гусаров 1

Михаил Баранов
Гусаров Владимир Николаевич
 Мой папа убил Михоэлса


Владимир Николаевич Гусаров

МОЙ ПАПА УБИЛ МИХОЭЛСА

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ПРОЛОГ

В одиннадцать часов вечера - звонок. Пришел участковый Иван Чернявский: "Откройте, у вас живет человек без прописки"... Пытаюсь отговориться через дверь, потом открываю, участковый входит с дружинником. За столом сидят два приятеля и жена, в соседней комнате спит бабка. У всех, кроме меня и девяностолетней бабушки, требуют документы.

- У вас человек живет без прописки.

- Это моя жена. Вот заявление в загс, через три дня регистрация. Вам остается извиниться, поздравить нас с законным браком и удалиться.

- Нет, пойдемте в отделение, у нее нет московской прописки.

- Значит, ей на вокзале нужно дожидаться торжественной минуты?

- Пусть дожидается в Киеве, по месту прописки...

После долгих препирательств мне выписывается повестка явиться назавтра с объяснениями. В отделении - то же самое: Чернявский сует какие-то параграфы, требует письменного объяснения, затем долго беседует с женой. Жду час, два.

Входят два санитара, выворачивают карманы, зверски затягивают руки за спиной, с ожесточением заталкивают в психовоз с красным крестом, хотя я не сопротивляюсь ни словом, ни движением.

Пьяный татарин, загадочная девица, какая-то бабуся с надменным птичьим ликом, выкрикивающая несуразности,- ни у кого руки не связаны, только у меня.

Еле держащийся на ногах татарин сует мне в рот папироску, зажигает, я прошу его ослабить веревку - очень больно рукам,- но санитар не разрешает.

Девица полна нежности ко мне: называет меня сыном, обнажает грудь и придвигается ко мне, снимает с себя крестик и вешает мне на шею, хотя связанный сынок годится ей в отцы, затем срывает с себя трусики и швыряет в санитара. В конце концов и ей связывают руки, она кричит, матерится.

Помещают в 6-е отделение больницы Кащенко, дают какие-то пилюли и проверяют рот. На обходах спрашивают о здоровье, и я не выдерживаю:

- Почему вы спрашиваете о здоровье? От кого вы слышали, что я болен? От участкового? Родители и соседи не жалуются на мое здоровье! Как вам не стыдно! Вы же гиппократову клятву давали!

Мне начинают колоть что-то страшное. От уколов сохнет во рту, дышать нечем, все время хочется пить и спать. Не могу выйти на свидание - через две минуты прощаюсь. Жена плачет, мечется, но меня продолжают колоть, чтобы я учтиво отвечал на вопросы врача Владимира Михайловича.

Кончаются юбилейные торжества, посвященные 50-летию Октября, кончаются и уколы. К декабрю меня выписывают.

На станции метро "Сокол" марширует с детским ружьишком тридцатилетний дурачок Миша - высоко поднимая ноги и громко командуя. Я говорю жене:

- Я в больнице, а Миша здесь... Я занимаю его место...

О ГОМЕРЕ

Кроме дарования, Гомер превосходил меня тем, что "спорили пять городов о рождении славном Гомера". Отвечая на вопрос о месте моего рождения, могу назвать лишь три города - Царицын, Сталинград и Волгоград. Родился 15 сентября 1925 года. С пяти лет живу в Москве, в поселке Сокол, на улице Чайковского, теперь Саврасова, дом 6, квартира 3, в почти отдельной квартире с садиком и некрашеной калиткой. Гусаров Владимир Николаевич. Русский, беспартийный, даже военнообязанный. На всякий случай пишу в анкетах, что награжден двумя медалями, хотя они давно затерялись. Одну получил за доблестный труд в Молотове (Перми), вторую за сокрушение фашистской Германии. Далее Гомера я в своем рассказе касаться не буду, лишь мимоходом упомяну Лопе де Вегу и Сергея Михалкова - дабы не угнетать читателя слишком большой ученостью. Буду доволен любым гонораром.

ОБ ОТЦЕ

Хотя мой отец и является кавалером трех или четырех орденов Ленина (и обладателем других подобных сувениров), известен он лишь в правящих кругах: широкая публика больше знакома с Геннадием Гусаровым, футболистом из "Динамо" (а может, "ЦСКА", не уверен). Отец был "хозяином" Пермской области - с момента ее основания и до конца войны,- а затем инспекто-ром ЦК или, как он любил называть свою должность, "личным представителем Сталина", а с 47-го года по 50-й - первым секретарем ЦК КП Белоруссии (больше помнят его предшественника Пономаренко и пришедшего после него Патоличева).

Именно в годы правления моего отца в Минске был убит Михоэлс. Подробности этого убийства мне неизвестны. Вполне возможно, что его убил не папа, а министр МГБ Цанава, племянник Берия, а может, и еще кто, но дело не меняется от этого. Сам я в Белоруссии никогда не бывал, мы уже не жили с отцом, но и я причастен.

До суда я не доживу, хотя мог бы представить приличное алиби: с 52-го года меня таскают по тюрьмам и сумасшедшим домам...

Мой отец ничем не хуже и не лучше тех, кто сейчас помахивает ручкой с мавзолея, или составляет "среднее звено", или уже разводит розы и пишет мемуары, или сам попал под колеса победо-носного локомотива истории.

Когда я пишу об отце, я пишу о выдвиженцах 37-38 годов. Предшественники обладали иным запасом прочности, хотя их гибель и была жалкой.

ДО СЕМНАДЦАТОГО ГОДА

Кажется, до сих пор отец пишет в анкетах: "До революции - батрак". Правда, он, как и многие другие, забывает, сколько лет ему было до революции. Гимназий они, конечно, не конча-ли, а бездельничать родители не позволяли - отсюда горькая батрачья доля.

Я спрашивал у бабушки, какая нужда заставляла отца батрачить, но бабка, до сих пор не освоившая классовой борьбы законов, всякий раз с недоумением отвечала:

- Что ж ему было - по улицам гойкать?

Мальчиком папа умел и напоить лошадь, и запрячь, и гусей пас, и, не будучи осведомлен в вопросах угнетения трудящихся, часто сам вызывался что-то сделать. Вначале жил у кума на харчах, стал постарше - и пахал, и боронил, и в кузнице работал, и хоть порой тяжело было, но - во все времена подростки хотят быть как взрослые, а других взрослых, кроме крестьян и ремесленников, видеть ему не приходилось. Пионерских лагерей тогда не было - что верно, то верно. Иногда трудился за одни харчи, иногда пудик муки получит... бабка - бедная вдова, отца своего папа и не видел, дома своего не имели, однако, схоронив мужа, бабка на восемь месяцев отправилась паломницей в Палестину, оставив ребенка на деда - гробовщика и горького пьяницу.

По отцовской линии все у нас в роду были неграмотны, а бабка, "хохлушка", урожденная Осьмак, кончила три класса приходской школы. В этой же школе она работала уборщицей, а когда брат-учитель запивал, то и учительницей. Свекру она красила гробы, снимала мерку с покойников, даже в рифму эпитафии писала, но, главное, шила.

Отца ждало ремесло столяра, или жестянщика, или того же гробовщика, в самом лучшем случае он мог стать сельским учителем, как дядя Георгий Петрович, по совместительству старшина малороссийской любительской труппы. В австрийском плену дядя учил пению детей офицера.

И у отца был приятный голос, пел он - вначале в церковном хоре на левом клиросе, затем в Красной армии, в кавалерии, где был запевалой.

О МАМЕ

Жизнь почему-то складывается не так, как в сказке сказывается. В "Любови Яровой" у Тренё-ва Швандя объясняет старушке: "Если хороший хозяин - ищи у белых, а голодранец - у красных". У моей мамы было два брата: бедный Григорий и богатый Василий Алексеевич Тюня-ев, агент швейной компании Зингера. Старший, богатый, в германскую войну был фельдфебелем, а в гражданскую командовал полком II Красной армии, был смертельно ранен и скончался на руках ординарца. Младший же, вечно нищий, затюканный Григорий, подался к Деникину, правда, потом тоже перешел к красным. Когда выводят исторические законы, с фактами не считаются. В 30-м году дядю Гришу исключили из партии, хотя он и до того не скрывал, что наслушался на митингах и надел погоны Родину-мать спасать, потом о мамане стал тосковать и сбежал. Он жив и теперь - бывший рабочий, а ныне пенсионер и народный заседатель.

Кроме братьев, были у мамы и сестры, старшие, Таня и Зина. Таня белошвейка, грамотная, книги читала, а это до добра не доводит. Когда проклинали в церквях "болярина Льва Толстого", Таня, стоя среди народа во время службы, крикнула: "Да здравствует граф Толстой!" Стала интересоваться полиция, Таня отравилась нашатырным спиртом и умерла.

Моя мама в детстве усердно молилась и постилась до обмороков. После революции перестро-илась и повелела иконы в доме убрать, а сама с головой ушла в комсомольскую и пионерскую работу. В дальнейшем кончила три института и раз десять законспектировала "Краткий курс", добросовестно перечитывая каждый раз с начала и до конца. Любовь Фоминична Жаворонкова, жена министра, за полгода до маминой смерти принесла ей почитать "Секретаря обкома" Коче-това, я же, запамятовав, чья книга, отдал ее отцу (он был незадолго перед тем секретарем Тульского обкома), потом спрашивал его, говорит, прочел, понравилось, а по глазам вижу - не читал.

Сохранилась мамина фотография в шинели и папахе, я же застал ее уже за письменным столом, даже красную косынку помню смутно. Она была зав. районо, директором школы, даже секретарем райкома - то ли по кадрам, то ли по пропаганде, я их всегда плохо отличаю, как и партийную работу от советской.

В Сталинграде мы были соседями Поскребышева. Помню маму в каракулевой шубе, хотя она ее носила неохотно, сохраняя аскетизм 20-х годов. Отец же всегда шел в ногу с веком.

ДЕТСТВО

Рассказывают, что в грудном возрасте орал беспрерывно, заговорил поздно и очень невнятно, чертя при этом в воздухе пальцем, был неусидчив, переминался с ноги на ногу, будто постоянно хотел описаться, что часто случалось во сне, чуть ли не до седьмого класса. Взгляд бегающий, застенчив, напорист.

Родители хотели дать мне имя Будимир, еще Спартак, помирились на вожде мирового пролетариата. Впервые помню себя во Владикавказе, помню песню про подруженьку и девицу, гулящую. Няня как-то повела меня во Дворец культуры, там в фойе под пальмами спали нарядные дяди, очень грузные и серьезные, они вернулись с хлебозаготовок и теперь отдыхали в цветах, под музыку...

Внизу под нами жил владелец магазина шляп, магазин был с витриной, а у хозяйского сына был велосипед.

Жил я во Владикавказе у тети Зины, маминой сестры, которая жива и теперь. Под влияние "Апрельских тезисов" она никогда не попадала, но и в церковь не ходила, предпочитая танцы и гулянья, за что была много бита покойной бабушкой Машей.

Первый муж Зины был нэпман, но умер, оставив после себя лишь моторную лодку и ружье. Его сын, Слава, номенклатурный работник, оставит гораздо больше, хоть и платил алименты в два места. Во Владикавказе у тети Зины был другой муж, осетин, дядя Юра Цагалов, с устрашающей бородой. Он лупил нас со Славкой "как Сидоровых коз". Иногда он менял методу, ложился на кушетку и умирал со словами: "Не слушаетесь, тогда умру". Весь дом слышал наши душеразди-рающие вопли, особенно Славкины:

"Дядя Юра, не умирай!" При этом мы отчаянно тормошили хитрого кавказца, чтобы оживить.

Цагалов убил свою первую жену - вместе с любовником - в своем служебном кабинете, но его не посадили, а лишили партбилета и должности, принимая во внимание национальный темперамент и то, что жена использовала служебное помещение и письменный стол не по назначению.

А отвезли меня во Владикавказ (в то время, когда дяди-Юриной женой была уже моя тетка), надеясь путем перемены климата спасти мне жизнь. В поезде маму чуть не высадили из вагона, думали, что она везет мертвого ребенка.

"Птичка ты моя, кошечка моя, собачка моя",- причитала тетя Зина, лаская меня, и, говорят, я ей ответил: "Лосадка ты моя"...

К осени 30-го года мы с мамой переехали в Москву, на Сокол, где я и пишу свои мемориалы в ожидании благих перемен.

С вокзала мы долго ехали в трамваях, я смотрел в окно и поминутно спрашивал: "Это чей дом?" - "Наш",- отвечал отец, и я не уставал удивляться, что мы едем от нашего дома куда-то прочь.

Вскоре к нам переехали и тетя Зина со Славкой. Дядя Юра дал ей пощечину за нецензурное выражение, она обиделась и уехала, а дядя Юра взял да и умер по-настоящему, и на этот раз я не ревел, ревела тетя Зина, уже собиравшаяся вернуться к "этому феодалу". Влияние кузена сказалось в том, что он научил меня шахматным ходам и мальчишескому греху, с которым он познако-мил меня с большим рвением. Когда тетя Зина переехала на Арбат, выйдя замуж за доктора Ротшильда, я не без тоски расставался со старшим братом, хотя он и колотил меня ужасно. Сейчас это деятель с отдельным кабинетом и правом вызывать машину - бог! Лет восемь назад он опять сильно избил меня - он бывший боксер, бросил бокс после ранения - я по пьянке обозвал его сталинским опричником.

В Москве отцу предложили квартиру из трех комнат, но от одной, маленькой, теневой, он отказался, мать потом всю жизнь мучалась от соседства Серафимы Ивановны Халяминой, сотрудницы НКВД (намека здесь нет, просто две женщины в одной квартире часто не ладят, а мать еще и ревновала Симу к отцу неизвестно отчего). Сейчас Халямина на пенсии, много лет провела за границей, "построилась" и живет в отдельной квартире на Красной Пресне.

ИДЕОЛОГИЯ

Многие дети в раннем возрасте очень впечатлительны, но моим "букой" сделался жандарм, в воске запечатленный в музее Революции, куда отец исправно таскал меня - на свою голову. Едва начав говорить, вместе со стихами о Шарике, я произносил наизусть такие вирши:

Ганди с фабрикантами

Кается-братается,

И творит Британия

Свой кровавый суд,

Но пока по жилам

Кровь переливается,

Баррикады Индии

Знамя не сдадут!

Детства с Фенимором Купером, Жюлем Верном, Вальтером Скоттом почти не было, и это уже невосполнимо, зато о Парижской коммуне я прочел почти всё, вплоть до Скворцова-Степанова, рисовал тоже, в основном, Парижскую коммуну. В фильме "Остров сокровищ" меня устраивали революционные поправки к Стивенсону, а уж фильм "Новый Гулливер" был целиком посвящен классовой борьбе.

В Детском театре я по многу раз с удовольствием смотрел "Негритенок и обезьяна", "Эмиль и его товарищи", и возмущало меня лишь то, что играют не мальчишки, а загримированные тетки. В кино такого не случалось. "Красные дьяволята", "Арсен", "Броненосец "Потемкин", "Чапаев", "Карл Брунер", "Болотные солдаты", "Мы из Кронштадта"; даже непонятный фильм "Три товари-ща" был хорош тем, что в нем пели военную "Каховку", значит, хоть в прошлом они были героями... Многовековая мировая история замечательно пригодилась для иллюстрации классовой борьбы.

Соответственно заучивались стихи Пушкина, Лермонтова, Некрасова и внушалось, что Пушкин называл Пугачева разбойником по цензурным соображениям.

В 35-м году, на клубной сцене Авиационного института меня принимали в пионеры, и не было никого на свете счастливее меня и несчастнее Карлуши Агапова - его приняли позднее. У Агапо-вых было четыре ребенка: Владимир, Карл, Роза и Майя, а в Свердловске у начфина обкома Поспелова рос довольно шкодливый и трусливый отпрыск по имени Интернационал (сокращенно Интер, во дворе его звали Пойнтер). Тогда бытовал анекдот: мать решила назвать дочурку трибуной, но отец вдруг запротестовал: "Не хочу, чтобы все на нее лазали"...

Я не собирался смеяться над Трибунами, Утопиями, Лагшмидтшварами, бесконечными Вило-рами, Виленами, Сталинами и над другими приметами эпохи. Если получается - извините.

ПЕРВЫЙ УКЛОН

В третьем классе я неожиданно включился в активную антисоветскую деятельность. В Первой ударной школе, в Чапаевском переулке, наряду с хороводами-стенками "Бояре, а мы к вам пришли" или "А мы просо сеяли-сеяли", еще в нолевке я слышал такую дразнилку:

Ленин, Троцкий и Чапай

Ехали на лодке.

Ленин, Троцкий утонул,

Кто остался в лодке?

Если кто отвечал: Чапай, его принимались щипать - щипай! щипай! Я поинтересовался у товарища: "Кто такой Троцкий?" - "Матрос". В лодке явно не хватало матроса. Частушка засела в голове, и спустя два года, уже в 48-й школе на улице Врубеля, на уроке рисования я решил похвастаться своей эрудицией, изобразив октябрьскую баррикаду, над которой развевались три знамени: на одном была надпись "Да здравствует Ленин!", на другом - "Да здравствует Троцкий!", на третьем здравствовал Чапай.

Отца вызвали в школу, показали рисунок и тут же разорвали - уже был убит Киров. Дома отец испуганно смотрел на меня и пытался осторожно выяснить, каким источником я пользовался для воплощения темы Октября.

