем-то из заключенных, и тут же после разговора самолет за ним прислал, а в самолете - генеральская шинель и вся форма.

Наконец, меня привезли в Бутырки, снова всего обрили, вымыли и тут же - в Сербского.

Возле ванны стоял тот же фельдшер - толстый флегматичный тюлень с оттопыренными ушами. Я сообщил ему, что менее чем час назад уже мылся. Он посмотрел на меня и лениво проговорил:

- Мылся, не мылся, положено - лезь...

КИНОРЕЖИССЕР КАПЧИНСКИЙ

Старик двигался с трудом, пытаясь сохранить вертикальное положение, хватался за стенки и попадавшиеся по пути предметы, "кадил" всем без разбора, начиная от няньки и кончая главвра-чом, и даже когда никого не было, не переставал умиляться - какие тут чудесные, нежные, отзывчивые, вежливые люди!..

Еще до революции Михаил Яковлевич изучал в Киевском университете математику, но потом вдруг увлекся кино и сделался видным режиссером "великого немого" - он называл такие филь-мы, как "Кафе Фанкони", "Еврейское счастье", "За монастырской стеной". Затем снял звуковой фильм "Ошибка инженера Кочина", но в последние годы художественных фильмов снималось так мало, что Капчинский не мог уже и мечтать получить постановку и довольствовался работой в "Научпопе".

Однажды другой режиссер, Илья Фрез (создатель фильмов "Слон и веревочка" и "Первоклас-сница"), пришел на работу крайне расстроенный - в школе избили его сына (то было время врачей-отравителей, и евреям сделалось опасно не только проходить мимо национальных бастионов - пивных, но и вообще показываться на улице). Желая как-то утешить коллегу, Михаил Яковлевич сказал:

- Не принимайте близко к сердцу, конечно, неприятно, но что поделаешь - среди некоторой отсталой части населения еще бытуют антисемитские настроения...

Кто-то моментально донес, и Капчинского арестовали за "клевету на советских людей". Конец января и февраль старик провел на Лубянке в одиночке. Ему не давали спать. Всю ночь напролет Михаил Яковлевич должен был сидеть в кабинете следователя, а под утро тот вызывал конвой и командовал:

- Уведите этого диверсанта!

Очень скоро старик уже не мог ходить, его волокли в камеру, бросали на кровать, и тут же раздавалось:

- Подъём!

Молодцеватый следователь честил Капчинского жидовской мордой и просил "не крутить ему яйца".

- Вы понимаете, Володя - я кручу ему яйца...

При обыске дома нашли несколько альбомов со срезками пленки (такие срезки уборщицы в конце рабочего дня выметают корзинками). Капчинский признался, что воровал в студии пленки. Еще у постановщика фильма "За монастырской стеной" нашли католический крест. В конце войны, будучи подполковником Красной армии, Капчинский стоял на квартире у венгерки-католички и, чураясь разыгравшегося вокруг "веселья", читал Евангелие на латыни. На прощание хозяйка подарила своему постояльцу Распятие. Следствие установило, что этот крест являлся паролем и тайным знаком шпионской организации, оставалось только установить имена ее членов, но Михаил Яковлевич, хоть его и пытали бессонницей полтора месяца кряду, упрямо отказывался назвать соучастников.

- Не спать! - старик вздрагивал от каждого стука в дверь камеры.

Как-то в середине февраля после завтрака он присел и на мгновение задумался, но тут же раздался стук.

- Я не сплю!

Открылась кормушка, и русская женщина в погонах прошептала:

- Я вижу, что не спишь,- обед принесли!

Дежурная по коридору не только не прервала его сидячего обморока, но и охраняла сон бедного старика, но вот принесли обед и нужно предупредить разоблачение.

Михаил Яковлевич хорошо помнил, как отдал пустую миску, убрал в тумбочку кружку и остаток хлеба, сел, пальцами раздвинул месяц не смыкавшиеся веки, но куда девалось время от завтрака до обеда - не знал... Наверно, эти несколько часов забытья позволили ему дожить до марта. А в марте его вдруг перестали вызывать и совершенно оставили в покое. Недели через две вызвали уже днем, и тот же следователь, которому жидовская морда крутила яйца, отослав конвой, сказал любезно:

- Михаил Яковлевич! - Капчинский вздрогнул - "знает, как меня зовут!" - я лично убежден, что вы невиновны, и выскажу свою точку зрения, но решаю вашу судьбу не я... Вызывать я вас больше не буду, но если станет скучно, проситесь ко мне, я с вами с удовольствием побеседую - вы много повидали, за границей бывали, интересно послушать... У меня тут приемник есть...- он включил приемник и кабинет наполнился мягкими, умиротворяющими душу звуками.

Михаил Яковлевич, ничего не понимая, молча плакал...

Затем его водворили обратно в камеру, где, всеми позабытый, он провел еще восемь месяцев, и действительно начал сам проситься к следователю. "Милейший молодой человек" не знал, что теперь делать с Капчинским, не очень знали и выше. Наконец, продержав "агента империализма" почти год, догадались отправить его в Сербского - там много врачей и болезней, что-нибудь да подберут.

И вот теперь, с трудом передвигаясь по палате, Капчинский не перестает восхищаться чудесным персоналом института и гуманностью советских законов.

ИНТЕЛЛИЖЕНС СЕРВИС

В железной клетке воронка я устроил импровизированный концерт: пел революционные песни и декламировал стихи на смерть Ленина. Трое моих слушателей - преподаватель географин, бывший эсер и какой-то иностранец ехали в таких же железных клетках.

Географ потом оказался неприятным, склочным типом, так что я не стану называть его фами-лию, эсера звали Иваном Георгиевичем, а иностранец предложил мне отгадать его национальность. Говорил он очень чисто и правильно, безо всякого акцента, но когда разговариваешь на родном языке, всегда что-то подразумевается, опускается - "пробрасывается", а тут прямо какой-то учебник русского языка.

- Прибалтика? - предположил я.- Латыш?

- Нет.

- М-м-м... Странно. Тогда эстонец или финн...

- Да англичанин он,- не выдержал эсер.- Тут и угадывать нечего!

Почему же нечего - на Черчилля не похож, на бульдога тоже, высокий светлый шатен, красавец, глаза как у немца из кинофильма "Радуга".

Выяснилось, что наш сосед - граф Ленарт Фортуэмэс, сын английского лорда, а на герцога Мальборо не похож, возможно, оттого, что мать австриячка. Разведчик и коммерсант, сторонник крайних консерваторов, Ленарт явился в нашу комендатуру в Вене и потребовал аудиенции у Сталина или кого-нибудь из приближенных. Его тут же отправили на Лубянку, где, правда, в камеру подавалось меню на завтра, но выше генерал-лейтенанта никто с ним не беседовал. Отча-явшись, Ленарт заявил, что на худой конец, готов передать свои предложения Жукову. Тут его перестали катать по Москве и, осудив на пятнадцать лет, перевезли во Владимирский изолятор, где поместили в одной камере с академиком Париным, "медицинским шпионом". Несмотря на мягкий режим и перины, англичанин был недоволен и вообще не мог понять как можно сажать человека, который сам пришел да еще с весьма заманчивыми предложениями?

После смерти Сталина Берия вдруг решил ознакомиться с этими предложениями, Ленарта снова отвезли в Москву, но свидание так и не состоялось - Берия пал (может, из-за Ленарта он и сделался английским шпионом?) Ленарт был счастлив, что не успел войти в сношения с шефом тайной полиции - если Жуков обошелся ему в пятнадцать лет, то за Берию могли бы и кокнуть.

- Вы разведчик, Ленарт?

- Я разведчик, но не русского отдела, меня глупо называть шпионом английская разведка не стала бы тратить единственного сына лорда Фортуэмэс на то, чтобы выдать его за какого-то Витьку, для этого более чем достаточно природных русских!

Он намекал, что его миссия была связана с англо-американским соперничеством в какой-то ближневосточной стране, и поскольку все это было архисекретно, довериться рядовому генералу МГБ он не имел права, но теперь, по прошествии стольких лет, Ленарт вовсе уже не был уверен в своих полномочиях.

- Интересно, ваш отец знает, где вы находитесь?

- Он знает, какого цвета у меня одеяло и у какой стены расположена моя койка.

Ленарт славный парень, ненавидит тиранию, гордится своей нацией, говорит, что английские коммунисты, если и придут когда-нибудь к власти, институт монархии не тронут - иначе какие же они англичане. Однако любимая тема его разговоров - женщины, тут он щадит одну только королеву, разумеется, английскую. Знает восемь языков, польский среди них не назывался, но когда у нас появился мальчишка-полячонок, выяснилось, что для Ленарта не составляет труда объясниться и по-польски. (Мальчишка был маленького росточка, по-детски проказливый, в лаге-рях уже три года - с тринадцати лет. Однажды блатняк вздумал по праву сильного тиранить беднягу, я заступился, сцепились, социально-близкий плеснул в меня щами - "Я этому сохатому покажу!" - и угодил в карцер.)

Юрка Никитченко похвалялся, что говорит по-английски, но оказалось, что амбиция превышает амуницию, болтать с Ленартом по-английски мог только Славка Репников, недавно окончивший школу. Ленарт заметил, что у Славы нью-йоркское произношение, и тот расцвел - по-моему, в устах англичанина это сомнительный комплимент.

В Англии народ все еще уважает своих аристократов, познакомившись с Ленартом, я понял, почему - это тебе не русский барин, не Обломов и не Облонский (хоть и порядочный шалопай). Ленарт все умел - натирал полы, мыл окна, когда пришел парикмахер, он и его ремесло мигом освоил и всех перестриг. Няньки в нем души не чаяли и подкармливали, как могли - он заметно пополнел и сиял красотой. Врач, литовка с грустными глазами, как-то сделала ему комплимент, он галантно ответил:

- Если вы и в дальнейшем будете мне подмахивать, я еще больше поправлюсь.

Очевидно, хотел сказать "подбрасывать", имея в виду дополнительное питание. Все грохнули, молодая женщина вспыхнула и убежала. Другой раз, пустив в няньку струю папиросного дыма, он радостно воскликнул:

- Здорово я вам задул!

Все охотно поверили ему, когда он рассказал, что однажды в альпийском походе вырезал своему спутнику аппендикс консервным ножом, в газетах, дескать, потом об этом писали.

Но больше в газетах писали о других его подвигах - его совсем юная жена погибла во время бомбежки Лондона, и он вел довольно скандальную жизнь холостяка. Как-то привел с улицы девочку и, чтобы усилить ее удивление от графских хором, предложил искупаться в молоке. Рабо-чий, доставивший цистерну и наполнявший ванну, прописал об этом развлечении в лейбористской газете, хотя Ленарт, по его словам, не поскупился на чаевые: "В то время как английский народ получает молоко по карточкам и терпит многие другие лишения, аристократический отпрыск купает в молоке свою любовницу". В другой раз Ленарт прогулялся по Лондону с леопардом на поводке и тоже любовался своей фотографией в газетах.

Ему было тридцать два года, о женщинах он говорил гораздо больше, чем о политике, в Сербском увлекся новым главврачом, эффектной брюнеткой с седой прядью, и вслух мечтал на ней жениться (хороша была бы парочка, оба засекречены, всяк по-своему), что не помешало ему между прочим скомпрометировать медсестру Аллу. Нужно, конечно, учесть наш эротический голод - мужчины в самом цветущем возрасте, ничем не занятые и вполне прилично питающиеся, неудиви-тельно, что фантазия разыгрывалась, и рассказы в духе "Декамерона", а то и похлеще, об "интим-ных уловках любви", продолжались до поздней ночи. Ленарт никак не хотел выглядеть пошляком, доказывал, что все допустимо, когда есть любовь и влечение, и охотно делился с нами своими познаниями в науке страсти нежной, вспоминал об испанках и негритянках, но предупреждал, что к креолке белому мужчине лучше не подходить - замучает, а потом даст по физиономии (боюсь, что никому из нас не представится в жизни случая проверить справедливость его слов). Русская женщина была у него только однажды, и то сколько страху он с ней натерпелся! - она была актрисой красноармейского гастрольного театра (эмигранток он, видно, за русских не считал). Он пытался заставить меня поделиться своими наблюдениями в этой области, но я отвечал смущенно:

- Так что же я вам расскажу - моя жена армянка...- и поощряемый им, принимался расска-зывать о жене, о единственной, в сущности, моей женщине, с которой так трудно было заснуть и еще труднее проснуться... Пусть уж русские красавицы меня простят.

ЭСЕР ЛАПШОВ

Иван Георгиевич родился в зажиточной крестьянской семье и был сельским писарем - далеко не последний человек в деревне. В юности, согретый словом "товарищ", вступил в партию социа-листов-революционеров, стал пропагандистом, угодил в ссылку, после февраля семнадцатого был сторонником Чернова, после октября - колебался.

Какой-то штаб, кажется, Мамонтова, расположился в их селе и потребовал подводу для доста-вки пакета. Отец Лапшова подводу дал, но велел ехать сыну - чтобы лошадей потом вернуть в хозяйство. По пути Иван налетел на красных и его доставили прямо в ЧК. Он твердил, что он человек подневольный, в белых не верит (а то бы уже давно был с ними), но, правда, роспуска Учредительного собрания не одобряет. Чекисты месяц думали, а потом решили Ивана отпустить, но за время его отсутствия дома красные повесили отца (от Лапшова я впервые услышал, что красные вешали). Иван ушел к Деникину.

Отступал с "добровольцами" до Новороссийска, но вместо парохода попал в плен. Молодого офицера "смазали по портрету", сорвали погоны, но, как трудящегося, не пустили в расход, а поставили в правильные ряды.

В Красной армии он находился до двадцать восьмого года, дослужился чуть ли не до комбри-га, но тут случилось, что в частном разговоре Иван Георгиевич высказался: "Армия без погон - это армия дезертиров", за что и был посажен. С небольшими перерывами провел в лагерях двад-цать пять лет, и потому не мог видеть светлых сторон советской жизни, но вдруг недавно освобо-дившись, побывал в Москве и был потрясён сен социалистическими завоеваниями - метро и высотное здание нового Университета ошеломили его своим величественным видом, он сел и написал письмо властям: "Большевики, оказывается, умеют не только разрушать, но и строить". В другое время его бы за такую похвалу по головке не погладили, но тут, при всеобщей растерянно-сти, сошло, разрешили даже поселиться в маленьком приволжском городке Хвалынске. Иван Георгиевич женился и вместе с женой обслуживал фотоателье, проявлял и закреплял.

Но и тут злая судьба его не оставила - на его глазах выкинули из дому за неуплату женщину с детьми. Иван Георгиевич вступил в бой с местными властями, написал во все инстанции, в саратовские и московские газеты, а поскольку работал в фотопавильоне, напечатал множество фотокопий своих заявлений. Его забрали, привезли в Саратов, он объявил голодовку, тогда пере-слали в Москву, но тут даже вникать не стали, сразу отправили в институт Сербского.

Теперь Лапшов весьма пожилой человек, но судьбы России и мира его занимают - "историю России не повернешь" и "надо бороться за сохранение мира". Временами в нем вскипает такая лютая ненависть к большевизму, что и в Казани поразились бы, да оно и неудивительно - рощинские хождения по мукам лазоревы по сравнению с лапшовскими...

Особенно не может он простить большевикам уничтожения крестьянства, народное счастье меряет по Некрасову - чтобы все были сыты, даже свиньи, чтобы крыша была у каждого и дрови-шки на зиму, вдовы с маленькими детьми надрывают ему сердце, но при всем том не лишен он великодержавной гордости, хвалит великие стройки, гордится победой над Германией. Антисе-мит, часто поминает гражданскую и "комиссародержавие", любит охотнорядские анекдоты: "Мы с его превосходительством на "ты"! - "Да ну?!" - "Да, подхожу я, а он мне: "Пошел вон, жидовская морда!". "Сруль, какой ты грязный!" - "Дурак, я ведь старше тебя".

Однажды Лапшов разъярился (цветущий Ленарт раздражал его):

- Англия! Проклятая проститутка! Мы у них пятьдесят танков просили крутили, вертели, обещали, да так и не прислали, а были бы они, посмотрел бы я на Левкино воинство, на красноперых! Англия!

Ленарт принялся сбивчиво объяснять, что профсоюзы грозили забастовкой, и грузчики не стали бы грузить, но Лапшов ничего не желал слушать и продолжал выкрикивать проклятия в адрес Англии и англичан.

Офицер-белорус (утверждавший, что мать Ленина еврейка) сказал, усмехаясь:

- Видишь, как сердится? Еще бы - сейчас министром был бы...

Когда мы встретились с Лапшовым уже на воле, он сказал:

- Пятиконечные звезды вырезали? Нет, не было этого ни у Деникина, ни у Колчака. Вот Дзерзинский (так он произносил это имя), это да, его молодцы вбивали гвозди офицерам в погоны - сколько звезд, столько и гвоздей вобьют! Попался бы мне этот Дзерзинский!..

Мне это было жутко слышать, да и теперь... Шепилов как-то рассказывал: Дзержинский после объявления ему смертного приговора сидел, читал по-английски, а Берия в свою последнюю ночь онанизмом занимался, наверстывал последнее, и оторвать его от сапога руководившего расстре-лом офицера так и не удалось, пришлось пристрелить без команды "пли" и рискуя собственной ногой. Так что, что ни говори, разные они были люди...

Летом шестьдесят третьего года Иван Георгиевич приехал в Москву, хлопотал о чем-то, радовался, что достал экспонометр для фото, хоть и не по карману ему была эта покупка, пришлось мне одолжить ему денег.

- Иван Георгиевич, а вы "Один день Ивана Денисовича" читали?

- Читал...- он недобро усмехнулся.- Лакировщик ваш Солженицын. Я вот в лагере одно время извозчиком был, так подвод пятьдесять за день трупов вывозил... А он мне "трудовой энтузиазм" показывает!..

- Да кто ж ему позволит трупы описывать?

- Тогда так и скажи прямо: "Заказ собачий исполнял!"

Я принялся защищать автора и доказывать, что не в заказе дело, что какое ж это искусство, если одни морги и подводы с трупами, ведь должна же какая-то надежда оставаться...

Лапшов моих доводов не принял, хотя сам он пессимистом не был и в свои семьдесят лет умел еще радоваться жизни - в Москве он искал какое-то стимулирующее лекарство и вздыхал, что в Париже вот искусственные члены продают, а у нас, что уж говорить... (Жена его была моложе его на тридцать лет.)

Умер Лапшов легко и тихо - приехал в Саратов за каким-то закрепителем (а может, стимулятором), выпил пивка - и инфаркт. Жена, с которой мы не были знакомы, прислала мне по почте десять рублей - чтобы помянул Ивана Георгиевича, что я сейчас и делаю.

ДИКТАТОР

Славке Репникову восемнадцать лет. На суде он признался, что хотел поступить в институт международных отношений, чтобы стать дипломатом и таким образом выбраться за границу, а затем бежать в одну из латиноамериканских стран, совершить там переворот и сделаться диктато-ром. Судьи обалдели от этого хитро задуманного плана, и Славка оказался в нашем отделении.

Многие теперь попадают в Сербского до всякого суда - беда, с тех пор как отменили ночные допросы и стоячие карцеры, следствие то и дело заходит в тупик - хоть караул кричи! Про иностранцев, вроде Ленарта, даже думать страшно - что же это получается: сперва пятнадцать лет, а потом "отсутствие состава"? Никак невозможно: самое гуманное в мире - и вдруг такие стран-ности! Один выход - болен. Сперва не заметили, но теперь подлечим и вернем.

Еврейский поэт из Вильнюса Иошва Ланцманас пробыл под следствием дольше, чем Капчин-ский. На него был донос из домоуправления: жаловался-де, что квартплата большая. Иошва категорически отрицал: "Не мог я этого сказать! Как это большая - самая низкая в мире у нас квартплата! А какой у нас климат? Идеальный! А люди какие золотые! А какая политика мудрая! Есть еще, правда, много плохих евреев, но они перевоспитываются. Они ликуют вместе со всем советским народом! Я тоже ликую (хоть до смерти замучайте...)". Следователь, видно, попался вовсе неумелый, без воображения - так, кроме квартплаты, ничего в протокол и не записал. С таким обвинением теперь на суд не выведешь, так что - в Сербского его!

Даниил Романович Лунц любит улыбаться, улыбается всем - и террористам, и шпионам, и диктаторам, одного Ланцманаса хмуро обходит.

- Боится, как бы не заподозрили в сочувствии,- объясняет Иошва.

Итак, психиатры спасают запутавшихся следователей, но ведь всему должна быть мера, Институт тоже не резиновый! Если все так "законно" пошло, так и не берите их, в самом деле! Но как не брать, когда враги явные взять хотя бы этого чёртова эсера Лапшова, зачем только ему дали из лагеря живым выйти, а теперь он все законы знает лучше любых следователей, раздувает провокации и еще общественность привлекает... Евреев тоже не тронь... Следственному отделу вертись, как знаешь - все упираются, гады, хоть сам вместо них оформляйся!.. Так что последняя надежда на психиатров: нервничает - ненормальный, спокоен - не понимает своего положения, утверждает, что невиновен,- умственно неполноценный...

Правда, очень трудно сохранить олимпийское спокойствие в сумасшедшем доме, то и дело кто-нибудь срывается. Литовец из казанских изрезался матрацной проволокой - Ленарт от ужаса вскочил ногами на койку.

- Б...ди! Протянули руку помощи, б...скую руку помощи! Кто их звал? Кто просил? - а сам продолжает полосоваться, кровь так и хлещет - санитары боятся подступиться.

И с полячонком тоже была истерика, кричал:

- Спасители! Избавители! У них правда на семь метров в землю зарыта!

Да и я сам тоже хорош - часами выступаю с разоблачительными речами, всё, чего наслушал-ся в Казани и в других местах, теперь так и прет из меня. Раньше, на воле, можно было объяснить мою неуравновешенность пьянством и распущенностью, невозможно ведь знать, оттого ты выпил, что у тебя скверное настроение, или наоборот, алкоголь действует угнетающе. Но тут ведь я не пью, а временами не только что руки опускаются, но и ноги подкашиваются - в самом прямом смысле. Зато в другой раз могу вдруг вспылить и наорать.

Привезли к нам поэта-песенника М. Вершинина, автора песни "Москва-Пекин", он принялся трогательно рассказывать, какой Сталин в гробу красивый лежал, а в газетах - какая бестактность! - четыре дня ни одного теплого искреннего слова, только приветствия перестали печатать, а трудящиеся по-прежнему следят за языкознанием и экономическими проблемами, а бюллетени печатаются: "дыхание по Чейну и Стоксу"... Еще Михалков невежда. Иосиф Виссарионович поднял тост в его честь, а он - какой конфуз ответил: "За здоровье к-к-китайских детей!"

Тут я вдруг взорвался и заорал так, что ключевой испугался:

- Замолчи, лакей! Тебя посадили, а ты все восторгаешься! Презренная сталинская банда! На каких банкетах ты свое вдохновение черпал? Запомни твой Сталин бандит! Такой же бандит, как Берия! Я тут сижу из-за этих сволочей, и ты мне не смей говорить о своей любви! Коммуниз-мом он восторгается! Трусливая кодла!.. Подручные!

Мне дали что-то выпить, обвязали голову полотенцем, и я заснул. А когда проснулся, даже жаль сделалось этого подонка - тоже ведь жертва режима.

Арестовали его за то, что он умудрился уже после смерти Сталина написать пьесу о революционной деятельности Берии, да еще дружил с его племянником (который, как выяснилось, на всякий случай закладывал писателя). Правда, Вершинин и о Маленкове песню написал - старался как мог поцеловать родную партию пониже спины, в точности по анекдоту: стоит человек, сокрушается: "Язык мой - враг мой",- а в чем дело? - спрашивают,"да не ту жопу лизал".

- Так трудно выбиться в люди,- скулит Вершинин.- Вот ты говоришь Бабаевский, а он ведь тоже очень трудно жил, пока печатать не начали. И Орест Мальцев ютился на десяти квад-ратных метрах. Сейчас, правда, у него и дача, и машина...

Сам-то он, Вершинин, вроде бы выбился в люди - вся страна слушала:

В мире прочнее не было уз!

В наших колоннах ликующий май

то шагает Советский Союз,

Это могучий Советский Союз,

Рядом шагает новый Китай!

- а вот поди ж ты, судьба-индейка - автор в институте Сербского, да и сами узы оказались не того, как вскоре выяснилось...

- Ты вот Бухарина жалеешь,- продолжает стихотворец,- а он Есенина травил и Маяковского...

Но все-таки общая атмосфера стала веселее: нет смертников, нет плачущего лесничего, нет армянского националиста. На Ленарта Фортуэмэса смотреть одно удовольствие: в халат сзади тесемку продел, сборочки получились, а под воротник подшил полотенце, краюшком выглядывает - ну как есть граф! Неважно, что полы натирает. И ведь как работает - легко, красиво, с наслаж-дением. Закончив труды, не довольствуется пятком гвоздиков, как наш брат, а требует каждый день ванну - империалист...

Черненький уркаган - тот, которого я треснул по башке ложкой, чтобы отвязался от полячон-ка,- поет "красивше" Кольки, с цыганским "дражементом" и руслановскими "подъездами": "Аксана, Акса-а-ана, я помню твой го-олас, мне ветер радно-ой с Украины при-н-ёос..." И в изоляторе не замолкал ни на минуту: "Вот скора вернусь я вы наш город люби-и-имый... С предут-ренним све-етам тибя абниму-у!..."

Я сам изменился в сравнении со своим прошлым пребыванием в этих стенах - не лезу под койку и не поминаю "Брута, который продался большевикам".

Какая-то аспирантка практикует на мне биотоки, вежливо беседует улыбающийся Лунц (он уже заметно вытеснял старика И. Н. Введенского, которого в шестьдесят первом году мне случилось встретить в Центральной больнице на Первомайской - приделали ему пузырек со шлангом, чтобы не мочился в кальсоны, но он не мог осознать назначения этого приспособления, вытаски-вал его наружу вместе с членом и играл, за что няньки безжалостно его били).

Наконец, меня вызвали на комиссию, и потом "королева Марго" долго увещевала:

- Институт берет на себя большую ответственность, выписывая вас. Смотрите, не подведите!

Год спустя я встретил в магазине, возле МАИ, няньку из Сербского, она первая заметила меня, окликнула и рассказала, что красивая заведующая с седой прядью, на которой мечтал жениться Ленарт, после комиссии сказала: "Если таких, как Гусаров, освобождают, то я вообще перестаю что-либо понимать - что же это делается у нас в стране? О чем думают наверху?"

Лет десять назад, поджидая возле метро Эду, я увидел "королеву Марго". Мы вспомнили Славу Репникова. Как только органы очухались от пережитого страха, парня снова взяли, и на этот раз никакое диктаторство ему не помогло - дали десять лет.

- Вы знаете, Маргарита Феликсовна,- сказал я,- я часто вспоминаю Институт, сейчас бы сотню дал, лишь бы провести ночку в "парламенте"...

- Правильно, Гусаров, вам нужно быть благодарным Институту,- и выразительно посмотре-ла на меня.

БУТЫРКА

Хрущев обещал ликвидировать и Бутырку, и Таганку, не знаю, как Таганка, но Бутырка-то стоит. Я работал в литературном театре ВТО, в клубе МВД, он помещался в Горловом тупике, и из окон, хоть их и пытались завешивать, тюрьма была видна прекрасно. Ликвидировали лишь адми-нистративные и жилые корпуса, они тоже были с решетками и выходили на Новослободскую и на Лесную - портили городской ландшафт. Их заменили веселенькими "хрущобами" с балкончиками.

Бутырская тюрьма - это огромный комбинат, за час, пожалуй, и не обойдешь. В центре комплекса находится больничка - отдельный двух-, местами трехэтажный корпус. Здесь я провел последнюю неделю заключения.

Один из трех моих соседей был настоящий сумасшедший - с черными расширенными глазами, погруженный в какие-то свои горькие раздумья и на вопросы не отвечающий. Неожиданно он как бы пробуждался и принимался корить нас - зачем мы подключаемся к его мозгу?.. И так же неожиданно он вдруг набрасывался на человека и принимался царапаться и кусаться. На вторые сутки, после очередного буйства, его увели, и мы облегченно вздохнули.

Двое других были Владимир Пеппер и Коля Хохлов.

Пеппер - русский, но родившийся в Финляндии уже после революции. Доблестные чекисты выкрали его из Хельсинки, вошли в дом в форме финских полицейских и среди белой ночи успешно доставили на "родину", утро он встречал уже на Лубянке. (Знал я случай, и из Парижа выкрали человека. Остается только удивляться, до чего же ценятся у нас в стране люди!)