Хода этому криминальному делу не дали, и я спал ночь спокойно. Как отец - не знаю. Паутина моей провокационной деятельности начинала сплетаться.

ПАПИНЫ ДРУЗЬЯ

Папа читал мне детскую книжку "Возьмем винтовки новые" еще при жизни поэта, он же сообщил мне о смерти Маяковского, еще он водил меня на каток, а всю семью на "Мятеж" Фурманова (для бабушки более подходящего спектакля не подберешь!). Кроме театра помню шахматную лекцию доктора Григорьева и сеанс Ильи Капа в МАИ, где тот учился по зову партии вместе с М. Янгелем, М. Пашининым и В. Федякиным - все они часто ночевали у нас, спали прямо на полу. Папа был редактором многотиражки "Пропеллер" и одновременно (а может, несколько позднее) парторгом института. Бывал у нас и комсорг Авиационного института Гильзин, единственный из взрослых, кому удавалось обыграть меня в шахматы. Помню институтских шахматистов Голубов-ского и Дзагурова - Вася Смыслов еще ходил в школу. Учился с ними и Косыгин, про которого отец говорил, что он не принимает участия в общественной жизни. "Не люблю таких людей - берут от советской власти всё, не отдавая ей ничего". Не лучше, хотя в другом духе, отзывался он и о Суслове: "Подхалим!"

Большим другом семьи был Михаил Кузьмич Янгель, много лет занимавший скромное положение. Теперь они с отцом поменялись ролями. Отец не называет его больше Мишей, ныне Янгель кандидат в ЦК, член-корреспондент Академии, засекреченный ракетчик. Сын его не столь засекречен и выступает в телеиграх КВН капитаном команды Днепропетровска. (На испытании ракеты Янгеля погиб, по собственной неосторожности, маршал Неделин.) Бабка, та до сих пор нет-нет да и вспомнит Янгеля:

- Пошла в ванную затереть за этим детиной, а на полу ни одной капли будто девушка мылась.

А недавно она сказала отцу:

- Солженицын? Он больше Янгеля!

Витя Федякин умер директором авиационного завода в Горьком, Пашинин давно профессор, жил в Лондоне. Один отец теперь горюет, что не дали ему доучиться - видно, не очень-то уверенно он себя чувствует, а двоих детей еще надо до ума доводить.

Учились парттысячники не по-школярски - по пятам ходили за профессорами, и дров нарубят и привезут, а душу вынут: объясни! В институт отец пришел с багажом знаний приходс-кой школы, про кислород и бином ему на курсах рассказали, но какие произведения написал Пушкин, а какие Лермонтов - так и не довелось узнать. Он хотел стать авиаконструктором, но партия решила иначе: послали его в Казахстан (в совхоз "Чалобай", потом "Черный Иртыш") начальником политотдела (опять парттысяча!); проводы отца - мое первое детское горе, маму я, видно, любил меньше.

Когда потом отец стал большим "бугром", я уже мало испытывал к нему любви и уважения, но пока он ходил в косоворотке и пел хрипловатым тенорком "Далеко, далеко степь за Волгу ушла" - очень даже любил.

ЖАЛОСТЬ

Какой-то пролетарий из барака напротив прибил топором мою собаку Джимку - укусила она его, что ли. А бабушка - которая тоже народ - удушила окровавленную собаку на высокой зеленой ограде сарая. У меня был грифель и черная тетрадь, в которой я обычно рисовал и писал: "Точка, точка, запятая, минус - рожица кривая" и т. д. Я не видел гибели Джимки, но узнав о ее кончине, плакал, спрятавшись ото всех, и писал белым грифелем: "Положив свои белые лапки..." - и еще пуще заливался слезами. Так же горько я оплакивал Кирова, а прочитав последнее слово Бухарина, носил в себе какую-то смутную тяжесть (я никому об этом не рассказывал - не потому, что знал, что жалеть его не положено, а просто стыдился, да и родители были далеко, в Казахстане).

Бабушка пыталась воспитывать меня с понятием о Боге, но это было делом безнадежным - я твердо знал, что Бога нет, и если просил перед сном о Нем рассказать, так только, чтобы она подольше не тушила свет.

Я тяжело переживал московские процессы, невыносима была мысль о неизбежной гибели подсудимых - ведь они же признались, обещали исправиться!.. Я сам сколько раз давал подоб-ные обещания, и меня прощали... А может быть, троцкистам объявят, что их помиловали, а потом незаметно выстрелят из какой-нибудь дырки в стене, когда они будут спать, чтобы им не было страшно... А может, совсем не расстреляют - спустят в подземелье и будут кормить пирожными, конфетами, апельсинами, грушами. И Сталин потихоньку будет приходить к ним, и будет совето-ваться с ними, и они вместе будут пить чай со всякими вкусными вещами, смотреть кино, только чтобы никто не знал, что они живы...

В "Правде" писали:

У Гиммлера сегодня в сердце ранка,

И жалости полна фашистская охранка.

Не отдавая себе в том отчета, я попал в компанию к Гиммлеру.

Наша страна самая лучшая, самая справедливая, у нас нет буржуев, и бедных почти что нет, хоть еще и не все живут одинаково...

У хромого Володьки Неделина забрали отца, героя гражданской и недавнего участника испанской войны. Много лет спустя, при реабилитациях, семья узнала, что с обыском к ним пришли уже после того, как он был расстрелян... И я вспоминал, как Володька хвастал, что на перилах их балкона делал стойку командарм Якир. (А может, и приврал о балконе, недаром его теперь охотно печатает и "Литературка", и "Иностранка".)

С Лейпцигским процессом я познакомился, едва научившись читать, помню и папанинцев, и полет Леваневского, о котором радио внезапно перестало говорить. Джазы Утесова и Цфасмана, тайное обожание польского революционера Домбровского, модные песенки "Скажите, девушки", "Сулико" (анекдот даже был: мужчина на пляже заигрывает с грузиночкой, дело доходит до формального знакомства, она представляется: "Сулико".- "Сулико? Лежишь тут ****уешь, когда тебя вся страна ищет?!"

ВСЯ СТРАНА

Прибыв из Казахстана, отец повел меня на торжественное собрание в Большой театр, посвященное ХХ-летию НКВД. Он был приглашен вместе с директором Московского авиационного института Беляевым. Мы опоздали, пришлось сесть на галерке, зато концерт потом смотрели из десятого ряда. Доклад читал А. Микоян, одетый в темную кавказскую рубашку с поясом. Слов я разобрать не мог, наверно, из-за того, что говорил он с сильным акцентом. Сталина в президиуме не было, Буденный появился с большим опозданием, и заседание было прервано овациями, какая-то женщина даже что-то прокричала. Потом снова вспыхнули овации - это Сталин возник в ложе - и не прекратились, пока он не скрылся. Но, пожалуй, самые бурные приветствия достались "любимому Сталинскому наркому" Ежову. Ежов стоял потупившись густая черная копна волос - и застенчиво улыбался, словно не был уверен, заслуживает ли он таких восторгов.

Потом в концерте Образцов показал "Хабанеру", "Налей бокал" и что-то еще. Пели "Метели-цу" и ту же "Сулико", вторым отделением выступал сводный певческий полк комбрига Александрова.

Много позднее я узнал, что Микоян на этом вечере назвал НКВД организацией, "наиболее близкой партии по духу", но тогда я этого попросту не расслышал, да и вообще доклад не шел ни в какое сравнение с "Калинкой-малинкой".

Во время концерта Сталин опять обозначился в глубине ложи (пели грузинские песни), номер пришлось прервать, зал аплодировал и кричал, пока вождь не исчез.

ВСЕХСВЯТСКОЕ И СОКОЛ

Всехсвятское теперь именуют Соколом, а там, где действительно был поселок Сокол, у развил-ки Ленинградского и Волоколамского шоссе, вот уже несколько лет возвышается и отделывается стеклянный небоскреб, и остановка называется Гидропроект. Если ехать из Химок или Щукино к центру, то по правую руку еще можно отыскать наш Сокол, одно из самых своеобычных мест Москвы. Вокруг него всё сжимается удавное кольцо застройки, но часть некогда большого зеленого массива с остроконечными - не то немецкими, не то голландскими домиками - стоит. Здесь кончил свои дни друг Льва Толстого Чертков, и хотя я плохо знаком с историей живописи, но, кажется, с него Репин писал Ивана Грозного. Когда его, укутанного пледом, вечерами катали в кресле по улицам поселка, я пугался его рачьих глаз - пристальных и мертвых.

К Всехсвятскому храму я вместе с другими сорванцами бегал бить стекла. Храм старинный, в нем захоронены все Багратионы, кроме Петра Ивановича, останки которого перенесены на Боро-динское поле, почивает там и князь Цицианов, а во дворе сохранилась могила грузинского царевича. Церковь построена грузинами, после того как они добились аудиенции у русского царя - шли в вассалы, разгромленные турками. Старухи болтают, что после войны Грузия прислала пять миллионов в необратимой валюте на ремонт храма, правда ли, нет ли - не знаю, но дощечку приколотили: да, дескать, памятник архитектуры, и от властей номер дома с фонарем. Нет только грамоты о принятии на социалистическую сохранность, и флаг, кажется, не вешают по праздникам.

Как-то Миша Янгель прокатил меня на велосипеде, и только мы свернули к дому - вижу, с неба падают какие-то белые лоскуты. Я закричал: "Листовки! Листовки!", а это были обломки двух самолетов - нашего первого воздушного гиганта "Максима Горького" и другого, с которым он столкнулся. Самый крупный обломок врезался в дом на улице Левитана - две минуты назад мы проехали там на велосипеде. Место катастрофы тут же оцепили, так что больше я ничего не видел.

Однажды бабуся все-таки затащила меня в церковь - где-то на Сретенке или на Покровке, точно не помню. Там не было ни шахмат, ни шашек, ни стенгазет, только худые дяденьки глядели со стен да свечи мерцали как-то страшно. А тут еще бабка ни с того, ни с сего ка-ак хлопнется на колени! Я был мал и очень испугался, вырвался на улицу и едва не потерялся в людском водово-роте, насилу она меня отыскала.

Старуха она была бойкая и за ребятами, которые меня обижали, гонялась бегом. Говорят, отца она в детстве крепко лупила, даже язык иголкой накалывала за то, что матерился, а меня трогать не решалась, наверно, потому, что я милицией грозился - хоть и писался еще, а права свои понимал.

Бабуся сшила мне пальто - длинное, на вырост, из старинного гладкого материала. Из-за этого пальто меня стали дразнить попом. Пока родители где-то вдалеке поднимали сельское хозяйство на новой основе, бабушка как могла подымала внука - обшивала (всё на мне было "с иголочки"!), обстирывала, обхаживала. Так я и дожил до тринадцати лет. Мое воспитание бабка себе в заслугу не ставит - "ты мне ничем не обязан, мне отец обязан". Все-таки я по мере сил стараюсь выказать ей свою благодарность - ее "батюшкино благословение" висит у меня в комнате на видном месте, и лампадки горят днем и ночью (при отце с матерью ничего такого не дозволялось, молилась старуха, уткнувшись носом в тумбочку). Правда, должен признаться, я от них же, от этих лампадок, прикуриваю - но только когда она не видит.

РАЗДУМЬЯ

С любым вопросом, при любом недоразумении - даже если трамвай сходил с рельс - обращались к авторитету Сталина, он самый главный. Еще дошкольником, гуляя с папой, я пытался уяснить себе структуру общества:

- Кто главнее - Молотов или Калинин?

Отец объяснял долго и непонятно, и я опять спрашивал:

- А кто главнее - Ворошилов или Молотов?

Бедный папа!

Однажды, внушая мне, что нехорошо таскать сахар из буфета, отец закончил свою речь фразой:

- Как ты на это реагируешь?

Я еще плохо говорил, но "отреагировал":

- Я не слусаю...

Теперь отец частенько, увлекшись, начинает называть меня на "вы" будто на партийной конференции выступает...

Однажды к бабушке пригласили профессора для консультации (через два года ей стукнет девяносто, но, сколько я помню, она всегда считалась при смерти). Профессора привезли на дирек-торской машине и после, в передней у вешалки, сунули ему не то 50, не то 100 рублей. И долго потом говорили не о медицинских советах знаменитости, а об этих деньгах. Деньги, и вправду, были для нас большие, но боюсь, что в других семьях такая сумма казалась вообще сказочным состоянием - те, кому хватало на молоко и масло для детей, считались сверхобеспеченными, пирожное, даже в нашем доме, было настоящим праздником, а уж конфеты и апельсины ели только буржуи.

Между тем я знал, что где-то возле Аэропорта есть просмотровый зал, где бесплатно показывают кино и стоит стол с апельсинами и пирожными, подают чай с лимоном и конфетами (сладкую жизнь для Бухарина и Каменева я придумывал, наслушавшись об этой роскоши). Бесплатные пирожные как-то не вязались с голодным обмороком, случившимся у рабочего Василия, и с карточной системой, и с тридцатью тысячами недоедающих, о которых я прочел в газете. И совсем не задумываться об этом как-то не получалось.

МАЛЬЧИК С КРАНТИКОМ

Кроме политических забот, существовали еще и другие: цари, рыцари, "Человек-невидимка", которого я боялся, инженер Гарин с его гиперболоидом и, конечно, постыдная и жгучая тема полов.

Славка очень подробно проинструктировал меня, и я проделывал под одеялом то же, что и большинство мальчишек, но не имея для этого никаких физиологических предпосылок.

Пока отец не стал первым коммунистом Пермской области, у нас постоянно останавливались его друзья: круглолицый, черный Саша Аракелян (он как-то привез кожаный бурдюк с вином), уполномоченный НКВД Виктор Васильевич Давыдов, подаривший мне "Девяносто третий год" Гюго в иллюстрированном детском издании, до сих пор помню: Симурдэн, Говэн... Однажды Давыдов приехал с молодой женой Ритой, и родители уступили им свою кровать. Я услышал звуки, каких прежде никогда не слыхал - был однажды случай, что родители подрались ночью, вернее, мама побила пьяного отца, но такого... нет, никогда не было. Да ведь это то самое, чем хвастаются ребята. Они говорят, что делают это с самыми симпатичными и неприступными девчонками из класса... (Еще в 1-й ударной школе был педологический кабинет, и медицинский тоже, там мальчикам задавали вопрос: "Девочек портил?" Красивый, матово-бледный Олег Дубровин, по собственному признанию, ответил: "А как же!" А нам уточнил: "Два раза". Другие утвержда-ли, что у них это случалось и четыре, и даже пять раз...)

Скрип кровати прекратился, чиркнула и зажглась спичка - Виктор Васильевич закурил, они зашептались, а потом опять резкое поскрипывание сетки и прерывистое дыхание... И так, кажется, всю ночь... Наутро я вглядывался в обоих: Давыдов как будто побледнел, а Рита... Мальчишки говорят, девчонку после этого можно узнать по тому, как она ставит ноги, но что-то ничего не заметно...

Был у нас приблудный, неученый бульдог Чан, часто портивший маленькие подушечки - у него мокрая, красная морковка выскакивала, когда он становился на задние лапы, он лез ко всем, и его за это били.

Ни в одной школе никогда я не видел таких красивых девочек, как в нашей московской. Ослепительно хороша была Эдда Таракьян, мало уступали ей Майя Орлова и Фая Фискинд, и совсем не уступала чешка Неля Крживанек. Однажды, бегая по улице, я вдруг увидел маленький, но совсем как взрослый велосипед "Украина", поднял глаза выше - на велосипеде сидела в сереньком халатике Нина Анисимова, отличница из нашего класса, жила она в семнадцатом корпусе домов НКВД.

Велосипед был такой, что его хотелось чистить, смазывать, хранить, оберегать - в общем, иметь. Поскольку он был неразделим с его наездницей, то пусть и она всегда будет при нем. Он будет стоять в комнате, а она... Ведь спят же папа с мамой... Я буду сдерживать дыхание, тихо целовать ее и нежно прижиматься - очень осторожно, чтобы не разбудить... Господи! Если Ты есть, сделай так, чтобы Нина Анисимова стала моей женой!.. Детей, конечно, у нас не будет, лучше будет много игрушек и одинаковые велосипеды. Всякие гадости, как делают взрослые, мы делать не будем - мало ли что это считается необходимым и даже приятным, но как же я смогу после этого любить ее? Обойдемся без детей и без этих гадостей, я буду ее обнимать и целовать, и сердце мое будет так же сладко замирать, как сейчас, когда я обнимаю и прижимаю к себе подуш-ку, как будто это Нина - тихая, пепельная, с таким аппетитным "ш"... А вечерами мы будем кататься по бору на одинаковых велосипедах, у меня мужской, с прямой рамой, у нее женский, с выгнутой. Если бы можно было уже сейчас ехать рядом - у меня правая рука на руле, у нее левая, а свободные вместе, ее ручка в моей...

Однажды я притащил домой мокрую грязную полупрозрачную продолговатую резинку - подобрал на улице. Бабушка вырвала ее у меня, бросила эту "кишку" в печку и при этом испуганно спросила: "Ты знаешь, что это?", но ничего не объяснила...

В журнале "Костер" я прочел повесть "В лагере". Мальчик поцеловал девочку (а, может, наоборот), и они тут же разбежались в разные стороны, а наутро уехали и расстались навсегда. Нет, они должны были ждать (ждать почему-то необходимо), но зато потом уже не расставаться, пока врачи не изобретут бессмертия.

Нину нельзя было осквернять, ей невозможно "раздвинуть ножки", как "солнышку" в анекдоте, ее не должен коснуться ни один мальчишка своим створоженным концом, не должен никто унизить нелепым, грязным действием.