Состав преступления у Володи был серьезный - воевал в рядах финской армии (кстати, не просто воевал, но и ногу потерял) против своей исторической родины (кто знает, может, и всю финскую войну для того затеяли, чтобы добраться до этого Пеппера). Но здесь, в бесклассовом обществе, трудно было его использовать, без ноги он для великих строек не годился, можно сказать, вовсе, приходилось держать в тюрьме.

Хохлова красть не пришлось - свой товар. Деревенский парнишка, прямо от мамки взяли его во власовскую армию, служил в стройбате, больше лопаты ему не доверили. Был интернирован англичанами и попал в Бремен. Уговаривали его добрые люди не возвращаться в Россию, но Коля не послушался - всю Европу пешком прошел и добрался, наконец, до своих. Ничего плохого ему не сделали, а мобилизовали, как всех его сверстников, и действительную службу он закончил ординарцем у генерала, выходит, даже доверяли. После армии стал шахтером, женился, но жена не поладила со свекровью, и, снявшись с места, поехали они искать счастья. Тут Колю забрали и дали двадцать пять лет (на два года больше, чем успел он прожить на свете). Но кроме себя, никого он не винит - не уехал бы от матери, так ничего бы и не случилось, не надо было жены слушаться. В лагере выучился на маркшейдера, стал начальником. Вместе с ним сидело много прибалтов, все они почему-то, по Колиным словам, не любили русских и грозились: "Погодите, пройдем мы по русским костям, когда американцы придут!.." Однажды Хохлова чуть не задавило куском породы.

И от этого всего он начал бояться. К тюремной пище не прикасался, потому что знал, что она отравлена, питался только тем, что мог купить в ларьке. Вот принесли кашу, я проглатываю ложку, другую - Коля смотрит, потом не выдерживает и говорит:

- Давай меняться!

Я беру нетронутую кашу, а он доедает мою. (Чтобы не "объедать" беднягу, я потом старался отхлебывать понемножку.)

Иногда он стучит в дверь и принимается укорять ключевого:

- Зачем же? Я ведь все слышу... Нет, я слышал, вы шептались в коридоре: завтра этого маленького на расстрел... А за что? Я же не как латыши и украинцы, я американцев не жду, я русский человек... Зачем же так?.. Нет, я все слышал, вы говорили: земля оттаяла, зарывать легко будет...

Я пытался успокоить его:

- Чудак, если бы тебя хотели расстрелять, так зачем бы в Москву везли? Там бы в Воркуте и расстреляли.

- Не-ет... В Воркуте земля знаешь какая мерзлая? А тут оттаяла... Мне следователь тоже говорит: "Твои дела, Николай, сейчас пошли к лучшему". Но я понимаю... Говорят, а сами ток к койке подвели - ляжешь - ка-ак дернет!.. Нет, я ведь сам слышал, сказали: этого на расстрел...

Но бывают минуты, когда Коля успокаивается и начинает мечтать о женщинах. Мечты эти романтичны и лишены какой бы то ни было пошлости. Не много ему, бедняге, пришлось пола-ститься между армией и лагерем, но он помнит и трогательно перебирает каждую встречу - как обнял, как поцеловал. Его не огорчает, если кроме объятий и поцелуев ничего больше не было, по его мнению, и это очень много и само по себе прекрасно, а о тех немногих женщинах, с которыми "что-то было", готов рассказывать без конца, причем в самых нежных выражениях. Здесь, в Бутырках, он многозначительно улыбается "сестричке", черствой и постной особе.

(Вернувшись домой, я написал старшему брату Коли, Владимиру. Он приехал ко мне из Ленинграда, худой, очень бедно одетый, с кожаной сумкой железнодорожника, сидел на кухне и плакал, слушая мой рассказ. Я принялся уверять, что Колю скоро выпустят. Надеюсь, мои слова сбылись.)

Вместо буйного сумасшедшего привели плотного коренастого немца, коммуниста Эвальта Францевича Гешвента. Он получал прекрасные посылки международного Красного креста и угощал нас шоколадом и дорогим табаком. Табак был странный - тонкие длинные сладковатые на вкус нити. Гешвент курил, не затягиваясь. Несмотря на помощь Красного креста, он заболел в тюрьме туберкулезом и старался щадить легкие.

- Когда я справлял пятилетие своего заключения, я объявил десятидневный личный траур и не курил, а по прошествии этого времени стал курить, не затягиваясь...

По-русски он говорил очень хорошо, но не с немецким, а с украинским акцентом - он вырос на Украине, но потом семья переехала в Германию. Когда Гитлер пришел к власти, Эвальта, коммуниста с двадцать седьмого года, арестовали. К счастью, дело вело не гестапо, а обычный суд, с соблюдением всех процессуальных норм. Он получил три года тюрьмы и отсидел их. Изучать нацистскую теорию и выслушивать речи фюрера не заставляли, хоть и предложили подписать бумагу - отречься от своих взглядов. Гешвент отказался. Отказ не мог увеличить срока, но подписание могло бы его сократить. (Наши политзаключенные не имеют такой свободы выбора и все как один посещают политзанятия, иначе просто с голоду сдохнешь. Но в то время, о котором я рассказываю, была полная неразбериха - одни рыдали по Сталину и ни на что уже не надеялись, другие кричали ура и бросали в воздух шапки.)

Выйдя из тюрьмы, Эвальт устроился на кожевенный завод. Хозяин не сочувствовал "наци", и они сдружились. Гешвент, к тому же, был хорошим специалистом - после нападения на СССР хозяин порекомендовал его самому Коху, и Эвальт был назначен директором Бердичевского кожевенного комбината.

Тщетно герр директор пытался нащупать связь с партизанами - местные жители никаких контактов с ними иметь не желали и, напротив, охотно выдавали властям евреев и коммунистов. Впрочем, одного сочувствующего Гешвент все же нашел, это был его шофер-украинец. Однажды у Эвальта в гостях перепилась группа эсэсовцев, хозяин попросил шофера прокатить гостей - машина угодила в овраг, правда, все остались живы, но не обошлось без травм. Шофер успел выскочить.

Гитлеровцы обвинили Гешвента в саботаже - за год комбинат так и не был пущен. Какие-то люди пришли ночью и пытались убить его. Эвальт предполагает, что это были каратели, которые хотели убрать его без особенного шума, а потом свалить все на мифических партизан, но он при-нялся отстреливаться, и нападавшие скрылись. Утром Эвальт поджег бездействующий завод и покинул Бердичев.

Почти три года он вынужден был скрываться. Помогала ему только жена да очень немногочисленные друзья. Однажды он повидался с сестрой, она плакса:

- Подумал, Эвальт, что ты наделал - ты предал отечество, ты предал свой народ!

Война близилась к концу. Эвальту сообщили пароль: "Вы знаете Фридриха Вольфа?" Он явился в какой-то штаб, где все были в стельку пьяны, и никаких паролей не знали и знать не желали. Один из командиров согласился проэкзаменовать лазутчика:

- Говоришь, коммунист... Тогда скажи - Сталин кто по национальности?

- Товарищ Сталин грузин, родился в Гори...

- Врешь, не знаешь ты ничего! Сталин - жид!

Кто-то вызвался расстрелять фашиста, отвел подальше, выстрелил в воздух и шепнул: "Беги!"

Потом немцы снова потеснили русских и на радостях повесили мать Эвальта (сам он успел спрятаться), даже снимок поместили в газете: "уговаривала не бояться русских". Но вскоре пришла окончательная победа, и когда положение нормализовалось, Эвальт Францевич Гешвент был назначен "цивильным комиссаром" по узаконенной эвакуации (не бегства) с родной земли. Был свидетелем постоянных грабежей и насилий (в том числе и коллективных изнасилований) и, не выдержав, выразил официальный протест цивильного комиссара бросили в эшелон и увезли на Восток...

На Урале дело хотели замять - выдать ему советский паспорт, пусть считается советским немцем, всю войну проработавшим на уральском заводе, но Гешвент заупрямился и тогда его судили как военного преступника. Он и зверства совершал, и коммунистов выдавал, и грабежом занимался. Что поделаешь, при таких режимах выбор невелик - либо ты жертва, либо палач. Гешвент так и не понял, чем в советском суде прокурор отличается от защитника - оба требовали самой суровой кары.

Гешвент признавал вину немецкого народа, но все-таки считал, что те, кто не был замешан в злодеяниях, не должны нести наказания. Будучи коммунистом, он тем не менее считал, что Бог и нравственность необходимы человек должен знать, что Некто всегда с ним, и все его поступки известны. Отказываясь от Судии, мы поощряем порок и увеличиваем преступность. Атеизм бесплоден. Христианский брак был прочнее, потому что держался страхом Божиим... У него была своя теория, как следует упорядочить отношения полов: нельзя превращать половую жизнь в повседневное развлечение, физиологически женщина нуждается в мужчине только раз в месяц, в середине между месячными, в остальное время следует заниматься полезным трудом и разумными развлечениями, внимание и интерес к подруге можно проявлять и другими способами, супруги не должны спать вместе, разрывы происходят именно оттого, что чувственность притупляется, и, главное, брак должен быть освящен верой...

Эвальт напевал мне песни Буша, я ему - наши, он их узнавал, тоже когда-то пел. Когда я спел о юном барабанщике, он воскликнул:

- Это кляйне тромпетер! (маленький трубач) - и запел на тот же мотив.

Рассказывал он о борьбе коммунистов и социал-демократов с фашистами. Все ходили в своих военизированных формах, но рядовые не испытывали друг к другу злобы, ссорились на верхах. Я вспомнил когда-то удивившие меня слова из учебника Емельяна Ярославского: "Самыми крупны-ми партиями Рейхстага являются рабочие партии: коммунистическая, социал-демократическая и социал-националистическая".

Я узнал от Гешвента, например, о том, что в гитлеровской Германии платили жалование не столько за должность, сколько за стаж, так что стрелочник мог получать больше начальника станции.

В ответ на многие мои замечания Эвальт сокрушался и вздыхал:

- Проглядели русские товарищи свою молодежь...

Он все время повторял:

- Нам этот вопрос предложено понимать так...

Однажды он заметил, что Россия держится только на женщинах.

- Если бы не ваши женщины, вы давно бы пропили и родину, и революцию они покрепче вас будут...- и добавил, что если бы овдовел, то женился бы только на русской.

С ВЕЩАМИ

Простился с Володей и Колей, с Эвальтом даже расцеловался - такая взаимная любовь между фашистами потрясла надзирателя. (Через месяц получил от него открытку, почему-то на мамино имя, "партайгеноссе" писал с пересылки, возвращался на родину, разумеется, в ГДР). Час продер-жали в боксе, а потом привели в просторный кабинет с большим, не помню чьим, портретом. Начальник тюрьмы Шокин в присутствии мамы объявил о моем освобождении "на поруки" и заполнил справку, где написал, что я должен жить в Туле (откуда и ветер дует). Я сказал полков-нику, что никуда не поеду, лучше останусь в тюрьме, чем стану жить там, где у отца другая семья. Мои мать, жена и сын живут в Москве. Он молча вычеркнул Тулу, вписал московский адрес и сбоку: "на попечение матери", хотя предполагалось, конечно, попечение отца, первого секретаря обкома.

От растерянности мы с мамой даже не поздоровались, выслушали напутствия полковника, потом еще минут пять шли по территории тюрьмы, то и дело показывая справку об освобождении, а выйдя на Новослободскую, почему-то пошли не к метро, а в противоположную сторону... Но какая разница - земля все равно круглая.

Гусаров Владимир Николаевич,

Москва А-80, ул. Саврасова 6, кв. 3

Р.S. У Ильи Габая конфисковано пять пишущих машинок, у Петра Григорьевича Григоренко только три, но одна из них моя, чехословацкий "консул". "Задерживают" не только пишущие машинки. Но если со мной ничего не случится, к Новому 1970-му году - вторая часть будет готова и передана в самиздат с правом неограниченной перепечатки.

В. Гусаров

Далее приписка от руки: Этот экземпляр пролежал лето и зиму в земле, отсырел и подгнил. Мне казалось, что это черновик, что по нему я сделаю второй вариант: меня упрекают некоторые читатели в смаковании секса и прочих грехах. Но этим маем при аресте Амальрика забрали последний, кстати, самый четкий экземпляр. Ведется охота за этим, последним. Нужно спешить.

В. Гусаров. 7. VII. 70

(Перепечатано автором. 1 сентября 1975 года.)

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

КАК МНЕ ЖИЛОСЬ НА СВОБОДЕ

Весну и лето пятьдесят четвертого года я не мог устроиться на работу: весной боялся лишний раз выйти из дому, летом встретил В. В. Готовцева и от него узнал, что во МХАТе объявлен конкурс. Я пошел, читал успешно, потом позвонил, женский голос ответил: "Вы приняты". Но в отделе кадров мой пыл быстро остудили:

- Почему у вас паспорт выдан на основании справки из Бутырской тюрьмы?

Замявшись, я начал что-то лепетать насчет болезни, сказал, что теперь здоров, но лежал в больнице МВД, вот и выписывали через тюремную канцелярию - судимости нет, срока не было.

- А что было?

- Белая горячка, наболтал лишнего...

- Понятно... Вас не предупреждали - будет второй тур. Звоните, узнавайте...

Звонки ничего не дали, видно, второй тур был отложен до греческих календ.

Показывался в Театр Красной армии, подыгрывал мне Дима Бородин серьезный, добросовестный, трудолюбивый и еще более скованный, чем я, актер. Смотрели режиссеры Окунчиков и Львов-Анохин - опять принят. На этот раз про второй тур не говорили, кадровик, заведующий труппой Г. И. Шагаев сказал:

- Знаете, не дали нам единицы, на которую мы рассчитывали.

Как видно, просмотр устраивался для развлечения режиссеров.

От этих огорчений я опять начал потихоньку выпивать. Приехал отец - с неизменным праведным гневом:

- Опять за свое? Вождя всего передового человечества с Гитлером сравниваешь! Никакой ты не больной - ты враг!

Убежал, схватившись за сердце. Я спустился следом - сидит на скамеечке, валидол сосет. Не может уйти - нужно что-то делать, меня убеждать, с кем-то договариваться...

Через ЦК милиция моментально выдала мне другой паспорт, начальник паспортного стола удивлялся, как это я сам не догадался его "потерять", еще какую-то работу искал! (Закон для дураков, умный найдет, как его обойти.)

Теперь я писал в анкетах только о болезни - болел-де два года, потому и не работал. Смотрели меня в ТЮЗе, Центральном детском, но в этих театрах и без анкет могли знать всю мою историю, педагог Центрального детского Литвинович позднее мне рассказала:

- Володя, наши все были за то, чтобы тебя взять, но Кнебель заявила: "У нас своих пьяниц хватает".

Я начал думать, что дело, возможно, вовсе и не в моем прошлом. Что ни говори, а двадцать девять лет для детского театра уже многовато. И кто знает, может, я и показываюсь неважно.

Если я сам чувствую, что я бездарен и невыразителен, то почему бы и другим этого не заметить?..

Пошел на прием к большому начальнику Ф. В. Евсееву. Он сидел за большим столом и сурово напомнил мне, что все советские люди имеют одинаковые права.

- Показывайтесь, а если действительно, как вы говорите, будут затруднения с отделом кадров, приходите сюда.

Говорят, евреи держатся друг за друга. "А нам, евреям, повезло - не прячась под фальшивым флагом, на нас без маски лезло зло, оно не притворялось благом". Все советские люди равны, бывает, правда, семитские черты выступают настолько отчетливо, что и в паспорт заглядывать не надо, тогда выясняется, что на это место нашли более подходящего человека, или просто - нет вакансий.

В сентябре мне все же удалось подписать договор со Свердловской киностудией и полгода я был занят в съемках фильма, который назывался "Хозяин поезда". В картотеке Мосфильма не значилось, кто сидел, а кто нет, там только было написано - мною же, что я немного владею немецким и чуть-чуть пою. Узнав, как я заполнил анкету, киноактер Миша Воробьев рассмеялся.

- Если режиссер спрашивает, водишь ли автомобиль, говори: вожу! Знание языков? Все в совершенстве! Пою, танцую, делаю тройное сальто. Ничего этого от тебя все равно не потребуют, а если и потребуют, скажешь: об этом не было разговора.

Оператор Т. 3. Бунимович, узнав, что у меня 1-ый разряд по шахматам, тут же сказал: "Он мне подходит". (Он был лауреатом сталинской премии, а на Свердловскую студию его загнали за то, что его бывшая жена вышла замуж за англичанина и сына с собой увезла. Партбилет у него тоже отобрали.)

Данный фильм снимался "лично по указанию товарища Кагановича" и начинался цитатой из его высказываний.

На первую же, пробную, съемку Миша Воробьев явился пьяный и "занял" у меня десять рублей. Тут уж надо мной смеялась вся группа. Больше я ему денег не давал, а если он особенно приставал, говорил:

- Все что угодно, Михаил Сергеевич, душу за вас отдам, но денег дать не могу.

Хотя, надо признаться, никогда в жизни я не зарабатывал так много 120 рублей - почти столько же, сколько получает начинающий участковый. Дело в том, что я играл заглавную роль. Позднее я понял, что легче заменить паровоз, даже целый вокзал, чем актера, когда отснято столько-то полезных метров. В театре, если даже сам Жаров или Плятт подадут заявление об уходе, многие только обрадуются - ведь наш театр, как и все остальное, свободен от конкурен-ции. Не зритель решает, что хорошо, а что плохо, а начальство. А вот в кино актера ценят. И даже выходки его терпят.

- Что ж, он понимает, что мы от него зависим,- говорил обо мне режиссер Александров и покорно моргал глазами,- вот и вытворяет, что ему вздумается...

Теперь актеру легче живется, поскольку кроме кино появилось и телевидение. Работа в кино неинтересная, чувствуешь себя пешкой, берут не тот дубль, где ты хорошо играл, а тот, где дождь за окном лучше получился. Зато платят больше, чем в театре, и популярность огромная.

На съемочной площадке актер независимо от сценария и сюжета постоянно играет одну и ту же роль пьяного скомороха. Опоздав, он тупо твердит: "Не знаю, я все время здесь". Другие охотно включаются в сцену: "Он все время был здесь, я видел". Если уж поймают с поличным и припрут к стенке, тогда говорят: "Значит, мне показалось..." Да и весь "шухер" ни к чему - только что искали актера, кричали, грозили всеми карами, но вот он появился, и выясняется, что забыли плащ. Бегут за плащом. Наконец, и актер, и плащ на месте, но тут вспоминают, что плащ должен быть мокрым - с дождя. Бегут за ведром с водой. Актер дремлет. И зачем, спрашивается, ему было торопиться?

При натурных съемках частенько случаются вынужденные простои ненастье никогда не планируют, но оно обязательно случается. Дожидаясь погоды, дружно всем коллективом пьют и режутся в преферанс.

Как-то в Рославле, в монастырском подворье, виноват, в гостинице с церковью, часовней и скрипучими полами, я постучал в номер к директору.

- Одну минутку!

Вхожу, вижу - все в сборе - и Тритуз, директор, и Александров, и Бунимович, и рыжий ассистент, и электрик Гриша Померанцев, и Воробьев, дружно так сидят вокруг стола, на столе какие-то закуски, довольно-таки усохшие, но бутылки нет. Странно, думаю, столько взрослых людей, даже пожилых отчасти, собрались, чтобы вместе покушать консервы и накануне сварен-ную картошку. Уж хоть бы чайку, что ли, вскипятили, а то ведь так, всухомятку, трудно. Самовар, думаю, тут бы был к месту - монастырь все-таки, хоть и бывший... Посидел, огляделся и заметил под столом солидную батарею бутылок. Одну из них вскоре извлекли, разлили и опять на всякий случай убрали под стол - Боже сохрани, чтобы кто-то заподозрил группу в пьянстве. Провинциа-лы люди темные, им не объяснишь, что в дождик все равно работать невозможно (дождь делается в кино с помощью пожарной охраны и тоже снимается при солнышке). Так что лозунг кинокоман-дировочной жизни "Мы на работе". Особенно нужно держать ухо востро с гостиничным персона-лом, могут "стукнуть". Допустим, ты об этом и не узнаешь, но информация поступила и будет храниться, а когда-нибудь выплывет формула: "и не случайно..."

Рядом стояла церковь, при ней жил не старый еще священник. Однажды наш профсоюзный мяч закатился к нему в палисадник. Почему-то все решили, что я умею вести переговоры со служителями церкви, и выручать мяч отправили меня. Священник недавно вернулся из лагерей. "За что?" - я не спрашивал, этот вопрос задают "простые" советские люди. Я спросил, возможна ли у нас революция (это было уже в другой раз, мы куда-то шли с ним рядом), он отрицательно покачал головой. Странно было прогуливаться по маленькому городку со священником, но я дорожил этими встречами, в его обществе я чувствовал себя гораздо приятнее и легче, чем с нашими преферансистами, поддерживающими "честь советского коллектива" (личной чести давно не осталось...)

Как-то в том же Рославле я зашел в пивную, выстоял очередь и увидел, что все присутствующие, включая буфетчицу, испуганно поглядывают на кружку пива, стоящую одиноко на столике. Поинтересовавшись, в чем дело, я выяснил, что какой-то очень подозрительный человек взял пива, долго бродил с кружкой между столиков, а затем ушел, так и не выпив. Присутствующие тотчас сообразили, что это шпион и диверсант, убийца в белом халате. Я взял заминированную отравленную кружку и выпил. Все обмерли.

- Сколько с меня?

- Ничего,- пролепетала буфетчица.

Тогда я взял еще кружку - за свои (а больше у меня и денег не было).

Уходил я, провожаемый взглядами онемевшей публики.

Таинственный злоумышленник, видно, был в том состоянии, когда видит око, да зуб неймёт - взять-то взял, а выпить не смог.

Поскольку фильм наш был железнодорожный, то к нам прикомандировали группу путейцев - для консультации, а заодно и паровоз с товарным составом. Жили мы все вместе, в одном вагоне, единой семьей. Железнодорожники свою зарплату пропивали в тот же вечер, а потом две недели жили на одной картошке, которую воровали с ближайшего склада. Однажды они отправились вместе с нашими киношниками смотреть какой-то фильм, бесплатно, разумеется.

Оставшись в вагоне один, я не удержался и стал вертеть приемник директора Тритуза, хотя Михаил Зиновьевич строго-настрого запретил мне ловить "Голос Америки" и все остальные вражеские станции. Глушилок в Рославле не было, так что слышимость была отличная, и я, улег-шись поудобнее, закрыл глаза и наслаждался инакомыслием. Говорили о советской литературе.

Неожиданно распахнулась дверь, и ввалились железнодорожники. Бросаться выключать приемник было как-то неловко - выходит, мне можно, а им нельзя. Спросил, что так скоро - "фильм не привезли". Все они чинно уселись и стали внимательно слушать. Советских писателей поносили за лакейство, за писанину по партийной указке, а чтобы крепче устыдить их, цитировали Толстого и Чехова. Вдруг слышу, опять хлопает дверь - Тритуз. Я мигом сорвался с верхней полки и выключил приемник. Железнодорожники поглядели на меня с удивлением, переглянулись и сообразили:

- Это что, не наши?

- А вы что, не слышали: "Советские писатели, не уподобляйтесь чирикающим воробьям"?

- Да, но Толстой, Чехов...

Никогда "голосов" не слушавшие, ребята думали, что те только на Гитлера и ссылаются.

Случалось, что в подпитии я принимался что-то доказывать, объяснять им, они слушали и улыбались. Если я сваливался - язык еще работал, но ноги отказывали, бережно относили на место и укладывали спать. "Больно красно говорил,- сказано, артист..."

У Миши Тритуза глаза были печальные, как у Юрского - извелся он из-за непогоды и простоев, однажды ему даже приснился Берия, который обещал поговорить с ним по-свойски. Месяц мы ждали погоды в Москве, где проживали и все штатные работники Свердловской киногруппы, а потом, в декабре, отправились догонять ее в Адлер. Снова вернулись в Москву, а за февраль и март сняли павильоны в Свердловске, озвучили. Таким образом работа, рассчитанная на полтора-два месяца, через полгода была, наконец, закончена.

В Свердловске я видел опального Чаурели и еще не восстановленного в правах Правова, режиссера фильма "Парень из тайги". Правов со слезами рассказывал, как его, "незаконно" приехавшего в Москву, принял актер Иван Переверзев, когда-то у него снимавшийся. Правов не забыл добра и потом пригласил Переверзева в свой фильм по Мамину-Сибиряку "Во власти золота". Учитывая два года "отсутствия", мне теперь необходимо было вписать свою работу на студии в трудовую книжку, но сделать это удалось лишь с большим трудом и тоже "незаконно".

ДЕЛА АМУРНЫЕ

В Адлере меня обуял бес - захотелось женщину. В первую ночь, лежа в отдельной комнате и прислушиваясь к далекому шуму моря, я долго не мог заснуть.

Все наши, и я тоже, зарплату переводили домой семьям, а сами жили на суточные - двадцать пять рублей в день (попробуй теперь прожить в командировке на два пятьдесят). На базаре прода-вали сухое вино - два рубля стакан, с разрешением попробовать - на пробу наливали "полсто-лько". Выходя с базара нетвердым шагом, я обычно не переставал удивляться очередям у пивных и водочных ларьков, где толпились местные. У многих дома было собственное вино, а на базаре можно вдоволь "напробоваться", так зачем деньги тратить?

Зимой и в Адлере было непросто продолжать летние натурные съемки моросил дождь, все сидели за преферансом, а я шлялся по городу и однажды увязался за симпатичной брюнеткой моих примерно лет, невысокой и крепенькой.

- Скажите, как пройти к почте?

- Так вы же у почты стоите!

Завязался разговор - "насчет картошки, дров поджарить", женщина очень просто и естестве-нно дала понять, что побеседовать непрочь, однако погода была для прогулок неподходящая, а жила она в общежитии.

Дня через два, выходя с базара в довольно "теплом" состоянии казалось, каждая клетка во мне, каждая кровинка пропитана вином - я опять столкнулся с той же брюнеткой. В руках я нес курочку-рябу с подрезанными крыльями, мне ее всучили не то за 15, не то за 20 рублей. Теперь я уже окончательно созрел для лихого солдатского разговора. Женщина привела меня к себе в совхоз, где мы пристроили курицу (больше я ее не видел), купили несколько бутылок сухого, одну водки и отправились в общежитие.

В комнате стояло пять или шесть кроватей, стол, простенькие стулья и табуретки - ни занавесочек, ни ширмочек. Кровать моей знакомой отличалась от прочих - ее украшали четыре сияющих никелированных шара и горка подушек. На стене был ковер - целлулоидовые лебеди плавали на фоне бюргерского замка (по определению профессора эстетики Разумного).

Все было очень благородно - я без умолку тарахтел, девушки почтительно слушали, интеллигентно попивая сухое вино (к водке они не прикоснулись, так мне самому пришлось ее выпить - "на загладку"). К ночи я собрался уходить, девушки дружно запротестовали: куда!

Дождь, пять километров... Я ссылался на то, что негде лечь, тогда моя дама, кубанская казачка, сняла с горки самую маленькую подушечку-думку и сказала, что она будет перегородкой между нами. Все сочли, что это прекрасный выход из положения, и я остался.

Владелица кровати с бомбончиками полагалась не столько на думку, сколько на то, что сожительницы скоро заснут, и шёпотом просила меня подождать. Это было кстати - я невропат и вне привычной супружеской постели обычно оказываюсь ни на что не годен, к тому же в такой ситуа-ции еще надо заботиться о том, чтобы не было последствий. Не знаю, что на меня нашло в ту ночь, но у нас почти не оставалось времени пошептаться. Утром, когда зажгли свет, мне пришлось притвориться спящим, девушки незло пошутили насчет думки, но особенно происшествия не смаковали.

Я всегда считал себя слабаком, природными данными не награжден, частые выпивки тоже не способствуют подвигам в этой области, в подпитии я обычно совершенно беспомощен, то, что в народе называется "сухостой", а в медицине "сатириазис", ко мне не имеет никакого отношения, и к тому же я только что уехал от всегда желанной супруги, а тут была совершенно чужая и безразличная мне женщина, но вот поди ж ты - ей, занимавшейся физическим трудом на свежем воздухе, пришлось уговаривать неврастеника поберечь здоровье - я вновь и вновь "повторял пройденное", совсем не заботясь, как это бывало с женой, о том, какое впечатление произведу.