Детская мучительная постыдная и тайная тайна заполняла все мое существо и терзала ежедневно, а Нина Анисимова - пепельная фея - неслась на двухколесной "Украине" и знать не знала, что я знаю...

СВЕРДЛОВСК

От казахских баранов отца почти без перехода взяли в ЦК и весной 38-го года в составе груп-пы А. А. Андреева избрали третьим секретарем Свердловского обкома. Трудящиеся Надеждинска одновременно избрали его депутатом Верховного совета РСФСР. Отец уехал, а мы с мамой заканчивали учебный год (она была заведующей районным отделом народного образования), потом мы поехали к отцу, и нас сразу же повезли на дачу в двух километрах от сказочного, колдовского озера Балтым.

У первого секретаря обкома Валухина была отдельная дача, у председателя облисполкома Семенова - тоже отдельная, а "второй" и "третий" - Медведев и Гусаров - помещались вдвоем. Рябая официантка Юля принесла на подносе в трех супницах три разных супа - на выбор.

Бабка в Москве всегда спрашивала меня:

- Что ты будешь есть?

Я в свою очередь интересовался:

- А что есть?

Выяснялось, что имеется каша (или картошка), но всегда что-нибудь одно, никаких разносо-лов, так что сам вопрос: "Что ты будешь есть?" оказывался чисто риторическим. А тут - три первых! Что я выбрал, не помню, но так громко выразил свое изумление, что Юля снисходительно улыбнулась. Со вторым блюдом повторилось то же самое.

Несколько семей владело (правильней сказать - пользовалось) большим дачным хозяйством: лодочной станцией, купальней, громадным садом, даже моторная лодка с мотористом была в нашем распоряжении, причем мы только паслись на этих угодьях, никого не помню с лопатой или граблями в руках,для этого существовали специальные люди, старавшиеся не показываться нам на глаза.

В центре внимания была семья "хозяина" области, Константина Сергеевича Валухина, бывше-го начальника Омского НКВД. Начальник дач, рыхлый пожилой мужчина, стоял перед Валухи-ным, словно дневальный роты перед маршалом. Константин Сергеевич что-то цедил сквозь зубы, катая биллиардные шары, не глядя на вытянувшегося и одеревеневшего человека. С непривычки было неловко.

При жене Валухина, красивой нервной даме, проживали папаша Мефодий Федорович, провинциал в соломенной шляпе, никогда не покидавший биллиарда, и туберкулезный брат, питавшийся по собственной системе, но, разумеется, из того же котла. У Валухиных было два сына - идиот Вадик двенадцати лет, в раннем детстве переболевший менингитом, и второй, помладше, нормаль-ный, зато злой и капризный. Он бил Вадика, снимал с него трусы, учил выражениям, которые родители потом выбивали из дурака смертным боем. Вадик любил глядеть на автомобили, при этом он загадочно улыбался и без остановки повторял: "машина-ма". К дачам подъезжали разные машины, но чаще всего "ЗИС-101". Еще Вадик говорил: "Солнце смеется и показывает". Эту фразу он тоже мог повторять часами, на разные лады, с разными интонациями. Все старания научить его чему-нибудь, кроме "машины" и "солнца" (и нецензурных слов) оканчивались неудачей.

ЧЕРНЫЙ КОТ КАБАКОВА

Километрах в десяти от наших дач стояли дачи НКВД. Оттуда несколько раз приезжали гости: Викторов и Варшавский, без семей и всегда "на взводе", это замечал даже я, тринадцатилетний мальчишка. Помню, как они сидят за столом,- толстый черный Викторов называет Варшавского своим учеником, а тот, рыжий и обрюзгший, беспомощно улыбается и засыпает.

Однажды Валухин ушел на охоту и пропал - одну ночь не вернулся, другую. Не знаю, были ли тогда телохранители или нет, но милицейские посты в подъездах были точно, не говоря уж об охране дач. Явился Викторов и принялся страшно орать на охранника, открывавшего и закрывав-шего ворота:

- Вас тут вместо стенок поставили, ... вашу мать!

Полуштатский привратник тянулся и ел глазами темпераментного начальника с ромбом в петлице, а тот все возвышал голос, выкрикивая одну и ту же фразу:

- Ты здесь вместо стенки поставлен! (и снова мат).

В детстве меня мат ужасал, особенно стыдно было слушать при родителях, но тут я понимал - случилось что-то самое главное в жизни, наверно, связанное с происками таинственных врагов, тут и ругань уместна. Валухин, в конце концов, вернулся цел-невредим и приволок не то лося, не то косулю, бок у нее был изодран, вытерт. Сам он похудел, зарос. Тушу свежевали возле кухни без него.

Валухин был моим партнером по шахматам. Играл он слабо, с шахматной литературой не был знаком даже по обложкам,- я в то время уже листал Майзелиса и только что получил билет 4-го разряда с автографом Рюмина,- но Константин Сергеевич давил меня пешками как Филидор. Я то и дело предлагал сыграть, и он никогда не отказывался.

Осенью я поступил в 6-й класс. Девочки Урала поразили меня своей бесцветностью и неприв-лекательностью, и вообще школа (где я учился из рук вон плохо) мало запомнилась.

Дворец пионеров в Свердловске стоял напротив дома, в подвале которого была расстреляна царская семья (включая детей). "Дом-музей" я не посетил ни разу, а во Дворец ходил играть в шахматы.

Поздней осенью до моих ушей дошла новость, что начальника НКВД Викторова расстреляли, а его "ученику" дали 25 лет. А может, наоборот.

Я спросил:

- За что?

- Варшавский до революции был бундовцем, а Викторов об этом знал, но от партии скрыл.

- А-а-а!.. Тогда конечно,- протянул я понимающе и отправился во Дворец пионеров.

Той же осенью папу назначили первым секретарем вновь созданной Пермской области, они с Валухиным спорили за биллиардом, чья область лучше.

- Мотовилиха не меньше Уралмаша!

- Да там одни бабы работают!

Валухинская область, действительно, была получше, но недолго он радовался - его сняли. Узнав об этом, я отправился к нему на третий этаж. Дверь открыл он сам, небритый и осунувший-ся, как после давешней охоты. В квартире пахло горелой бумагой. Родственники исчезли, хотя несколько дней назад, когда я заходил за пропуском в театр, все семейство было на месте. Я предложил сыграть партию, он и на этот раз не отказался, я проиграл и ушел, и больше никогда Валухина не видел.

Мама не стала ругать меня за этот визит, даже не упрекнула. Много позднее, уже в хрущевские времена, она приняла, и весьма уважительно, выселенного из Москвы Шепилова.

У Медведевых был черный кот Арсик, каждую неделю его возили на дачу, он спокойно спал всю дорогу. Прежде этот кот принадлежал семье Кабакова делегата всех съездов. Кабакова забрали, а кот перешел к новому секретарю Столяру, который тоже вскоре сгинул. Валухин от "наследственного" кота отказался, и тот достался Медведеву, "второму".

Вернувшись однажды с сессии Верховного совета СССР, отец сказал матери:

- Знаешь, кого я встретил среди депутатов?

- Кого?

- Валухина! Знаешь, кто он теперь - директор свиноводческого совхоза!

Валухин был награжден золотым оружием за Гражданскую и еще в те времена был кавалером ордена Ленина, но теперь приходилось радоваться, что он жив и работает директором захудалого совхоза. Правильно сделал, что отказался от кота! Правда, что сталось с Медведевым, я не знаю, никто никогда о нем не упоминал.

Нового секретаря Андрианова я видел лишь мельком, запомнил только потертый каракулевый воротник.

Однажды еще летом мы посетили пустовавшую дачу Кабакова, находилась она на необитае-мом острове посреди озера, вокруг плавали дикие лебеди, а проехать можно было только на газике. В роскошном двухэтажном особняке была специальная биллиардная зала - не то что у Валухина, какой-то один биллиардный стол! За домом была масса подсобных помещений, но всё стояло заброшенное...

Под Новый, 39-й год, мы выехали в Пермь - в отдельном вагоне, везя с собой фикус, пальму, три чемодана и бабушку Машу.

ПЕРМЬ, ОНА ЖЕ МОЛОТОВ

В Перми мы поселились не в гостинице, а сразу в Доме чекистов, на пятом этаже, в пяти, только что отремонтированных, комнатах. Долго пахло краской, сторона была несолнечная. В подъезде специально из-за отца поставили милицейский пост. Хотя здесь "дома были пониже, а асфальт пожиже", чем в Свердловске, зато в Перми папа был самым главным.

В Перми жил и благополучно скончался герой гражданской войны Акулов. Его именем названа центральная площадь города. Еще был какой-то Левоцкий, оказавшийся врагом народа буквально в ночь перед выборами,- срочно пришлось расклеивать новые листки с портретом Викторова. Спустя год Викторов последовал за Левоцким, и кандидатом стал мой папа, благопо-лучно "оправдавший доверие избирателей", ибо он принадлежал к новому поколению и не принимал никакого участия в страстях революции и гражданской войны. Папа, например, очень удивился, когда я лет пятнадцать назад назвал Троцкого создателем Красной армии. Когда он служил, имя Троцкого из устава уже было изъято.

Увы, в Перми я тоже не увидел таких девочек, как на Соколе, за исключением одной Светланы Римской. Я втайне уважал ее и ее соседа по парте за то, что они сидят рядом не по распоряжению классной руководительницы. Почему-то никто не решался сказать про них: "Тили-тили-тесто, жених и невеста"...

До Урала меня стригли наголо и одевали в короткие штанишки. В санаторий на станцию "Жаворонки" папа приехал в белом кителе.

- Твой отец моряк? - восторженно спрашивали ребята.

- Нет, он редактор газеты "Пропеллер",- извинялся я.

- А, значит, летчик,- утешали меня.

В Перми уже никто не спрашивал - кто твой отец...

Возможно, в Москве были выше требования, но в Перми я учился гораздо лучше. Скорее всего, мне просто не решались ставить двойки - по политическим соображениям. Учительница немецкого языка Киселева прямо-таки восхищалась моим произношением. (В Москве немецкий нам преподавала Лина Петровна Кепе, никто не сомневался, что она настоящая немка, и лишь когда началась война, выяснилось, что она эстонка. Правда, и народный артист республики Борис Юльевич Оленин, до войны писавшийся немцем, должен был долго и обстоятельно объяснять где следует, что никакой он не немец, что его родитель просто принял в свое время лютеранство, и, таким образом, он то, что в России называлось "выкрест".)

В Перми я получил возможность чаще видеть своего могущественного папу, и медленно-медленно в душу мою стало закрадываться сомнение - чем же он так замечателен, отчего подчиненные так восторгаются им? Дома восторгаться было вроде бы нечем: отец часто пил, в нетрезвом виде подолгу гонялся за кошкой, требуя, чтобы ее положили ему в постель, что бесило маму, и издавал непристойные звуки.

ОН И ОНА

Власти дедушек и бабушек не было, напротив, молодые угнетали стариков, пренебрегали их верованиями и нравами - это положение еще вернется, и нам будет еще обиднее, что никто не хочет извлекать уроков из прошлого. Молодым помогал новый режим, опыт старших был обесценен и высмеян. Старикам оставалось только бормотать себе под нос: "При царе пуд муки стоил..." Не всё ли равно, сколько он стоил, если при коммунизме этой муки будут горы не меряй и не вешай!..

Родители были красивы. Я тоже, вроде, не урод, но если судить по фотографиям, уступаю обоим. Уступаю я им и во многом другом - в настойчивости, в умении жить, что поделаешь - судьба единственного ребенка из привилегированной семьи... Отец - рубаха-парень, душа общес-тва, заводила, хвастун и фантазер. Мама - замкнутый, настороженный, педантичный человек. Полностью я не наследовал ни того, ни другого.

Возможно, они и физически не подходили друг другу. Мама как-то жаловалась, уже после войны, моей подружке Жене Васильевых: "Ты его обнимаешь, целуешь, а он лежит, как бревно..."

Отец же, в свою очередь, рассказывал мне: "Чего она от меня хочет? Даже жеребец, и тот сначала поиграет, а потом только ..... А она ходит как мумия, ко всем ревнует, вечно слежку устраивает - где моя машина стоит, а еще после этого хочет, чтобы я ее обнимал".

С раннего детства меня пытали обе стороны: "С кем ты хочешь жить?" Я отвечал всегда одинаково: "С тобой и с папой". (Или: "с тобой и с мамой", в зависимости от того, кто спросит.) Однажды, гуляя с мамой в сосновом бору, я неожиданно, неспровоцированно, сказал: "Мамочка, люби папу!" - и уже принятое (по ее словам) решение было отброшено.

Сколько я мог наблюдать родителей, они всегда были холодны друг с другом. Лишь раз, уже почти взрослым, я видел, как отец обнял маму и его рука скользнула ей на грудь - это я приезжал на побывку с фронта.

Сам уклад жизни был таков, что даже в театре он должен был появляться в окружении "соратников". Была ли жена у Сталина, никто не знал, если он являлся народу, то только окруженный соратниками и неизвестными штатскими. Приходилось выдерживать этот стиль и секретарям обкомов, крайкомов и ЦК республик. Отец ходил в полувоенном костюме, в фуражке-сталинке, только усов не носил, как, впрочем, и остальные.

Когда в Москве Литвинов, а затем и Молотов появились на трибуне в шляпах, все были шокированы, правда, быстро догадались, что это по дипломатическим соображениям - чтобы усыпить бдительность мировой буржуазии. Но в провинции такую идеологическую неустойчивость мог себе позволить лишь крупный профессор, да и то беспартийный.

Итак, мы с мамой сидели в партере, в первом ряду, а отец в левой обкомовской ложе, откуда смотреть было не так удобно, но где его не могла достать рука террориста.

В гостях отец тоже предпочитал бывать один - подальше от ревнивого и критического взгляда матери. Не помню, чтобы и дома они вели какие-нибудь беседы.

ТЕАТР

Мне случалось бывать в театре и в Москве, но либо по школьной программе, либо по случайной родительской инициативе. Слепой, который пел под гитару "Соколовский хор у Яра" в Арбатском дворе, произвел на меня впечатление несравненно более сильное, чем спектакль детского театра "Эмиль и его товарищи", на который папа по ошибке сводил меня два раза. Театральное представление от клубного я мог отличить лишь по деньгам, отпускавшимся на мороженое.

Сладким ядом театра я стал регулярно травиться уже в Свердловске и Перми (семьи ответст-венных работников проходили бесплатно, это правило распространялось и на кинотеатры). В Свердловске я услышал впервые "Фауста" Гуно - вынужден признаться, что Гёте я не раскрывал ни разу и по сей день. "Евгения Онегина" знаю тоже по опере Чайковского, а не по Пушкину. Но гораздо больше нравились мне "Сильва" и "Роз-Мари" в Свердловской музкомедии с несравнен-ным - как там говорили - комиком Дыбчо и героями Виксом и Высоцким. Один раз я даже сполз от смеха со стула на пол - благо сидел в первом ряду. Артисты, знавшие Дыбчо, рассказы-вают, что он и партнера мог довести до полной потери самообладания. У Ярона физиономия, может быть, и достаточно глупая, и смешная, но у Дыбчо вид был настолько замогильно-серьезный, что это доводило до колик. (Говорили, что в жизни он, как и Зощенко, был меланхоли-ком.) Постепенно мне посчастливилось поднабраться кой-какой духовной культуры. Что-то в душе развивалось, не стараниями семьи и школы (школу до сих пор не могу вспомнить без отвращения) и даже не под влиянием литературы (тут, очевидно, тоже нужен руководитель, а подле меня не было неграмотного повара Смурого, влюбленного в книгу. Я читал "Как закалялась сталь", но ее нельзя читать без конца). Музыка тоже не оказала на меня сколько-нибудь заметного благотворного влияния, хотя отец любил петь, особенно частушки. Вот его любимая:

С неба звездочка упала

Прямо на нос петушку

Петушку неловко стало,

Он вскричал ку-ка-реку!.

И дальше припев:

Что ты, что ты, что ты, что ты!..

Я солдат девятой роты!

Так что моим воспитателем стал театр, на посещения которого к тому же и денег не требовалось, даже если бы я не ходил, наши места все равно пустовали бы. (Мимоходом замечу, что материальный уровень нашей семьи настолько возрос, что о какой бы то ни было экономии не вспоминали.)

Первым "небожителем", которого я мог видеть вблизи, был артист вятского, а затем пермско-го драмтеатра, ныне народный артист Грузинской республики, Иван Николаевич Русинов, чтец Московской филармонии. Он и сейчас удивительно красив, а лет 35 тому, мог соперничать с самим Аполлоном. Классический герой, он был бы украшением лучшей московской сцены, если бы не родился сыном павло-посадского священника, за что не раз подвергался репрессиям - ибо "сын за отца не ответчик". Уже после войны, работая в Малом театре, он получил пять лет ссылки (нужно знать тогдашние сроки, чтобы не усомниться - Ваня просто не донес на кого-то, на кого должен был донести, потому что анекдот, рассказанный тобой самим, весил уже десять лет, и не ссылки, а лагеря).

"Собаку на сене" с Русиновым в роли Теодоро я выучил почти наизусть, не пропуская, по возможности, ни одного спектакля. "Собака на сене" не делает особой чести моему вкусу, но по сравнению с "Сильвой" это был уже немалый прогресс.