На следующий день я чувствовал себя отлично. Киношники отыскали меня на базаре, торгующим вином в разлив - молодой ларешник-азербайджанец ушел пообедать и оставил меня за главного.

Казачка моя была женщина простая и самая обыкновенная. Если судьба послевоенная даст, из нее получится хорошая хозяйка, заботливая и домовитая. Может, и поцапает, и покусает, но за дело, а не из баловства. Я давно не помню ни ее имени, ни лица, но об этом эпизоде не жалею. Гораздо обиднее вспоминать, как искал приключений, где-то с кем-то ходил до утра, стоял под окном, заходил в подъезд - сколько дней и ночей потрачено ни на что! Сколько нелепых ситуа-ций, промоченных ног и убитого времени! Вытянув пустой номер, еще втайне радуешься, что не осрамился. Мы делаем много глупостей из любопытства или по воровской пословице: "Бог увидит, хорошую пошлет". Думаю, что любовные приключения порой необходимы, но у меня они случаются нечасто, да и обставить их красиво как-то не получается.

Казачка еще раз нашла меня на улице и увела к себе, хотя я и бормотал что-то насчет неважно-го самочувствия. Я увидел, что она успела обзавестись ширмой. Но это не помогло - я переноче-вал, "не причинив вреда здоровью" ни ее, ни своему...

Вернувшись в Москву, я устроился в Областной театр Юного зрителя, на конференции в ВТО меня отметили как способного актера, но ролей я не добивался и даже не просил, и вообще чувст-вовал себя чужим в коллективе и в обществе. Карьера не удавалась.

На терраске, где я летом спал, повесил портрет Сталина, написав на нем: "Царю, прославляему древле от всех, но тонущу в сквернах обильных. Ответствуй, безумный, каких ради грех, побил, еси, добрых и сильных?"

Иной раз выйдешь с ребенком в город, погулять, куда ни глянешь - с души воротит: монумент Юрию Долгорукому поставлен с явным расчетом загородить единственный памятник Лени-ну; Гоголя такого воздвигли, что я аж плюнул - не Гоголь, а Чапаев. Ребенок уже научился и тянет за руку:

- Папа, пойдем на бандита Джугашвили посмотрим.

Скверно. Пью. Пьяный пришел забирать Славу из садика, не отдают. Устроил скандал:

- Сталинская банда! Отдайте мальчика...

Какой-то родитель помог меня скрутить, потом мама ходила к заведующей, просила не поды-мать дела: "Больной он..."

Дома по-прежнему не ослабевает война между матерью и женой. Правда, есть и утешение некоторое: молоденькая домработница Нина - смотрит на меня приветливо и с явной симпатией. Бегает целоваться с Вартаном, Эдиным племянником, но это ничего. Я начинаю размышлять, не жениться ли мне на Нине: девушка она хоть и простая, выросла в деревне, но мягкая, вежливая, чувствуется в ней какая-то внутренняя интеллигентность. Простому русскому человеку такие черты, как правило, не свойственны. Разница в возрасте десять лет. Вполне приемлемая. Одна беда - всей душой и каждой клеткой своего тела я привязан к Эде. А она глядит на меня без обожания.

Мать, которая всех подозревает в предательстве и умудряется замечать даже то, чего нет, выгнала Нину. Сцена была безобразная, да и дело к ночи. Потом кто-то мне передал, что Нина сказала:

- Если бы не Владимир Николаевич, я бы ей этого не простила.

Я ей книжки читал, прочел почти всего Гоголя. Без нее совсем холодно стало в нашем доме.

Потом ушла из него и Эда, вернулась к отцу, я отправился вслед за ней, но прожил у тестя недолго. Однажды старшая сестра Эды принялась в моем присутствии удивляться, как это можно со мной жить. Дело кончилось тем, что я вцепился ей в волосы и меня еле оторвали. Очнулся за дверьми, на морозе, сидел под крыльцом и думал: почему жены нет рядом со мной? Она много мне изменяла, но эта измена ранила сильней: почему не заступилась за меня, почему не остано-вила сестру, когда та говорила всякие гадости? Пускай я неправ, гадок, но жена - это же не только в постели, должно же быть какое-то понимание, сострадание, хотя бы желание понять, объясниться...

Послал Замкова для переговоров. Эда говорила о кресте, который она несет, о том, что у ее папы больное сердце (папа до сего дня жив-здоров). Не зашла, не написала даже двух строчек... Снова я ухаживал, звонил на работу, дожидался на перекрестках...

Новый - пятьдесят шестой год - договорились встречать вместе где-то на Можайском шоссе, у ее курортных друзей. Уговорил мать ночевать у сестры хоть одну ночку провести с женой вдвоем. Среди милых и интеллигентных друзей Эды сразу почувствовал себя неуютно и одиноко. Кто-то поднял тост: "За гениального композитора Шостаковича, который тоже живет на Можайском шоссе". Потом хором запели: А сердце ждет, И что ж она нейдет - Необходимая Любовь навеки...

Я сказал что-то о Бухарине, Леня, инженер, теперь уже покойный, увел меня в кухню, приговаривая:

- Ты кочумай, кочумай...

Вернувшись, я хотел спеть "Таганку", но меня заглушили. Эда была недовольна моим поведением. Я потихоньку вышел в прихожую, оделся и удалился. Посидел полчасика у шоссе, где жил гениальный композитор, поймал такси и поехал домой. Напрасно выпроваживал мать - не удалось мне заслужить этой ночи.

Позднее Эда призналась, что среди гостей был Юрий Поляков, ее возлюбленный с Плеса.

СЛУХИ

Сначала о докладе Хрущева на XX съезде шептались, а потом уже заговорили и в голос - дома, в метро, на улицах. Потом доклад стали зачитывать на открытых партийных собраниях, возникали импровизированные митинги, порой можно было видеть иностранного журналиста, остановившегося возле группки москвичей и что-то записывающего. Я произносил длинные речи перед сотрудниками театра, парторг Хрусталевская пыталась меня прервать, но на нее зашикали. Она сказала гневно:

- Вы не понимаете - нам еще детей воспитывать, зачем же устраивать поножовщину? У китайцев надо поучиться - у них больше такта и здравого смысла, больше классового самосознания, они понимают нашу трагедию лучше нас самих.

Партийцы отомстили мне тем, что не сообщили, когда доклад будет читаться у нас, так что его текста я так никогда и не слышал, хотя в Москве, пожалуй, трудно найти человека, не охваченного этим мероприятием. Говорят, что в военных академиях выкрикивались негодующие реплики и демонстративно подымались и уходили. У нас был распространитель билетов, пожилой еврей, по делам службы попавший в какой-то клуб, где зачитывался этот доклад. Он послушал-послушал, потом начал потихоньку озираться по сторонам, встал и незаметно выбрался из зала - не может быть, чтобы это хорошо кончилось.

В эти дни ко мне зашел папа. У меня сидел Жан Невесель, корреспондент газеты "Франс суар", русский по происхождению. Отец не понял, что человек "не наш", долго набычившись слушал, что мы говорим, а потом медленно, внятно отчеканил:

- Не думаю, чтобы от этих разоблачений на столе у рабочего появилось лишних полкило масла.

Потом был международный фестиваль, по улицам толпами сновали "шпионы и диверсанты", но я ничего этого не видел, потому что уехал во Фрунзе. Даже Пастернаковских событий не застал.

АМЕРИКАНСКАЯ ВЫСТАВКА

Вернулся я в Москву в пятьдесят девятом году. Летом мне удалось побывать на американской выставке, по которой я бродил целый день, пил пепси-колу и выписывал изречения со стендов:

"Я не считаю одного человека большим, а другого меньшим - тот, кого считают меньшим, в свое время, на своем месте, равен всякому другому". Уитмен.

"Писать хорошо - это значит жить в одиночестве. Организации писателей смягчают одиночество автора, но я сомневаюсь, чтобы они улучшили его творчество, потому что создает свои произведения он сам. Если он хороший писатель, он должен каждый день оставаться лицом к лицу с одиночеством". Хемингуэй.

"Такова непреодолимая природа истины: все, чего она хочет, это свободно выявить себя". Пэйн (?)

"Доверие не может быть создано принуждением. Нельзя заставить человека верить".

Списал еще много всего, потом перенес в дневник, знаки вопроса означают, что я до сих пор не знаю, что это за люди.

Некоторые уверяли, что их от пепси-колы рвало, но мне этот напиток помог целый день продержаться на ногах - ходил, ходил, смотрел, слушал, только моды не поглядел - не пробиться было, да и не к чему они мне. В павильоне "Род человеческий" гид обращался к толпе:

- Граждане, не толкайтесь, зачем вам обгонять друг друга, обгоняйте лучше Америку!

- Почему вы так хорошо говорите по-русски? - спрашивал кто-то.

- Мой папа и мама венчались в Киеве, а дедушка родился в городе, который назывался Санкт-Петербург... Кроме Маркса есть еще философ Вебер (?) Человечеству угрожают не монополии, а догматизм и религиозный фанатизм, рост бюрократии, а не классовая борьба. Умение идти на компромисс важнее борьбы - компромисс лежит в основе отношений мужа и жены, власти и оппозиции, профсоюзов и владельцев, личности и общества...

Какой-то тип, стараясь заглянуть поглубже гиду в глаза, спрашивает:

- Сколько вам платят?

- Восемнадцать долларов в день.

- Как же так мало - за такую трудную работу?

- Восемнадцать долларов - это не мало, это хорошие деньги, гостиница, проезд и питание оплачиваются отдельно, а потом нельзя сказать, что это такая уж трудная работа - молоть языком. Я считаю, что мне повезло - ведь я никогда раньше в вашей стране не был.

Гид не понял, на какую "трудную работу" намекал советский человек ведь такого "диверсанта", небось, годами готовят... Он живо и с радостью отвечал на все вопросы - о коммунистах, о Швейцарских горах, помянул товарища Сталина (ах, как он это выговаривал!), рассуждал о праве знать, свободе выбирать и возможности заработать.

В другом павильоне стоял румяный жизнерадостный американец, видимо, учитель русского языка, но говорил он с сильным акцентом и с трудом подбирая слова:

- Я зарабатываю 450 долларов в месяц, моя работа мне нравится, когда я женюсь, жена, если захочет, тоже будет работать...

- Почему у вас коммунистов преследуют?

- Потому что они шпионы. В Америке есть магазины с коммунистической литературой, там, где на нее есть спрос. Я не люблю коммунистов за то, что, например, во Франции они относились к Гитлеру лояльно и только в сорок первом году по сигналу Москвы начали борьбу.

Москвичей особенно поражало, что американцы не смущаясь ругали своих лидеров:

- Да, вы правы, Эйзенхауэр много глупостей делает.

Раздавались на выставке и недовольные голоса:

- Фотографий и текстов много, а экспонатов мало. Москва словам не верит - фотомонтаж мы и сами сделаем - закачаешься...

Мало кто из наших граждан знал, что американцы собирались бесплатно кормить посетителей, но наши власти не допустили такой провокации. К электронным машинам, к книгам пролезть было так же трудно, как и к модам. Посетители удивлялись, что в космосе, оказывается, летает семь или восемь американских спутников - наши газеты сообщали только о советских.

Посетив выставку, я сразу и окончательно понял, что в мирном соревновании американцы непременно нас победят.

ЕЩЕ ДВА ГОДА

прошли тускло и незаметно. Я жил во Фрунзе - конечно, и там что-то происходило, бывали забавные происшествия, но боюсь, что сейчас, в канун ленинского юбилея, не успею рассказать обо всем. Ходят упорные слухи, что дни нашей свободы сочтены (имеются в виду такие, как я), поэтому следует ограничиться самым главным. О своем знакомстве с Шепиловым я написал и, насколько мне известно, очерк "И примкнувший к ним Шепилов" на Западе опубликован.

В первых числах июня шестидесятого года Эда приняла "окончательное" решение со мной расстаться и вышла замуж за другого. Я был убит, целый год не мог глядеть ни на одну женщину, побросал в огонь "веселые" фотографии сам я, наверно, особого интереса к ним не испытывал и раньше, но хранил для одного своего приятеля, большого любителя "ветвей персика". Даже на похороны Пастернака не пошел, хоть и был в это время в Москве. И политическая, и культурная, и вообще всяческая жизнь сделалась мне не мила.

Но через год я решил попробовать, по русской пословице, вышибить клин клином, и мне стало немного легче. Шестьдесят второй год не принес ничего нового, если не считать пробудившегося интереса ко мне со стороны "органов" - результат переписки с Репниковым и встреч с его лагер-ным приятелем, "американцем Гарри". Встреч, впрочем, не таких уж частых.

Посмотрел у Вахтангова несусветную чушь под названием "Алексей Бережной", пьесу написал Евгений Симонов, сын и наследник театра.

Спектакль начинался с того, что выходил Шалевич и говорил:

- Я умер (такого-то) января (такого-то) года. Мой бывший шеф, Виталия Фридман, заметила в антракте:

- А если жэ ви умэрли, то лежите спокойно в земли...

БЕЛАЯ ГОЛУБУШКА

Десятого февраля в Ермоловском театре был общественный просмотр "Игры без правил", поскольку пойти мне было не с кем, я пригласил маму. Мы опоздали, пришлось стоять, я взглянул на нее и вдруг подумал - как она состарилась, я и не заметил...

Она уже год была на пенсии, временами жаловалась на желудок, я гнал ее в поликлинику:

- Будь добра лечись, я без тебя не протяну, только на твою пенсию и вся надежда.

Мама пошла. Прописали грелки, змеиный яд. Теперь она вечерами сидела за телевизором, обвязанная грелками. Пес Бенька почему-то рычал, если она хотела его погладить. Даже во сне различал, кто к нему прикасается - я или мама. Я говорил:

- Кто его больше бьет, того он больше и любит.

У Бориса Рунге услышал запись песен Окуджавы. Мы сидели, пили и "закусывали" Окуджавой. Песни были трогательные, но одна была совсем особенная. Я сразу же запомнил и мелодию, и текст. Невозможно было поверить, что это о живом человеке, хотя о смерти ничего не говорилось.

Мама, белая голубушка...

Я почувствовал, как у меня защемило в груди.

И слышней, чем в полдень пасеки,

Как из детства голоса,

Твои руки, твои песенки,

Твои вечные глаза...

Вечные! Меня будто ударило. Это правда - у мамы вечные глаза... Недавно я поскандалил с ней и орал:

- На что мне твои деньги? Ты мне жизнь искалечила! Провались ты со своими деньгами!

Она сказала тихо:

- Потерпи... Теперь уж недолго...

И у меня сжалось сердце. Ее одиночество ужасней моего - ни водки, ни театра, пусть даже плохого, и надежд уже ни на что никаких...

Одинокий мужчина - это чудак, анахорет. Мясорубок хватало, мужчин намного меньше, даже самый завалящий найдет себе пару, а женщина... Сколько бы она ни говорила, что одиночество ей привычно и приятно, а в душе, наверно, ждет, наверно, надеется... Миллионов двадцать мужиков унесла война (а если бы еще десять, так и меня Эда не бросила бы,- думалось в горькие минуты).

Я слушал песню и рыдал - не знаю, была ли это пьяная истерика или очищение искусством, потом Борис усадил меня, зареванного, в такси, совал зачем-то какую-то ценную, но совершенно ненужную книгу - "для Паны Алексеевны". Я приехал домой и бросился перед матерью на колени:

- Мамочка, не умирай!

Кто-то позвонил внизу в дверь. Мать поплелась открывать, я решил опередить ее, ринулся, полетел с лестницы, расшибся, и она тащила меня, пьяного, наверх...

Утром я позвонил отцу:

- Моя мама скоро умрет...

ИЗ ДНЕВНИКА

16/4/62.

До сих пор болит плечо. Все время реву. Ведь это невозможно навсегда. Нельзя вынести. Вижу маленькую девочку. О чем она мечтала, чего ждала от жизни?.. Никто меня так не любил, и никому я не сделал столько зла. Неделю назад сказал: "Нам надо разъехаться!" По ее худым, серым щекам потекли слезы. Некому ее защитить. Я не стал искать слов - подошел и молча стал гладить ее по голове. Никогда ей ничего не удавалось...

Читаю ей "Прощай, оружие!" и не отхожу от нее. Ты только выкарабкайся, последний раз вылезь - я тебя больше не обижу. Эда сказала: "Мы тебя не оставим".

Сейчас она задремала. Стесняется стонать. Как-то ночью я пришел на ее стон, сел на кушетку.

- Иди...

- Ты заснешь, и я уйду.

- Ты уйдешь, я засну.

Я ушел. Она больше не стонала.

Того же числа ночью, после бутылки:

"Матушка моя родная, ты княгиня молодая, поглядите-ка туда - едет батюшка сюда". Нет, батюшка не приезжал взглянуть на матушку мою родную. Мама, белая голубушка, поживи, родная!.. Опять горе, опять убытки - как в "Скрипке Ротшильда"... Пускай случится чудо! Моя белая голубушка... Не могу - слезы душат. Противные слезы пьяного, слабого, бездарного человека. Она тоже была в жизни бездарна. Но не в любви. Как она любила меня и моего отца... А мы топтали ее. Я все хотел девочку, дочку, а она рядом жила самая красивая, святая... Верила Сталину, шла за ним - привет ему! Любила советскую власть - я буду внимательней к ней. Но чем помочь больному с раковой опухолью?! Тебе больно сейчас, родная? Какой же это гуманизм чтобы человек умирал в таких страданиях? Твои вечные глаза... Пана. Прасковья. Параскева. Со всеми твоими неврозами - ты плоть от плоти своего народа. Благословенна ты, давшая мне жизнь. Целую твои дряблые щеки, моя девочка, моя белая голубушка... Ты со мной, ты со мной, ты со мной...

Мои слезы, мои клятвы - два восемьдесят им цена... Нет, это теперь всегда со мной - когда сплю, когда просыпаюсь, смотрю на стены, тоскую, молюсь неведомому Богу...

Целую тебя. Люблю тебя. Всегда. Навсегда... Это нервы. Я с тобой: я люблю тебя. Я только сейчас это понял, но теперь это навечно.

Не хочу, чтобы ты страдала. Уж лучше во время операции... Мне ничего не нужно, только, чтобы ты не страдала, не хочу... Ты никогда не знала ни любви, ни тепла, а что я теперь могу дать тебе!.."

СМЕРТЬ И ПОХОРОНЫ

Я знал, что надежды нет. В поликлинике велели собирать анализы и класть грелку на больное место. Бедные чиновники от медицины - скольких больных они должны обслужить за день, какой рекорд поставить!.. Пришла Эда и прощупала у бывшей свекрови громадную опухоль. Я побежал сам в поликлинику - говорил, умолял - мать не болеет, она умирает! Мне поверили и, отменив дальнейшие "исследования", вызвали скорую помощь.

Но не так-то это просто - положить тяжелобольного человека в больницу. Врач из поликлиники проинструктировал маму, как симулировать приступ аппендицита - раковых больных не принимают (отцу до сих пор при любом недомогании выделяют отдельную палату в "Кремлевке"). Раковая опухоль при пальпации не болит, но мама должна была вскрикивать. Комедия эта повторялась дважды - дома, а потом в приемном покое. Мне вынесли ее пальто, платье, туфли. Я повез сверток домой - держал, как ребенка, и плакал. Не везти мне эти тряпки к выписке...

За свою жизнь мама успела переписать всех Марксов и Энгельсов, набралась гора толстых тетрадей. Я собрал их и вместе с источниками отнес в приемный пункт макулатуры. На что убита жизнь!..

Она прожила еще месяц. Была веселая, верила, что вылечат, и купалась в лучах моей любви.

Ее готовили к операции - кололи, делали переливания, я бегал за соками, лекарствами. Даже чагу привез, ездил за ней к деду в Тайнинку, но больница категорически отказалась от помощи знахаря. От болей, а может, от желания выздороветь мама бросила курить - пять пачек "чайки" лежали в тумбочке нетронутые. (Я часто корил ее, что только оттого и курю, что в доме вечно валяются папиросы, а вот уже тринадцать лет нет ее, а я, если купить не на что, бегаю "стрелять" к соседям.)

Однажды я пришел в больницу и застал возле мамы тетю Зину. Бесконечные разводы сына увезли ее сначала на Рижскую, а потом в Бабушкин. Теперь она вдруг решила вернуться на Сокол (тридцать лет назад они вместе со Славкой прожили у нас полгода).

- Володя, ты не возражаешь, если мы пропишем тетю Зину? - спросила мать.

Я возражал.

- Она будет за мной ухаживать...

- Для того, чтобы ухаживать, прописка не нужна.

- Да, но тогда ты в любой момент сможешь выгнать меня! - объяснила тетя Зина.

- А ты хочешь, чтобы я никогда никого не мог выгнать?

Перепалка кончилась тем, что я встал и, хлопнув дверью, вышел. В коридоре еще слышал голос мамы: "Володя, Володя!", но не вернулся.

На следующий день я шел к ней, чтобы сказать: "Прописывай кого хочешь, хоть всю слободу Николаевку."

Она глотала кислород и знаками просила сделать укол. Одна половина лица была багрово-красная, другая желто-зеленая. Тетя Зина прокричала ей на ухо:

- Володя пришел!

- Где?

- Вот он!

- Вижу...

Вряд ли она могла что-нибудь видеть, у нее было общее заражение крови.

Агония продолжалась двое суток. Время от времени она стонала:

- За что?

К кому она обращалась с этим вопросом - к комсомольской или партийной организации?.. Последние ее слова были:

- Володенька, умираю... Всю искололи, места живого нет... Впереди мир и покой...

Мир и покой! - она никогда так не говорила. Мы вместе ходили на американскую выставку, но мама там ничего не записывала - ведь школьникам об этом нельзя рассказывать. Сидя у ее изголовья, я повторял:

- Да, мамочка, мир и покой - впереди мир и покой, позади мир и покой, вокруг мир и покой...

Мать потеряла сознание. Я поплакал, потом выпил вино, которое стояло в тумбочке, забрал термос, фрукты, папиросы - те самые пять пачек - и пошел домой. Там меня ждала Эда, и я спрятался в нее.

Утром я позвонил Ларисе; она сказала:

- Мужайся, Володя - она умерла. Мы ушли через полчаса после тебя, а когда я приехала домой, мне позвонили...

С идиотской улыбкой я повернулся к Эде:

- Все в порядке - сдохла Паночка...

Эда не пошла на работу, мы поехали в парк, сидели возле какого-то грота, и я наливался вином.

Потом были похороны. Скорбно-деловые люди сновали, поправляли веночки и глядели в ручку. Уже в морге, несмотря на объявление, что "плата не взимается", вошел какой-то тип с оперированной челюстью и попросил за "уборку". Я дал десять рублей, он требовал еще:

- Нас трое было.

Я отвернулся.

Многие дают, сколько ни спросят - как будто усопшему дорогому.

Еще в первые дни маминой болезни, во время очередного скандала в присутствии родственни-ков, я объявил, что на поминки их не приглашу (не мог себе представить, что она больна смертель-но, думал, притворяется, чтобы на меня "воздействовать").

И вот теперь были поминки, были родственники, даже отец пришел. Все им восхищались - какое бесстрашие, какая сила духа - после XXII съезда он разглагольствовал о Сталине, с почтением вспоминал "отца и учителя".

- Можно было Сталину правду говорить, можно! Бывало, в штаны наложишь - а всё как на духу!

Покойница никого не интересовала, моему горю сочувствовали из приличия, дескать, так уж положено - переживает...

Пришел Юрка Яговкин, "родственник по жене". Даже сосед снизу зачем-то приперся, кавказец Нурил. Человек он неплохой, но это, верно, на Кавказе поминают всей улицей...

Боря Рунге, которому мать столько помогала в его студенческие годы, на похороны не пришел, не пришел и Шепилов - тоже мог бы отдать последний долг человеку, который поддержал его в трудную минуту. Ну да, может, это и к лучшему, что их не было - Боря артист, такую похабель развел бы в подпитии, что все повеселились бы славно. А на Шепилова глядели бы как в ООН...

Я пил стаканами и все вспоминал, как мать ответила мне тогда:

- Хоть на помойку брось, сынок... Ни водка, ни Эда не давали забвения...

Потом Лариса приезжала за тряпками - "только для Зины и Гриши" - и потихоньку сунула себе каракулевый воротник (я был в таком состоянии, что не заметил бы ничего, даже если бы всю мебель вынесли, но соседка Кира видела и шепнула мне).

Действительно, воротник пропал, но это не имело никакого значения мать оставила меня состоятельным человеком. По страховке не выплатили, поскольку она умерла естественной смертью, но зато выяснилось, что из "откупных" отца она не истратила ни копейки, все отклады-вала на книжку и завещала мне. Пришлось, правда, долго доказывать, что я ей сын, а не сожитель и не квартирант,- фамилии разные.

Тетя Зина, хоть и добивалась прописаться у меня, но к тряпкам проявила полное равнодушие - все отослала бедному Грише - тому, который побывал и в белых, и в красных.

На следующий день после похорон опять явился верный сталинец (теперь уже ленинец) и попросил свидетельство о смерти. Они с мамой не были разведены, и он не мог дать своей фамилии младшему сыну. Старший родился, когда отец был на взлете, и в обход закона фамилию получил, а младшему было в этом отказано. Накануне отец не решился просить бумажку, хотя, видимо, только за этим и приходил. Развода он смертельно боялся - как бы не обвинили в аморальном поведении, но теперь узел развязался сам собой, ко всеобщему удовольствию...

Я уже не помню, сколько тысяч оставила мне мать. Когда я показал книжку Эде, она испугалась:

- Ой, лучше бы я этого не видела! Теперь ты будешь думать, что я возвращаюсь из-за денег.

Она не оставляла меня ни на минуту и даже сказала:

- Ни за что бы не развелась с тобой, если бы знала, что Пана Алексеевна умрет. Я думала, она лет восемьдесят проживет - такая настырная была, упорная.

Я в свою очередь издевался над ней, что теперь она уже неизвестно кто - то ли любовница, то ли сожительница, то ли мать моего сына. Она говорила, что развестись не трудно, но я заявил, что второй раз на такой "б" не женюсь.

Она только улыбалась:

- Может, ты хочешь, чтобы я опять ушла?

Я сдался.

- Ты как твоя мать,- сказала Эда.- Как Паночка... (Все девочки в школе так называли ее и Эда тоже.)

И вот Эда уже протирает окна и мечтает о покупке новой мебели.

Когда она мыла меня в ванной - как обычно тепленького, но уже несколько утешившегося - пришел отец, Лев Карпыч, и увел ее к плачущему "законному" супругу.

Потом была телеграмма: "Срочно самолетом Гусарова" (театр выехал на гастроли, меня, как актера-"надомника", не взяли, но кто-то запил, надо было срочно вводиться. Я улетел. Когда вернулся - Эду переубедили: "он никогда не простит тебе этих двух лет". Кто знает - может, решать свои дела нужно было нам самим, без советчиков. Всю жизнь она раздражалась - ты паяц, работаешь на публику, громко говоришь, поешь, целуешься в троллейбусе, а нам не восемнадцать лет, но в те - последние - дни она прощала мне все...

И вот я остался один - и без матери, и без жены. Пропивал вещи, книги, мебель, распродавал все за несуразный бесценок, хотя карманы были набиты деньгами.

Каким-то ветром ко мне занесло студента-атомника Зуянова, он как бы снял у меня комнату и поселился с женой, но как-то явился его отец, полковник, и сказал: "Если ты не съедешь отсюда, то ни я, ни Галкин отец вам помогать материально не будем. Этот дом под наблюдением". (Это был разгар хрущевских либерализмов.) Студент съехал.

Но однажды случилось чудо - открылась дверь и вошла бабушка Федосья Петровна, я уже не чаял видеть ее в живых, ей было за восемьдесят (сейчас ей девяносто четыре). Она медленно подошла к моей кровати, увидела рядом со мной девицу (студентку циркового училища) и спросила:

- А это кто?

- Девочка...- ответил я смущенно.

Баба Феня помолчала, словно в раздумье (сама она овдовела в двадцать четыре года), видно, что-то вспомнила и громко плюнула:

- Тьфу!

Потом она принялась расставлять свои баулы, распаковывать узлы - одних утюгов в ее багаже было с десяток.

Мне стало легче и веселей - бабушка варила овсянку, рассказывала о себе, родичах, соседях, знакомых, о Господе нашем Иисусе Христе - да будет воля Его, о библейских героях и о своем путешествии в Палестину в тысяча девятьсот одиннадцатом году.

ИВАН ДЕНИСОВИЧ

В "Новом мире" была опубликована повесть. Я прочел ее, не отрываясь. Произведения такой плотности, такой насыщенности я еще не встречал, но тогда мне думалось, что это не столько от выдающегося таланта, сколько от пережитого, от досконального знания материала. И когда снова мелькнула в журнале фамилия Солженицына, я, не ожидая нового чуда, прочел сначала очеред-ную порцию "Люди, годы, жизнь", а потом уже принялся за "Матренин двор". Дойдя до послед-ней строки, я понял, что в литературу пришел человек, не жаждущий славы, как таковой, а ждущий чего-то от людей, чем-то восхищенный и поверженный в ужас, и требующий перемен.

Я написал автору письмо, полное восторгов и клякс, и выразил уверенность, что Игнатьич - это и есть сам автор, а поскольку я живу один в двух комнатах (бабки еще не было), то почему бы в одной из них не поселиться Игнатьичу - писателю-классику в лагерной телогрейке. Ответ пришел через несколько месяцев (я уже успел забыть о своем письме). Солженицын благодарил за внимание и добрые чувства и выражал желание познакомиться. Я был взволнован - как-то даже не верилось, что я увижу его, буду с ним разговаривать. Я тут же написал, клялся, что всегда был равнодушен к знаменитостям, но в нем вижу именно того человека, который необходим, чтобы найти в жизни смысл и точку опоры.

Знакомство состоялось на Центральном телеграфе. Ко мне подошел рослый, провинциально одетый, никак не бросающийся в глаза мужчина. Володя Гершуни, сидевший с ним в лагере, позднее сказал мне: "Исаич совсем не ходил в гениях, много было более ярких людей". Так ведь, я полагаю, чтобы их, этих "более ярких", разглядеть и описать, самому нужно оставаться в тени - не давить, не коноводить, не привлекать всеобщего внимания.

Я думал, что увижу больного, измученного, пронзительного старика, а передо мной стоял кавторанг до БУРа - веселый, моложавый. Мог бы и сейчас быть капитаном-артиллеристом. "Так вот какая она - совесть России..." думал я, разглядывая его.

Мы поехали на Сокол. Походка у него была легкая, тоже веселая.

Увидев бабку, Солженицын, видимо, отказался от мысли останавливаться у меня.

- Я вас стесню.

- Слово "стеснение" имеет два смысла,- возразил я.

У него вспыхнули глаза. ("Не вспыхни взглядом при другом...")

В следующие два года я видел его часто, многое хотелось записать, но друзья запрещали мне, упрекая, что я и так "закладываю Саню". Я слишком многим обязан ему, чтобы совсем не упомя-нуть о нашем знакомстве, но разговоров передавать не стану. Может быть, когда-нибудь после...

Вообще писать я начал только после смерти мамы. Первое мое произведение "Брак и семья при коммунизме", памфлет. Потом было бредовое и высокопарное "Письмо к Ленину", угодившее в КГБ. Познакомившись с Солженицыным, я узнал, что не я один надрываюсь от одиночества и не я один пишу. Узнал, что такое Самиздат. "Эрика берет четыре копии. Вот и все. Этого достаточ-но". (Колю Глазкова я знал давно, но в его устах "самсебяиздат" звучал несерьезно).

Очень жалею, что не сохранилось у меня текста "Докладной записки" (последний экземпляр изъят во время обыска в квартире Григоренко 7 мая 69-го года). "Докладная записка" в свое время наделала шуму. "Документ" этот был составлен на имя председателя Комитета Государственной безопасности. Говорили, что у Кантова - следователя Григоренко и Даниэля были неприятнос-ти: дальневосточные перлюстраторы сочли, что выплыл подлинный документ. Потом, при послед-нем обыске у Григоренко, следователь и понятые шептались:

- Кантов. Вот что бывает, когда своих же не знакомят с "совершенно секретно".

Не обратили внимания, что дата "Записки" 1-е апреля 66-го года и что Семичастный назван без инициалов - какой Кантов мог бы позволить себе такое неуважение! (Я-то просто поленился узнавать, как звать этого товарища.)

Писать я разрешал себе только тогда, когда нечего было перепечатывать. Через мои руки прошел "Новый класс" Джиласа, многие главы "Крутого маршрута" Е. Гинзбург, работа В. Л. Теуша об "Иване Денисовиче", многие вещи Солженицына, несколько раз я перепечатывал "процесс Бродского", записанный Ф. Вигдоровой.

На похоронах Вигдоровой я попросил траурную повязку, чтобы встать в почетный караул. "А вы откуда будете?" - "Я ее издатель". Повязку дали.

Погорел я на "Докладной записке". А. Кузнецов уверяет, что Самиздат это почти дозволен-ная деятельность, игра в кошки-мышки, дескать, "Скотский хутор" или "1984" в Самиздате не ходят... Не берусь судить, почему они не ходят, но я знаю члена Союза писателей, который берет пишущую машинку напрокат - чтобы "сами у себя конфисковали", а уж нас так стараются запугать, столько всего изымают, что "игра" получается совсем не забавная. Мне, например, вполне реальным кажется пикантное положение, когда ответственный чекист будет прятать свои "самиздаты" от сына, а тот, в свою очередь, от папаши. Самиздат - естественная реакция на то, что свободы слова лишены все, даже те, кто правит, даже крайние реакционеры и искренние конформисты.

Знакомые комментировали мою деятельность: "Он еще допечатается". О Гершуни те же люди говорили: "Он еще добегается". Но до тех пор, пока им в руки не попала "Докладная записка", меня не трогали. Чекист Скобелев лепетал какую-то чушь, дескать, сам не знает, откуда она у них взялась, но я-то знал. Я послал ее письмом Эрнсту Махновецкому (обратный адрес я давно уже "лепил от фонаря", а корреспонденцию свою, как правило, старался отправлять не из Москвы, но все эти маленькие хитрости не спасли), Махновецкий послания не получил, оно очутилось на столе у Скобелева.

26 июня 1966 года я подошел к своему дому, имея при себе зонтик и "Новый мир" с последней повестью Катаева. У калитки стоял "воронок" с решетками. Два милиционера и две медицинские сестры любезно сообщили:

- Владимир Николаевич, мы хотим показать вас Енушевскому...

В "воронке" меня везли только до отделения милиции, там пересадили в "психовоз" с красным крестом - санитары свое дело знают не хуже милиционеров, а заболеть может каждый трудящийся, медицинская помощь у нас бесплатная...

Экспертизная больница находилась у Новослободской, в Институтском проезде, 5. Никакого Енушевского не было, но и без него врачи хорошо играли свои роли. Когда я попытался обратиться к их чести и совести - "вы же Гиппократову клятву давали!" - вздрогнула только одна красивая женщина с семитской внешностью. Но и эта небольшая победа вдохновила меня, я стал говорить, что существует понятие врачебной тайны, что если какому-то журналисту вздумалось написать фельетон о Тарсисе, то это еще не значит, что больница должна услужливо предостав-лять ему эпикриз - стыдно, товарищи, стыдно... Женщина сидела понурившись и грустно поглядывала на мужчину напротив - наедине они, вероятно, тоже говорили на эту тему.

Не расспрашивая ни о "видениях", ни о "голосах", меня отправили в больницу имени Кащенко, в "академическое" 15 отделение, заведующим которого был парторг больницы Феликс Енохо-вич Вартанян.

Дома у нас сделали обыск, взяли альбом с фотографиями и вольными подписями к ним, но через несколько дней альбом вернули (теперь тот же самый альбом с семейными фотографиями держат уже пятый год, не знаю, что в нем обнаружили - то ли антисоветчину, то ли тайны какие).

В Кащенко я пробыл июль, август, сентябрь, но сейчас у меня нет под рукой записей об этом времени. Могу только сказать, что выпущен я был совершенно оглушенным, залеченным и раздавленным.

ТРУДОВЫЕ БУДНИ

К тому моменту, когда я очутился в Теневом театре, основательница его Свободина, престарелая дама из Наркомпроса была безнадежно больна, и дело вел предприимчивый режиссер Влади-мир Наумович Тихвинский, писавший вместе с Марком Айзенштадтом маленькие басенки и сценки для Райкина. Марк скромный, сдержанный, очень грамотный и углубленный в себя человек. Если бы не Тихвинский, не пробиться бы ему. Злые языки говорили, что сам Тихвинский без Азова никогда не написал бы ни строчки.

Я попросил у Тихвинского роль "от автора" в телевизионном спектакле "Малыш и Карлсон". Выразительно поглядев на меня, Владимир Наумович сказал:

- Вы знаете, мы пригласили на эту роль Ростислава Яновича Плятта. Мы думаем, так будет лучше.

Я не мог не согласиться с таким выбором, но роль попала не Плятту, а энергичному и трудолюбивому, но совершенно лишенному сценического обаяния Илье Бейдеру. Несчастный много-семейный Илюша, как всегда, очень старался, работал четко, но дети после первых же фраз дружно решали, что он шпион и все ждали от него какой-нибудь коварной выходки.

Несмотря на свою пассивность, я в те годы много читал по радио, о чем ни один актер Теневого театра не мог и мечтать. Однажды во время фестиваля я даже отказался от удовольствия посмотреть "Вестсайдскую историю", поскольку должен был читать что-то об энтузиастах новостроек и буднях взрывников. Мог, конечно, сказать, что занят и не могу, работа ведь совместите-льская, но я этот приработок очень ценил, да и связываться с ними мне было сложно, телефона у меня не было. Как-то я прочел малоизвестные антирелигиозные рассказы Марка Твена - для Сибири, передачу заметили, редактор поздравил меня и сказал, что решено повторить ее по первой программе. Потом я случайно узнал, что по первой программе рассказы читал Названов. Я позвонил режиссеру Крячко выяснить, в чем дело, тот рассвирепел от моей "наглости":

- Мы сами решаем - кому чего читать. Мы вам дали другую передачу на эти часы, если бы вы простаивали, тогда другое дело, а мы вам дали, что вам больше подходит.

Я сказал, что не собираюсь тягаться с Названовым, уверен, что он читает лучше, но чем Сибирь хуже Москвы? (Конечно, хуже - там начальства меньше.) Меня перестали приглашать, хотя отвечали всегда вежливо: "Звоните, звоните". Один мой сокурсник так и делает, хотя дома у него есть телефон, видно, надеется, что "стучащему да откроется" - это так сказал следователь кому-то из огурцовцев.

Так я лишился прекрасного заработка - за месяц набегало до сотни, а делов-то всего - два-три вызова в неделю. Мы все давно отвыкли от моральных критериев, никто не откажется от роли по моральным соображениям, как Яворская отказалась от участия в антисемитской пьесе "Контра-бандисты". Занимает актеров только то, много ли занимают и сколько платят. Неудивительно, что мое "выступление" взбесило режиссера.

И в театре решили открыто обсудить "способ моего перемещения". Выступил Брейдер:

- Когда мы учились, все ждали, что Гусаров будет новым Хмелевым, но с ним что-то произошло...

О том, что я "потух", говорила впоследствии и другая актриса, Новикова. Тихвинский сказал, что мне не подходит специфика театра пришлось подать заявление об уходе по собственному желанию.

Год спустя, когда Тихвинского самого выперли из театра, он разговорился со мной за коньячком в буфете ВТО:

- Звоночки, понимаешь, были, вот Климова и решила от тебя избавиться, а я был против...

Избавиться, значит, решила Климова, а "творческое оформление" поручила главному режиссеру.

Еще через несколько лет, после "острых лечений", я встретил Тихвинского в вестибюле кинотеатра "Космос".

- Ну и что ваш Самиздат? Кому он нужен, до кого дойдет?

- А кому нужны ваши побасенки?

- Побасенки свое дело делают...

- Самиздат тоже свое дело делает, только за побасенки вы гонорарчики получаете, а мы за Самиздат - тюрьмы и сумасшедшие дома!

На том знакомство наше окончилось.

Следующим местом работы был Литературный театр. ВТО. Литературного в нем ничего не было, только что декораций ставили мало, вот и вся его литературная специфика. Создала богатая организация ансамбль для шефской работы и нужно было подвести идейную базу - все театры как театры, а мы, извините за выражение, "литературный".

Играли без грима, без костюмов, один актер исполнял несколько ролей и так далее, и тем не менее это был обычный гастрольный театр, только более неповоротливый - он находился на солидной дотации ВТО.

Вся труппа была влюблена в одноногого режиссера из театра им. Гоголя (причем тут Гоголь? Свободный классик, что ли, остался, ни к чему еще не присобаченный?) Владимира Владимиро-вича Бортко. Человек он был неприятный, но спектакли ставил бойкие, ритмичные. Будучи сыном какого-то секретаря обкома, погибшего в тридцать седьмом, Бортко старательно обыгрывал тему "реабилитанса позднего", даже "Бег" Булгакова хотел протащить. У себя в Гоголевском поставил "Опаснее врага", спектакль вышел много хуже ленинградского, хотя Владимир Владимирович и воровал у них без зазрения совести.

Нам приходилось встречаться со зрителем глубинных районов Сибири, где "романтические треугольники" не обходятся без мордобития, а то и хуже. Поэтому было бы нелепо и опасно представлять моего героя просто влюбленным в замужнюю женщину - безо всякой уважительной причины. Смысл притчи должен был сводиться к тому, что героиня, любя мужа, добивается того, чтобы он глядел на нее романтическими глазами вечного странника, а не пресыщенным взглядом законного супруга.

Тема спектакля "не нацеливала", а развитие зрителя оставляло желать большего. В одном из лучших клубов - районном - группа допризывников изнасиловала двух милых девчушек - культпросветработниц. Случилось это вскоре после диспута "Брак и семья при коммунизме", который пострадавшие так старательно готовили. Девочки искренне стремились нести культуру в массы, учили понимать прекрасное, танцевать и даже думать...

В другом городке меня пригласил к себе в гости директор клуба, выставил обильную выпивку и попросил... снять чары с его чересчур ревнивой супруги. Жена утверждала, что ревность тут ни при чем, что он сожительствует с их шестнадцатилетней дочерью. Я понял, что и директор, и его жена, поглядев спектакль, уверовали, что я на самом деле волшебник (о культурном уровне "рядового" зрителя остается только догадываться). Я не стал их разочаровывать - чего доброго, узнав, что кудесничать я умею только на сцене, сочтут себя обманутыми и пойдут жаловаться, что им не артистов прислали, а жуликов каких-то. (Чародейство мое заключалось в том, что героиня представала на сцене то Принцессой, то Золушкой - в зависимости от того, какими глазами смотрел на нее мужчина, но это были материи, абсолютно недоступные зрителю.) Отец и дочь-школьница клялись перед "волшебником", что не состоят в кровосмесительной связи, а мать требовала, чтобы я их разоблачил и вывел на чистую воду. Она наверняка была психически больна (я пришел к такому выводу, не потому, что считаю невозможным факт сожительства отца с дочерью, а просто понаблюдав за ней и послушав ее рассуждения. В той же поездке я узнал о другом случае, когда муж перешел от жены к подрастающей падчерице, а мать довольствовалась ролью режиссера и зрителя. Дочка в конце концов родила, и ее записали матерью-одиночкой хотя ни для кого не было секретом, кто отец ребенка.)

В середине мая, после долгого отсутствия, мы вернулись в родную столицу, и всю труппу вызвали на Петровку 38 (когда-то вмещавшую все жандармские ведомства России). Каждого по отдельности расспрашивали, какие я вел разговоры, и потом брали подписку о неразглашении. Затем каждый, как мог, "не разглашал". Директор Виктор Краснорядцев, весьма трусливый и чувствительный к табели о рангах человечек, чуть ли не со слезами на глазах умолял меня уволиться и уехать из Москвы насовсем. Все предлагал мне "вслушаться в подтекст его слов". Последним в том, что его вызывали, признался мой собутыльник Рыжков. Сказал, что про журна-листа какого-то спрашивали (сечешь?). Мы с журналистом А. писали письма и посылали бандеро-ли "американскому шпиону" Репникову. Органы пытались разгадать наш сатанинский замысел. Пришлось уйти и из Литературного театра.

Больше двух месяцев я был без работы, затем получил открытку от И. Н. Русинова и месяц ездил с кукольным театром Гайдаманского. По сравнению с Гайдаманским Бессеменов Горького чистый король Лир, такого отвратительного выжиги и жмота я, пожалуй, никогда не встречал. (Просматривая дневник, почти ничего не нахожу об этом месяце.)

Встреча с труппой Гайдаманского ознаменовалась знакомством с тремя куклами, вытащившими у меня из письменного стола пятьдесят рублей и больше не показывавшимися. Мне понрави-лось, с каким цинизмом эти молодые девки рассказывали о своих похождениях, захотелось пополнить жизненный опыт - не уверен, что он стоил пятидесяти рублей.

Одну из них звали Раей, она работала парикмахером, Светлана тоже работала, поваром, третья, Таня, легальной профессии не имела, но жила с весьма благополучными родителями. Шоферов такси они называли "шеф", клиента "фраер". Такси возило их по кругу, пока страсть клиента не удовлетворится, а карман не похудеет. С особым удовольствием они рассказывали о тех случаях, когда удавалось выманить деньги раньше и, оставив "фраера" в самом нелепом положении, смыться. После знакомства со мной они тоже, верно, рассказывали, какой дурак попался (хотя брюк я не снимал, просто заснул пьяный). Поначалу я со зла заявил о краже в милицию, но там явно заинтересовались не девицами, а мной, так что я решил больше блюстителей порядка не беспокоить.

Эротического голода я не испытывал, поскольку бывшая жена меня не забывала, ей нравилось, что я всегда к ее услугам (хоть и жалуюсь на усталость и слабость). Были у меня и еще женщины - машинистка и пионервожатая (в дальнейшем сделавшаяся преподавателем марксизма). Правды ради должен сказать, что пионервожатая была поскромней остальных, хотя тоже участвовала один раз в "обмене", или, как говорит Эда, в "перекрестном опылении". Но мне кажется, что и тогда она это делала без большой охоты, а теперь она замужем и вряд ли тяготеет к подобным развлечениям.

С театром Гайдаманского я попал в Калмыкию - сушь, пыль, воды нет, зато насекомых много - в гостинице села Советское (Сухота) хозяйка уничтожала у дочки гнид: "Завтра ей в школу".

В магазине слипшиеся конфеты, пряники, плиточный калмыцкий чай. В книжном магазине - "Скажи смерти нет!" и объявление: "Тетради отпускаются только организованно". Попросил у библиотекаря "Литгазету", она протянула мне "Советскую культуру", я стал ей объяснять, что это не одно и то же, а потом подумал, что, в сущности, она права. В библиотеке сидели какие-то очень неестественные девочки с модными прическами и в узких брючках, просматривали позапрошло-годний "Экран".

Первого января шестьдесят четвертого года меня пьяного затащили в милицию и ограбили. Я умолял дать мне хоть что-нибудь, какую-нибудь одежду, чувствовал, что получу воспаление легких. Пиджак вернули мой, а брюки дали чужие, старые, кошелек тоже вернули, но пустой, авторучку обменяли на другую, похуже. Я оценил милицейское благородство - уличные грабители не оставили бы ничего.

В Ростовской области во время бурана мы застряли в районном селе, с трудом пробирались до местного ресторана пообедать. Кукольники осточертели окончательно, хихикающего Гайдаманс-кого я уже просто не мог выносить. Актрисе Тилес он говорил:

- Какая очаровательная евреечка!

А в ее отсутствие:

- Почему жидов все ненавидят, а? Я думаю, не случайно.

Причитал как баба:

- Ох, жизнь трудная, а жить нужно... Спасибо Никите Сергеевичу, если бы не он - не иметь бы мне отдельной квартиры, спасибо ему, спасибо. А Сталин - такой царь-батюшка - за одно слово сажал...

В другой раз:

- Сталин? Что ж, он был приличный человек...

Корреспондент областной газеты водил в номер девочек, а потом попросил меня сбегать в аптеку за серной мазью.

- А почему бы тебе самому не пойти?

- Мне нельзя, я местный.

Буран. Актеры сидят в гостинице без света, без заработка, некому "передать наш пламенный привет"... На черных землях гибнет скот, в коридоре дремлют шоферы и чабаны, я лежу на койке и читаю "Секретаря обкома" Кочетова: "Это были рассматривальщики, но рассматривальщики особого рода..." Витя Михайлов (с внешностью урки) читает Стефана Жеромского. Гайдаманский вознамерился выдать за него аккордеонистку, некрасивую девку, но дело, как видно, расстраивает-ся: Михайлов пропадал где-то две ночи, Нина сидит с распухшим носом и красными глазами...

У гостиничной хозяйки пропал сын-шофер, наверно, застрял на дороге, а тут еще упало и разбилось зеркало - переполох... Гайдаманский, мелко перекрестившись, бойко командует:

- Все стекло соберите и выбросьте - несчастье!

- А раму?

- А раму оставьте!

Никогда я не слышал, чтобы актер был неспособен выговорить слова "джентльмен", он же не просто меняет ударение, но вообще говорит: "жентельмен". Анекдоты рассказывает такие: "Жена мужу телеграфирует: "Целуй маму и поливай фикусы", на телеграфе перепутали, пришло: "Поливай маму и целуй фикусы".

Увидев, что я от нечего делать взялся натирать полы в гостинице, бедняга прямо в лице переменился - разве можно так опускаться! (Очень характерное отношение к труду в государстве рабочих и крестьян.) Но одной его фразы я никогда не забуду:

- У кого нет родственников коммунистов? Так что - в случае чего - всех под нож?

Я подумал, что, верно, эта мысль никогда не оставляет благонамеренного и лояльного человека, декламирующего со сцены монологи стахановцев и челюскинцев. Уважай кнут, пока он крепко зажат в чьих-то руках. С пламенным приветом!

ЧАПАЕВСКИЙ ПЕРЕУЛОК

Когда я ходил в нолёвку, этого пятиэтажного дома не было. Теперь в нем останавливался у свояченицы Солженицын. Дверь открыла женщина. По телефону она сказала мне:

- Вы напрасно волнуетесь - он обыкновенный...

Я подумал, что она пожилая и умудренная жизнью. Верным оказалось только второе - передо мной стояла молодая красивая брюнетка с очень знакомым лицом.

- Мы с вами где-то встречались,- сказала она.

Да, да, когда-то я видел на Соколе такую девочку...

Я стал бывать в Чапаевском постоянно, незаметно обосновался на кухне, где Вероника Вален-тиновна жарила-варила и проверяла сочинения своих учеников.

Некоторое время спустя она потащила меня в магазин и выбрала для меня приличное пальто - в старом я напоминал торгового агента (а в плаще председателя колхоза). Потом она присмотрела мне костюм, рубашку, и я уже начал капризничать:

- Велика...

Юра Штейн, муж Вероники, сказал сдержанно:

- Может, он прав? Зачем опекать? Что он, ребенок? Может, ему действительно не нужна рубашка?

У них было две девочки - дошкольница и второклашка, и в доме всегда полно народу. На работу Вероника ездила на другой конец города - в Сокольники, от метро еще на троллейбусе, словом, и без меня забот хватало.

Я записал в дневнике: "У нас нет традиций платонической любви, они остались другим классам и другим эпохам".

Правда, платоническая любовь у меня уже была. Во Фрунзе я умудрился влюбиться в тринад-цатилетнюю девочку Наташу Пономареву, похожую и взглядом, и чертами лица на "Неизвест-ную" Крамского. Хотя я не перекинулся с ней и двумя словами, дело кончилось скандалом. Я много раз выступал в той школе, где она училась, у меня до сих пор хранятся грамоты за "общест-венную работу", но видел я лишь чёлочку моей незнакомки - она все понимала и не могла поднять глаз от смущения и стыда. Стыдиться-то надо было нашего уродства - дескать, знаем мы, как ни крути, а чинные прогулочки когда-нибудь кончатся... А мне хотелось только сидеть возле своего кумира, читать ей перед сном самые замечательные книги и слушать ее дыхание, когда она заснет...

А как же артист МХАТа Артем? А Тургенев? Существует, наконец, особый душевный контакт между матерью и сыном, между дочерью и отцом. У Вересаева описано, как дочь тут же покончи-ла с собой, узнав, что отца нет, и никто ничего другого и не ожидал...

Если это и секс, то особого рода, тут не может быть речи о самоограничении или "вынужден-ности". Он имеет мистический, что ли, характер.

Ясные карие глаза Вероники невольно встречались с моими - беспомощными глазами алкоголика, и разговор принимал туманный характер...

Юра уезжает на киносъемки месяца на два, на прощанье бросает:

- Не баловаться у меня!

Мы не "балуемся", но когда он возвращается - я сижу на том же самом месте. Будто он в магазин спускался.

Раз я подошел слишком близко, Вероня не отстранилась, лишь сказала:

- Хочешь, я заплачу?

А Юра прислал жене письмо на десяти страницах, что-то насчет свободы. Такой вот "дворянский" роман...

Вероника - племянница последнего петроградского коменданта Полковникова, отец ее - автор многих киносценариев, кажется, в том числе и "Закройщика из Торжка".

Солженицын, рисуя героиню "Свечи на ветру" описал Веронику, он тоже был неравнодушен к ней и не скрывал этого.

Как-то уходя я поцеловал Веронику, она сказала:

- При Юрке не смей этого делать!

- Почему?

- Я не позволю играть у него на нервах!

По-моему, игра на нервах начинается там, где есть пища для фантазии: как далеко у них зашло?

- Вероня, ты меня за мужчину держишь - напрасно...

Я действительно не представлял себя соперником мускулистого, энергичного Юры, однофамильца моего Сережи (кстати, оказалось, они были знакомы до меня). Вероня заметила, что не верит в проблему состоятельности, есть проблема желанности... Главной моей проблемой, да и ее тоже, было сохранить право смотреть ему в глаза, и в этом мы преуспели. Изредка и она меня целовала, однажды нечаянно поцеловались в губы, и Вероника сказала:

- В губы нельзя.

Как-то на даче ушли в лес, долго бродили, сидели и лежали рядом - не знаю, испытывала она "танталовы муки", но я не чувствовал ничего, кроме бесконечной нежности.

В день ее рождения я написал стишки, они кончались так:

По житейскому морю, без карт и без лоций,

Как кутенок незрячий куда-то плыву.

Мне как раз не хватает одной из эмоций:

Дай мне, Юра, по морде! Пожалуйста! Жду!

По морде я получил, но не от Юры, а от Верони, но об этом не стоит вспоминать...

БЕЗРАБОТНЫЙ

На этот раз я пребывал в данном качестве больше семи месяцев. Дело тут не только в том, что трудно устроиться "неблагонадежным". В Москве вообще много скрытых форм безработицы. Конечно, всегда можно устроиться каменщиком, землекопом, грузчиком, то есть, разнорабочим. Кстати, даже и тут есть "синекуры", на которые не пробраться - попробуйте-ка пролезть в кладовщики, скажем, в камеру хранения, или попасть на такие "земляные" работы, как рытье могил. Но инакомыслящих, неблагонадежных выживают даже с грошовой работы: моего приятеля Анатолия Е. выгнали из ночных сторожей, где он и получал-то всего шестьдесят рублей (и даже замечаний не имел). Дорожил он этой работой, потому что она оставляла много свободного времени, необходимого вовсе не для безделья.

Все хотят в Москву, уезжать никто не собирается, как-никак, а в Москве даже и колбаса есть - и конская, и ливерная. Поедешь на периферию, выпишешься, а потом попробуй пропишись обратно - не тут-то было! Моя мама, например, не могла прописать своего единственного сына, хоть и имела большие излишки жилплощади. Для милиции и это не аргумент. По счастью, рядом жила еще не разведенная со мной Эда, к ней меня прописали, разрушать советскую семью не полагается. Потом уж мне удалось переписаться к матери, когда она вышла на пенсию.

Энергичные молодые люди ради того, чтобы после окончания института остаться в Москве, вступают в фиктивные браки. Специалистов в Москве как собак нерезанных. Эде, например, пришлось после окончания института почти год работать "врачом-стажером" в поликлинике завода Сталина-Лихачева.

В московских театрах актеры, исполняющие главные роли, получали и получают не больше контролеров и уборщиц. Пушкина, убитого Дантесом, очень жаль, но актера, играющего великого поэта в нашумевшем спектакле и получающего шестьдесят рублей, еще жальче.

Безработное состояние было прекрасно тем, что можно было безвылазно сидеть у Верони. Впрочем, иногда я ходил в шахматную секцию ВТО. Наконец, я пересилил себя и попросил дать мне какую-нибудь работу. Меня отправили в двухнедельную командировку в Томск для помощи народным театрам - под девизом: "Профессионалы - любителям".