При доме пионеров открылся кружок художественного слова. Узнав, что им будет руководить Русинов, пошел туда и я - вместе с бойкими пионерскими исполнителями "паспартины" - и потянул за собой отличника из нашего класса Павлика Седых. У Паши я списывал контрольные, он подсказывал мне на уроках, но я уже был авторитетом по части шахмат и изящных искусств. Павлик жил вдвоем с бабушкой, а живы ли его родители, они не знали. Он о них никогда не вспоминал.

Русинов был для меня солнцем на небе: всегда празднично ясный, подтянутый, и я подражал ему, как мог, в походке, в одежде, в выражении лица, в единственно-верных интонациях.

А что он читал? Читал то, что требуется, хотя попадались и Пушкин, и Гоголь. Применимо ли к артисту-исполнителю - "жить не по лжи"? Если ты сегодня играешь Чацкого, а завтра тебе предложено исполнить парторга или передовика производства, так ведь и ты на производстве, в штате, и не можешь сказать, что не будешь играть по нравственным соображениям. Можно не лезть со своей "инициативой", как это делают многие писатели, можно не носиться, не "болеть" за образ коммунистического ритора, но отказаться нельзя.

И я под руководством Русинова читал по радио "В сто сорок солнц", "Товарищу Нетте" (ну, тут еще ладно - все-таки погиб служащий при исполнении обязанностей) и прочую галиматью, как до сих пор Иван Николаевич читает Сергея Васильева.

Летом Русинов уехал в Ростов-на-Дону, к Завадскому, а я, проводив первого учителя, от навалившейся тоски бросился в воду и два раза переплыл Каму, все время бессмысленно повторяя строчки его монолога:

"В такой потере горя мало,

Теряют больше иногда!"

ДРУГАЯ БАБУШКА

Моя бабушка осталась сторожить московскую квартиру и жила с нами лишь в годы войны, а на Урал взяли Марию Андреевну - мамину мать.

Мария, Маша, в детстве переболела оспой и осталась рябой. Отец, не надеясь уже, видно, сбыть дочь с рук, повез ее в монастырь, но по дороге, на постоялом дворе, какой-то пьяный мужичонка - по пословице "нам с лица не воду пить" - поставил магарыч и сосватал за себя рябую девку, после чего она из Смирновой сделалась Тюняевой и с его помощью произвела на свет шестерых детей (а может, и больше), во всяком случае, когда супруг преставился, на руках у нее осталось шестеро мал-мала меньше. Хоть в петлю лезь. Баба Маша именно это и надумала сделать, но ее вовремя сняли. Вот эта бабушка и вела на Урале наше хозяйство. Религиозной она не была, хотя любила повторять присказку, якобы от лица немца: "Смотри, Иван, хорошо, если Бога нет, а когда узнаем, что есть, что делать будем?"

Баба Маша всегда беспрекословно подчинялась маме и трепетала перед папой, но уж перед другим зятем, Евгением Ивановичем Ротшильдом, она просто благоговела: он врач и единствен-ный интеллигент в семье на ее (да и на нашем) веку. Сама она когда-то была санитаркой, хранился у нее даже толстый медицинский справочник, хоть грамоте она научилась поздно, а тут дочка вышла за врача - высший авторитет! Да какой же обходительный! С утра до ночи они здравст-вовались, одна беда - комната на Арбате 10 квадратных метров на всех, включая Славку.

Как-то новогодним ранним утром баба Маша (спала она в сырой коммунальной кухне) пошла в уборную и застала там дорогого зятя, он забыл запереть дверь. Баба Маша любовно посмотрела на доктора, беспомощно и смущенно восседавшего на шатком унитазе, и сказала:

- С Новым годом, Евгений Иванович!

СОРАТНИКИ

Усилиями бабы Маши в Перми поили и кормили любую ораву, состоявшую, главным образом, из членов бюро обкома - пяти секретарей, председателя облисполкома, начальника НКВД, нескольких директоров крупнейших заводов и еще множества московских гостей.

Во время войны число секретарей перевалило за двадцать, по количеству отделов, среди них был и Пысин, ныне высокая номенклатура, и Сычев, сейчас начальник Лечсанупракремля. Обл-здравотделом руководил Белецкий, позднее министр здравохранения РСФСР, но поскольку в те времена он в Бюро не входил (так же как и Пысин с Сычевым), то и в дом вхож не был. Изредка приглашались директор авиационного завода Солдатов и директор Мотовилихинского артилле-рийского завода герой соцтруда Абрам Исаевич Быховский (шахматный мастер - его сын). А вот Аркадий Дмитриевич Швецов, авиаконструктор, не бывал у нас никогда (он разделил печальную судьбу композитора Прокофьева - скончался в один день со Сталиным, и советский народ не обратил на их смерть никакого внимания). Местные артисты, поэты, писатели не приглашались, хотя среди них был и Вас. Каменский, друг и соратник Маяковского, а между эвакуированными и прибывавшими на гастроли попадались настоящие знаменитости - Уланова, Ботвинник, Мессинг, Каверин, Тынянов, Завадский. Завоблторготделом И. В. Яговкин привечал людей искусства, приглашал к себе А. Мариенгофа, Л. А. Ходжу-Эйнатова, композитора А. А. Д'Актиля, гости посвящали ему кое-какие "стансы", но в нашем доме этого не понимали. Вот когда пожаловал наркомлес Н. М. Анцелович (давно снятый, но почему-то не посаженный), то он был принят с почетом.

Не по "чину" в доме бывал только Георгий Тимофеевич Вигура, директор небольшого заводика. Пропуском ему служили веселый нрав, карточные фокусы и красавица-жена. Как-то уже после войны я попал на концерт Якова Флиера и увидел там Вигуру с женой. Вигура пригласил меня к себе отужинать, и когда мы уже сидели за столом, пожаловал сам Флиер, посидел, исполнил импровизацию на темы Вертинского. (Значит, можно.)

В нашем доме останавливался Ворошилов - с адъютантами и телохранителем майором Сахаровым, Шверник, вице-президент Академии наук СССР И. П. Бардин, обедали у нас Ширшов, Вахрушев, Шахурин - да разве всех упомнишь! Одно могу сказать точно: интеллигентов, если не считать Бардина, не бывало.

В конце войны в доме появилось "трофейное" пианино, но играл на нем лишь однажды и то задом (перепив) заведующий отделом искусств С. И. Гительман, ныне директор Пермской драмы, да еще кошка ходила иногда по клавишам, и я одним пальцем пытался подобрать песенку герцога "Сердце красавицы".

Во время войны настырные эвакуированные ленинградцы (кировцы) пробились-таки на прием к отцу, медоточиво восторгались его сходством с Кировым, но был ли им от этого какой прок, не знаю. Что касается местных деятелей культуры, то им и вовсе ходу к властям не было. Однажды, правда, я сам, по собственной инициативе, организовал "встречу" с артистами театра Драмы, а "советниками" моими были заслуженный артист республики А. Г. Шейн и артист помсостава Володя Макаров, мой шахматный кумир. Не знаю почему, но Шейн не пригласил заслуженного артиста М. Н. Розен-Санина, старик, узнав, что он обойден, от волнения заболел - решил, что попал в опалу. А отец-то и знать не знал о "приеме" и вернулся домой уже в одиннадцатом часу. (И то хорошо, тогда было принято и в четыре утра приходить ответственным работникам.)

Среди гостей был артист Бронштейн, игравший Сталина и потому ставший Броневым (Полный смысл этого переименования до меня тогда не доходил.) Голодный, как и все остальные артисты, Бронев быстро "перебрал", "бегал в Ригу" и ушел раньше всех, крайне смущенный и огорченный.

Забыв пригласить несчастного Розен-Санина, мы однако не забыли позвать парторга театра К. А. Гурьеву, которую в театре все боялись и ненавидели. Никому, ни мне, ни хлопотливому Володе Макарову, ни независимому Шейну просто в голову не пришло, что можно обойтись без нее. (Кстати, много позднее я работал с Гурьевой во Фрунзе, там она тоже была парторгом и тоже симпатиями не пользовалась.)

Уже после войны, в Москве, папа поддерживал некоторое время знакомство с Г. М. Нэлеппом и, уезжая в Белоруссию, пригласил его на проводы.

Говорят, что просить певца в гостях петь, это все равно, что генерала - "пострелять немножко", но я уверен, что не из этих деликатных соображений гости и хозяева предпочитали слушать похабные частушки в исполнении министра здравохранения Белецкого (первый солист Большого театра удостоился чести ему аккомпанировать).

НЕУЧ

До обысков и изъятий у меня хранилась фотография, сделанная школьным приятелем Женей Абрамовым - я, стриженный наголо, одетый уродливо и неряшливо, в пионерском галстуке со скрепкой и с книгой в руках. Книга настолько захватила меня, что я не расставался с ней ни на минуту, даже в гостях. Называлась она "Неуч", автор - Глеб Алехин. Герой произведения рабочий парень Глеб - в эпоху пятилеток и вредительств полюбил дочь бывших дворян Верочку и женился на ней (любовь зла!). Глеб подвергается ядовитым насмешкам тестя и тещи. Но на заводе у него есть парторг дядя Миша, в профиль похожий на Калинина, "динамитчик и родная мать" со стажем политкаторжанина. Дядя Миша советует Глебу прочесть всего Ленина, и хотя это было очень трудно, но произошло чудо: стихия вошла в гранитные берега. Преодолевший Ленина Глеб посрамил своих злобных родичей, а заодно помог разоблачить гнусную и весьма искусно маскировавшуюся шайку спецов-вредителей. И двинулся навстречу светлому будущему.

Почему меня увлекала эта галиматья? Наверно я, как и другие в этом возрасте, искал своего героя, человека, способного преодолевать любые трудности, свой катехизис. О Мартине Идене тогда не слыхивали, а сорок томов Ленина и у нас, разумеется, имелись.

Была и другая фотография, сделанная преподавателем физики Григорием Исаевичем Шухма-ном (позднее погибшем на фронте). Я в позе мыслителя готовлюсь к ответу на экзамене. Рядом сидят сын рабочего Борисов и сын нашей "немки" Боря Киселев - оба в приличных пиджаках, на мне же выцветшая и мятая "сталинка" с накладными карманами. (Питался я много лучше осталь-ных, но это никому в глаза не бросалось.)

Я дружил с сыном начфина обкома Колей Чернышевым и с Ледькой Гурвичем, тоже чьим-то сыном. Оба были старше меня на класс. Гурвич мог играть в шахматы вслепую, а я нет. Я замечал, что даже Чернышевы живут гораздо беднее нас, во время войны Колина мать ходила к нам "помогать" убирать особняк. Обе семьи - и Чернышевых, и Гурвичей - приехали из Свердловс-ка, Чернышев-старший перевозил нас в служебном вагоне. Чужие в Перми, Колька и Ледька умели, однако, постоять за себя и с успехом защищались от других ребят Дома чекистов. (Этот дом называли так еще и в пятидесятых годах, разумеется, неофициально.)

Мое невежество никем не могло быть замечено - все мы были одинаковые неучи, что дети, что родители, что преподаватели - но всеобщий восторг перед умом и талантами отца на меня как-то не распространялся. Хотя именно отец, лишенный в своем тяжелом детстве и книг, и "Севильского цирюльника", и ферзевого гамбита, искренне восхищался моими познаниями.

В школе на уроках я слушал рассеянно, не веря, что пойму и запомню, а в седьмом классе страх перед неуспеваемостью превратился в настоящую манию - целыми днями я мог долбить немецкую фразу, чтобы потом без всякого смысла помнить ее всю жизнь. Хуже меня учился один Юрка Яговкин (в дальнейшем он превзошел меня и в пьянстве). Даже в любимых шахматах я не желал мыслить, изучать и преодолевать, просто смаковал выигрыши и тяжко переживал поражения. Обеспокоенная всем этим мама пригласила ко мне профессора-психиатра Э. М. Залкинда. Профессор счел мою нервозность и слезливость возрастной, но предупредил, что в жизни мне следует воздерживаться от алкоголя. Как показали дальнейшие события, это был очень дельный совет.

22 ИЮНЯ 1941 ГОДА

Начало войны ознаменовалось для нас тем, что мы с Колькой Чернышевым шли по улице и встретили школьного стихотворца Николаева.

Дружно, не сговариваясь, мы не поздоровались с "изменником" (ходили слухи, что он назвал гитлеровскую армию самой сильной в мире). Отец моего возмущения не поддержал, он не был кровожаден.

- Мало ли что можно сказать, не подумав! Любят раздувать.

Несколько позже, когда немцы приближались к Москве, я сам начал бормотать что-то о "профессионализме немецких штабов", но Чернышев дал мне резкую отповедь.

Свердловская драма свернула гастроли - народу мало. Из Киева бежал артист Шейн, прежде игравший в Свердловске Ленина,- появился он с двумя чемоданами и шестой женой А. М. Чуп-руновой. При своем могучем телосложении она тем не менее играла инженю в Свердловской музкомедии и говорила: "Я умлу словно сяйка на зеленой лузяйке, тлепыхаясь у всех на виду". В зале это вызывало бурю смеха.

Срочно стали показывать "Болотных солдат", "Профессора Мамлока". Последнюю пьесу поставили и в драме, с участием Шейна. Театр находился в Мотовилихинском дальнем районе, а трамваи ходили редко, поэтому публика ринулась к галошам, не дожидаясь выстрела. Шейн опустил наган, уставился в зал и с бешеством произнес: "Хорошо, я подожду", и стоял так, пока не наступила мертвая тишина. Тогда еврей-профессор рассчитался с жизнью.

ЭВАКУИРОВАННЫЕ

Из Москвы приехала тетя Зина, там она работала секретарем Папанина, начальника Главсев-морпути, а тут устроилась секретарем начальника МГБ майора Поташника. Ларису, мамину племянницу, как менее смышленую, определили на завод. Впрочем, вернувшись в Москву, она тоже пробилась в "органы", где получала в два раза больше, чем ее муж-инженер, начальник цеха, хотя ничему не училась и ничего не умела. Наша соседка Халямина хотя бы владела машинопи-сью и стенографией. Лариса просто поздно возвращалась домой - и все. Однажды в середине ноября 42 года я ночевал у нее на Покровке и она под секретом сообщила мне, что ноябрьский военный парад отменили потому, что 6-го какой-то автоматчик на Красной площади стрелял по машине Микояна (перепутал), отстреливался и под конец подорвал себя возле памятника Минину и Пожарскому. В начале пятидесятых годов Ларису уволили из "органов" из-за глупой привычки брать фамилию мужа, а мужем ее на сей раз оказался Адольф Матвеевич Кампель.

Евгений Иванович Ротшильд, тети-Зинин муж, вернувшись из армии, тоже не смог устроиться в Москве на работу, хотя когда-то был председателем (или председательствовал) на съезде терапевтов (это подтверждают еще не изъятые фотографии).

Из Сталинграда эвакуировались комсомольские дружки отца Сулицкий и Заленский. Заленс-кий жил у нас, пока ему не дали комнату. Сулицкий был рангом повыше и сделался одним из секретарей обкома. После войны его произвели в дипломаты, хоть он и не рвался и заявил Моло-тову, что предпочитает партийную работу, на что Молотов возразил: "А я не на партийной работе?" Потом Сулицкий все-таки добился своего и много лет прослужил в качестве парторга Министерства иностранных дел.

До войны одним из секретарей Пермского обкома был Г. А. Денисов, любивший выпить и поколачивавший свою темпераментную супругу, его потом сделали послом в Венгрии. Сельхоз-отделом заведовал нынешний редактор "Правды" Зимянин.

В первые дни войны я попал в истребительный батальон при авиационном заводе, где готови-ли для фронта без отрыва от производства. Мне было 15 лет, я гордился батальоном и его комис-саром, нашим секретарем райкома, все время исступленно рвавшимся на фронт. Мы изучали винтовку, "Максим", ППШ, хотя это мало кому помогло, в том числе и самому комиссару...

Папа ревниво следил, чтобы я не оставался в городе, когда школьников бросали на стройки и погрузки - это в его глазах было важнее батальона, которому некого истреблять. Впрочем, и борцам с диверсиями доставалось чистить подвалы и строить бараки для беженцев.

Еще до войны классная руководительница без всяких разговоров приказала мне вступить в комсомол: "пиши заявление". С отцом я бы еще поспорил, а тут не решился. Раньше я был членом учкома, теперь стал членом комитета комсомола, и едва не сделался комсоргом школы. Тут я не выдержал: я представил себе Лемкина, нашего комсорга, худого, косоглазого, с зеленоватым лицом - да разве я смогу так, как он, часами читать мораль своим товарищам? Мне сделалось так скверно, что я буквально заболел. В школе разговаривать было бесполезно, я пошел к секретарю райкома Максимову (в дальнейшем тоже дипломат) и взмолился не выбирать меня. В душе презирая, он отпустил меня с миром, и комсоргом стал Игорь Кузнецов, ладный парень, чемпион города по легкой атлетике (это он сидел на одной парте со Светланой Римской). Так что ему пришлось восклицать в положенное время: "Да здравствует товарищ Сталин!" и получалось это у него так неловко, что оставалось только радоваться, что это делаю не я.

Я прекрасно понимал, что так надо, так принято, но сам почему-то предпочитал другую общественную работу - читать со сцены Гоголя, играть Чацкого, на худой конец, даже пленного командира, которого пытают. Эти пытки устраивали меня больше.