ТОМСК

Вместе со мной был командирован опытный "говорильщик", театровед Анатолий Юрьевич Гуз, постоянно кормящийся такими поездками. Вид у него был самый плачевный, хотя он и забирался привычно на трибуны, ходил по инстанциям, серьезно относился ко всяким "смотрам" и "показам". Чрезвычайно жалок он был своей несуразностью, кричащей бедностью, нелепой семейной жизнью...

В Томской области три народных театра - в Колпашево, Асино и в Кожевникове. В Кожевни-кове в последние годы воздерживаются посылать театр их полная фикция, играли они одного только "Блудного сына", где всего пять исполнителей - все районное начальство по культуре. Но теперь даже "Блудного" невозможно показать - район разукрупнили, и главный герой переехал к месту нового назначения, рядом, правда, но патриотическая заинтересованность в сохранении ставки режиссера и художника у него пропала. А без его повседневного участия и руководства спектакль бесславно погиб.

Из района привезли спектакль "Барабанщица". Пьеса про шпионку, то есть про разведчицу. Все думают, что героиня "немецкая овчарка", а она на поверку оказывается совсем не немецкой. Все ее презирают, но никому не кажется странным, что ее не забирают. Героиня терзается, но даже любимому человеку не смеет намекнуть, что выполняет задание командования и драматурга. Исполнительница была женщина малокультурная, но в жизни славная и естественная, зато на сцене она все становилась в какие-то позы и вообще выглядела дура-дурой. От страха она даже дышать забывала. Перед "смертью" она простерла к нам пудовую ручищу и фальшиво улыбаясь сказала:

- Запомните нас красивыми.

Колпашево - райцентр на самом севере области, платят "северные". Стабильный состав жителей, в том числе и интеллигенции. В смысле культуры надеяться не на кого, добраться в Колпашево можно только самолетом, гастрольные коллективы не навещают. Наверно поэтому самодеятельность в большом почете. Скорей всего, актеры имеют всякие поблажки вплоть до освобождения от работы с сохранением содержания. Советская действительность полна такими явлениями - спортсмены-любители все до единого профессионалы.

Колпашевский режиссер - абориген, студент-заочник Вахтанговского училища, парень тупой и необразованный, страстный рыболов и почитатель Софронова.

- Почему москвичи так не любят Софронова? Заелись?

Но нам Софронова все же не показали (повезло!). Угостили "Иркутской историей" про Валь-ку-дешевку, оказавшуюся очень дорогой, когда сошлась с другим. Это бывает...

В Москве нас "категорически" предупредили, чтобы мы о драматургии Софронова не высказывались и никому несогласованных мнений не навязывали.

К счастью, в Колпашево был еще коллектив школьников, к народному театру никакого отношения не имеющий. Ребята показали "В добрый час!" В. Розова. Этот спектакль я подробно и обстоятельно разобрал, похвалил за вкус и пожелал самодеятельным артистам стать коллективом единомышленников, как, например, театр "Современник" или журнал "Новый мир". Робкие аплодисменты вызвали мою бурную радость.

В Томской области голода не видел: капусты заквашено достаточно, есть сало, даже мясо в то время было, кое-где разрешают рыбачить - под видом воскресного развлечения, есть места, где можно и поохотиться, особенно если ты не "рядовой труженик". Хлеб серо-пшеничный. Пьянство, самогоноварение, с которым милиция не справляется - иной раз ломают аппараты и выливают самогон, иной - пьют вместе с колхозниками, но "дела" никогда не заводят: своя жизнь дороже.

Немало записал сибирских названий, вроде: Кабырдак, Кизец, Ябейка, и частушек:

С неба звездочка упала

И блестит, хрустальная.

Полюбили мы Хрущева,

Как родного Сталина!

С неба звездочка упала

Прямо милому в штаны

Пусть бы все там разорвало,

Лишь бы не было войны!

А вот эту услышал в московском интеллигентном доме, кажется, у кого-то из Покрассов:

Ах, огурчики,

Да помидорочки

Сталин Кирова убил

Да в коридорчике!

Собирала меня в Томск Эда, я ей все уши прожужжал Вероникой, кончилось тем, что она спросила: - Ты ее трахнул?

Сдержался. Сам виноват, так воспитал. Да нет, кроме меня было много "воспитателей" - и всё больше доценты да аспиранты, один даже профессор и лауреат, Женька Мищенко.

Расцветая улыбкой, Эда поделилась с моей соседкой Симой секретной информацией: за ее подругой Тамарой ухаживает сам Леонид Ильич. При этом она сказала нежно:

- Леонид Ильич всё понимает...

Тут я не выдержал:

- Мне противны все! Особенно бабы! Особенно те, которые нравятся Леониду Ильичу! А также те, которым это нравится!

Так под влиянием новых людей и новой культуры я стал по-иному смотреть на свою Эдочку.

Впрочем, и Вероня однажды высказалась в несвойственном ей лексиконе:

- Ты чего бабу зря обижаешь, зря ее томишь? Не знаешь, что ей нужно?

Кто-то из нашей рассерженной молодежи, типа Губанова, назвал Евтушенко Гапоном. Кличка прижилась, даже грозили сжечь на улице его чучело, знаменитый поэт дал сто рублей откупного, чтобы бросили эту затею...

Я написал лорду Расселу бестолковое письмо по поводу евреев, дескать, не одним евреям плохо, всем плохо. Жду неприятностей.

Шатуновский сказал о нас в печати, что мы "запаслись справками". Я тоже думаю, что многие носят звание душевнобольных незаслуженно. Никогда не замечал, например, ненормальности в Есенине-Вольпине, о Славке Репникове уже не говорю, правда, отсидев десятку, он стал изрядно выпивать, но это, так сказать, патология всеобщая.

"На Страстном бульваре на страстной неделе, обнимаясь страстно, мы с тобой сидели"... Проснулся, записал и снова заснул. Другой раз всплыло что-то вроде: "На Трубной площади услышал трубный глас". Надо бы записывать, но лень, а потом забываю.

Солженицын сказал, что "Зависти" Олеши не читал, но это ерунда, что он видит контрреволюционные сны,- человеку снится то, что его окружает. А этот оптимист, который пел по утрам в клозете, что его окружало? Обстановка первого десятилетия? Не так-то еще плохо...

- Когда я был зэком - не люблю несклоняемых слов в русском языке, я и во сне видел, что я зэк.

Я принес в Чапаевский пленку с Окуджавой, Солженицын целый час слушал.

- Настоящая поэзия... "Девушки за денежки"...- А взгляд невыносимо пристальный, я отвел глаза.

В Рязани, в Касимовском полуподвале, у него на правом столе бронзовая статуэтка зэка - прислали родственники заключенного-скульптора.

- Есть ошибка - зэк должен держать миску к себе, а не от себя.

Два издания "Денисыча" на японском языке: в хиросимской язве глаз Сталина, в другом овале - его грудь со звездой. В американском издании Сталин во весь рост, перечеркнутый двумя красными полосами.

Хозяин дома резкий, стремительный, даже укладывая спать, повелевает.

БАБА ФЕНЯ

Читаем с ней Евангелие - других книг она не признает, а мне тренировка нужна.

"Любовь никогда не перестанет, хотя и пророчества прекратятся и языки умолкнут и знание упразднится".

"Ибо надлежит быть и разномыслящим между вами, дабы открылись между вами искусные".

- Гусаров - так себе,- сказал Исаич,- а вот его бабушка - какая музыкальная речь! Мы же не говорим, а каркаем...

У бабки нет простонародного выговора, на украинском она отвыкла говорить.

- Попала я маненькая в пятнадцать лет в пьяную русскую семью...

Поволжского "о" у нее тоже не слышно, видно, царицынские, саратовские и астраханские не окали. Словом, церковные книги тому причина, или еще что, но только нашим вождям неплохо бы поучиться у нее русскому языку. Лишь однажды я услышал от старухи с приходским образовани-ем украинизм:

- В Николаевке открыли нафту и бурлят ее, и бурлят...

Жаль, что я до Исаича не записывал ее выражений: "брыляет" означает брызжет, "набукла" - набухла, водой пропиталась. "Я не слышу ничего, а тут заходит милиционер без стуку, без грюку" (Казакова она не читала, Блока тоже, но говорит: "А на улице такая вьюга поднялась".) Умер человек не слишком похвального поведения. Бабка, сжав губы, кивает сама себе и говорит:

- Пошел на пекло скворчать.

Видимо, уже в городской жизни услышала слово "бюст" (не вождя, а женская грудь), но поскольку их две, она говорит:

- Я тогда молодая была, бюсы у меня большие были. А турок на меня смотрит: "Карош москов, карош".

- На тебя? - переспрашиваю я с сомнением.

Она скромно потупляет взор.

Как-то я на нее наорал, она отвернулась, разобиделась. А я поостыл, жаль стало старую, подо-шел к ней и поцеловал - чтобы обстановку разрядить.

- Ты чего меня целуешь, ведь сегодня не четверг...

- Причем тут четверг?

- В четверг Иуда поцеловал Христа.

(Кажется, это случилось в среду, но бабка тут ни при чем - так мне запомнилось.)

Любит бабуля рассказывать про младшего брата Георгия, умершего после австрийского плена, хотя, по словам бабки, жилось ему там неплохо, учил детей австрийского офицера. Но самый частый рассказ - про Палестину. Недели две хлопотала, да так, не дождавшись разрешения губернатора, и уехала. Почти год там провела - из дому запаслась мешком муки да ведром постного масла, семья-то у них была - ни тебе движимости, ни тебе недвижимости, один только гнет вековой... (Поди-ка теперь попутешествуй.) Больше всего она говорит о Христе, о святых. Слушая ее рассказы об Иосифе Прекрасном, о Суламифи, о царе Соломоне, я принимаюсь донимать старуху:

- Бабушка, так ведь и Христос еврей.

Она, поспорив и попрепиравшись, в конце концов изрекает:

- Тогда, Володя, время такое было - все тогда евреями были.

Один из ее рассказов - про Николю-дурачка - я записал. Он был найден славными чекистами во время повальных обысков после ареста Якира. Потом, когда дело Якира-Красина закрыли, какие-то пустяки вернули, в том числе и бабкин рассказ (фотографии оставили на память). Сейчас я опять не могу его найти, видно засунул куда-то, так что буду передавать по памяти, по возмож-ности, бабкиным слогом, а не своим "каркающим". Приятно сознавать, что он уже прошел цензуру, так же, как "Голос из хора" Терца-Синявского.

НИКОЛЯ - ДУРАЧОК

- И-и-и! Так ты что? Против властей? - бабушка неодобрительно мотает головой.- Власти - это дело не наше. Всякая власть от Бога!

- Понимаешь, бабуля, я давно чувствую, что хоть и не доживу, но на Старой площади еще будут выкидывать из окон письменные столы. Пузырь, сколько ни раздувай, а когда-нибудь да лопнет!

Бабка вдруг оживляется и говорит торопливым шепотом:

- Знаю! Это я лучше тебя знаю! Это еще Николя-дурачок предсказал! - и не дожидаясь моих расспросов, начинает: - Бегал Николя-дурачок по Слободе, как Василий Блаженный, когда и босой, когда и без шапки. Если кто похвалит его одежу - норовил снять с себя и отдать, но разумные люди старались его покормить и что-нибудь дать. Знали его и в Камышине. Цвиркуни-ха, его племянница, возила его туда к своей тетке, к его сестре. Они и родом оттуда, и реальное Николя там кончил - ученый человек по тем временам был! Тогда гимназии были только в Саратове и в Сталинграде (так именно она и сказала, но простим ей - полгода осталось бабушке до девяноста пяти). Поставили его начальником станции в Покровском, Енгельс теперь. Человек он был степенный, хотя и холостой, но... впал в буйство. Увезли его в Саратов, в дом сумасшед-ший, в Сталинграде такого дома не было, а мы, хотя и сталинградские, а нам одинаково - в Саратове и Маруся училась, и Георгий помер, и я в больнице лежала...

- Ой, бабка, ты про это уже...

- Да... Пробыл Николя в Саратове лет пять, потом родственники получают письмо: заберите вашего больного! Приехали. Там вроде как больница - и врачи, и санитары, и монахини. Говорят: буйствовать больше не будет, но и в ум не придет, хотя он, может, умнее нас всех. Врач однажды к нему подошел, за руку взял, ну, этот, пульс, щупать. "Как ты сегодня, Николя, спал?" - "Я спал здесь, а ты где?" Врача смущение взяло: как бы Николя не рассказал при санитарах, что он не дома ночевал.

Цвиркуниха, мать Кирика, ему племянница, так что он жил в нашем дворе, она ему печку отвела, потом пришлось скамеечку ставить, чтобы пришедшие могли с ним разговаривать: сколько, мол, проживу, да какой урожай будет, пора ли сына женить... Николя много не говорит - буркнет два-три слова и под тулуп. В Камышине, у другой племянницы его, родилась девочка. Окрестили ее, принесли и пошли в другую горницу - обмывать с крестными. Гуляли-гуляли, захотели взглянуть на дите, открыли, развернули белые новые пеленки, а дите все золой обсыпано. В углу Николя забился - ну, кому еще такое натворить? Спрашивают: "Николя, ты чего наделал?" - "Ничего не наделал, земле предал." Через месяц девочка и умерла. Я еще замужем не была, чужих детей нянчила, да по улице с девчонками гойкала, у нас к празднику Казанской Божьей Матери готовились - в управе убирались, церковь наряжали. Николя заглянул в управу и сказал: "Рома-новы блины печь собираются!" Потом в церковь сунулся: "Романовы блины печь собираются". Никто из уборщиц в толк не возьмет, что он бормочет, а он опять свое; да так ясно, громко сказал: "Романовы блины пекут!" Тут уж сомнение многих взяло: какие блины? какие Романовы? Пошли в управу, а там уж служащие собрались, у них только что депеша получена: государь скончался. Блины пекут - значит, к поминкам готовятся... Меня он звал Федопся Андревна, а я уж, бай дюже, как зовет, так и зовет. Когда наши собрались в Палестину, бумаги исправнику подали, я уже вдовая была, муж мне книжку оставил, я струмент продала, а сама шила да свекру гробы красила - сколько раз в гроб ложилась, если покойница моего росту, мне теперь в гроб ложиться не страшно, лишь бы не палили, а то как перед Господом предстану - в виде золы?

- Бабушка, не отвлекайся, ты же про Николю начала!

- Зовут меня с собой богомолки, у них уже разрешение, я тоже подала, но мне нету ответа, потом я узнала - губернатор в Курскую губернюю запрашивал, Гусаровы оттуда приехали после воли... Пошли мы к Николе, спрашиваем: "Поедет ли Андревна в Палестину?" Он голову высунул: "Без Федопси Андревны не уедете!" Ан уехали. Не дождались моей бумаги. Одна на пароход садилась. У меня и баулы, и узлы, и ведро с мешком. А тут пожилой еврей говорит, что билет нужно закомпосировать, а то без места останешься. И обещал вещи мои постеречь. Я тогда молодая была, не знала, что евреев нужно остерегаться, и оставила его стеречь.

- Ну и что?

- Ничего, постерег, пока я компосировала... Приехала в Одессу, а наши там - турок воспы боялся и карантин сделал. Опять по-Николиному получилось - "без Андревны не уедете". В Одессе мне писарь говорит: "Почему губернаторского разрешения нет? Может, ты малолетнего сына бросить хочешь?" Я и не знала, что говорить, а Маруся дала ему три рубля, он и понял, что не брошу, и написал бумагу. Посадили на пароход, бинокель дали...

- Бабушка, ты про Палестину сто раз рассказывала, говори про Николю!

- Ну, а я про кого? Одному купцу, Кириенкову, в его же саду на его скамейке написал и день, и месяц, и год - он в этот день и помер... Когда ерманская началась, Павлючиха, мельничиха, аж за двадцать верст к Николе ходила - Павлюка на войну взяли. "Николя, когда война кончится?" "Третьего ноября". Пришло третье, пятое, десятое - война не кончается. Потом прислали Павлючихе пакет, там написано: "Ваш муж убит третьего ноября". Вот и выходит, что для него и для нее война кончилась. Шуба у Николи была овчинная, ее не в ту краску макнули, красная она стала, ее и подарили Николе, он ей укрывался и в холод надевал. Холодно еще было, приходят люди, а Николя всю шубу разодрал, делает из волосков пучочки и перевязывает их. "Ты зачем это, Николя?" - "Скоро много красных бантиков нужно будет! Нужно побольше..." И верно! Прошло недели две - царя скинули, пристава об столб головой зашибли, и все красные бантики нацепили - кто на грудь, кто на картуз. Много бантиков понадобилось... Даже сахарозаводчик Курылев, сурьезный человек, и тот бантик нацепил. После перевороту пропал он - жену с детьми бросил и убежал, а, может, и сгинул. Года через два пришел к Курыльчихе вдовец свататься, а она не знает: чи вернется хозяин, чи нет. Пошла к Николе, спрашивает: "Увижу ли когда сваво Афанасия Петровича?" - "Ни его, ни могилки его". И пошла Курыльчиха за вдовца. Я потом не раз спра-шивала и в Камышине, и в Слободе: "Не объявлялся ли Курылев?" - "Нет",- говорят. Как-то увидел меня Николя с Николаем, маненьким, три года ему было, но сам ходил, за руку его вела. Николя посмотрел на нас и говорит: "Дети у нас великие, больше нас выросли, ба-альшие люди стали!" И что ты скажешь? Николай каким начальником был! Свой вагон имел, самолет свой, и Ворошилов, и Маленков, и Шверников в гости приезжали, про них и в календарях написано было. Хоть недолго, а поцарствовал... А Василь Васильича и вовсе в кремлевской стене палили, с самыми большими секретарями. Еще когда отец на Урал полетел, я вспомнила Николины слова: "Дети у нас великие, больше нас выросли". Когда деникинцев прогнали, в Камышин Троцкий приезжал на красной трибуне выступать - народу сбежалось - тьма!

- Ты не путаешь, может, это Сталин приезжал?

- Нет, Троцкий. Сталин сзади тогда стоял, должно, слушал и проверял. А уж потом, когда ево ругать стали, бабка твоя, Андреевна, божилась, что видела у Троцкого под фуражкой рожки, маненькие такие, совсем не видные из-под волос, приглядеться надо. А Николя шнырял в толпе и все приговаривал: "Повернулась бочка вверх дном. Придет время - на место встанет!" А на трибуну и не глядит, только раз и сказал: "Коммунары... комиссары... Еще горло друг другу перегрызете!" И ведь правда! Чиво только я по радиву о Сталине ни слыхала: урожай ево и солнышко ево, а теперь и схоронить где, не знают. А я и тогда думала: "Ну, великий человек, ну, спасибо ему, но чтоб вместо соньца почитать - это еще зачем?" И еще я вспомнила Николю, когда погоны надели - бочка-то на место становится! Похоронили Николю в двадцать третьем, рядом с отцом Василием, хотели угодником Божьим объявить - не велели. А потом и церковь сломали, и кладбище срыли для культуры и отдыха. Только на том месте, где Николя схоронен, ну точно! - там клумба получилась. Угодник он и есть, как ни верти! И я тебе скажу - и не доживем, а будет все, как Николя-дурачок говорил, он ни разу не ошибся. Только ты, бай дюже, никому не говори, а то меня затаскают к Сугинту (Сугинт - уполномоченный ЧК в первые годы революции, мужики и тогда говорили: "С твоим языком к Сугинту попадешь"). Не говори никому, а то я тебе, аминь-каменючка, ничего больше не скажу, хоть убей, хоть разрежь...

А Николины слова запомни: "Повернулась бочка вверх дном - придет время, на место станет!"

ТЕЛЕВИДЕНИЕ

Отец помог устроиться помощником режиссера в московской редакции. Впрочем, стоило мне отказаться от функций агитатора на выборы, все тотчас поняли, что я чудак и контрик, хотя с удовольствием продолжали слушать в моем исполнении Коржавина и Галича. Я играл за телецентр в шахматы на первой доске и выиграл у психиатра из Соловьевской больницы. На повыше-ние меня не выдвигали, но в передачах занимали охотно, так что в метро и на улице до сих пор узнают - когда я бываю без бороды.

Чем хорош телевизор? Посмотришь - и маму вспомнишь, те же передачи шли, когда она живая была, некоторые ленты по пятнадцать лет крутят. И сам был молодой, и любимая жена еще не ушла...

- В кулуарах все говорят о политическом и экономическом кризисе, а с трибуны - о поступи коммунизма,- сказала Галина Чистякова, парторг нашей редакции.

Она же в другой раз:

- При Сталине - ленинское руководство, при Маленкове - ленинское, при Хрущеве - ленинское, и теперь - ленинское! Да что они нас - за дураков считают?

Но та же самая Чистякова приглашает выступить Софронова и возмущается:

- А кто не любит Софронова? Снобы!

Заместитель главного редактора Иван Иванович Съедин, пьяница и номенклатурный прохиндей, оказался в Чехословакии в то время, когда скинули Хрущева.

- Чехи возмущаются. Методы осуждают. Не могут понять, что не все можно делать открыто - у Хрущева на письменном столе есть такая кнопка, что нажал бы, и такая тут тебе демократия началась бы! Не понимают этого чехи, не понимают, возмущаются...

Редакторы, как правило, люди безграмотные, о режиссерах уж не говорю, хотя, возможно, кто поумней, тот помалкивает. Редактор Марголин, человек как будто прямой и не глупый, говорил, что "Пережитое" Дьякова выше, чем "Иван Денисович".

При падении Хрущева все пережили легкий шок, но радовались только такие антисемиты и карьеристы, как Съедин.

Забавный эпизод: режиссер Швабрин, чьим помощником я был, поручил мне найти что-нибудь о Пизанской башне, кто-то надумал рассказать о проекте советских ученых по спасению сооружения. Не имея в этом деле достаточного опыта, я долго рылся в архиве и вдруг нашел ленту, рассказывающую о посещении Пизы А. Н. Косыгиным, только что ставшим председателем Совета министров. (Все материалы, где фигурировал Хрущев, в этот период тщательно изымались.)

Я был счастлив порадовать наших деятелей своей находкой и сообщил, сияя, что будет не просто падающая башня, а еще и с новым премьером. В комнате воцарилась мрачная тишина. Редактор Нина Носкова медленно отчеканила:

- Ну вот, мы сами культ создаем.

Пизанскую башню показали, но Косыгина вырезали.

Та же Носкова возмущалась фильмом "Обыкновенный фашизм":

- По Ромму получается, что евреи - это совесть второй мировой войны, но разве это так? Они сами виноваты, что их уничтожали - почему они не сопротивлялись.

"Когда они стали сопротивляться, так тут же оказались агрессорами",подумал я про себя, но промолчал.

Посмотреть этот фильм на телевидении мне так и не удалось, мешал фашизм, освященный Ролланом и Фейхтвангером. Главный редактор Мушников был таким же сталинистом, как и Съедин, но еще более безграмотным. Несмотря на это, относились к нему с уважением: инвалид войны и не лезет "подработать", как Съедин, беззастенчиво использовавший свое служебное положение. К тому же аккуратист, трезвенник. Когда он умер, его искренне оплакивали. А такие типы, как я, на телевидение попадают крайне редко и держатся там не долго.

ЗНУИ

ЗНУИ - Заочный народный университет искусств - находится в Армянском переулке. Я хотел стать театральным педагогом, но на Левобережной, в техникуме, узнав, что я не член партии, долго со мной разговаривать не стали. Правда, директор посоветовал звонить, но я понял, что толку от этих звонков не будет.

Наконец, бедный папа, все мечтавший найти мне такую работу, в которую я ушел бы с головой и "перестал бы позорить его седины", помог мне "воткнуться" в ЗНУИ. Чувствовал я себя там очень неуютно. ЗНУИ хозрасчетное, однако полностью подконтрольное учебное заведение. Учиться могут все желающие - только денежки плати. Учащимся высылается литература, даются письменные консультации. Аттестат никаких прав не дает, разве что на какого-нибудь малограмо-тного директора клуба произведет впечатление.

Есть там интересный и мощный факультет - живописный. Действительно, здравому смыслу это не противоречит - и пионер, и пенсионер могут под контролем педагога писать свои ноктюр-ны, виноват, натюрморты, отправлять бандеролью в адрес ЗНУИ и получать в ответ оценку, отзыв и следующее задание. Сложнее обучать заочно игре на балалайке, или, скажем, исполнительскому и режиссерскому мастерству. Конечно, и "мастерам художественного слова" высылаются посо-бия, пластинки, наставления, но уж как они там со всем этим справляются, никого не касается. Вполне возможно, что чтец не выговаривает половины звуков русского языка, но это его личное дело. Плати деньги и учись. Были случаи, когда числился один, а свидетельство получал другой: за учащегося давно отвечал брат или сосед. А в общем, пусть учатся, кому от этого плохо? Советская власть все кичится своим бесплатным образованием, а тут - за свои кровные и без всяких прав...

Но нет! Пришла райкомовская комиссия - многим партийным пенсионерам делать нечего, а коммунизм достраивать надо, вот и направились нас инспектировать. ЗНУИ залихорадило, всполошилась и дирекция, и педагоги комиссия установила, что наше учебное заведение окончил один заключенный скандал! Этот случай удалось уладить: заключенный оказался отличником трудовой и политической подготовки, не контрик какой-нибудь, обыкновенный вор, и учился с разрешения начальства (а как еще можно?), но другой замять не удалось и оправданий для него никаких не нашлось. В Луганске жил священник, Торундо Лев Никитович, посмевший окончить театральный факультет ЗНУИ и поставить чуть ли не "Кремлевские куранты" с самим Лениным. Скрывая свою истинную сущность, он присылал высокоидейные ответы по марксистско-ленинской эстетике - что это, как не поношение? И как он еще воспользуется в дальнейшем получен-ными знаниями?..

Народ здесь не такой, как на телевидении,- там отдел кадров работает весьма внимательно, а здесь эту должность исправляет по совместительству завхоз. Такое попустительство привело к тому, что в ЗНУИ пробралось много людей нервных, озлобленных, лишенных перспективы. В день получки отправляются "в разлив" чуть ли не всем коллективом (директор с подчиненными не пьет), но язык держат за зубами даже в пьяном виде.

Приняли меня настороженно - что за птица, да еще на девяносто? Есть правда и такие, кто получает больше, но это не зарплата, выколачивают "часы", ФОПы. Где-то наверху придумали Факультет общественных профессий при вузах, хотя ни смет, ни программ этим факультетам не дали, просто такая лазоревая идея: учится человек на агронома, преподавателя или врача, а попутно совершенствуется на баяне. Получит удостоверение с "корочкой" направят его потом в какую-нибудь тьмутаракань, и пожалуйста - село получит как бы двух специалистов в одном лице. Культура, так сказать. Чуть ли не съезд по этому поводу провели - уж больно понравилась выдумка - город несет деревне просвещение и искусство! Днем он, молодой специалист, недуж-ных врачует, а вечером руководит танцевальным кружком при клубе (вот только захочет ли крестьянин лечиться у балетмейстера?). Эту проблему - как агроному руководить хором - я и разрабатывал за свои девяносто рублей в месяц, попутно выполняя другие поручения учебной части, то есть, помогал тем, кому делать нечего.

Дело бы нашлось - можно было бы организовать кино-фото факультет, но министерское начальство предпочитает балалаечников и народные танцы - черт его знает, чего они там наснимают без должного контроля, а ты потом расхлебывай! Я еще идейку подкинул: литературный факультет открыть. Пошел в Литинститут, оказывается четких программ, как писать повести, романы, поэмы и пьесы еще не разработали, сами занимаются лабораторными исследованиями, а в заочных консультациях тем более невозможно растекаться мыслью по древу, нужна четкая инструкция: первый год пиши сонеты и патриотическую лирику, второй - баллады и поэмы, третий - романы. Заведующий учебной частью сказал мне:

- Бросьте эту идею: вас графоманы завалят такой антисоветчиной - рады не будете. Мы знаем, что собой представляет вольное творчество - или бред, или антисоветчина...

Ошивался в ЗНУИ студент архивного института, заикающийся сталинист Володька Прокопенко, сын шепиловского архивного начальника. У нас он числился архивариусом, хотя архив находился на Ленинских горах, а он в Армянском. Прибежит с утра, соберет все сплетни, расскажет анекдоты, скажет что-нибудь вроде: "Блестящая победа советской науки - американский космический корабль потерял курс и вынужден был прекратить полет!" и умотается: где-то еще подра-батывает. А если останется, так обязательно надерется к вечеру. При Хрущеве его в стенгазете нарисовали с усами Сталина он просто обожал и не скрывал этого. Однако в сумасшедший дом его не сажали, разве что в наркологическое отделение, и партийность его никто под сомнение не ставил.

Однажды я обругал его по пьянке, но, как правило, терпел: не люблю таинственных политиканов, а этот весь как на ладони: даже гордо носил чекистский значок с мечом, но такой "заговора" не раскроет, хотя и спорить с ним не умно - ему важна не идея, а власть. Я зашел к нему, когда стало ясно, что Светлана Аллилуева драпанула. Его не было дома, открыла какая-то бабка. Письменный стол и книжную полку украшали многочисленные портреты бывшего вождя, на видном месте красовалось известное фото: Сталин с дочерью Светланой.

Больше всего интересных людей было на живописном факультете - Закин, Аксенов, Миту-рич, но они были заняты своими проблемами, выпивкой не увлекались, доверительных бесед не вели (немного откровеннее стали уже после моего принудительного "лечения"), словом, являли собой тип настоящих интеллигентов, и об их убеждениях я догадывался даже без разговоров. Были такие люди и на музыкальном факультете.

Ближе всего я сошелся с педагогом-живописцем З. (он был знаком с женой Терца). Человек он был талантливый, но разбросанный. Думаю, что он довольно точно выражал общее настроение.

КАЩЕНКО

Мною занималась Дина Яковлевна. Чем-то, кажется, стелазином, отравила меня, появились судороги, рвоты. Целовал ей руки, чтобы отменила. Потом вернулся из отпуска Феликс Енохович (персонал звал его Енукович) Вартанян, заведующий отделением, но мне легче не стало: таблетки отменили, стали колоть. Я себя знаю: мне обычно достаточно недельку-другую полежать, усталость выгнать, а там я берусь за швабру и даром больничный хлеб не ем. Но в этот раз было не так - "лечение" валило с ног. Да я еще и сам невольно им помогал: как кончится ужин, просил снотворное, чтобы никого не видеть и ничего не слышать. Тогда еще никакая общественность не оказывала давления на исполнителей лечебных репрессий, надеяться было не на что. Правда, однажды Гершуни пришел меня проведать и крепко полаялся с Вартаняном, тот даже разволно-вался и стал уверять, что нет тут никаких репрессий, подавления и расправы, просто я больной человек и требовать моей выписки неправильная установка. Да и кто ж у нас смеет требовать? Эда тоже приходила. Навещали Знамеровский, Гевондянц.

Поначалу меня еще развлекали матчи на первенство мира по футболу, хотя вообще я к этой игре равнодушен, но тут от тоски смотрел. Перед финальным матчем художник-мультипликатор Эдик Траскин, рисовавший шаржи для "Советского спорта", устроил лотерею - нужно было угадать результат и счет матча Англия-Португалия. Каждый называет предполагаемый счет и кладет в общую кучу сигарету. Другие болельщики накидали по три, четыре, даже по пять сигарет, а я положил всего одну. Все были уверены в победе Португалии, у них играл всеобщий любимец Эйсебио, а мне хотелось, чтобы победила Англия, государственному строю которой я давно симпатизировал. Сначала я написал 1:0, но потом вспомнил про Эйсебио и переправил: 2:1 в пользу Англии. Выиграл всю лотерею - тридцать или сорок папирос. Кроме меня на Англию поставил еще кто-то, но среди других прогнозов, да и в счете он ошибся. Я с волнением слушал английский гимн, который дружно исполнял весь стадион во главе с королевой, весьма красивой женщиной, и думал: что же наши-то станут петь, если советская команда выиграет в Москве?

Первый месяц я с грехом пополам держался: играл с фельдшером Лешей в шахматы и перепечатывал для персонала "Таньку" и "Наивность", но потом совсем сдал. У нас в отделении лежал Калашников, он принадлежал к СМОГам и напоминал принудчика, но сам здоровым себя не считал, во всяком случае верил, что лечиться ему нужно, я же чувствовал, что для меня все это добром не кончится. Песни больных тоже не веселили:

Я один в этом шумном дурдоме,

Ни друзей, ни товарищей нет...

Только сон, мертвый сон да уколы,

Вот и все... Да от Бога привет...

Вновь поступил Э. Траскин, на этот раз в тяжелом состоянии. Еще недавно он пел загадочную песенку:

Здесь меня давно никто не ждет,

Моей вдове совсем иное снится,

А я иду по деревянным городам,

Где мостовые скрипят, как половицы...

Две недели назад его выписали, был, как будто, здоров, но дома потерял сон. Теперь он целыми ночами слоняется по коридору, а днем лежит с опущенными веками и полотенцем на голове. Как-то среди ночи я вышел по малой нужде, сонный и уверенный, что вернусь в свою койку и снова усну, но Траскин подошел и начал что-то бубнить, как индюк,- дикция у него такая, что разобрать ничего невозможно, но любит рассказывать длинные истории. Я не вслуши-вался, просто кивал для приличия между двумя затяжками. Вдруг услышал: "обыкновенный фашизм". Понял, что больше мне в эту ночь не уснуть.

С утра выхожу в коридор, прислоняюсь к стене и терпеливо жду, пока принесут клей и картон - коробки клеить. Раньше не стал бы заниматься такой работой, а тут хоть чем-нибудь время убить. У телевизора больше не сижу, журналы не листаю, даже мимо шахмат прохожу равнодушно... Тихий и тупой...

На прогулке не разговариваю, ничем не интересуюсь, никому не улыбаюсь, ничего не вижу. Вдруг подходит ко мне наша бывшая соседка Серафима Ивановна Халямина. Ну что ж, пришла навестить, как-никак с раннего детства меня знает... Женщина она одинокая, свободного времени хватает. А то, что в органах работает, так никто из этого секрета не делает - вернувшись из Парижа и отгуляв отпуск, Сима идет на работу не в Министерство иностранных дел, а на Лубянку, на площадь Дзержинского. Да и что из того? Мало ли там технических работников. Она и фран-цузским языком владеет, и на машинке печатает, и стенографию знает. Понятно, что штаты советских посольств формируются из сотрудников Лубянки. А Сима сколько раз помогала мне заправить ленту в машинку, или почистить, и никогда не интересовалась, что я печатаю. Так же, как я не интересовался, что она печатает. Вот и проведать пришла. Когда бабушка ногу сломала, она и к ней в Кунцево ездила, а уж вряд ли бабкой могут интересоваться органы.

Сима сует мне яблочки и испуганно спрашивает:

- Что с тобой стряслось?

- Да вроде бы ничего,- отвечаю я вяло.- Надеюсь, ты не замечала за мной странностей?

- А может...- она, кажется, не решается высказать "догадку",- может, ты высокой политикой занялся?

- А при чем же тут лечение?

Сима предлагает - вроде бы по своей собственной инициативе и исключительно из любви ко мне - познакомить с очень хорошим человеком.

- Только ты ему все как на духу!

Очень трудно допустить, что человек, столько лет проработавший в органах, десять лет проживший в Париже (а соблазнов всяких там, наверно, хватает, но Сима всегда была безупречна), вдруг решил проявить какую-то инициативу, особенно в деле, связанном с "высокой" политикой.

На следующий день она явилась в совершенно неурочный час и представила мне мужчину лет сорока.

- Скобелев Анатолий Павлович.

Добрый дядя не только не поленился ехать в сумасшедший дом к какому-то чужому человеку, но еще, несмотря на всю свою занятость, прибыл незамедлительно. Сима попятилась к двери и как-то незаметно испарилась.

- Вы действительно изъявили желание встретиться с представителем КГБ? Я вас слушаю.

Я сказал, что готов отдать им свой личный архив при условии, что буду немедленно освобож-ден, потому что чувствую, что скоро в самом деле сойду с ума. Скобелев возразил, что врачам виднее, сколько кого лечить, однако поинтересовался, что там у меня в архиве.

- Я знаю, что вас интересует: "Докладная записка". Признаю, что я ее автор, готов даже доказать это и отдать оставшийся экземпляр.

Скобелев, "желая облегчить мне задачу", предложил просто указать место, где я храню архив.

- Вы не найдете. Я ни в чем не раскаиваюсь, но хочу такой ценой купить свободу. Вы мне свободу, я вам архив.

- Может, он зарыт в саду?

- Нет. Не трудитесь, не найдете. Только я сам могу принести.

В виде гарантии Скобелев потребовал от меня расписку (это от сумасшедшего-то!), что я обязуюсь такого-то числа представить архив. Я написал. Тут же была проставлена дата, из чего я заключил, что "согласовывать" мою выписку не требуется. Скобелев, видимо, не обратил внимания на эту деталь и несколько раз подчеркнул, что дело сложное, "наверху придется беспокоить".

Тогда мне было не до смеха, но нужно было послушать, как мы торговались! Скобелев настаивал, что поскольку я буду выписан пятнадцатого, то в этот же день должен указать архив. Я сказал, что это день моего рождения и, если уж мне суждено в него выйти, то буду праздновать и "в дело употреблен быть не смогу". Шестнадцатого - пожалуйста. Но чиновник вспомнил, что шестнадцатое воскресенье, не положено работать. В конце концов помирились на семнадцатом.

Разговор этот состоялся тринадцатого, а пятнадцатого меня действительно выписали, хотя еще три дня назад Вартанян уверял, что я очень больной человек. Теперь он что-то долго и нудно говорил и закончил словами:

- Но если вы так настаиваете, мы вас выпишем.

Я давно перестал не только "настаивать", но и умолять оставить меня в покое. От кого к нему поступили указания, Вартанян не стал упоминать.

Дома меня навестил фельдшер Леша и рассказал, что в тот день он спросил Вартаняна:

- Как же это получилось? Поступил к нам Гусаров здоровым, а выписывается больным...

- А! Эти судебные больные...- Вартанян поморщился, махнул рукой и отвернулся.

Леша попросил у меня Цветаеву и Мандельштама, я дал с радостью и еще насильно всунул ему Веру Фигнер с автографом. Не знаю, чем я тогда думал.

Позднее я решил, что пожалуй не стоил того, чтобы так откровенно раскрывать столь тесные связи карательных органов с лечебными политзахоронение с помощью здравохранения. Возможно, они рассчитывали обнаружить что-то Солженицына, какую-то часть его архива. После выписки слежка за мной не прекращалась ни днем, ни ночью. Когда Скобелев пришел за архивом, я выложил на стол увесистый пакет - у меня даже не было сил развязать и "почистить" его. (Володя Гершуни принес мне на несколько часов Аржака, но я не мог читать).

- У бывшей жены хранили? - с торжеством спросил Скобелев - дескать, от нас ничего не укроется.

Любят они похвастаться своей сверхъестественной осведомленностью, хотя ничего чудесного в ней нет - слежка стоит огромных средств, но чего их жалеть, они ведь народные! Я много шлялся в эти дни, одних только забегаловок сколько обошел, к жене зашел буквально на минутку, сколько же надо было за мной протопать сотрудникам, чтобы Скобелев мог с эффектом произнести:

- У бывшей жены хранили?

Да ведь и не дома, а на работе, среди историй болезней (так глубоко проникнуть не хватило административного восторга), бывшая жена ни Оруэллом, ни Набоковым не интересуется, ночь она не потратит ни на какую книгу, тем более такую.

Скобелев велел писать "объяснение". Он диктовал, а я своей рукой писал. Но не было сил. То и дело приходилось откладывать ручку и залезать под одеяло. Помню только, что по стилю это объяснение очень напоминало то, что писал Брокс-Соколов.

Я не верил, что когда-то у меня были мышцы, мне казалось, что даже кровь у меня в жилах останавливается от немочи. Хотелось только одного погасить сознание. Если бы можно было что-то принять и терпеливо ждать смерти, но нет, нужно было терпеливо жить. Я лежал против телевизора и не отличал драмы от комедии, все равно было, что там - репортаж с завода "Каучук" или КВН.

Тащился к бывшей родне, там тоже был телевизор, сидел перед ним, ничего не понимая, и думал, как выпросить у бывшего тестя снотворное. Вернувшись домой, глотал все сразу, не хватало терпения собрать столько, чтобы заснуть навсегда...

Скоро снова явился Скобелев и столкнулся с отцом. Я не стал их знакомить, но, кажется, в этом не было нужды. В больнице я отказывался от свиданий с отцом (пока еще мог что-то понимать и изъявлять свою волю), но в день моей выписки он почему-то пришел домой, на Сокол, значит, знал, где я и что со мной происходит. Я сам пятнадцатого утром вовсе не был уверен в том, что выйду.

Скобелев заявил, что над ним все смеются - даже текста "Докладной" не оказалось. Шесть экземпляров "Дела Бродского", "Письмо к старому другу", обсуждение книги Некрича "Июнь 1941-ого", разрозненные главы "Нового класса" Джиласа (у меня сложилось впечатление, что Скобелев, хоть и приставлен к литературе, но Джиласа не читал. Каждый раз, натыкаясь на него, он спрашивал: "А это чье?") Оказалось и несколько глав "Мы" Замятина, перепечатанных по просьбе Исаича (все его письма конфисковали, конфисковали даже письма Твардовского и Драб-киной, остался только написанный его рукой перечень глав из Замятина на маленьком листке бумаги да пересланный мне в Кащенко во время чехословацких событий "Денисыч" с автографом). Было в пакете несколько рецензий на Солженицына, самая объемная - лауреата государственной премии В. Л. Теуша, ныне покойного, в "Литературке" его назвали: некий Теуш. Чему тут удивляться, когда нынче академику Сахарову инициалы в газете не проставляют.

Чтобы избавиться от Скобелева, я назвал библиотекаршу Нину и М. В. Гришина, директора клуба Министерства финансов, как возможных хранителей "Докладной записки". Скобелев сел в собственную машину и укатил. Кстати, у Вартаняна тоже имеется собственная машина.

Меня на время оставили в покое. Я даже попытался переписать свое сочинение, но не хватило сил. Хозяин экземпляра на моих глазах, не выходя из комнаты, порвал и сжег его.

Я до сих пор не в силах признаться Михаилу Васильевичу, что заложил его, а он, конечно, не догадывается - вера во вездесущие органы такова, что их осведомленность ни у кого не вызывает удивления. Легче подозревать каждого второго сотрудника, чем предположить самое простое.

Административных последствий для них не было: Нина свой экземпляр отдала, а член КПСС Гришин заявил, что уничтожил "Докладную записку", когда Гусаров признался, что сам ее сочинил.

- Да как вы могли поверить в этот пасквиль?! Выходит, что работники КГБ требуют репрессий? Чего он хочет, этот Гусаров? Натравить интеллигенцию на чекистов? Да и в состоянии ли этот психопат написать такое? Не стоит ли за его спиной кто-то другой?

- Нет, он вполне мог написать... А мы поверили, потому что... Мы не должны допустить нового тридцать седьмого...

Позднее Гришина вызывали в КГБ и в КПК, где с ним беседовали такие же тусклые и непроницаемые чиновники, как Скобелев, не брезгуя и шантажом:

- Кто вас рекомендовал на должность директора клуба?

Сами они получают по пять сотен, а на оклад в девяносто рублей особые рекомендации не требуются, у Гришина беспартийные уборщицы получают больше его. Клуб его один из самых лучших и популярных в Москве, и не случайно Гришин пропадает там с утра до ночи. Такого директора поискать. Года два назад его все же исключили из партии, причем бумагу зачитали в КПК, и не только не позволили ознакомить с ней "товарищей по партии", но и сами обсуждать не стали, молча отобрали билет и проводили к выходу на Старой площади. Сейчас Михаил Василье-вич бедствует, перебивается случайными заработками, но это уже не моя вина, хотя и я принял в этом деле посильное участие: приложил к посылке в Целиноград очерки М. П. Якубовича, но об этом никто не знает, и я надеюсь, читатель меня не выдаст.

Я должен был бы для занимательности описать больничную обстановку и людей (в частности, в нашем отделении был Карен Мелькумов, упомянутый в "Палате" Тарсиса), но мне и сейчас страшно вспоминать, до какого состояния довели меня "люди в белых халатах"...

Правда, потом мне помогли подняться на ноги - положили в Покровское-Глебово, единственную больницу в стране, где к больным относятся как к правовым субъектам. Там гуляли без надзора и порошки глотали сами, даже в город можно было отпроситься - по бюллетеню, скажем, получить или внести квартплату. За табаком и за сахаром я вылезал в заборную дырку, через нее же возвращался обратно.

Лечение мне там назначили страшное - инсулин, но я не мог привередничать, оставалось только надеяться... Когда я выходил из шока, мне казалось, что я умираю. Я был счастлив: отмучался. "Товарищ Сталин, разрешите восвояси", как сказал один католический священник, умирая на лагерных нарах...

Сейчас, я думаю, буду счастлив, даже если придется умереть в тюрьме или соответствующей больнице. В первый день Пасхи в семьдесят первом году меня задержали возле дома Якира и продержали в отделении милиции всю ночь, но при мне оказалась только записная книжечка с хохмами вроде: "Один на льдине и сам себя боюсь". Для оформления, наверно, показалось маловато - ни Самиздата, ни листовочки. К тому же я час отказывался назвать себя положение делалось все более комичным: ведь надо хоть как-то объяснить причину задержания. В конце концов порешили: "Шатался, обозвал жандармами." Действительно, обозвал, но уже будучи впихнут в милицейскую машину. Впрочем, в интересах дела причину и следствие можно поменять местами следствие не подведет...

Я счастлив, что, несмотря на безалаберную жизнь, "шатался" около истории - хотя и не в самый светлый период ее - был знаком с Якиром, дружу с Григоренками, был в хороших отно-шениях с Хаустовым, Верой Лашковой. Если я и лишился возможности играть на сцене, то меня ценили как актера такие люди, как Буковский, Сахаров (он слышал меня, когда Григоренко "встречали после долгого отлучения от нас"). Теперь мне не кажется, что я один на льдине и сам себя боюсь.

- Да, ты больной человек, и напрасно этим пользуются всякие Якиры,сказала Эда.

Но как тут вылечиться, когда "госпитализируют" на пятидесятилетие Октября, на ввод войск в Чехословакию, на пятидесятилетие СССР. На столетие Ильича - "Лукича", как говорят в народе - даже два раза наведывались из диспансера: "Не хотите ли полечиться?" И нет, чтобы хоть из приличия спросить про "голоса" или видения какие-нибудь, сразу: "Не собираетесь ли чего-нибудь предпринимать до девятого мая?"

Эде не понравилось, как мы высказываемся о психиатрах - обиделась за свой цех.

- Зря издеваетесь над врачами - вас КГБ лечит.

Психиатр Евменов высказал такое соображение:

- Владимир Николаевич, неужели вы думаете, что Сербский, то есть Лунц, признает вас вменяемым? Попадете года на три, а то и больше, а у нас вы за месяц-другой отмотаетесь...

И ведь верно - они меня, сколько могут, защищают. Юбилейную тянучку отмечал дома, а за последние два года, если не считать инфаркта, в больницах не лежал.

Находились и тогда сочувствующие, которые пытались меня растормошить, но всё без толку. Я был так залечен, что целый год не включал Лондона, не делал записей в дневнике, ничего не читал, даже на звонки не отвечал.

Я долго звонила и долго стучалась,

В закрытые окна глядеть порывалась

Лишь ясень скрипел, как скрипят половицы,

Газетой заклеены окна-глазницы,
 
написала Наташа Гевондянц.

Мне понравилось про газету - вся наша жизнь заклеена газетами. Но оказалось, что это не только эпитет или метафора (так я и не научился отличать одно от другого), бабка на самом деле заклеила окно газетой, чтобы "соньце не брыляло". Когда моему прапрадеду Ваньке Гусарову было одиннадцать лет, волей государя Александра Николаевича он перестал быть рабом. Но не успели мы еще вжиться в образ свободных людей, как нам в рот сунули газету "Правда" и апрельские тезисы, чтобы год за годом, с утра до ночи, мы их жевали и белого света не взвидели...

- Возьмите меня к себе работать,- попросил я Скобелева.

И нисколько не шутил. Вот Семичастный, говорят, чуть не плачет, жалуется: нет времени настоящую книгу прочесть. Действительно, кому такую работу поручать? Посадишь советского человека читать подпольную литературу, он и растлится. А мне это уже не грозит. Буду по долгу службы штудировать всяких Кестлеров и Оруэлов, заводить карточки, составлять аннотации...

- Вы любите писать,- сказал Скобелев хмуро,- так пишите о театре. О Сумарокове, например...

Почему о Сумарокове, а не о Хераскове или Капнисте?

На первомайские праздники Наташа Гевондянц увезла меня в Ленинград, где я никогда прежде не бывал. Нас провожал балетмейстер Янкин.

- Наташа, тебе не надоело возиться с трупом? - спросил я в его присутствии.

По сырому городу сновали толпы людей с такими же пустыми как у меня, глазами... Со стен смотрели портреты со звездочками героев.

Что для нас Спарта, что для нас Троя

Брежнев с Косыгиным наши герои.

- Ох, Боже мой, верно, ведь они все герои! - прыснула Наташа.

Когда-то я мечтал побродить по улицам, которыми ходили Желябов с Перовской, найти место, где Ильич скрывался от Надежды Константиновны, посетить кладбище, где похоронены Петр Великий и Римский-Корсаков, но в теперешнем моем состоянии мне было решительно все равно...

Могила Плеханова заброшена, одна тумба упала, зато могилы Ульяновых в полном блеске - "государственное захоронение". В Петергофском дворце, в спальне императрицы, бюст Ленина. Лежала тут, значит, Екатерина II и созерцала грядущего вождя...

Шлиссельбургская крепость закрыта на ремонт. Мы зачем-то съездили в Гатчину - во дворце какая-то фабрика, полюбовались на зеленую статую Павла и - назад.

На Марсовом поле вечный огонь (тогда еще не внедренный повсюду), пламенные изречения и могила товарища Циперовича. Даже настырной Наташе не удалось узнать, кто он такой. Ходили по Летнему саду, заглянули в бывший "Англетер", но в пятый номер нас не пустили. В Ленингра-де полно финнов, даже школьников - им можно приезжать сюда без всяких виз, оставлять валюту и отдыхать от сухого закона. Ходили по Александро-Невской Лавре, где рядом с могилой Гнедича расположился некий петербургский букинист, купивший себе могилу за десять лет до смерти и поставивший плиту с надписью:

Прохожий! Бодрыми шагами

И я ходил здесь меж гробами.

Намек ты этот понимаешь...

До встречи! До свиданья, друг!

Десять лет любовался собственной могилой и бодро шагал меж гробами.

Были на "Горе от ума" Товстоногова, хотя ради этого не стоило ехать в Ленинград. Беззащит-ного, неврастеничного Чацкого играл Юрский. Лавров-Молчалин, солидный, растущий товарищ - не мельтешится, верит в завтрашний день: будущее за ним. Когда Фамусов зло выкрикнул: "Едва другая сыщется столица, как Москва!", ленинградская публика разразилась аплодисмента-ми. Нам, как людям посторонним, восторг этот остался непонятен. Юрский, прошептав: "Карету мне, карету...", грохнулся в обморок - я позавидовал - на спину упал, затылком стукнулся, это не мхатовское "органическое пребывание", тут техника, мейерхольдовский профессионализм.

К концу спектакля я так устал от ассоциаций, что перестал в них верить - это же не чеховская и не горьковская пьеса, где можно ставить любые акценты... На что, например, намекает образ Репетилова? Во времена Грибоедова тоже, наверно, существовали тонкие намеки - и если вдуматься в этого восторженного трепача, то не намекает ли тайный советник Грибоедов на тех, кто, глотнув пунша, вышел зачем-то позднее на Сенатскую площадь пошуметь. Вот ведь на что мог намекать его высокопревосходительство Грибоедов. В наших условиях даже для трепотни большими компаниями не собираются, разве "самосаженцы", неврастеники и шизофреники. Стоит ли смеяться над обреченными?

После Ленинграда съездил в Тулу, побывал в Ясной Поляне и написал очерк - началось выздоровление.

НА РОДИНЕ ВЕЛИКОГО ПИСАТЕЛЯ

Заведующий агитпропом Щекинского района поинтересовался лишь Аллилуевой:

- Как же это вы, москвичи, Светлану проворонили?

Культурой при райисполкоме заведует отставной летчик. Три года пробыл на пенсии - скучно.

- Только что на партсобрания ходить... Ну, райком, может, иной раз что надумает: пойди, проверь, накрути, подготовь материал... В деревню вернуться - избу ремонтируй, за водой далеко, за дровами еще дальше, а пурга заметет, так совсем носа не высунь... Отдал избу сестре, у нее и вовсе развалюшка, она мне понемногу компенсирует... Последние годы не летал по болезни, потом Хрущев сокращать армию надумал, я хоть пенсию выслужил, а были такие, что месяц-два не дослужили - иди куда хочешь... Сталин хоть сразу убивал, а этот по миру пустил... Я хоть без специальности, а без работы не могу. Предложили на общее руководство - руковожу культурой. Дело трудное - всё сам достань, привези, стульев нет, инвентарь воруют, книги воруют, технику, да еще в обком вызывают, в райком - вот учиться заставили, читаю статью о монополистическом капитализме, преподаватель сказал: прочти...- Бывший летчик смотрит беспомощно, о монополи-стическом капитализме ему рассказать нечего. Зато он исчерпывающе освещает - при поддержке директора районной библиотеки - проблему Солженицына. Похоже, что официальные инструк-тажи падают на благодатную почву.

- Солженицын личность ординарная. Мой приятель служил с ним в артиллерии - ничего он из себя не представляет. Раздули - великий писатель! Посадили его в конце войны за какие-то делишки, а он к культу примазался. Какой же после войны мог быть культ? Дьяков пишет хорошо, а этот... Последние его рассказы вовсе какие-то жалкие... Культ личности, конечно, был, никто не спорит...- И он поведал историю своего приятеля Юрия Шитова: - В тревожные дни сорок второго, пролетая над Сухумским пляжем на бреющем полете, расстрелял несколько купающихся: "Купаются, когда война идет!" На аэродроме его схватили в трибунал - расстрелять. Потом заменили на двадцать пять - а может, десять, не помню, отправили в Тбилисскую тюрьму. А там никаких этапов - немец близко. Пришла пора от голода умирать. Вывели его за стены, дали под зад - подыхай за оградой. Стал он, как Алексей Мересьев, питаться травой да листьями, к счастью, и на помойках кое-что попадалось, дополз до своего аэродрома, там товарищи больше месяца его тайком кормили. Распух, а все ел, ел, ел... Потом начальство пронюхало: Шитов объявился. Чёрт с ним, пусть служит! Сейчас он в Евпатории живет, в двухкомнатной квартире, жена от рака умерла, хоть на десять лет моложе его была, дочка осталась, восемнадцать лет... Культ личности, конечно, был... В Ясной Поляне служили супруги Щеголевы, они и при немцах оставались, на коленях умоляли не трогать национальные святыни. Потом после войны Щеголева организовала выставку "Толстой и дети". Приехали из области: "Почему нет портрета Сталина?" - "А при чем тут Сталин?" Вечерком ее увели, так и до сих пор никто не знает, что с ней сталось. Верно, культ был, но не нужно было Никите подымать всю эту грязь, наделал он дел - теперь столько антисоветской писанины развелось. Хорошо еще, что частных типографий нет, а блатные песни поют прямо в эфир - разболталась молодежь... И почему это Израиль побеждает? Когда это евреи воевали? Верно, дело в том, что у евреев техника, а у арабов верблюды... (Мне приходилось слышать и такие объяснения: "Разве там евреи воюют? Эсэсовцы да власовцы...) Вот и Светлана хороша - допустим даже, ей тут в физиономию плюют, так что - значит, надо родину покидать? Да еще в самую реакционную страну лететь? Да еще бога какого-то припутывать? Совсем с ума сошла! Сын, если он взрослый и умный человек, должен от нее отказаться. Детей не пожалела! Кто ее первый муж? Юрий Жданов? Правильно Шолохов сказал: "Перебежчица Аллилуева". Молодец, ничего не боится! А какие книги сейчас читают? Про шпионов и про любовь. Мопассана воруют, в медицинских книгах половые органы вырезают, в технических - схемы детекторных приемников. Милиция мер не принимает. "Книгу украл? Ну и хорошо, значит, прочтет. Да еще другому даст почитать". Из клубов технику воруют, но это не наши, это городс-кие. Делают радиопередатчики и блатные песни в эфир поют. Готовы каждую деталь, любую железку упереть ради этого... Нет, надо же - крестилась в шестьдесят втором, это надо же!.. А куда правительство смотрело? Почему допустило?