Однажды в класс пришел новый историк, старичок из числа эвакуированных, и принялся так интересно рассказывать о Петровских реформах, что по окончании урока мы устроили ему овацию - не упомню такого в школе ни до, ни после. Но очень скоро старик исчез, кто-то сказал документы у него не в порядке. На собрании я послал из зала записку нашей директрисе М. В. Боковой: "Почему убрали Сергея Петровича?" Мария Власовна ужасно разгневалась: "Кто послал эту хулиганскую записку?" Я промолчал. Было обидно и за себя, и за учителя. По какому праву его выгнали? Если преподаватель умеет так говорить, это лучше всяких документов...

Из Ленинграда приехали Театр оперы и балета и многие писатели, а в конце года пожаловал Вольф Мессинг со своими психологическими опытами. "Чекистка" тетя Зина устроила мне встречу с ним. Я пришел и обомлел - на втором этаже гостиницы меня ждал загадочный человек с высоченным лбом и ликом дьявола. Я смотрел на него как загипнотизированный. При виде Завадского я тоже испытывал трепет - лицо Завадского было словно вылеплено из слоновой кости, но то был трепет почтения, а не страха. "Дьявол" повел меня наверх и втолкнул в неболь-шую комнатку, где сидели два обыкновенных еврея. Один из них - маленький, суетливый, с бегающими глазками, и был Мессинг ("дьявол" оказался его администратором), другой был дирижер кировской оперы Шерман. Шерман явно был подавлен только что состоявшимся разговором. Мессинг утешал его и говорил, что предсказывать одно хорошее неинтересно. (Через два месяца у Шермана умер отец, но если это случилось в блокадном Ленинграде, можно было предвидеть несчастье и без особого дара.)

Шерман ушел, а Мессинг, вспомнив о тете Зине в связи с какой-то курицей (до чего же сестры были не похожи!), усадил меня и стал скручивать папиросу, заворачивая табак в нарезанную бумагу, явно слишком плотную для курения. Мне он тоже протянул кусок такой бумаги. "Напи-шите четыре двузначных числа". Я написал. Он велел зачеркнуть любые три. Я зачеркнул, ни секунды не задумываясь, в полной уверенности, что и пишу, и зачеркиваю, что хочу. Одно число, скажем, 76, осталось. Мессинг предложил мне перевернуть листок, я перевернул - там его рукой было написано 76. Я глянул недоуменно и испуганно, глаза Мессинга мгновенно расширились, меня как током дернуло. Я мысленно приказал ему снять с вешалки оперную зимнюю шапку, положить на кровать и накрыть всеми пятью подушками с двух кроватей, что он и сделал, слегка, правда, замешкавшись у вешалки. Когда он после некоторого колебания ухватился за эту шапку, я воскликнул: "Правильно!" Он резко оборвал меня: "Я сам знаю, что правильно". Потом он объяснил, что не понимает многих русских слов, а на вешалке были и летние, и зимние шапки, и для этой, шаляпинской, видно, у меня самого нет точного названия.

По линиям моих рук он определил, что я склонен к недоверию, независимости, причем выражал это так образно и подробно, что я был потрясен. "Вот вы смотрите на педагога, а про себя говорите: ну чему ты можешь меня научить при своей тупости?" Затем он предсказал мое будущее: "Вы станете трагическим актером с богатой внутренней жизнью, как Михоэлс". Под конец мне были обещаны многие лета.

Пока что мне 44 года - много это или мало, затрудняюсь сказать, но не думаю прожить еще долго. Как актер я вряд ли кому известен, трагические роли играл только в жизни. Что касается независимости, то она может выглядеть таковой лишь по соотношению с эпохой, в которую мне довелось жить.

Вскоре Мессинг уехал из нашего города, пообещав, что "война скоро кончится за нашей победой", и, действительно, так и случилось через три с половиной года.

В июле сорок первого года лектор в клубе уверял, что через месяц-другой немецкие танки останутся без бензина, а в ноябре Сталин говорил: "Еще полгодика, годик".

После встречи с Мессингом я стал частенько бывать в комнате, где был представлен "дьяволу" - там обитал чекист С. Ф. Пивоваров, у него я познакомился с А. Д'Актилем, И. Луковским, М. Козаковым, С. Розенфельдом, композитором Л. А. Ходжа-Эйнатовым.

С. Розенфельд написал книгу "Доктор Сергеев", где отобразил моего отца, разговаривающего по прямому проводу со Сталиным. При мне отец удостоился разговора с вождем только один раз. Это было осенью, очевидно, Иосифу Виссарионовичу не спалось. Он сказал: "В ваших руках судьба Москвы". Остаток ночи отец не мог успокоиться - ходил до утра по квартире в подштан-никах и повторял услышанное.

Дважды я встречался и разговаривал с Кавериным, но с перечисленной богемой он близок не был, хотя и враждебен ей не был, как, например, М. Слонимский.

Особенно бросалась в глаза даровитость Д'Актиля, он сочинял стихи на ходу, за чашкой чая, и тут же забывал их, записывая лишь те, которые давали хлеб насущный. Как-то при мне Пивоваров подарил ему коробку папирос, Анатолий Адольфович тут же принялся декламировать:

Закуриваю сладостный "Зефир" (так назывались папиросы),

Дым тает в воздухе,

И кажется, что таю

И я с ним вместе...

Долгожданный мир

Нисходит на душу,

Я обоняю розы, я мечтаю,

Я весь в далеком... Я Вильям

Шекспир...

Дальше не помню, стихотворение вертелось вокруг папирос и щедрого дарителя. До сих пор можно услышать "Марш энтузиастов", наверняка написанный где-нибудь впопыхах на подокон-нике, когда-то были популярны песни из фильма "Моя любовь", джазовый "Пароход", добрая половина утесовских текстов написана Д'Актилем, известен он и как переводчик.

Умер он в одночасье осенью сорок второго года в Перми. Как версификатор он мог соперничать с Маршаком, может, из него и получился бы второй Маршак, если бы он любил сидеть за столом и был бы ловчее приспособлен к политическим требованиям. Возможно, и обстоятельства виной тому, что настоящего поэта из него не вышло, однако блокадники еще помнят щиты с его четверостишиями:

Не отдадим фашистам Ленинграда,

Ни площадей, ни скверов, ни палат!

Ни Пушкиным прославленного сада,

Ни возведенных Росси коллонад!

Мне удавалось, и довольно часто, играть в сеансах с Ботвинником, а один раз я даже сделал ничью - он давал сеанс на 17 досках. Эта ничья была единственная и последняя партия сеанса, разменный вариант испанской партии. В общении Ботвинник напоминал Каверина - рационализированное поведение, разговоры о труде ("гений на 99% состоит из потения" и т. д.) Жена Ботвинника, Гаяне Давидовна, танцевала в кордебалете, была она женщиной выдающейся красоты и безграничной преданности, последнее, как подсказывает мне мой личный опыт, не так часто встречается у армянок...

Болтаясь среди ленинградцев, я впервые услышал о Гумилеве и тогда же впервые прочел "Письмо незнакомки" Цвейга. Открыл книгу я просто так,- весь день я таскал доски, и теперь строчки плясали у меня перед глазами,- а закрыл среди ночи, потрясенный.

Общение с писателями и композиторами, конечно, не могло довести до добра. Гуляя с отцом по берегу Камы - в кои-то веки! - я вдруг истерически на него накричал, обозвал невеждой и убежал. В другой раз у нас возник диспут о Ленине - оба мы знали его сочинения только понаслышке, но я нагло ссылался на авторитет основателя, отец был убежден, что Ленин такого сказать не мог, я заскандалил, потом оба долго дулись, до самого моего ухода на фронт. Кто был прав, осталось невыясненным, теперь уже и не помню, о чем был спор.

КОМИССАР ЗАВИРОХИН

В батальоне все держалось на комиссаре Завирохине, ведь бойцы работали на заводе по 12 часов. Я не раз замирал от страха, когда тщедушный секретарь райкома выдавал мат. (Вымышленных имен и фамилий у меня нет, это я говорю на всякий случай любителям аллегорий и ассоциаций.) Никто не сомневался, что Завирохин первым бросится в любое пекло. Маленький, худенький, он первым летел на лыжах, первым топал в походах, да и к ночи не всегда топал домой. Есть такие люди. Сейчас я дружу с Володей Гершуни если его не убьют и не сгноят в тюрьме, то он, я уверен, умрет на ходу, на бегу - кувырк и готов!...

Завирохин был невежествен, груб, читая в оперном театре очередную приветственную телеграмму, он закончил: "Смерть немецко-фашистским варварам!" Когда в зале загудели и засмеялись, он сверился с текстом и повторил точно так же. Из президиума махнули: валяй дальше - после объясним!

Беспощаден он был, невзирая на лица. Когда мать решила уйти из райкома в школу, он злобно ее обматерил, а на мою маму и отец не решался повысить голос.

Время от времени Завирохин выстраивал нас и командовал: "Желающие на фронт - два шага вперед!" и распекал несчастных, не сделавших двух шагов. Сам он засыпал всех рапортами и письмами с просьбами об отправке на фронт (где такого фанатика-смертника могло спасти разве что чудо. Чуда не случилось). От окружающих он требовал, чтобы все как один были как Дзержинский и комиссары Гражданской - никак не меньше. Под его командованием я часами шагал в строю, два раза нас водили на стрельбы в обком, где отец запевал:

Слушай, рабочий,

Война началася,

Бросай свое дело,

В поход собирайся!

Строй подхватывал обещание "умереть как один", и хотя отец помнил всего два куплета, но его хрипловатый тенор никому не надоедал.

В батальоне были отслужившие, они пели "В гавани", "Три танкиста", "Если завтра война", где на моей памяти слова "и железной рукой нас к победе ведет Ворошилов" изменили, втиснув в текст и нового наркома:

С нами Сталин родной,

Тимошенко - герой,

С нами друг боевой - Ворошилов!

Так, еще до войны, стихотворцы оттяпали Ворошилову железную руку.

ДРУГ БОЕВОЙ

Перед майскими праздниками 42-го года я проснулся утром, как обычно спрыгнул на пол, но обычного стука босых ног о линолеум не последовало перед моим диваном лежал ковер. "Что это?" - спросил я, удивившись. "Тс-с-с!.. Тише! Это отец с матерью тут спали - в спальне Ворошилов!"

Никто такого визита не ждал и не готовился, но Ворошилову, видно, надоело ночевать в вагоне. Утром я его не видел, ушел в школу, но он пожаловал к обеду - лицо почти шоколадного цвета, на портреты не похож. Сопровождали его два рослых, немолодых уже полковника и заспанный майор с ромбом, как у нашего Поташника. Адъютанты гвардейской выправкой напоминали денщиков, а Сахаров - телохранителя, хотя и носил ромб, что соответствовало генерал-майору. Он следил, чтобы Ворошилова не убили, а главное, не отравили - бабки наготовили яств, но их запретили подавать к столу, из ресторана были доставлены особые кушанья, и стоило Ворошилову нацелиться на какое-нибудь блюдо, как туда мгновенно втыкалась вилка Сахарова, обязанного умереть прежде маршала.

Я тогда еще не пил, так что могу с полной ответственностью засвидетельствовать, что все сидящие за столом пили наравне, но если остальные к концу обеда совершенно осоловели, восторженно улыбались и готовы были задремать, то маршал, наоборот, как бы протрезвел и приободрился - он пришел усталый, несколько часов носился по вагонам и распекал офицеров всех рангов - могильщики! Не научили солдат окапываться и маскироваться, как положено! Теперь его взгляд становился все тверже, яснее и на лице появилась вовсе не свойственная пьяным презрительно-ироническая гримаса.

Разговаривать экс-наркому было не с кем и не о чем, но положение спасала баба Феня да я, грешный. Бабку он спрашивал:

- Чи не забува ще украиньску мову?

- Ни, не забува!

- А сын?

- Ты какый же вин хохол? Вин перевертень! - и так далее.

Я рассуждал на более серьезные темы:

- Сколько вы ни посылайте Батурина в Италию, Шаляпина из него все равно не выйдет! - и напоминал, что Шаляпин мог краснеть и бледнеть по ходу действия, а это не всякому драматичес-кому актеру дано.

- Ну и что? - отвечал Ворошилов.- Так значит, сидеть сложа руки в ожидании гения? И Шаляпин много трудился! Я-то знаю, сам видел! - и рассказал, как, усердно трудясь, Шаляпин выпивал перед спектаклем стакан водки.

- Ты вот у бабушки спроси: досталась ей в жизни хоть одна копейка даром?

В пылу спора мы стали орать друг на друга, Ворошилов сорвался с места, подскочил ко мне и принялся тузить кулаками, я ответил ему тем же, он не обиделся и еще несколько раз подбегал - то обнять, то пихнуть меня в сердцах.

С адъютантами я разделался в шахматы в один миг, но сам маршал играть отказался.

- Будешь потом всю жизнь хвалиться - у Ворошилова выиграл! - для всей жизни такой чести, пожалуй, маловато, Ворошилов - это не Ботвинник.

Вечером мариинцы-кировцы устроили в честь маршала концерт, мне пришлось идти со своим батальоном в патруль - охранять высокого гостя, а если бы не это, то я наверняка бы в качестве лучшего друга сидел на концерте с ним рядом.

На следующее утро я стал проситься на фронт, но Ворошилов моего порыва не поддержал и сказал, что отец правильно делает, что не пускает.

- Я вот Тимура Фрунзе отпустил, знал, что больше недели он не провоюет, так и вышло - на пятый день погиб. Теперь поставят ему памятник, а памятник по сравнению с жизнью - тьфу! Ерунда это по сравнению с жизнью...- и все отправились на дачу, где стали играть в биллиард.

Я назвал удар отца "плебейским" - шар долго качался у лузы и, наконец, нехотя в нее плюхнулся, Ворошилов тут же отреагировал на мое "барское" замечание:

- Плебейский?! А ты кто такой? Господин! Плебейский удар ему не нравится! Ты должен гордиться своим происхождением! - и пошел ораторствовать, разъясняя, что немцы пришли отнять у нас наши социальные завоевания - хотят, чтобы судомойка всегда оставалась судомой-кой, а помещикам и капиталистам можно было жить, не трудясь. Из его слов следовало, что Гитлер не может простить нам, что в семнадцатом у нас Рябушинского обидели.

Я внимал этим разглагольствованиям с полным доверием. (Что ж, Кочетов и Шевцов и теперь стращают нас, что вот вернутся купцы и промышленники и заберут под банк и ресторан резиденцию нашей родной Лубянки...)

Уезжая, маршал лишь со мной одним попрощался за руку. Однако папа был не спокоен: "Что тебе Ворошилов - мальчишка? Боксом с ним драться..." По городу поползли слухи, что гусаров-ский сын совсем свихнулся, зарвался окончательно. Но через неделю Ворошилов позвонил отцу и передал мне привет. Тогда у папы отлегло от сердца.

АНЦЕЛОВИЧ

Кто уж действительно свихнулся,- даже я не мог не заметить этого,- так это бывший каторжанин, видный профсоюзник, а затем наркомлес, Наум Маркович Анцелович. В свои шестьдесят лет он пытался плясать вприсядку, отняв у бабки кухонный нож, зажал его зубами и исполнил лезгинку, хвалился, что в царской тюрьме нассал на голову надзирателю (мог приберечь свою шутку до лучших времен), а своему адъютанту кричал, брыжжа слюной: "Вы говно! Что?!" Все это не мешало отцу принимать его с полным почтением. Большинство соратников Анцеловича сгинуло без следа и памяти, а он все еще ходил живой и даже с депутатским значком.

Однажды отец принялся рассказывать Анцеловичу дурацкий антисемитский анекдот. Мне было ужасно неловко, и я попытался потом наедине вразумить папашу, что это некрасиво. Он сконфуженно возразил: "Да что ты? Анцелович поляк".

Впоследствии я понял, что юдофобство отца такого сорта, что своих знакомых-евреев он за евреев не считает. О директоре Мотовилихинского артиллерийского завода Быховском он говорил: "Абрам Исаич? Нам, русским, еще у него поучиться! Да он в свое управление еврея ни за что не возьмет. Наш мужик!" (Гительман, тот, что задом играл на пианино, тоже, несомненно, был "наш".)

Может быть, под влиянием Анцеловича отец переменил свое решение не пускать меня на фронт (со времени отъезда Ворошилова прошло не больше двух месяцев). По "казацким обычаям" (о которых отец мог знать разве что понаслышке), мне сшили форму, подарили наган, портупею, автомат - только коня не отвалили. Анцелович еще погостил у своей эвакуированной жены, заодно пробил что-то для сто тридцатой стрелковой дивизии (впоследствии гвардейской), написал на бланке, что я являюсь политбойцом, и увез с собой.

Вначале я жил в Москве, в его квартире в Доме правительства ("Допре", как его называли), где кинотеатр "Ударник", а теперь еще и Театр эстрады. Несколько позже я узнал, что большинство советских граждан расшифровывает "Допр" не как Дом правительства, а как Дом предварительно-го заключения. Так же впоследствии я узнал, что обитателям Дома правительства были известны оба значения абревиатуры - в доме едва ли оставалась квартира, не познавшая арестов и обысков. Анцелович был чуть ли не единственным счастливчиком.

В библиотеке Анцеловича я "позаимствовал" две книги - Станиславского "О работе актера над собой" и томик Надсона. И хотя я умудрился потерять всё - от автомата до комсомольского билета, но Станиславский прошел все дороги, все гауптвахты и теперь - нетронутый и во время обысков - лежит у меня в комнате на полке. Анцелович, узнав, что я стащил книги, не сердился, только попенял, что ж я у него не попросил, он бы мне их надписал. Но я и в юности не любил, чтобы Ласкера мне надписывал имярек-даритель, а сам Станиславский уже лет пять к тому времени как ничего не надписывал, не говоря уж о Надсоне.