Вместе с бывшим авиатором работает молодой специалист-культпросветчик.

- Нужно знать, какую литературу давать механизаторам, какую дояркам, какую полеводам. Большое значение имеет наглядная агитация, выставки. С читателями нужно проводить работу.

Узнав, что на могилу Сталина кладут цветы, любитель наглядной агитации оживился:

- Я бы тоже положил.

В Ясной Поляне погибли все плодовые деревья, в самом заповеднике хвойные. Все из-за Щекинского химкомбината. Многие умирают между тридцатью и сорока...

Я тоже искалечен той химией, которую в меня впихнули в Кащенко, но делать что-то надо. Пытался устроиться в библиотеку - не получилось, читать слепым - тоже не вышло. На старом месте оставаться неловко - засыпаю за столом.

Оформил вторую группу инвалидности. Врач спросил:

- На что жалуетесь?

- Ни на что...

- Так в чем же дело?

Медсестра, стоявшая у окна, пояснила:

- Это кандидат в Ленинград...

- А-а-а...

Моя опустошенность бесила Наташу Гевондянц. В конце концов она устроила меня в научно-методический кабинет культпросветработы, учреждение, разрабатывающее клубные темы, но уже через несколько месяцев директор Владимиров ругался с ней по телефону:

- Ты кого нам подсунула? Он же сумасшедший!

- Да нет, я не раз бывала с ним в командировках - вполне разумный человек.

- Ох, лучше бы он был сумасшедшим... Так нет - революционер. Даже в командировки его посылать нельзя...

- Я никогда не замечала...

- Так это ты не замечала...

Я тоже не замечал за собой никакой бурной деятельности. До "лечения" я еще мог где-нибудь в гостинице, в клубе или на вокзале "забыть" не слишком ценный Самиздат, но моя машинка брала не больше четырех экземпляров, и я сомневаюсь вообще, чтобы этот род моих занятий фигурировал в "деле". Мое досье пополнялось за счет перлюстрации нашей переписки с геологом Эриком Махновецким, работавшим в то время шофером на нефтебазе и не занимавшимся распространением. Однако у него сделали обыск, а потом устроили "товарищеский суд". Сказали, что попал-де он, бедняга, под влияние душевнобольного, но решили пока ограничиться воспита-тельными мерами. Однако напомнили, что тюрьмы пока еще существуют. Директор базы вякнул что-то насчет тридцать седьмого года, но на него зашикали. Обвиняли Эрика лишь на основании его личных записей да моих писем.

На улице я случайно столкнулся с бывшим экспедитором ЗНУИ Колей Сырейщиковым. Мы с ним любили вести глубокомысленные разговоры за пивом, благо он жил один и неподалеку. Но теперь, получая сто двадцать рублей вместо прежних шестидесяти, Коля заметно "поправел". Когда я рассказал ему, как меня "лечили", он возразил:

- Ну и что? Тебе же за это время по биллютеню платили. И вообще Даниэлей нужно сажать - что они, стену свернуть хотят?

- Тебе нравится этот режим?

- А где бы еще я за безделье получал сто двадцать?

- Тогда пускай откроют границы для тех, кто не хочет бездельничать!

- Я лично никуда не поеду - я здесь дома. (Видимо, тоже заведует отсутствующим архивом, как Прокопенко, он ведь тоже из историко-архивного. Как, к сожалению, и Якир.)

Не порадовал меня и сосед и друг детства Юра Андреев:

- Стыдно, стыдно - двоих евреев посадили, так такой шум подняли!

- Почему двоих? Синявский - русский.

- Все равно - одна шайка...

Юра - авиаконструктор, владелец легковой машины, упитанный мужчина. Говорит, что для счастья ему не хватает еще двух любовниц. Но я помню его не только таким...

ЛЮБЛЮ ТЕБЯ

В августе шестьдесят седьмого года я так "раздышался", что поехал в Химки купаться и присмотрел себе на пляже жену - очень красивую женщину, киевлянку. Она была отличной хозяйкой и мы прожили с ней душа в душу больше двух лет - пока она не ушла к более молодому Славке Репникову, только что вернувшемуся после десятилетнего заключения. Меня ее измена не очень огорчила, я сам полюбил другую, но у нее тоже был молодой муж, которого она долго не решалась покинуть. Следующие два года я провел в доме Якира, частенько там и ночуя, и служа ему всем, чем мог...

Все три мои жены оставили мою фамилию, так что если не в детях, так хотя бы в женах я ее увековечил. У Гали, кроме интересной внешности, светлых волос и неописуемого словами зада, была еще раскладушка и чемодан. В паспорте у нее значилось: "Национальность неизвестна". В отделении милиции долго ругались:

- Идиоты! Неужели нельзя маленькой девочке присвоить какую-нибудь национальность?

Трудовой книжки у нее не было, зато на спине красовался глубокий шрам от финки. Может, она была из блатных, но утверждать не берусь,- любому простому русскому человеку присущ блатной дух.

- Чего ты меня бьешь, падло,- говорила моя женушка. Или: - запомни, сукой я никогда не была.

Но это меня не томило - такая домовитая, рукодельница, портниха, на все руки мастерица. При ней я на последние мамины деньги купил японский транзистор "Сильвер". Прошлого ее я не знаю до сих пор, весь ее жизненный опыт останется при ней - к душевным стриптизам она не склонна. Впрочем, раз, будучи сильно пьяна, она сказала странную фразу (дело было на загород-ном пикнике, далеко от Москвы. Места я не помню, лишь обратил внимание, что там похоронен когда-то известный писатель Боборыкин):

- Уезжайте все! А я останусь одна с природой! Найду себе клиента-дядечку... Что ты думаешь? Такого же одинокого, как я. (В смысле душевного тепла "батюшка-барин" к ней был не весьма щедр...)

Ей приходилось работать на заводе, официанткой в столовой, кассиршей в магазине. В первый же вечер нашего сожительства, ссылаясь на слова заводского парторга, она мне поведала, что "есть евреи, которые пишут неправду и отправляют ее за границу. В Киеве живут одни евреи. У, жиды проклятые! Они всегда готовы родину продать! Как я их ненавижу!"

Я тактично промолчал. И в дальнейшем тоже никогда на нее не давил. Сама того не замечая, она сдружилась со всеми моими приятелями-евреями, даже с Карлом Шнейдерманом, наитипичнейшим евреем, нежно обнималась и приговаривала:

- Это мой папочка...

От нее я узнал, что Штепсель и Тарапунька поют дуэтом. Галя включила радио, и они пели втроем. Подпевала она и Шульженко, и Райкину, но чаще всего она пела такое, что по радио не исполняют. Знакома она была и с зарубежной культурой: имитировала Эдиту Пьеху, мурлыкала "Красную розочку", а однажды влетела ко мне в ванную с радостным воплем:

- Володя! Джоржи Марьянович приехал!

Привезла она с собой штук сто открыток с портретами артистов, а также и рыночных - с сердечками и целующимися голубками.

Много есть знакомых у тебя,

Среди которых есть и я.

Но верь, никто не любит так тебя,

Как я люблю тебя!

Через год от этой "цивилизации" не осталось и следа. Даже Мишеньку Кузнецова и Николая Тихонова перестала во сне видеть. А как-то рассказала такой сон:

- Приснилось мне, что у нас банда... Ну, шайка... Да нет - как сказать... Компания...

- Организация?

- Вот-вот! И мне дают записку, вернее, письмо. Женщина за мной следила, но я письмо все же передала, хотя она хотела меня склонить... Вот ведь - наслушаешься вас - чёрт-те что приснится...

Запоем прочла "Новую книгу о супружестве" Нойберта.

- Я и не думала, что такие книги существуют.

Нужно признать, что десятью годами раньше никто у нас не думал и не подозревал, что "такая" книга существует и даже выдержала в братской республике ГДР пятнадцать изданий. За время нашего брака я убедился в справедливости поговорки: "Чем выше цивилизация, тем ниже поцелуй". Галя даже свет предпочитала выключать:

- Я стыдаюсь...

Вообще она считала, что лишние игры ни к чему. Ну, можно пошептаться, рассказать анекдот о Пушкине-Лермонтове (который я слышал в пионерском лагере лет тридцать тому...).

Варваризмы, вроде "кажный", "лабалатория" постепенно из языка ушли, долго оставалось лишь забавное соединение Пастера со стерилизацией: "пастерилизованное молоко".

В отделении милиции, а затем в Кащенко ее не раз уговаривали "оставить Гусарова в покое, он больной человек, мы сами найдем ему опекуна"."Больной? Я этого не замечала..." - "И не заметите - у него тонкая болезнь".

Рассказывая мне об этом, Галка энергично добавляла:

- Дурее себя ищут!

ПРИ МИНИСТЕРСТВЕ КУЛЬТУРЫ

Конечно, институты марксизма-ленинизма и прочая агитация и пропаганда никакой прибыли не дают, хотя разного уровня "научные работники" исчисляются не сотнями и даже не тысячами. Что делать - государству нужно чем-то заполнить идеологическую пустоту и оно ее старательно заполняет...

Нужно, чтобы люди ни под каким видом не верили в Бога - содержится крупный штат, который монотонно доказывает, что Бога нет, поскольку вода кипит при 100° Цельсия, а прямой угол содержит 90°, и партия неустанно учит нас...

"Научными" разработками обслуживаются клубы, но клубов-то как таковых не существует - имеются помещения на сто, двести, даже пятьсот мест, где проводятся партийные, производст-венные, профсоюзные и прочие собрания и слеты. В воинском клубе работа проводится, разуме-ется, в принудительном порядке, а все гражданские ведомства от малых до великих имеют свои собственные "научно-методические" кабинеты.

Что такое сельский клуб? Директор клуба не смеет ослушаться ни председателя колхоза, ни директора совхоза, ни председателя исполкома. Кроме них существует еще кинопрокат, гастроль-бюро, филармония, общества по распространению политических и научных знаний - все эти "Знание" и "Научные атеизмы". У каждого свои планы, и каждая из этих организаций "лучше знает", что крестьянину нужно.

Клубным работникам остается отпирать, запирать, обновлять инвентарь, топить да организо-вывать танцы - иначе молодежь и ходить на "мероприятия" не станет.

Культпросветработа - одна из окаменелостей двадцатых годов, когда неграмотные крестьяне еще интересовались, отчего бывают гром и молния, если никакого Ильи-пророка и его колесницы нет. Клуб призван был явиться противовесом тогда живой еще церкви. Была даже такая повин-ность для грамотных - прочесть неграмотным столько-то страниц. К избачу или в клуб набива-лось много народу. Но уже тогда Крупская заметила, что в рабочих общежитиях вечером неприну-жденнее и веселее, чем в клубе, где инициатива у трудящегося отобрана. Что уж говорить о тридцатых, сороковых и прочих годах, когда все было "заорганизовано" до бесчувствия? Штаты громадные и все растут, но когда в Новосибирском Академгородке захотели организовать свой, не входящий в систему и утвержденную смету, клуб, инициаторы тотчас наткнулись на тысячи непреодолимых препятствий, хотя и не собирались брать у государства ни копейки. Оказалось, что они не имеют права ни на что: ни обменяться опытом, ни купить вскладчину инвентарь. Даже буфет безалкогольный! - открыть невозможно. Член совета клуба - Макаренко - до сих пор отбывает тюремное заключение за организацию выставок, которые привели в ужас инстанции...

Итак, теперь, после "лечения", мне предстояло прозябать в этой богадельне - разрабатывать какие-то никому не нужные руководства к клубной деятельности. С удивлением я обнаружил, что в этой "отрасли знаний" имеются свои доценты, профессора, доктора наук. Возможно, в будущем появятся и академики - ведь уже мало стало всесоюзных, республиканских, областных и район-ных кабинетов - создали НИИ (Научно-исследовательский институт) Культуры. Грешен человек, к чему ни присосется... А там, глядишь, и Академию по клубному делу откроют.

Единственное, что меня утешает, что вне России маленькие или просто не очень великие нации более плодотворно используют "научно-методические кабинеты" и Дома народного творчества. В России такой дом был создан В. Д. Поленовым, великим русским художником, и поэтому он носит имя Крупской... Поленов лапти расписные собирал, туески, расшитые полотен-ца, самодельные иконы, образцы народного лубка. И во что это превратилось сейчас? Папки, папки, папки - как у нас в ЦНМКа, у нас, слава Богу, "праздник первой борозды" не относят к народному творчеству. Нового ничего во всех этих праздниках нет - все своровано у ненавист-ной религии. Торжественная регистрация ребенка - чем.не крестины? Правда, водой не пользуются и политзанятием отдает...

В наш век транзисторов и джаза нельзя так судорожно внедрять балалайку и баян, это уже не народное, а какое-то этнографическое творчество. Я не однажды слышал доносившийся из кресть-янской избы голос Высоцкого, а старики (там, где они есть) препираются на завалинках, кто лучше "клевещет" - В. Французов или А. М. Гольдберг.

В совхозе Рогочевском, на сельскохозяйственных работах, в бараке для министерских работников поставлен приемник и телевизор. Незаметно и ненавязчиво я приучил их слушать Би-Би-Си и даже "Свободу" - Дмитровский район заглушками не охвачен.

Чувствовалось, что чиновничья мелкота Министерства культуры "нерекомендованные передачи" слушает не впервые, один даже рассказал анекдот про отца Владимира: "Приезжает отец Владимир в Нью-Йорк, окружают его репортеры и спрашивают, как вы, дескать, относитесь к существованию публичных домов. Отец Владимир огорчился: "Разве они еще существуют?" Назавтра в газетах появилось: "Едва сойдя с трапа самолета, отец Владимир поинтересовался, существуют ли в Нью-Йорке публичные дома". А парторг наш даже эрудицией блеснул: "Что это за комментатор? У них же Виктор Французов".

- Почему писатели свои рукописи за рубеж отправляют? Что мы, без ФРГ не могли бы прочесть автобиографию Евтушенко? Не понимаю...

Но вот починили телевизор, и все уставились на экран, не только футбол и хоккей, но и фильмы на самые тошнотворные историко-революционные темы смотрят, не отрываясь. И отец Владимир, и Гольдберг позабыты...

На "Трех сестрах" у Эфроса скандал. Многие уходят сразу. Сережа Штейн, проворчав: "Начали выгребываться..." направляется к выходу. Женя Доронина досидела до конца, но лицо недо-уменное. Треть зала примерно, в том числе и я, до неприличия демонстративно аплодирует. Желчный режиссер-мхатовец Еремеев громко вопрошает:

- А с Чеховым-то за что евреи счеты сводят?

У Сережи случайно сохранилось несколько страничек моих записей, избежавших Лубянки. Вот одна из них:

ГПУ И ЭЗОП

Впервые я эту историю услышал от актера-пропойцы Миши Воробьева. Большинство его рассказов начиналось словами: "Это же выблюдок, каких свет не видал..." Затем ее подтвердил человек, лично знакомый с Николаем Эрдманом, автором некогда нашумевшего "Мандата" и так и не увидевшей света рампы гениальной пьесы "Самоубийца".

В достославные ежовские годы Эрдман пьес уже не писал, однако, баловался четырехстрочными баснями, которые читал в узком кругу друзей. Заложил его милейший и интеллигентнейший Василий Иванович Качалов. На каком-то правительственном банкете, в присутствии Сталина, Ежова, Молотова и всех прочих, Качалов, будучи уже "подшофе", рассказал много забавных историй, связанных с эстрадой и цирком дореволюционных лет. Вспомнилась ему реприза Дурова - бросает Дуров монету, на которой изображен Николай II, и на вопрос: "Что делаешь?" отвеча-ет: "Валяю дурака". А в Одессе тот же Дуров выехал на арену на зеленой свинье - в присутствии губернатора Зеленого.

Подвыпившие соратники Сталина требуют: "Еще что-нибудь!"

Ну, рассказал репризу Бима и Бома (уже после революции):

- Бим, почему у тебя хвост?

- Я бык.

- А где же твоя шкура?

- Сдал в Губшкуру.

- А мясо?

- Сдал в Губмясо.

- Что ж ты хвост не сдал?

- А Троцкий про хвост не говорил.

Кто-то спросил:

- Василий Иванович, неужели теперь такие остряки перевелись?

Интеллигентнейшей души человек замялся.

- Ну, почему же перевелись... Но...

Последовали заверения, что "в нашем кругу можно". Качалов рассказал несколько анекдотов, вроде: "Со Сталиным спорить невозможно - ты ему цитату, а он тебе ссылку", а потом прочел басни Эрдмана, да и автора назвал.

Вороне где-то Бог послал кусочек сыра...

- Но Бога нет!

- Читатель, ты придира!

Коль Бога нет, то нет и сыра.

Мог ли Качалов предположить, что следующей ночью за Эрдманом придут... Говорят, в следственной камере он сочинил свою последнюю басню:

Однажды ГПУ пришло к Эзопу

И хвать его за жопу!

Смысл этой басни ясен:

Не надо басен!

СТРАНИЦА ДНЕВНИКА

1968 год.

Девятнадцатого августа по записке пришел в психдиспансер. Борис Сергеевич Евменов, участковый психиатр, говорит:

- Выбирайте сами - мы вас больше отстаивать не можем, если мы ответим: "Не нуждается в госпитализации", вас через Сербского упрячут в Ленинград года на два-три, а тут вы месяцем отделаетесь.

- Ладно. Дайте только жену проводить, она в среду вечером уплывает провожу и приду...

- Куда уплывает?

- До Астрахани и обратно. Пароход "Клара Цеткин".

- Тогда в четверг приходите. К двум.

В среду проснулся в полседьмого, включил транзистор: "Советские войска, совместно с войсками сателлитов, вторглись в Чехословакию. Приказано не оказывать сопротивления..." Дальше пошли глушить, я на тринадцати, на шестнадцати, на девятнадцати - японский транзистор не берет!

От волнения забыл его выключить, только антенну убрал. Внес его в дом, хотел в диван-кровать спрятать, побоялся шума, забросил на сервант. Затем бумажки какие-то рвал, письмо к Ларисе Богораз - описывал, как со мной торгуются "лечением"...

Началась черная среда двадцать первого августа. Гришин:

- Мужайся, Володя!

- Я-то мужаюсь, но если опять вколют чего... Теперь могут и в затылок...

- Да-да...

Насчет затылка я повторил и Евменову, когда пришел "ложиться". Он оживился.

- Разрешите, я эти ваши слова в сопровождение впишу?

- Вписывайте...

Видимость нужно создать, что не по распоряжению сверху "больного пора лечить", а по состоянию его здоровья.

Возле киосков кучи людей, но все пожилых. Старик разоряется:

- Что Чехословакия? Я и германскую прошел, и гражданскую!

- За что воевал в гражданскую? - спрашиваю его, стараясь подавить бешенство.

- За власть Советов! - чеканит старый дурак.

- А в германскую? Против своих же братьев-рабочих?

Но это уже, видимо, слишком сложно для их понимания.

- Русскому человеку прикажи - мать родную... а потом задушит!

Никто мне ничего не ответил. Я поспешил уйти. Наконец, купил газету. Несколько раз прочел: "помочь чехословацкому народу. По просьбе руководителей партии... нарушали конституцию... верные союзническому долгу..." Вспомнился пьяный в метро - несколько недель назад:

- Опозорили нас чехи... опозорили... Если бы мы захотели... Рокоссовского хоронили правильно - этот заслужил...

А месяцем раньше к нашему директору Е. А. Владимирову пришел некто в штатском. Судя по тому, что шляпа его все время лежала на письменном столе, беседа была не слишком продолжите-льной. Вызвали молоденькую сотрудницу Людмилу Кириенкову.

- Что за отношения у вас с Гусаровым?

- Самые лучшие. Он помогает мне в учебе...

- Но как же так? У него жена, вы тоже замужем. Как же так?

Людмила заплакала и попросила не вмешиваться в ее личную жизнь. Когда моралист в штатском ушел, директор Евгений Алексеевич, в кабинете которого "побывали" почти все молодые сотрудницы - жена не раз писала жалобы в министерство, теперь они уже разошлись, при двух детях - посмотрел с прищуром на подружку своей очередной любовницы и процедил:

- Не там ищешь, Людмила... Чему он тебя может научить - в шахматы играть?..

Надо сказать, что хотя мы уже три года женаты, научить Людмилу играть в шахматы мне не удалось.

Первые августовские чехословацкие ночи мы провели вдвоем, не зажигая огня и не отвечая на звонки. Лежали, прижавшись друг к другу, но ни днем, ни ночью не получалось того, что обычно бывает между мужчиной и женщиной. А мы так ждали этих убегающих часов... Людмила совсем не из тех женщин, которым важно лишь духовное общение, но я знал, почему я бессилен, и не испытывал стыда, "по-братски" прижимая к себе желанную женщину...

В Кащенко какой-то толстяк довел до белого каления - я ему такого наговорил - почище, чем радио "Свобода": "Фашистская сволочь! Агрессоры!!" А спровоцировавший меня на скандал "куль голландский" вдруг, как ни в чем не бывало, спросил:

- А вы по-испански знаете?

Не чувствуют советские люди позора - от них ведь ничего не зависит, стало быть совесть у них чиста. Правда другой, постарше, степенный такой художник-любитель, сказал, когда мы остались наедине:

- Очень неприятный осадок оставили чехословацкие события... Глушат? Значит, народу своему не доверяют... Хотят, чтобы и в Чехословакии были такие же "демонстрации" и "выборы", как у нас. Камуфляж... Вы правы... Они в Чехословакии не социализм, а совсем иное защищают...

Но даже здесь, в сумасшедшем доме, здесь тоже боятся! Вообще, здесь, как везде. Несчастный, оборванный почтальон Шеломов, заезженный родственниками, увидел, что я что-то пишу, подошел и шёпотом:

- Помни, нашего брата-чекиста нигде не любят, это я точно говорю! Стал со слезами рассказывать, как ему торты со стеклом попадались, а в булках окурки...

Двадцать восьмого вызвала врач Дина Яковлевна.

- Правда, что Лариса Даниэль арестована?

- Вы меня спрашиваете? Вы же на свободе, а не я.

Попросила рассказать ей "Раковый корпус".

СТРАНИЦЫ ДНЕВНИКА

13.XI.68.

Случайно забрел к Туркинштейнам и услышал о смерти А. Е. Костерина. По этому поводу и направили меня в дом генерала Григоренко. В первый день самого хозяина не застал, говорил с женой, Зиной Михайловной.

- А кто хорошо живет в семье? Хорошо у Чернышевского...

Когда мне открыли на второй день, у телефона стоял белесый косолапый великан. Увидев меня, пробасил в телефонную трубку:

- Тут какой-то отщепенец пришел...

До самых похорон - траурного митинга - Григоренко ходил вялый, полураздетый, в майке-сетке, с болтающимися помочами. Одевался медленно. Ни тени ни страха, ни нервного напряже-ния. Старомодное пальто, мятая шляпа, запорожская физиономия.

Первый муж Зинаиды Михайловны, красный профессор Виссарион Колоколкин как-то нос к носу столкнулся со Сталиным в приемной Куйбышева.

- Иосиф Виссарионович, "Правду" стало неприятно в руки брать. Я уверен, что вам самому не нравятся славословия, которыми осыпает вас Мехлис.

Сталин ничего не сказал - только посмотрел. Сибиряку Колоколкину потом целый год снились глаза убийцы. Просыпаясь, он шептал:

- В его глазах я увидел свою смерть...

В тридцать восьмом году Виссарион Колоколкин был замучен в Лефортово.

Остался сын Алик, в детстве перенесший менингит. Сама Зина Михайловна вышла живой чудом - за нее просил любимый писатель Сталина П-ов. Теперь Алику скоро сорок, но развитие у него десятилетнего ребенка, говорит с трудом, целыми днями сидит перед телевизором, любит фильмы про войну, где взрывы и пулеметные трели. Приветлив. Всех помнит.

"Падение" Петра Григорьевича Григоренко началось с выступления на партконференции в Академии Фрунзе, где он был заведующим кафедрой кибернетики, и думается, уровнем развития, не говоря уж о нравственном уровне, превосходил любого маршала. Офицеры и генералы бурно аплодировали Григоренко, но когда начался "шухер", как по команде забыли к нему дорогу.

Сначала опального генерала отправили на Дальний Восток, где он попытался бойкотировать выборы при поддержке сыновей-офицеров, после чего был арестован и отправлен в ленинградский тюремный "Бедлам".

После падения Хрущева заключенного Григоренко вызвал врач.

- Петр Григорьевич! Как хотите: ждать реабилитации или по состоянию здоровья выйти?

- А как ближе к дому?

- Ну, по состоянию здоровья, конечно, ближе...

- Добро!

На воле предложили солдатскую пенсию - двадцать три рубля. Супруги отказались от такой чести, и инвалид войны год работал грузчиком, потом мастером на заводе.

Келейным решением наверху Петру Григоренко назначили, наконец, сто двадцать рублей. В райсобесе генерал поинтересовался:

- Меня в отставные капитаны произвели или в майоры?

- Это персональная пенсия, специальное решение.

- Но на основании чего?

На этот вопрос в райсобесе не ответили.

День рождения обоих 16 октября.

(В эту дневниковую запись шестьдесят восьмого года сделаны позднее вставки.)

11. XII. 68

Встретился в метро артист "Современника" Г. К.

- Главное, к ним в лапы не попадаться...

В два адреса отправил телеграмму: "Поздравляю пятидесятилетием великого писателя защитника Родины" - в Рязань с уведомлением, а в журнал без.

В КРЕМЛЕВСКОЙ БОЛЬНИЦЕ

23.I.69.

Начались какие-то странные рвоты среди ночи, потом засыпаю снова. К вечеру болит грудь. Галя дает грелку. Даже если ем одну овсянку - вечером рвет. Галя кинулась к отцу. И в поликлинике рвало, и в Боткинской, а там карантин, кладут через месяц.

Отец засуетился, согласились принять завтра, а сегодня он приехал, предложил ложиться в Кремлевку, только что открытую на Открытом шоссе против ТЭЦ.

Кунцевское благолепие и улыбки.

- Откуда вы знаете Сычева? Отец умолял не высказываться, не позорить его седин.

- Ты думаешь, я только и делаю, что митингую?

5.II.

В одиннадцать вечера начались боли в груди, к двенадцати - рвота. Поставили грелку, горчичники, дали валидолу под язык, после двух заснул.

7.II.

Завтраки, обеды, ужины - все больной заказывает себе сам: пятьдесят больных и пятьдесят заказов - такого ни один московский ресторан не обеспечит.

Позавтракал, хочу отнести посуду в буфет, но сидят две девицы - такие насмешливые и ироничные... Чёрт его знает - дрогнул, не понес.

11.II.

Каждый вечер мучительное промывание желудка. По утрам ставят капельницу, в вену вводят глюкозу: кап, кап, кап...

Вечером по телевизору "Возвращение Максима". Отвратительный меньшевик - вертлявый семит в пенсне. Большевики грозятся расправой. И этот фильм мне так нравился в детстве! Полная армянка Тамара Самсонова спрашивает:

- Это Каутский?

14.II.

В подобных больницах лечатся те, кто больше других "предан коммунизму", однако внутри существует строгая градация - кому в какой палате болеть. На каждом этаже есть палата-люкс с ванной, туалетом, телевизором, приемником. Двуспальная кровать орехового дерева - можно болеть вместе с женой. Рассчитана минимум на министра, но министрам еще хватает Кунцева. В правительственных клиниках не то, что в простых никакой уравниловки.

Ни одного врача-еврея (только консультанты). Даже среди больных всего один, Матвей Абрамович Бродский. Никто не хочет общаться с ним, он все время в одиночестве, хотя высказывается точно так же, как прочие товарищи. Возмущается китайцами:

- Какой позор! Коммунисты против коммунистов!

16.II.

Начальник главка Министерства здравоохранения:

- Никита из-за Сталина поссорил нас с Китаем. Большой вред принес. Берию он правильно, а Сталина не нужно было. Такая великая страна, а правят какие-то м..., вроде Никиты...

Заместитель министра культуры:

- Я бы "Современник" разогнал. Пасквили ставят.

Я осторожно возражаю - "Большевики", де, хороший спектакль. Рассказываю, что опальный Хрущев посмотрел и пожалел, что не успел реабилитировать Бухарина.

- Кого?

- Бухарина.

Молчание. Не грозное, а так - пустое.

- А чёрт его знает - может, и невиновный... Откуда я знаю.

17.II.

Играем в шахматы с начальником какого-то главка Никоновым. Играть он не умеет. Времена, когда в чемпионатах страны участвовал номенклатурный большевик Ильин-Женевский, родной брат Федора Раскольникова, маэстро международного класса, давно канули в вечность.

Никонов:

- Нужен закон! Твердый закон - больше такой-то суммы на рынке с покупателей не брать! Кто нарушит - в тюрьму!

19.II.

Завтра меня оперирует профессор Савельев, заведующий кафедрой хирургии 2-го Медицинского - первый скальпель федеративной социалистической республики. Был отец. Главный врач больницы изрек солидно:

- Савельеву можно довериться.

При последнем переливании крови случайно услышал, как сестра сказала кому-то радостно:

- Девочки! У Гусарова не рак!

25.II.

Двадцатого утром повезли в коляске на операцию, велели не шевелиться, однако выяснилось, что после операции я поступлю в другое отделение, стало быть, перейду в распоряжение другой сестры-хозяйки, так что нужно раздеться и одежду сдать.

Погружаясь в наркоз, слышал, как операционная сестра кричит надо мной:

- Василий Иванович! Как вы себя чувствуете?

Больных здесь полагается называть по имени-отчеству, а поскольку сестра видела меня первый раз в жизни, "В" она расшифровала как "Василий", а "Н" вообще приняла за "И".

Последняя мысль: "Интересно, что мне вырежут?"

Очнулся уже в сумерках и попросил почесать мне спину, сам тоже чесал и массировал воображаемые пролежни. Просил, чтобы мне делали усыпляющие уколы, но они не помогали - задре-мал только на третьи сутки.

Врач-анестезиолог Валентина Гурьевна уступила мне на сутки журнал "Вопросы литературы".

- Вы едете в Японию? Купите мне транзистор.

- Что вы! Я на тряпки-то редко решаюсь.

В хирургическом меня опять положили в двойной палате без кислорода, хотя вряд ли в отделении был больной тяжелее меня. Но тут места распределяются не с учетом состояния здоровья, а исключительно в соответствии с табелем о рангах. Кто в терапевтическом лежит в общих палатах, в такие же попадает и в хирургии.

В субботу 22 февраля скончалась от рака кишечника Валентина Ивановна Усик. Последние две-три недели ей носили кислородные подушки, хотя есть сколько угодно палат с кислородным шлангом у постели - и на четвертом этаже, и на втором, Никонов, например, лежит в такой палате. По воскресеньям от него разит "лекарствами", которые привозят друзья на черных "Чайках", и, судя по тому, как он вяжется к сестрам, кислород ему не требуется.

Многие из этой больницы, пройдя курс лечения, перебираются в санаторий (бюллетень идет) - прообраз коммунистического будущего, пока что для избранных.

Персонал больницы знает, что случись что-нибудь с ними самими или с родными, они сюда не попадут. Здесь не купишь места ни за какие деньги только за "преданность".

Ссылаясь на тяжелое состояние, я возмечтал уклониться от выборов. Однако какой-то энтузиаст из общей палаты, патриот красной и черной икры, попавший в больницу чьим-то, даже не родственным, благоволением, бодрым голосом объявил мне, что я тяну отделение с первого места. Вспомнив свое обещание не позорить папиных седин, я кое-как сполз этажом ниже и бросил в избирательный ящик две разноцветные бумажки. Однако вернувшись в свою палату, я увидел там точно такой же ящик - для обслуживания тяжелобольных. Никакие мои уверения в том, что я уже исполнил свой гражданский долг, не возымели действия - не возвращать же неиспользован-ные бюллетени! Пришлось снова сунуть листочки в урну. А вечером ко мне пришла Галка и сообщила, что ее уговорили проголосовать за меня. Так, с намереньем вовсе уклониться от избирательной повинности, я "проголосовал" трижды.

Было несколько случаев в моей жизни, когда я не являлся на избирательный участок, но, надо полагать, картины всеобщего энтузиазма не испортил. Ю.Ким с женой как-то решили "не дразнить гусей" и пойти проголосовать. На избирательном участке их радостно заверили, что они уже проголосовали. Порой люди принимают участие в этой комедии не только опасаясь неприятнос-тей, но и жалея агитаторов - ведь он, бедняга, из-за тебя будет сидеть на участке до поздней ночи. Мой добрый друг Е. Кокорин однажды взял открепительный талон - дескать, уезжает и вынужден будет голосовать в другом месте. Но, невзирая на это, агитатор явился к нему на дом. Он сослался на открепление. Агитатор заявил, что у них такой документации нет. Тогда Женя отправился на участок и рылся там больше часа, упрямо игнорируя совет: "Проголосуйте - и дело с концом!" Отыскав все же нужную бумажку, он предъявил ее и поковылял домой с сознанием законно неисполненного долга.

7. III.

Немного очухавшись, позвонил не со своего этажа Григоренкам. К телефону подошла Зинаида Михайловна.

- Поздравляю вас с восьмым марта. Вы не догадываетесь, кто говорит? Володя-большой... (Володя-маленький был на полголовы выше меня, но моложе. После похорон Костерина он больше не появлялся, однако некоторое время я оставался "Володей-большим".)

- Володенька, дорогой, целую тебя, как сына!

- В макушку?

- Нет, в губы, в щечки!

А Петр Григорьевич сказал:

- Дерьмо у тебя друзья. Я звонил - точного адреса никто не дал. (Намек был понятен, но Григоренко не знал, что тот визит, после которого я попал в их дом, был случайным, мы так и не помирились окончательно.)

- Открытое шоссе. Против ТЭЦ.

- Это где?

- Щелковское или Преображенское. Шоссе открытое, а больница закрытая. (Рудаков рассказывал, что собственными глазами видел во дворе у Кировских ворот написанное от руки объявление: "Открытая столовая закрывается. Здесь будет открыта закрытая столовая".)

- Завтра я день посвящу жене - восьмое марта, а послезавтра приеду.

- Да я через неделю, наверное, выйду.

- Все равно приеду. Много новостей.

9. III. 2О ч. 15 м.

Час назад ушел от меня Петр Григорьевич.

Принес букетик цветов, два угольничка сливок, один сметаны, десяток яиц - думал, я лежу в обычной больнице.

- Что это за больница? - загремел он в холле.

- Я же говорил - шоссе открытое, больница закрытая.

Громадный, с палкой, он прошелся по коридору, и номенклатурные больные невольно отрывались от телевизора, хотя, казалось бы, кого здесь удивишь импозантным посетителем? Зайдя в палату, пробасил:

- Долго царствовать хотят - еще одну больницу построили!

Разглядывая всякие хитрые приспособления, позволяющие держать кровать в любом положении и, не отрываясь от койки, беседовать с обслуживающим персоналом, покачал головой.

- В мире чистогана, где все продается и покупается, лежать в комфортабельной больнице больших денег стоит, но ведь и у нас человек готов все отдать ради спасения близкого, только и денег-то таких не существует, чтобы сюда попасть, не говоря уж о Кунцеве...

Петр Григорьевич передал мне открыточку от Зинаиды Михайловны. Я так растрогался приветственными поцелуями и этой открыткой, что закурил, хотя до этого в палате не курил ни разу, выходил в коридор.

Григоренко был в черном костюме (единственном?), в том же самом, что и на похоронах Костерина. Вместе с ним пришел крымский татарин, молодой и славный (может, сопровождал, чтобы на пустынной улице не убили?). Просидели они у меня больше часа.

- Когда будет свобода, я посмотрю Европу, Средиземное море, Америку и вернусь домой - власти мне не нужно, посмотреть мир - это все, о чем я мечтаю в жизни...

10. III.

Петр Григорьевич рассказал, что восьмого был с Зинаидой Михайловной на Райкине, остался очень доволен.

Говорят, Райкин недавно был в Киеве и, выйдя на сцену, услышал, как в зале кто-то явственно произнес:

- Послушаем, что этот жидок нам расскажет.

Райкин замер.

- Кто это сказал?

Молчание.

Артист еще раз повторил свой вопрос и, не получив ответа, крикнул:

- Занавес!

Прекратил киевские гастроли и уехал.

Один из больных, старичок-боровичок с карбункулом Александр Гаврилович Костромин, сегодня утром зашел зачем-то ко мне в палату (вообще-то он почти все свое время проводит перед телеэкраном) и засек, что я слушаю Иерусалим.

- Какой позор - четыре государства не могут справиться с жидами!

- Надеюсь, что в следующий раз эти четыре государства не успеют через ООН прекратить ими же начатую войну, и жиды возьмут Каир, Дамаск, Багдад и Амман! Тогда вся эта история закончится!

Старичок-боровичок сжался, замолчал и больше со мной не заговаривает.

12. III.

Дама с прекрасно поставленным музыкальным голосом обличала по радио Каутского в полном невежестве. Очень изысканная, ученая дамочка, но и надежная - Ирина Викторовна Ильина. Произносит: "Каутскый, рэнэгат, вызрэвает, используэт". Заклеймила и левых, и правых. Ей немного подзаниматься, может стать прекрасной дикторшей областного, а то и всесоюзного радио.

15. III.

- Да...Дубчек оказался не тот, нужно выращивать новый, проглядели...говорит молодой красивый узбек (или туркмен). Он дважды был за границей, все знает.

По телевизору осветили советско-китайский конфликт.

- Какой позор, какой подрыв - коммунисты на коммунистов!

Заведующий какой-то научной координацией Совета министров проворчал (не слишком громко):

- Китай - это позитив с нашего негатива.

Впрочем, в другом случае он же изрек:

- Давить их всех, пока не поздно!

А Никонов сказал:

- Если мы братья, то нужно понять, что им тоже кусать хочется. Мы должны отдать им их исторические земли, они голодные... На фронте, бывало, мы американские консервы жрем, а штабные банкеты устраивают - обидно...

В буфете этой больницы очень трудно работать - одна крановщица пришла, поработала месяц и рассчиталась: тридцать-сорок больных, и у каждого свое заказано. Только от черной икры никто не отказывается, она и здесь вроде соловьиных язычков в маринаде. Бедная буфетчица не знает, что делать - то ли бумажки читать, то ли на стол накрывать, поди разберись, у кого шницель заказан, у кого судак по-польски, а у кого котлета по-киевски. Это тебе не то, что в обычной больнице,- отшлепал сорок порций манной каши, и будьте здоровы!

Я стал помогать буфетчице разбираться с заказами и уносить пустые тарелки. Номенклатурные больные были шокированы и сразу усмотрели в моем поведении какой-то враждебный выпад, демагогию какую-то. Каждый должен быть на своем месте - один государственные вопросы решает, другой подает ему кушать. Несколько дней длилось враждебное молчание, но потом кого-то осенило:

- Это он ухаживает за буфетчицей!

Все заулыбались и принялись радостно судачить. Положение было спасено и честь тоже. Не знаю, что думала буфетчица по поводу моего "подозрительного поведения", но смотрела она на меня с благодарностью и даже с нежностью.

САНАТОРИЙ "КЛЯЗЬМА"

Та же картина: персонал и больные знают друг друга, обнимаются, целуются, передают приветы, справляются о домочадцах и знакомых.

В комнате пять старинных кроватей красного дерева, на столе два номера "Звезды", оба раскрыты на "Блокаде" Чаковского, свежие газеты, маленький транзистор-пудреница.

У одного из обитателей на тумбочке две затрепанные книжки: "Со взведенным курком" и "След на дне" - детективы. Номер "Юность" раскрыт на мемуарах Конева "В битве за Москву".

В столовой на столах та же черная икра и прочие деликатесы, но мне подают омлет - строгая диета после резекции желудка.

Врач, красивая брюнетка лет тридцати пяти, уговаривала бросить курить и стращала импотен-цией и мучительной смертью. Выслушал ее, встревожился и побежал покурить "в последний раз".

Приборы на столах серебряные, именные. При экспроприации на всех не хватило, но самые достойные получили их в коллективную собственность. Одна из больных (или курортниц?) отозвалась о моем отце:

- Николай Иванович - прекрасный человек. У нас его все любят.

В корпусе остался, кроме меня, лишь один мужчина лет пятидесяти, с палочкой. В воскресенье его навестили жена с инфантильной дочкой лет двадцати. Потом сосед поведал мне историю: у одного подростка обнаружили гонорею, стали допытываться, от кого. "Не знаю,- говорит,- мы в звездочку играли".- "Это еще что?" - "Девочки ложатся головками друг к другу, звездочкой, а мальчики по ним путешествуют, кто первый кончит, бежит за вином". Пришлось всю "звездочку" проверять...

Незнакомый отдыхающий спросил:

- Вы транзистор захватили? Что передают?

Я рассказал.

- Дал маху Сталин, что позволил Тито уйти живым, прозевал... Дубчека прозевали, Тито прозевали, Чаушеску прозевали, одного Гомулку вовремя к рукам прибрали.

В палате появился сосед - Г. А. Давыдов, небольшого роста, аккуратный, выдержанный мужчина. Как все - полуобразованный. Спросил меня:

- Вы в Голицино не бывали? Вот там оборудовано!

Поскольку я нестерпимый дурак, я схлестнулся с ним в первый же вечер. Слушая воззвание Яхимовича, он все повторял:

- Вот сволочь! Вот враг! Вот гад!

- Но зачем же было приплетать ограбление банка? Обыскивайте, но к чему брехать, что за способ "сохранения законности"?

- Значит, рано было говорить об истинной цели обыска. Но видите, он же себя показал, гад!

И весь вечер я ругался с ним, после чего, естественно, аппаратчик стал смотреть на меня с чекистской подозрительностью.

- Наши... Чужие...- бормотал он огорченно.- Клевещут, подстрекают, антисоветчину изрыгают... Никита виноват... Африканцы еще заплатят... Ждать, когда ФРГ войска введет... Не хватает еще нового Дубчека... Это подстроено...- В голосе его слышалась искренняя озабочен-ность.- Это спланировано...

Проходил знаменитый хоккейный матч с Чехословакией.

Пожилая дама в почтовом отделении:

- Все против нас. Это их американцы подзуживают, сволочи!

Я подошел к телевизору.

- Эйзенхауэр умер.

Откликнулась только старушка-уборщица:

- Чтоб они все передохли...

- Кто "все"?

- Все эти... которые против нас...

Давыдов (не без ехидства):

- Слышали голос народа?

Давыдов уехал, на его место поселился студент философского факультета, здоровенный детина двадцати одного года. Ввиду близящихся экзаменов он набрал с собой книг по марксизму и прочей диалектике, но читал все больше детективы. За столом рядом со мной сидела молодая, кокетливая и капризная дамочка. Вечером она отвела меня в сторону и назидательно сказала:

- Мы знаем, что вы все время слушаете "Голос Америки".

- Ну что вы!

- Да-да! И пожалуйста не развращайте мальчика, не смейте слушать при нем, иначе мы будем вынуждены вмешаться!

- Уверяю вас, это ошибка... Кстати, он слушает только музыку, когда начинается текст, он читает книжку. Поверьте, ему ничего не грозит.

- Учтите, что я вам сказала.

Позднее я встретил этого "мальчика" в троллейбусе, спросил, слышал ли он о побеге Анатолия Кузнецова и стал живописать событие в подробностях (я даже в телеспектакле умудрился пригласить героиню Андриану на заграничный фильм "Шляпа пана Анатоля", и кое-кто из зрителей намек понял, например, Володя Паулус). Философа обстоятельства побега не интересовали.

- А, что о нем говорить - отрезанный ломоть!

ПОСЛЕДНИЕ СТРОКИ ИЗЪЯТОГО ДНЕВНИКА

Из беседки пропала дореволюционная большевистская брошюра: "Демагогия и провокация", описывавшая методы, которыми пользуется черная сотня для дискредитации интеллигенции, инородцев, студентов и прочих "внутренних врагов". Позднее, при обыске была изъята другая большевистская брошюра, издательства "Искра", "Кто такие враги народа" - на эту же тему. Убедившись, что брошюра подлинная, а не переизданная где-нибудь "там", мне ее через два года вернули.

С Петром Григорьевичем устроили перепалку из-за Евтушенко и Китая. Я говорил, что разрыв отношений с Китаем - благо, это приблизит кризис тоталитаризма, а конформистские стишки тоже могут пригодиться.

- Вы не марксист-ленинец!

- Откуда мне им быть! Впервые такого вижу! Вот смеху-то будет, если китайцы придут сюда с "братской рукой помощи"! Не дай Бог! Желтая опасность...

- Я всю жизнь выдавливал из себя шовиниста - шовинизм питается внушением, что у тебя что-то еще можно отнять, а тебе ничего не принадлежит!

В комнату заглянула Зина Михайловна.

- На той стороне улицы ваш "разговор" слышно!

Был отец. Сидел, молчал. Я опять без работы - в подписанты попал.

- Хо Ши Мин умер...

- Знаю...

- Знаешь?! Опять Би-Би-Си слушаешь?

- Нет... Сегодня в семь утра "Опять двадцать пять" не передавали, я и догадался...

- Что ты подписываешь? Что вы там можете написать? Григоренко арестован? Так вы думае-те, что поможете ему своими петициями? Не морочь мне голову - меня еще пока невменяемым не признали. Вам бы только советскую власть порочить. Я буду читать то, что одобрено.

Ю. Ш. задал вопрос преподавателю марксизма:

- Как же быть с народами, которые выселили и распылили, как им сохранить национальную культуру?

Педагог побледнел, глаза забегали.

- Я имею в виду индейцев Америки,- добавил Юра.

Преподаватель вздохнул облегченно и радостно объяснил:

- Так это противоречия капиталистической системы!

"Если друзья Натальи Горбаневской не оставят в покое ее детей, мы их отдадим в детский дом".

Говорят, Мстислав Ростропович позвонил Фурцевой:

- Екатерина Алексеевна, чтобы не было лишних сплетен, докладываю вам лично: Солженицын живет сейчас у меня.

- Да как же так?! Вы же за границу ездите!

- Ну что ж... Могу и не ездить...

ВАСИЛИЙ ИВАНОВИЧ И ПЕТЬКА

оказались необычайно плодоносной жилой. Сейчас к ним и Анку подключили, и даже Фурманова, хотя в народе последний не котируется.

- Василий Иванович, Фантомаса поймали!

- Да что вы, ребята... Отпустите, это же Котовский.

- Кто вчера напился? Два шага вперед!

Все стоят, хотя пьяны, конечно, были все, в том числе и чекист Мишка Вихман. Петька пил с "самим", так что ему смысла нет отпираться - он один и делает два шага вперед.

- Так, пойдешь со мной опохмеляться. Остальные - нале-во! На политзанятия к Фурманову - шагом арш!

- Василий Иванович, ты на рояле играть можешь?

- Могу, Петька, но не люблю - карты соскальзывают.

- Василий Иванович! А ты нашу, разудалую, "русскую" мог бы?

- Конечно, Петька!

- А "венгерку"?

- И венгерку!

- А "польку"?

- И польку!

- А "летку-енку"?

- Да что я с двумя делать-то буду?

- Понимаешь, Петька, спрашивают меня на экзаменах в академии: "Изобразите нам квадратный трехчлен", а я не то что изобразить, я представить себе такого не могу!

Теперь, пять лет спустя, появились совсем уж шизофренические анекдоты:

Идут Василий Иванович со Штирлицем по Берлину, навстречу - Фидель Кастро.

- Салют, комбайнерос!

Чапаев спрашивает:

- А это кто такой?

- Солженицын.

- Надо же... Как очернили человека!

Рассказывают анекдоты про Веронику Маврикиевну и Авдотью Никитичну (которых создали популярные эстрадники Владимиров и Тонков) и про Хазанова (его сценическая маска - советский идиот).

ЯКИР

- Пан Гусаров, пойдемте,- сказал он, столкнувшись со мной возле своего подъезда.

Сели в автобус, тут же сошли на Автозаводской, купили бутылку "Старки" и Алжирского, обследовали легковые машины, такси.

- Странно, по воскресеньям нет хвостов...

У лифта вдруг изрек:

- Ты тайно влюблен в мою дочь!

Дома объявил во всеуслышанье:

- Господин Гусаров сказал: "Нужны мне эти жиды - я из-за Ирочки сюда хожу!" А что, нет? Тогда скажи: "Я не люблю вашу дочь!"

Опять гуляли, и опять в воскресенье. Я видел собственными глазами, как за автобусом, в который мы сели, двинулись две машины - полностью укомплектованные.

- Смотри,- сказал Якир.- Сейчас мы проедем место, где легковым проезд запрещен, а они проедут, и на одной из остановок будет подсадка.

Мы сошли у Автозаводского моста, когда головная машина нашего эскорта уже въехала на мост.

- Смотри - сейчас она развернется на мосту, это строжайше запрещено, а им это начхать.

Действительно, развернулась.

Мы пересаживались с трамвая на трамвай, маршрут меняли и как будто от "хвоста" оторва-лись, но у Павелецкого, где мы собирались сойти, эскорт был на месте.

- Да что они - рацию мне в ж... засунули?

Какие-то типы выглядывали из-под арок, из подъездов и тут же прятались. Круглосуточное дежурство. Каждый из этих лбов получает вдвое больше нашего - какой-то всесоюзный онанизм.

Когда мы вышли из подъезда моего приятеля, мимо прошел мужчина с независимым видом - засекли!

(Теперь, спустя годы, я невольно задумываюсь: зачем Петеньке было нужно мотать нервы себе и мне, ведь в этом визите не было никакого смысла, да и непричастный приятель напугался - человек он с положением и с партбилетом, но тогда я не рассуждал, а любовался отвагой Якира, сравнивал его со Стенькой Разиным и Емелькой-помазанником, да еще полагал, что этим делаю им честь.)

На нашей улочке, где все всех знают, стали появляться странные типы одного из них я несколько раз обошел, пристально при этом на него глядя. Если бы человек находился не на "работе", то непременно спросил бы: "Чего уставился?" Но этот, даже когда я громко сказал ему в спину: "Работать надо!", не услыхал. Якир предупредил - если их злить - много плутать, бесцельно ездить туда-сюда, да еще и задираться, то могут в укромном уголке набить морду. "Ты тунеядец, а они на работе".

Всю жизнь несчастным советским людям показывают фильмы про шпионов, а теперь появились еще и "идеологические диверсанты", пытаются протащить ползучую контрреволюцию.

Какая-то противная баба лет сорока целыми днями до глубокой ночи ходит спортивным шагом по нашей глухой улочке, я ее два раза просил переменить маршрут, первый раз она промолчала, а второй взвизгнула:

- Хулиган! Я милицию позову!

Как-то я сказал:

- Хоть головной убор меняйте!

Не ответила...

Я был в то время одинок, и если бы КГБ расщедрилось на хорошенькую комсомолочку, она бы узнавала все "секреты" прямо под одеялом, не надо было бы бедной тете мерзнуть под окнами.

- Вот будет так ходить по моей прекрасной улице, пока меня не заберут,- сказал я Якиру.

- А тебя-то за что? - удивился он.

- Кто это в такую рань? - старческим голосом спрашивает Сарра Лазаревна Якир.- Гусаров? Из какого вытрезвителя?

- Теодоракиса жалко? - набрасывается на нее сын.- Старая дура! Мужа замучили и расстреляли, восемнадцать лет отсидела, сын семнадцать лет загорал - а ей Теодоракиса жалко! А наших тебе не жалко? Габая не жалко? Буковского не жалко? Как дам сейчас! Ничего не будет с твоим Теодоракисом!

Но старенькой матери жалко не только Теодоракиса - полуслепыми, а потом уже слепыми глазами смотрит она в сторону лифта.

- Что-то Пети давно нет...

(Это писалось более пяти лет назад, когда я смотрел на Петра, как на слепящее солнце, правда, я и тогда недоумевал, зачем он ходит к коррам, если Ваня, брошенный женой, и без того днюет и ночует у них. Сопровождать его приходилось мне, Лапину, верной Валентине Ивановне, но всегда ли этот риск был оправдан?)

Перед его арестом провели два больших шмона и сильно почистили "читальный зал имени Якира", после ареста умудрились забрать даже транзисторный приемник, наверно, сгоряча приняли за передатчик. Затем начались повальные обыски - у Якира нашли "Примерную программу террористической группы", написанную моей рукой. На этот раз "первоапрельская шутка" могла кончиться совсем печально. Это я столь не вовремя пытался оживить полемические страсти. Когда-то я проделал этот номер, принеся в "Хронику" шовинистскую брошюру "Слово нации".

При обыске у меня нашли дневник, а там выраженьица, вроде: "грозная фаворитка Якира". Валя Якир в пылу гнева обвинила меня в доносах в виде дневниковых записей. И верно, многие недоумевают: как это в нашей стране можно вести дневник? Я стал бывать на Автозаводской все реже и реже. А дневник веду по-прежнему - в ожидании следующего обыска.

Когда в Рязани я по ковровой дорожке проследовал на второй этаж к "месту ссылки Якира", он указал мне на лежавшее на письменном столе письмо Твердохлебова. Твердохлебов заявлял, что осудит Якира лишь тогда, когда сам перенесет подобные испытания.

Радости эта встреча нам не доставила - прошло две недели, как похоронили Илюшу Габая, к Якиру никто не наведывался. Он был раздражен, предсказывал, что и Солженицын с Сахаровым плохо кончат, подберут и к ним ключи.

- Я тоже думал, что моим прыжкам не будет конца, ан допрыгался.

Солженицына он назвал сволочью.

- На шарашку не стукач не попадет!

Я не мог согласиться - именно на шарашке нужны люди дельные, со знаниями и опытом, стукачи попадают на склад и в каптерку.

Сейчас появились другие люди, не искалеченные с отроческих лет лагерем, надо надеяться, они покажут себя по-иному. Но ведь было время, когда Петр Якир почти в полном одиночестве тянул лямку сопротивления и нес знамя борьбы. Памятник себе он разрушил собственными руками, но до Азефа все же не дотянул.

Последний раз я видел его на проводах Красина, шел долгий нудный разговор о том, что можно пронести через таможню, а чего нельзя, и что стоит сдать на комиссию в антикварный, и сколько можно получить. На вокзал Красин просил никого не приходить, да я бы и не пошел.

Если мне случится пережить Петра, на его похороны я приду непременно, а строгим моралистам скажу: "А где вы были, когда жалкая кучка людей металась и задавала работы целому департаменту?"

Не знаю, правда ли, будто Якир хвалился кому-то из корров:

- Когда меня арестуют, вы узнаете другого Якира!

Когда его арестовали, едва переступив порог следовательского кабинета, он сказал:

- Только не забирайте дочь - она беременна!

Следователь, надо полагать, стал потирать ручки.

А что означал арест Красина, явно и открыто от всего отошедшего, реабилитированного в качестве "тунеядца"?

В это смутное время Красин любил рассказывать анекдот о бедняге, попавшем в аду - вместе с другими грешниками - по горло в жидкое дерьмо. "За что?! Меня-то за что?" На него шикают: "Не колебай волну!"

ЭПИЛОГ

Перед праздником стоюбилея, мая, победы чуть ли не каждый день навещают психиатры.

- Предпринимать ничего не собираетесь?

- Что вы, я сам всех боюсь.

Пришел Евменов.

- Вы знаете, что вас будут брать? Может быть, сегодня. Зайдите на комиссию, кроме пользы ничего не будет.

Зашел в подпитии, пошумел, поулыбался, ушел.

В первый день Пасхи выпил крепко - проснулся в отделении милиции у Автозаводской.

- За что?

- Шатался. Обозвал полицейскими. Протокола о задержании не показали. Следователь сказал:

- Вы плохо выглядите, вам надо полечиться.

Видел он меня впервые, откуда ему знать, как я обычно выгляжу? Надо полагать, стукнули по височку, вывернули карманы, а там лишь записная книжка да пятерка, пропавшая при невыяснен-ных обстоятельствах - было бы что-нибудь "интересное", тогда бы немедля - лечиться, а так:

- М-да... Выглядите неважно...

Еще о многом хотелось бы написать, но лишнюю неделю держать машинку слишком большая роскошь для меня. Особенно неприятно терять одолженную, а это может случиться в любую минуту.

Видел фото Валерии Новодворской, оно стояло на Автозаводской рядом с фотографиями Алтуняна, Буковского, Хаустова. Милое, одухотворенное, скорбное лицо. У нее есть стихотворение "Реквием", начинается так:

Идут не образумясь,

Не скрасив гнева речи,

Наверное - безумцы,

А может быть, предтечи...

Что там, в небесной сини,

Над рамкою рассвета?

Наверное, Россия,

А не страна Советов...

Этими словами я и закончу.

5 мая 1970 года.