Вскоре мне пришлось оставить квартиру в Доме правительства, так как там поселились две молоденькие "боевые подруги" и Анцелович грозно втолковывал им: "Я - тоже человек! Что?!" Я струсил и перебрался в комнату тети Зины на Арбате.

В Москве, где я проболтался месяц, работал один-единственный театр. Я пошел на спектакль, чтобы увидеть собственными глазами легендарную Валю Серову - единственную женщину, которой в двухсотмиллионной державе посвящались лирические стихи. До этого я видел ее в фильме "Весенний поток". В помещении филиала МХАТа ставили "Русских людей". Сафронова играл Аржанов, Глобу - Д. Н. Орлов, Васина - Р. Я. Плятт - тогда еще без всяких званий, а Валю - Серова. Ни сама она, ни ее игра не произвели на меня впечатления, поэтому, когда по окончании спектакля театралы ринулись к рампе, я остался стоять в своем ряду и вежливо хлопал. И тут она заметила одинокого безусого солдатика в портупее и с наганом, улыбнулась нежно-патриотически и низко-низко, до самой земли поклонилась воину. С этой минуты и до самого эшелона я дежурил у театрального подъезда. Серова всякий раз замечала меня и улыбалась, но однажды подъехала машина, и мне было видно сквозь заднее стекло, как она целуется с Симоновым. Я продал билет и целый вечер сам не свой бродил по улицам...

Я попробовал еще однажды, днем, зайти к Анцеловичу, но присутствие "боевых подруг" заметно ощущалось - я застал его всклоченного, с помятым лицом, в халате, на столе громоздились бутылки. Я поскорей распрощался и поехал на Арбат, хотя он уговаривал меня остаться и выпить.

НА ФРОНТ

Наконец, в августе с колонной грузовиков и профсоюзной делегацией на легковушках (возглавляла делегацию Клавдия Ивановна Николаева), мы двинулись на Северо-Западный фронт. Мне определили место в кузове, и хотя еще стояло лето, я узнал, что такое мерзнуть.

Проехали Калинин - пустые коробки вместо домов, жители лишь изредка попадались на окраинах, потом такие же Торжок и Осташков. Ночевали в машинах, только один раз на нашем пути попался одинокий двухэтажный дом, где жили старик со старухой, привыкшие и к темноте, и к тараканам.

В составе делегации была красивая брюнеточка с матовым лицом и в ладно сидящей шинели из офицерского сукна. Офицеры увивались вокруг нее и весело беседовали. Меня же ни один человек не удостаивал своим вниманием, даже словом перемолвиться было не с кем. Я хотел спеть куплеты Трике из Онегина, но надо мной только посмеялись - сказали, что у меня ни голоса, ни слуха. Я понял, что тут совсем нет понимающих людей.

В Перми осталась Зина Петрова. Хотя в Москве я каждый вечер дежурил возле театра, с трепетом ожидая мимолетной улыбки Серовой, но Зинина карточка бережно хранилась "в кармане маленьком моем". А тут, в пути, я и про Зину забыл. И потом, вернувшись в Пермь на побывку, ни разу к ней не зашел. А ведь как прощался! Не стесняясь присутствием матери, пел со слезами: "Легче с маменькой расстанусь..." (С маменькой я всегда расставался легко и мужественно, если не считать последнего расставания...)

ФРОНТ

На передовой во время боя я никогда не был, но и во втором эшелоне, и в штабах вшей была тьма-тьмущая, и сражаться с ними было не легче, чем с немцами.

Еще не добравшись до своей дивизии, мы уже знали, что Маша Поливанова и Наташа Ковшова, москвички-поварихи, ставшие снайперами, погибли. Одну немцы закололи, другая застрели-лась. Чтобы посмертно наградить их орденами, политотдел послал в Москву материал, но оттуда запросили дополнительные данные и присвоили им звание Героя Советского Союза. Фронт был спокойный - стоял на месте, но немцы рвались к Волге и на Кавказ, и мы должны были "отвле-кать" их - ценой невероятных, и как потом выяснилось, совершенно неоправданных жертв. Одной из задач было перерезать горло Демьянского котла, которое, кстати, и без того прострели-валось нами, поэтому немцы все равно вынуждены были снабжать свои окруженные части самолетами. Когда нам оставалось, чтобы соединиться, несколько сот метров, немцы бросили авиацию и бомбили нас целыми сутками. Я залез под нары в землянке и читал Мопассана пока не уснул (не подумайте, что остальные в это время самоотверженно трудились - при каждом свисте фугаски, а они свистели без конца, все, расталкивая друг друга, кидались на пол). К вечеру я проснулся, вылез из своего укрытия и предложил сотрудникам дивизионной газеты (к которой был прикомандирован) сходить за обедом. На меня глянули серые, измученные и перемазанные грязью лица. Котелки мне выдали, и я пошел за супом. Увидев меня, повар насмешливо крикнул:

- Ну, герой, знаешь теперь, что такое война?

Я не успел ему ответить, как увидел его на земле в весьма странной для взрослого мужчины позе. И только после этого услышал звук пикирующего бомбардировщика.

В этот же день были убиты дивизионный прокурор и его секретарша. Прокурора я помнил, он был маленький, толстенький и в чай накладывал полкружки сахара.

Я сразу усвоил, что от прямого попадания спасенья нет - не осколок сразит, так четырьмя скатами землянки задавит, и поэтому решил понапрасну не волноваться. Как-то, еще до начала бомбежки мы играли в шахматы с начальником связи дивизии и попали под минометный обстрел. Он тут же ухватился за кобуру и побежал в землянку, а я собрал шахматы, уложил в доску и, стыдясь бежать, пошел обычным шагом. Свиста пуль я, не скрою, пугался, но ни за что не согласился бы показать этого - все вокруг были старше меня. К бомбежкам в конце концов я так привык, что однажды плюхнулся на землю не как все - лицом вниз, а на спину и увидел, что над нами пролетает кукурузник с красными звездами.

- Наши, наши! - завопил я и запрыгал, забыв о всякой солидности.

Остальные тоже вскочили, закричали, подбрасывали в воздух шапки похоже, что и бывалым солдатам не часто приходилось видеть самолеты со звездами...

При всей моей храбрости и презрении к смерти в бой я, однако, никогда не рвался. Я как-то не замечал вокруг ни энтузиазма, ни массового героизма, люди такое повидали, что каждый, кто только мог, старался пристроиться во втором эшелоне, и я не ощущал ни малейшей потребности быть умнее других. Дивизионная газета "Вперед, на запад!" была все-таки в большей степени фронтом, чем самодеятельность, которой руководил В. Н. Кнушевицкий. Он просил отдать меня ему, но начальство не согласилось, наверно, справедливо полагая, что там я и вовсе перестану походить на солдата.

После массированных бомбежек немцы бросили на наш участок несколько эсэсовских дивизий, наши подразделения бежали в панике, фронт был прорван, даже второй эшелон питался сухарями, а наша редакция уцелела чудом: мы собирались двинуться вперед - но, разумеется, не на запад - на рассвете, но потом страх выгнал нас на несколько часов раньше. Когда взошло солнце, на том месте, где стояли наши фургоны, зияли громадные воронки от фугасок.

Отступая, мы вдруг повстречали в лесу корову, Бог ее знает, откуда она взялась, но она мирно щипала траву на полянке и помахивала хвостом. Пролетавший юнкерс заметил ее - бедняга не догадалась спрятаться в лес спикировал и сбросил бомбы. Корова заметалась, немец набрал высоту, развернулся и спикировал еще - на этот раз цель была накрыта.

Советские пропагандисты первого года войны, типа Кирсановой, объяснили бы этот случай так: немецкие трудящиеся - наши братья, они стараются сбрасывать бомбы не на военные объекты.

Мы были так измучены, что нам и в голову не пришло воспользоваться свежей говядиной - подарком немецких трудящихся. Мы так боялись сами попасть в немецкий суп, что и голода не чувствовали.

НЕМЕЦКИЕ ЛИСТОВКИ

Анатолий Кузнецов в "Бабьем Яре" уже описал их. Я тоже помню эти "стихи":

Бей налево, бей направо,

Комиссара и жида

Рожа просит кирпича.

Специально интересоваться ими мне было ни к чему, хоть я и вертелся возле политотдела, но когда случалось по нужде присесть под кустиком, листовка была кстати, а поскольку в эти минуты возникает особая тяга к чтению, я без задних мыслей знакомился с их содержанием: "руководи-мые безумным идеалистом Сталиным и евреями Мехлисом и Лозовским..." Каганович почему-то не упоминался, наверно, рассчитывали, что о нем сами вспомнят.

Я написал для нашей газеты очерк в стиле Эренбурга, назывался он "Размышления у трофей-ных автоматов". Размышлял я о дальнейшей судьбе немецких автоматов - "останутся ли они на складах, пойдут в переплавку или из них еще будут стрелять..." Редактировал газету А. А. Поле-таев, бывший редактор "Комсомольской правды", он пропустил эту фразу, но в политотделе на нее обратили внимание - сочли, что я намекаю на будущее наше столкновение с союзниками. Боюсь, что и сейчас я слабо владею столь тонким искусством, как намеки, а уж тогда и подавно не думал намекать - ни устно, ни письменно. Меня, правда, таскать не стали, но Полетаеву, старому газетному волку, пришлось выслушать мораль, а номер было велено уничтожить, так что солдаты ни за что ни про что лишились обычной порции бумаги для самокруток.

Где-то на оккупированных немцами территориях находился партизанский край, но его командующий, полковник Тужиков пребывал по эту сторону линии фронта - дабы не рисковать чрезмерно своей персоной. В Перми жила его жена, и он придумал выпросить меня у начальства и, снабдив партизанскими документами, отправить к супруге с посылкой - шоколадом, сливочным маслом, мылом и прочими ценными вещами.

Мы стояли в это время на территории бывшего Демьянского котла, из которого немцы благополучно выбрались, хотя буквально тысячи наших солдат полегли на каждом метре его горлови-ны, которую предусмотрено было перерезать. Немцы оставили после себя много газет, я вырезал из них изображения "фюрера", Муссолини, Геринга, кроме того, я подобрал два немецких ордена и собирался все это ради интереса отвезти домой. Пока я спал, Тужиков швырнул мои сокровища в печь. Сам он посылал отцу "для ознакомления" большую пачку власовских газет, но мне даже полистать не разрешил. Я был так оскорблен недоверием и тем, что он посмел уничтожить мою коллекцию, что ночь перед отъездом почти не спал. Поэтому, очутившись в теплушке, я быстро задремал, а когда проснулся, обнаружил, что у меня вытащили кошелек со всеми документами. Посылка Тужикова осталась цела. Не выпуская ее из рук, я отправился в Бологом в комендатуру. Здесь меня в первый раз в жизни подвергли обыску - даже мыло разрезали. В конце длинного стола сидел представитель "Смерша", теперь он должен был просмотреть мое барахло. Глядя на объемистую пачку власовских газет, я вспомнил, как в прифронтовой полосе расстреливали солдата: вытащили из эшелона - он кричал - завели за сарайчик и два раза пульнули, крик прекратился.

Смершевец взял пачку в руки, повертел - на первом же листке был помещен портрет Власова, очень похожего на японца, в генеральской форме и в очках - и протянул ее мне.

- Ну, газеты тебе еще пригодятся. (Газета называлась "За Родину!", так же, как наша фронтовая, а этот кретин, наверно, полагал, что власовская газета может называться только "За погибель Родины!")

Однако, очутившись в коридоре, я тотчас сунул всю пачку за высокую спинку дивана - сильно поумнел за время обыска и не желал дальше испытывать судьбу. Прежде тот факт, что немецкие листовки не принято обсуждать, меня как-то не смущал, я принимал мир таким, каким застал...

Меня направили назад в часть. Ко мне прилепился какой-то сержант, в Бологом несколько дней, пока выясняли наши личности, я кормил и поил его, а он в ответ лебезил и ухаживал за мной и очень проникновенно пел:

За родину, за Сталина

Упал на пулемет...

Любому его поведение показалось бы весьма подозрительным, но я был единственным сыном наместника и так привык ко всякого рода подобострастию, что не видел в этом ничего странного. Кончилось тем, что он обчистил меня до нитки и исчез.

К счастью, какой-то тип за буханку хлеба взялся обеспечить меня спасительной справкой. В справке говорилось, что я это я и "найден в бессознательном состоянии с приступом астмы сердца". Этот замечательный документ помог мне сравнительно легко восстановить комсомольский билет и избежать многих неприятностей, а главное, получить двухнедельный отпуск домой. Какой бы "липой вековой" не разило от бумажки, ей все равно поверят - только не живому человеку.

Добравшись в конце концов после всех приключений до отчего дома, я спал по двенадцать часов в сутки, и мое возвращение в действующую армию было отложено на месяц. Отдых явно был мне необходим, правда, он был не менее необходим и другим солдатам, но у их родителей не было тех возможностей, что у моего папы.

НЕ БУДЬ БЕЛОЙ ВОРОНОЙ

- наставлял меня отец, провожая на фронт, и действительно, в первые же дни я себя этой вороной почувствовал, главным образом оттого, что не пил и не курил. Меня направили в радиодивизион и прикрепили ко мне сержанта - он учил меня азбуке Морзе. Обучение шло успешно и, желая отблагодарить наставника, я отдавал ему свою "наркомовскую порцию" водки. Однажды старши-на Крячков - с лицом евнуха, бегающими глазками и большой любитель петь жиденьким тенор-ком под гитару - увидел, куда уходит водка и объявил: "Или сам пей, или отдавай мне - нечего тут любимчиков разводить!" Я не хотел отдавать свою водку этому прохвосту и решил "пить сам". После первого стакана я плясал, декламировал, пел во все горло, в общем, рассмешил весь взвод. Радостно-возбужденное состояние повторялось еще несколько раз после выпивок, но скоро я привык и уже не чувствовал ничего, кроме тепла, приятно разливавшегося по жилам. Я гордился тем, что могу перепить кого угодно другие засыпали на снегу, а я держался молодцом.

Курить я тоже не собирался, и как некурящий получал вместо табака конфеты. Но когда я начал работать радистом, приходилось заступать на смену через каждые четыре часа. Такой режим очень скоро довел меня до бессонницы, однажды я попробовал закурить, и самокрутка подейство-вала как прекрасное снотворное - я спал как убитый. Правда, от бессонницы табак скоро перестал помогать, но зато я уже стал и пьющим, и курящим.

Однажды мне приказали зашить карманы, я отказался подчиниться: "Я вам не в юнкерском училище!" - и получил пять суток ареста. "Юнкера были бравые ребята, не чета тебе!" В другой раз, проболтавшись вечер возле деревенских девчат, заснул на посту и получил уже десять суток. За что меня заперли в баню на трое суток, даже не помню, помню только, что при свете коптилки пытался читать, вошел старшина, поддал коптилку сапогом и опрокинул на книгу (а может, я "Гамлета" читал...)

Последние два года я служил в семидесяти километрах от Москвы: Кубинка-Полушкино-Васильевское в штабе 1-й радиоразведбригады "Ос-Наз". Там я окончательно спился и большую часть времени проводил на гауптвахте. Пил не закусывая, всё, что присылали из дому,- печенье, шоколад, масло выменивал у офицеров на водку.

Однажды у меня нашли простыню - казенную, спрятал я ее между книг.

- Кто украл?

- Я.

- У кого?

- Не помню... Может, у Липшица... Или у Мерзлова...

Не поверили, решили, что покрываю кого-то.

Короче говоря, дело шло к трибуналу, но не меня ли отправляли то за тем, то за сем в Пермь, и вообще, стоило ли из-за пустяков ссориться с Гусаровым?

Отец приехал за мной, чтобы везти в Москву на банкет в честь победы, меня, разумеется, отпустили. Победа была ознаменована столь грандиозной пьянкой, что, сидя в машине, я процедил: "Я первый скажу немцам, что ты коммунист... И веревку помогу намылить..." (Как видно, я не слишком отчетливо сознавал, кто победил.) Отец велел остановить машину, выволок меня и хотел набить морду, но я оборонялся, так что в кювет мы летели по очереди - то он, то я.

Начальство решило избавить себя от неприятностей и направило меня "в распоряжение местного военкомата", то есть домой. Мы еще успели с сержантом Витей Мерзловым побить старшину и пропить немецкие часы, которые я выиграл у сержанта Лурье (он приехал из оккупированной зоны, а там можно было поживиться не только часами). Позднее, как я слышал, Мерзлова разжаловали, я же до сих пор "младший сержант запаса".

МОИ УНИВЕРСИТЕТЫ

Хотя образование у меня было всего девять классов, меня, как демобилизованного, приняли в университет. Не помешала, конечно, и "просьба" первого секретаря обкома. Я поступил на филологический факультет, но преподаватели, кажется, не верили, что мне действительно нужны знания. Серьезно к своим обязанностям относилась только "немка" и лингвист и латинист Н. П. Обнорский (старший брат академика). Им я обязан тем, что до сих пор немного разбираюсь в немецком и латыни.

Занимаясь в университете, я должен был там же сдать экстерном на аттестат зрелости. На экзамене по физике мне попался бином Ньютона. Не будучи знаком ни с биномом, ни с Ньютоном, я дождался, пока экзаменатор выйдет, и направился в кабинет ректора Мерцлина - у ректора была пышная, ученая борода. Показав свой билет, я попросил "осветить" вопрос. Мерцлин осветил, но, к сожалению, на латыни. Пришлось вернуться в экзаменационную, разыскать учебник, переписать текст и прочесть экзаменатору. Тот терпеливо выслушал, не задал ни единого вопроса и поставил четыре (не подумайте, что я был печальным исключением, в нашей группе экстернов никто не мог похвалиться знаниями, но аттестат все благополучно получили).

На следующий год я перебрался в Москву на исторический факультет (еще в Перми меня по просьбе отца перевели из филологов в историки). В одной группе со мной учился сын прокурора Жора Бидеенишвили, и если в моем аттестате четверки пересыпались троечками, то у Жоры были одни сплошные пятерки. На первой же сессии он не сдал ни одного предмета, а я целый год, пока не перешел в Театральную школу, получал стипендию (хотя, безусловно, были люди, которые нуждались в ней больше, чем я. Мах, круглый отличник, только в конце второго курса получил официальный статут студента и стипендию). Опечаленный Жора пришел к моей маме, которую он почему-то величал панной Алексеевной, сказал, что она ему вторая мать, занял полтыщи на билет на самолет и, как "Мой спутник" Горького, был таков.

Как-то в одной из больших аудиторий, то ли Ленинской, то ли Коммунистической, у нас была сводная, обзорная лекция. Сосед подтолкнул меня и шепнул: "За нами сидит дочь Сталина". Обернувшись, я увидел рыженькую простолицую девушку со знакомыми холодными, испуган-ными глазами...

ПОЛОЖЕНИЕ

Вернувшись из армии, где меня научили отдавать честь старшим по званию и вообще знать свое место, я гораздо острее почувствовал свое особое положение в Перми. У меня появилась девушка, с которой я упражнялся в поцелуях и прочих навыках, и я с облегчением заметил, что она знакома со средой, что приоткрывать завесу "коммунистического" образа жизни не придется - она была дочкой заведующего облторготделом и сама хорошо все знала. Были у меня и приятели-студенты - шахматист Юра Филатов и влюбленная в меня Ира Гринблат, но их присутствием я часто тяготился и норовил удрать.

Ира ревновала меня к номенклатурной Жене, кроме того, я начал флиртовать с балериной Чудинской, посылал ей букетики и шоколад, а ее возлюбленный, солист балета, вместо того, чтобы надавать мне по шее и отвадить от театральных кулис, совершенно растерялся, сник и запаниковал. Ира услужливо приносила мне фотографии Чудинской, я делал на них любезные надписи и отсылал вместе с цветами, и балерина уже, кажется, готова была променять своего Аполлона на бледного неуклюжего юнца. Мне не приходилось отстаивать свои права кулаками, за мной стояло что-то, чего я старался небрежно не замечать, но день ото дня, не отдавая себе в том отчета, наглел.

Однажды в трамвае меня толкнула кондукторша, я не задумываясь ответил ей тем же, трамвай остановили, подошел милиционер, я спокойно отдал ему паспорт и удалился.

- Остановись, хуже будет! - кричал он мне вслед, но я, разумеется, даже не оглянулся.

Назавтра я зашел в областное управление милиции к Скрипнику, поиграл с ним в биллиард и, между прочим, забрал свой паспорт. Никто и словом не обмолвился о злополучном трамвае.

Мне все было дозволено: я ругался с высшими чинами милиции, обзывал их сыщиками, и всегда безнаказанно.

За годы войны у нас появился особняк - с баней, котельной, службами и милицейской будкой. Однажды я проснулся в отделении милиции и, будучи уверен, что мамиными происками меня заперли в нашей же бане, так наорал на милиционера, что тот тут же безропотно отдал документы, кучу денег, которые я выручил за подаренный МВД аккордеон, и пожелал счастливого пути. Оказавшись в одном ботинке на улице, я осознал, что это не "моя" милиция меня берегла, и, пожалуй, напрасно я так раскричался.

Юра Филатов, задержанный вместе со мной, провел в отделении целые сутки, мать его обезумела от горя, а я даже не вспомнил о друге и о том, что нужно бы и его выручить. То есть, просто полагал, что он тоже давно дома - разве наша власть может кого-то обидеть?..

Как-то ночью меня начали душить кошмары. Оказалось, что меня действительно душат, и не кто-нибудь, а родной отец.

- Советская власть тебе не нравится, сволочь! - орал он страшным голосом, а мама пыталась оттащить его.

Оказалось, что отец случайно наткнулся на наш фронтовой альманах - у нас с Володей Замковым и Мишей Серовым возникла идея записывать стихи, прозу и некоторые размышления о живописи, театре и литературе. Замков переплел альбом и на обложке нарисовал роскошную лошадиную морду. "Храм пернатой клячи" назывался альманах. Правда, один из разделов был озаглавлен "Ансамбль антисоветской песни и пляски", но это для красного словца, мы просто записали несколько безобидных острот и анекдотов: "Слушали, Постанашвили и Обобрали". Как-то я глянул на бюст Ленина и сострил: "Ленин - это голова". Над бюстом висел портрет маршала Сталина (исполненный ныне заслуженным деятелем искусств профессором Замковым), что дало повод Мише Серову продолжить в духе Ильфа-Петрова: "Сталин - это больше, чем голова, это шляпа". Острота была немедленно записана.

Открывался альбом гимном, написанным Мишей Серовым:

Мы верные рыцари клячи пернатой,

Мы служим искусству, мы любим его:

Для нас лишь искусство великое свято,

И больше не свято для нас ничего!

Сгинь же навеки, банальность проклятая!

Пошлость и лень мы с дороги сметем.

Многострадальная кляча пернатая

Вновь назовется крылатым конем!

Мы никого не посвящали в свою тайну, а к тому времени, когда я был изгнан из части, и Зам-ков, и Серов давно уже демобилизовались - Замков работал художником на фильме "Клятва".

Порывистый папа, увидев, что задушить меня не удается (он еще не знал, какие сюрпризы я ему преподнесу в дальнейшем!), сорвал злость на безответном альманахе - хотя я и теперь не знаю, что в нем было антисоветского.

В армии, возмущаясь дикостью и грубостью нравов, я все-таки утешался, что война хоть и большое несчастье, но не вечное - когда-нибудь да кончится, а тогда те, кому нравится, пусть служат, а я уж пойду по гражданской части - обрету человеческое достоинство, буду задавать любые вопросы и высказывать свою точку зрения. Правда, я и в армии надумал было отправить в Англию поздравительную телеграмму - по поводу победы на выборах лейбористской партии и Эттли,- и удержало меня только одно: такие темные люди сидели у нас в Васильевском на почте, что международная телеграмма была им просто не по уму.

И вот, оказавшись наконец дома, я мог с удовлетворением констатировать, что, действительно, все со мной считаются, внимательны и предупредительны. Отец был кандидатом в депутаты и приехал в университет, где я учился, выступить на предвыборном собрании. Говорил он горячо и уверенно, оратор он был пылкий, до выступления и после зал аплодировал стоя, я тоже аплодиро-вал вместе со всеми, однако был смущен: ни профессор Захаров, ни ректор Марцлин, ни даже академик Тарле, в сорок втором году выступавший в обкоме, таких оваций не удостаивались, хотя вроде бы не глупее они были моего отца, излагавшего сплошь одни передовицы и ничего кроме.

В день выборов я поднялся до рассвета. Нужно было проголосовать как можно раньше, чтобы успеть на свой участок,- я был агитатором. Множество людей, невыспавшихся, с серыми лицами, спешили проголосовать, хотя было еще совсем темно, и я не мог понять, куда это они так торопят-ся: все, что ли, агитаторы? Профессор Боголюбов рассказал, что в одном округе какой-то ненормальный самостийно выдвинул кандидатуру и пришлось долго уламывать его, чтобы снял. Боголюбов возмущался столь диким и нахальным поведением. А в общей массе люди были дисциплинированны, подтянуты, даже кротки, но я как-то не хотел задумываться, отчего это и какой ценой достигается. Мне было двадцать лет, у меня была первая в жизни подружка, мы целовались с ней на любых перекрестках, и одет я был потрясающе: у меня было кожаное американское пальто, входившее в комплект амуниции шоферов "студебекеров". Бедность других студентов меня не трогала, а если случалось ловить на себе косые взгляды, так я относил это за счет собственной экстравагантности и вызывающих манер моей бесшабашной возлюбленной.

ПРОХОД ВСЮДУ

Летом 46-го года мы все вернулись в Москву. Папа еще с весны был назначен инспектором ЦК (Новый пост. Когда я спрашивал, что это значит, отец гордо пояснял: "Личный представитель Сталина"), ему отдали квартиру в Староконюшенном, которую прежде занимал Н. С. Патоличев. Лето мы провели на даче в Пушкино - низ занимали Жаворонков и Задионченко, а наверху, кроме нас, должен был отдыхать академик Г. Александров, но он почему-то ни разу за все лето не приехал, так что там обитали только мы с отцом вдвоем - мама осталась в Москве.

На одной из дач жил тихий неприметный старичок, ни с кем он не разговаривал - поест и молча уходит к себе. Я предложил ему сыграть в шахматы, он согласился, я выиграл. Я решил поинтересоваться, кто же был моим противником, и спросил у отца:

- Что это за старик?

- Это заслуженный старик,- объяснил папа в присутствии Суслова и еще не расстрелянных ленинградцев Попкова и Штыкова.- Он Ленина охранял.

Зимой я шёл после лекций вместе со своими однокурсниками-историками и повстречал на Моховой "заслуженного старика". Я поздоровался, и мы даже перекинулись несколькими фразами насчет погоды и здоровья.

- Ты знаешь, с кем ты разговаривал? - спросил меня один из приятелей.Это же член Государственной думы от большевистской фракции - Матвей Константинович Муранов! Его шинель висит в музее Революции.

"Вот это да!" - подумал я тогда, а размышляя на эту тему позднее понял, что явилось поколение новых вождей, для которых вся история большевистского переворота заключается, главным образом, в охране Ленина и Сталина.

Однажды - я возвращаюсь к нашей жизни на цековских дачах - отец предложил мне пройтись до завтрака по лесу - вместо зарядки - и вдруг сказал: "Сядь, сынок, поговорим. Мама требует, чтобы я прописал ее на Соколе, не хочет жить с бабушкой, а я мать не брошу. Решай, где ты будешь жить". Я сказал, что с ним.

В конце лета мама все-таки приехала к нам на дачу, пробыла недолго, тут же собралась обратно, но вдруг заплакала в голос и бросила мне в лицо: "Променял мать на машину и водку!" Я был убит, подавлен, утешал ее, как мог, и заверил, что буду жить там, где она. Так вышло, что мы вернулись в свою старую квартиру на Соколе, несмотря на то, что отец уже прописал меня в Староконюшенном. Что касается машины, то я, хоть и покинул отца, тем не менее частенько ею пользовался. В ту пору в Москве было не больше тридцати-сорока ЗИСов-110, разъезжало на них, в основном, Политбюро, но отец не забывал присылать нам на Сокол продуктов с одним из шоферов - сам он не появлялся...

Будучи вторым по весу инспектором, папа ущемил своим докладом Хрущева. Они сцепились на совещании, Никита спросил отца, для чего у него голова, но отец недаром занимал свой высокий пост, он не растерялся и тут же парировал: "Не для шляпы!" Хрущев обозвал папу тыловой крысой, но после совещания цекисты потихоньку подходили к отцу, жали руку и говорили, что лет пятнадцать такого не было. (Год после этого вместо Хрущева был Каганович.)

Ободренный успехом, папа надумал сразиться и с Багировым, но тут он сам обжегся. Когда отец начал пенять Багирову на "непартийное" поведение и прочие недостатки, тот просто подо-шел к вертушке, снял трубку и сказал Сталину: "Слушай, Иосиф, убери ты от меня этого дурака!" Убрать папу не убрали, но поставили на место - он и вообразить себе не мог, что существует кто-то, кто смеет называть Сталина на "ты". После такого потрясения отец напился на даче, швырял пустые бутылки на клумбу под окном и в отчаянии повторял одно и то же слово на букву "г".

Тем же летом отец возил меня на физкультурный праздник на стадионе "Динамо". Я узнал Готвальда - он был румян и довольно попыхивал трубкой, а Массарика я поначалу принял за постаревшего Берию, было видно, что этого человека совершенно не радует грандиозное массовое действо, на его лице не отражалось ничего, кроме страдания, так что я даже подумал: "Уж не последует ли Лаврентий Павлович за Щербаковым?" Когда я прочел потом в газете, что Массарик выбросился из окна, я нисколько не удивился - чего еще можно было ждать от человека с таким выражением лица.

По трибуне вдруг быстро-быстро задвигались молодые серые в штатском, потом они отступили и появился Сталин - седой, в мундире, один, медленно подошел к барьеру и остановился - ни улыбки, ни жеста. Стадион взревел. Я тоже ревел и чувствовал непередаваемый, ни с чем не сравнимый восторг, но в то же время успел как будто увидеть себя со стороны и усомниться: неужели это я так кричу? И еще заметил: у Сталина все время бегали глаза...

Во втором тайме "Динамо" с минимальным счетом выиграло у югославской команды "Партизан".

Все лето на дачах играли в биллиард, моим партнером был Попков. До этого я видел его в кинохронике, там он выглядел сухощавым и высоким, а в жизни оказался брюнетом ниже средне-го роста и лучше всех забивал "свой" шар. Рассказывали, что ленинградцы с мастерами трениру-ются - играют на шампанское. Действительно, москвичам до них было далеко. Однажды мы играли двое на двое - Суслов с сыном и папа со мной. Не помню, кто выиграл, но помню, как все оживились, когда нам принесли пива с воблой (в столовой не хватало только птичьего молока). Кто скажет, что у наших руководителей отсутствует живая связь с народом!

Отец нервничал, когда кто-нибудь спрашивал: "Почему жену не привез?" Особенно приставал некто Крюков (АХЧ). Наверно, папа для того и держал меня при себе, чтобы выглядеть семьянином.

Он был членом Президиума Верховного совета СССР и у него имелся пропуск, на котором большими буквами, наискосок, было написано: "Проход всюду", однако не помню, чтобы он когда-нибудь забирался на мавзолей. Видно, имелся еще неписаный закон.

Как-то мы с папой смотрели футбольный матч на стадионе "Динамо". В правительственной ложе сидел один Каганович. Я принялся подначивать отца, что ему "слабо" будет сесть рядом. Он молча поднялся, направился в ложу и оттуда бросил на меня победный взгляд: "Ну что, видал?" Я заметил, что с Кагановичем он не поздоровался, наверно, не решился, очевидно, привилегией старшего по званию было заметить или не заметить соратника, а Каганович, я думаю, деликат-ностью не страдал.

ОШИБКИ

Весной 47-го года отец поехал принимать Белоруссию. П. К. Пономаренко оставался некоторое время председателем Совмина, потом его взяли в Москву и его же прислали в пятидесятом ревизором - изобличать совместные промахи - и папу сняли.

Первую ошибку отец допустил, еще не успев выехать из Москвы: пригласил министром КГБ одного из заместителей Берии генерала Н. С. Сазыкина, которого не утвердили,- на этом посту находился племянник Берии Цанава.

Папа вообще был несколько наивен, например, он выписал из Перми своего бывшего помощ-ника - чтобы тот готовил ему доклады. Возможно, он даже полагал, что остальные пишут свои доклады сами, и только он один так ловко устроился.

В то же самое время, когда отец направлялся в Минск, в Киев выехал Каганович с Патоличе-вым и Хрущевым (дорого обошлась отцу впоследствии "принципиальность"). Отец хвалился своей скромностью: "Я вагоном еду, а Каганович спецпоездом". Белоруссию называли "третьей среди равных". (Хорошо звучит "последняя среди равных".)

В один из приездов отца в Москву я пошел к нему, увидел на вешалке в передней женскую шубку, повернулся и ушел, не поздоровавшись и не попрощавшись, хотя дверь открыл он сам. Несколько лет мы не виделись. У отца в это время родился внебрачный сын Саша, порядочный обалдуй, как мне кажется.

ОПЯТЬ ТЕАТР

Отец о театральном образовании и слышать не хотел: "Кончай университет, тогда делай, что хочешь", или еще категоричней: "Кончишь университет - устрою в высшую дипломатическую школу". Двоюродный брат Славка, в то время уже студент Института международных отношений, тоже поучал: "Слушайся отца. Что такое актер? Актер - это лакей, кто прикажет, перед тем и выламывается. Кончишь дипшколу - для тебя актеры будут играть!" Увы, актеры, действительно давно превратились в лакеев, но не одни актеры...

Разрыв родителей ослабил опеку отца, я более не находил для себя обязательным считаться с его мнением и бросил университет - в надежде поступить в театральную школу, но для начала уехал на два месяца в Сочи. Чекист Лосев, начальник пермской спецроты, удивился, почему меня устроили в институте имени Сталина (бальнеологический курорт), а не в санатории "Белорусь". Он потащил меня туда, мне, разумеется, устроили горячий прием и уговаривали перебраться совсем, но отец неожиданно этому воспротивился.

- Чем тебе не нравится институт Сталина?

Я засмеялся.

- Ко...кормят плохо... (Дежурная у телефона ахнула.)

- Хорошо, я скажу, чтобы о тебе позаботились, но в наш санаторий не переходи, ты мне руки свяжешь - скоро туда нагрянет ревизия, а спишут на тебя.

Наверно, ему не хотелось, чтобы до меня дошли слухи о его личной жизни. Мое желание пере-браться в санаторий объяснялось, конечно, тоже не стремлением питаться еще лучше - просто ко мне приехала моя московская возлюбленная Эдда Таракьян. Мы жили на Соколе по соседству и даже учились когда-то в одном классе. Хотя я занимал в институте Сталина отдельную комнату в гинекологическом (?!) отделении, но с какими-то правилами должен был считаться. Отец погово-рил с директором института В. К. Модестовым, и тот отвел нам с Эддой комнату с видом на море в собственной резиденции, правда при этом добавил не совсем любезно:

- Ну вот, теперь можете...

Здесь меня не беспокоили, даже если залюбовавшись морским пейзажем я забывал выйти к обеду. (Женщина-шофер однажды сделала мне комплимент: "Замучил девчонку - идет и пошатывается, я уж подвезла ее до Новой Ривьеры".) Поправлялся и выглядел я намного лучше, чем в первый месяц, когда моей черненькой подружки не было.

В Москву я возвращался на служебном самолете маршала авиации Вершинина,- мой армей-ский дружок, Володя Замков, метил ему в зятья.

В середине октября по просьбе постпреда Белоруссии Абрасимова меня прослушали Н. К. Свободин и В. В. Готовцев, и я был принят в театральную школу. Одновременно со мной читал абитуриент с ценным социальным оттенком, но всего лишь девятью классами образования - его не приняли. Руководство училища мечтало о вузовском статусе, и принять человека с незаконченным средним образованием было для них все равно что расписаться в собственной неполноценности. Я же небрежно бросил: "Два курса университета".

Впервые в жизни я учился с охотой, даже с восторгом, старательно и успешно - был отличником по всем спецпредметам, кроме танца - с пластикой дело обстояло неважно, при ходьбе я ставил носки внутрь и никогда не знал, куда девать руки.

Если бы не чрезмерная моложавость, я, наверное, мог бы с успехом играть и фатов, и героев, но внутренне всегда чувствовал тяготение к ролям неврастеников, к сожалению, в советском театре этого амплуа не водилось, особенно в те годы. На втором курсе я сыграл Чичикова, а затем Обломова (на экзаменах строжайше запрещено было аплодировать, но нам с Сашей Гавриловым, он играл Захара, аплодировали долго-долго). В стенах школы мы проводили по двенадцать часов, но это никого не тяготило. Меня прочили в знаменитости.

Наш педагог по марксизму А. Ф. Коробов страдал тремя недостатками: когда-то был сотруд-ником Бубнова, до пожилых лет увлекался женщинами и всю жизнь мечтал организовать "Театр революционной романтики", чем ввергал в постоянный страх директора и художественного руководителя В. В. Готовцева. Из студентов Коробов намеревался создать коллектив, который понесет в народ веру и пламень. Конечно же, я тут же откликнулся на эту идею.

Каким-то чудом, после всех обысков, в книге застрял листок, я воспроизвожу его текст полно-стью, но прошу быть снисходительными написано в сорок восьмом году. Умные люди, может быть, и говорили что-нибудь такое за бутылкой, но, разумеется, не зачитывали публично, как сделал, по своей крайней наивности, я. К счастью, остальные тоже не поняли, на что я подымаю руку.

Мысли о новом театре. У отдельных лиц и целых коллективов возникает идея нового театра, романтического. Для существования такого театра нужны не столько приподнятость, яркость - то есть, средства,- сколько особенный градус восприятия, свой угол зрения. Но коллективы не имеют своего кредо, а если имеют, то спущенное сверху, с резолюцией: к исполнению.

Все проблемы, которые перед нами ставятся, далеко не новы. Для того, чтобы театр имел свое лицо, необходима единая вера, единый заряд, проблема, одинаково притягательная для всех, для большинства. Нужно, чтобы идея спектакля была почувствована так остро, как она еще никогда не воспринималась.

Не нужно бояться однобокости, ибо всякое мнение субъективно, если размазать его на десять "но", приближая к объективной истине, будет неинтересно. Если мы современный театр, то долж-ны откликаться не на любые события, а только на "извечные" - для своего театра. Константин Симонов всегда актуален, но его вещи можно было бы приписать кому угодно, если бы не указа-ние на авторство. Круг тем Эренбурга ограниченней, он не всегда злободневен, зато у него свой творческий профиль, как принято говорить на театре. Вокруг него группируется определенный читатель.

Лучше быть МХАТом и не браться за Шекспира и Шиллера, чем Театром Юного Зрителя, который "отделает" вам все, что угодно.

У нас много газет, и все они ужасно походят одна на другую, а главное на одну известную всем газету, тогда как "Вечерка" имеет и свою форму, и свое содержание. Или та же "Литературная газета".

Хотелось бы видеть театр воинствующего коммунизма, а не театр, приспособившийся к сегодняшнему дню. Вместо того, чтобы рабски выполнять задачи, которые сегодня ставит партия, нужно идти дальше, быть, так сказать, "большими роялистами, чем король". Но это возможно лишь при условии, что коллектив будет состоять из единомышленников, а не счастливчиков, прошедших по конкурсу. Но и тогда остается опасение, что "горячих дюжина голов" ничего не сумеет осуществить - всякий оригинальный театр, тем более романтический, возможен только там, где позволительно допускать творческие и даже политические ошибки, ибо великое рождает-ся в борьбе противоположных начал. Там же, где этого нет, художник обречен на участь Дон Кихота воевать с ветряными мельницами.

Возникает вопрос: не с потолка ли взята идея романтического театра?

Этой фразой заканчивается воззвание. Клянусь, я не знал, что это антисоветчина!

КРИЗИС

К четвертому курсу я как-то выдохся, снова стал пить, женился, нужны были деньги, летом я не отдыхал, а "халтурил", подкрадывалась ото всего этого усталость, а водка как будто снимала ее.

Известный педагог В. П. Марков однажды сказал на репетиции в моем присутствии - я подремывал, поднагрузившись: "Жалко. Талантливый человек, но ничего из него не получится". Правда, и репетировал я спившегося Мишу в "Зыковых", "вживался" в образ. Вживаться было не сложно: отец Миши, Антип, не верил в сына, не любил, ревновал к молодой жене, старался всячески унизить. Хотя в нашем случае ревновал, конечно, не отец, а я. Узнав, что я уже не единственный сын, я никому об этом не сказал, но исступленно мечтал о мести: порою мне грезилось, что я убиваю отца или оскорбляю смертельно (папу очень трудно смертельно оскорбить). Я мечтал, что вот стану великим актером, "чтоб громкою молвою все, все вокруг звучало обо мне", и сменю фамилию - Алексеев, чем плохо? - скромно, но кто понимает... Нет, не доставлю ему удовольствия погордиться!..

К несчастью, мне еще постоянно напоминали об отце. Н. К. Свободин, репетируя "Девушку с кувшином", указал на меня, как на удачный пример:

- Вот вы все знаете студента Гусарова, а кому из вас известно, что его отец - секретарь ЦК Белоруссии? (В пьесе высокородная донна притворялась служанкой.)

После этого студенты один за другим подходили ко мне и спрашивали, правда ли? Я бормотал в ответ что-то невнятное.

В другой раз нас повели в Театр Советской армии на "Южный узел" Первенцева. Сталина играл Державин, точнейшая копия вождя с теми же холодными, мертвыми глазами. Сталин-Державин разговаривал по телефону со Свердловском (с Андриановым) и медленно и четко произнес: "Патоличев обещал танки, а Гусаров заверил, что и артиллеристы не подведут". Сосед толкнул меня в бок: "Не о твоем отце речь?" Я покраснел и, запинаясь, признался, что о моем.

Готовцев побывал у отца на Староконюшенном с визитом в надежде предотвратить слияние училища с ГИТИСом, мне пришлось устроить эту встречу. Бабка подала какие-то неказистые яблочки, Владимир Васильевич чинно очищал яблоко ножичком (у нас никто так не делал) и степенно излагал суть дела.

В пятидесятом году над папой разразилась гроза. Он потерянно бродил по квартире, пил валерианку и жаловался на несправедливость:

- Один министр сказал, будто я критику зажимал, а сам как есть первый подхалим, вечно телеграммы слал. Я у него корову конфисковал, он на рынке молоком торговал, вот и весь зажим...

Много позднее Шепилов рассказал мне, что им объяснили, будто отец "потерял инициативу".

Его снова назначили инспектором, но это было уже падение, а не взлет. Теперь ему приходилось много ездить по стране. Милейший Владимир Васильевич однажды остановил меня в коридоре училища и спросил:

- Где теперь папа?

- В Сибири.

- Что?! - старый актер, игравший когда-то Алешу Карамазова в МХАТе, отскочил от меня на три метра.

Перед самым выпуском нас все-таки слили с ГИТИСом. Я был обременен семьей, предоставлен сам себе, навыков "пробиваться" не имел ни малейших, и потому принял первое же предложение - ехать в Рязань в Театр юного зрителя. Жена с маленьким сыном остались в Москве. Другие ребята "показывались" в столичные театры, да что там ребята, крупнейшие актеры провинции не считали для себя зазорным "просматриваться" в Москве, я же был слишком горд для такого "унижения" - как-никак, мой портрет украшал апрельский номер "Огонька", меня не раз вызывали на кинопробы (это было время "Сказания о земле Сибирской" и "Кубанских казаков", по всем студиям страны в год снимали 5-6 фильмов, тот фильм, в котором я должен был сниматься, зарезали, а устраиваться на телевиденье никто не догадывался - по всей Москве телевизионные антенны украшали всего несколько домов).

С нашего курса актерской карьеры не сделал никто, кроме Бориса Рунге (пан Профессор).

НОЯБРЬСКИЕ ПРАЗДНИКИ

Чтобы не углубляться, я не стану рассказывать о первой женщине, но там было все нормально: мне было шестнадцать, ей двадцать восемь. Со второй произошла осечка - свидание состоялось в казарме, мы пугались каждого шороха, и все дальнейшие встречи тоже были лишены поэзии, я думал только о том, как обрести форму. Неудача наложила отпечаток на всю жизнь. Женщины не обижались и соглашались на новые попытки - мужчин не было, мужчины погибли в войну...

Эдда Таракьян (до чего же я не люблю это двойное "д"!), в отличие от моей пермской подружки Жени, выглядела явно не способной "урвать свое", зато сама она была лакомым кусочком: стройная, смуглая, с правильными чертами лица, красивым телом и великолепными ногами (на последнюю деталь мое внимание обратил Володя Замков, специалист по живописи и графике). Характер и манеры Эды тоже были самые милые, но в моих глазах она обладала одним весьма существенным недостатком - мы были ровесниками, как мама с папой, а нам всегда кажется, что мы не повторим ошибок родителей.

Год мы привыкали друг к другу, но когда Эда переходила на третий курс медицинского института, она могла готовиться к экзамену по анатомии не только по учебнику. "Максимус глютеус", - шептала она, проводя рукой уже не помню по чему... Я записал в тетрадке на полях (тетрадь содержала стихи Баркова) цифру 8 - она спала, а я в костюме Адама сидел за столом. И все-таки каждой новой встречи я ждал со страхом - а вдруг сегодня я не смогу? Если Эда опаздывала, а это случалось часто, я нервничал невероятно, поминутно смотрел на часы - ведь надо было "успеть", пока мать повышала свою квалификацию на каких-нибудь очередных курсах. И осечки, действительно, случались, хотя более красивой женщины я себе не мог представить.

Я очень привязался к Эде, а все-таки продолжал думать: южные женщины рано увядают, чем это все кончится? Три аборта не шутка, в сорок лет она будет старухой. Отец в подпитии качал головой: сынок, не женись рано... Но и не слишком поздно... (Из чего я заключал, что и во втором браке он не очень счастлив.) Впрочем, я не особенно беспокоился о будущем: Эда кончит инсти-тут, в Москве она, по ее собственным словам, работы не найдет, придется куда-то ехать, вот все и развяжется само собой.

Когда она кончила институт, выяснилось, что у ее матери рак груди и метастаз в позвоночник. Дочь не могла уехать, когда дни матери были сочтены. Это явилось первой поправкой к моим соображениям, а вторая заключалась в том, что у Эды появился другой любовник, староста их курса Ю. Пушкарь, настоящий мужчина - взгляд пронзительный, руки железные, а анатомия такова, что Эда сознание теряет. Мне оставалось только радоваться, но я загрустил - хорошо, если он женится (он уже представлялся родителям, я же их избегал, как кошка, полакомившаяся чужим мясом, боялся в женихи попасть), но простит ли он ей прошлое, будет ли всегда любить - она стала такая бледненькая, морщинки появились, а ведь это - моя вина... Моя вина, а расплачи-ваться ей... В Егорьевске на практике делала аборт - выкинули первого сыночка на помойку - кричала от боли, но мне ничего, ни слова, только "мамочка, мамочка, помоги!.." Потом долго перебинтовывала груди, чтобы провести мамочку. И особенно льнула ко мне - вместе быть нельзя, но все-таки умудрялись.

В праздники моя мать всегда с раннего утра и до позднего вечера на демонстрации - возвращается без ног. А мы, пользуясь ее отсутствием, целый день барахтаемся на полу, застеленном одеялом, под жизнеутверждающую музыку сводных духовых оркестров. И 7 ноября сорок девятого года я ждал Эду, но теперь я не готовился к встрече, как чемпион к старту, не постарался выспаться, не думал о гарантиях, я просто ждал, и пил, не закусывая, поскольку сердце ныло, и ревел в одиночестве. Я знал, что никто не может мне помочь, как никто не сведет чужих поцелуев с ее близкого, родного тела...

И вот она пришла - в последний раз! - и ничего мне больше не нужно, слепыми от слез глазами я не вижу, как она раздевается, ничего не прикидываю, не смотрю на часы, она уходит навсегда, так пусть она по крайней мере знает, что я тоже любил, тоже мучался... Совсем недавно родилась живая девочка (Эда вечно затягивала аборты), но врач, понимая ситуацию, слишком долго мыл руки... И я не пришел к ней, не упал на колени!..

Когда мужчина любит женщину, он даст ей все, кроме отдыха, и я в тот день не был исключением. И вот она опять спит, но некому подсчитывать и записывать успехи, я смотрю на нее - морщинки, даже конопушки какие-то появились, мордочка распухла от слез, нос удлинился некрасиво... Не до Барковской порнографии, я напеваю тихо: "Долго пил солдат..."

Потом начались признания, оба злорадно и отчаянно признавались в изменах.

- Дубровин? Как ты могла!

- А ты как мог? Платочком Марусе лицо закрывал?

Мы хлестали горе чайными стаканами, я горько упивался звучанием бездонных слов - навсегда, никогда... Но многоопытная тетя Зина предсказывала, что это вовсе не конец, а только начало. И действительно, Эда уже снова поглядывала на меня: "Бедненький, отобрали игрушку".

П. П. Улитин, переживший тридцать седьмой год не в пионерском лагере, назвал подобную ситуацию коньячной. Он считал, что в жизни артиста такие встряски необходимы не два-три раза (как у меня), а по крайней мере раз в два-три года. Он прав, тогда я научился передавать на сцене такие душевные движения, о которых раньше и не догадывался, откуда-то появился темперамент, широта. На занятиях по вокалу я выбрал "Сомнение" Глинки и у меня в глазах темнело от сто раз слышанных прежде слов:

"Мне снится соперник счастливый..." Еще я полюбил входивший в моду стараниями Козловского старинный романс на слова Тютчева:

Как поздней осенью, порою

Бывает день, бывает час,

Когда повеет вдруг весною...

Я не только отличал Эдин звонок от всех прочих, но и на улице не мог столкнуться с ней случайно - непременно сначала нахлынет предчувствие...

18 ноября для меня повеяло весною - я повел Эду в загс (прямо из чужой постели). Нам дали неделю на размышления. Может быть, следовало дать год? А впрочем, стоит ли сокрушаться, кто знает, не было ли бы что-то иное во сто раз хуже... По крайней мере, есть сын.

За несколько дней до Нового года мы перетаскивали Эдины вещи ко мне, провозились допоздна, раскладывали, убирали, так что я свалился без задних ног и не вспомнил, что это наша первая брачная ночь - ночь, а не день и не вечер, как прежде, потому что хоть наша связь давно ни для кого не была секретом, но под одной крышей мы спали впервые. Потом я почувствовал сквозь сон, как что-то нежное и теплое прикоснулось ко мне - раньше я никогда не видел женского ночного платья - и я прижался к ней, даже не просыпаясь, и словно провалился куда-то, и так всю ночь - не спал, а терял сознание...

Утром я вышел на улицу и от свежего воздуха действительно хлопнулся в обморок, правда, скоро пришел в себя.

МОПР

- Майзель! Понимаете, Майзель,- сказал Юрка Багинян.- Сама фамилия за себя говорит!

Я дал ему публичную отповедь (хотя и не назвал по фамилии) и ребята согласились со мной, подходили и спрашивали:

- Кто это сказал?

А Егор Эджубов даже воскликнул:

- Юрка? Вот гад!

Галя Майзель, первая жена пана Профессора (кстати, по паспорту русская), не отличалась ни отзывчивостью, ни сердечностью (в чем я имел возможность позднее убедиться), но я всегда был уверен, что фамилия не может "за себя говорить", и горжусь, что по мере сил отстаивал свои взгляды.

- Ты никогда не слышал слова МОПР? - укорял я на первом курсе Толю Судзана и заставил всех своих сокурсников вступить в эту организацию, но очень скоро понял, что зря старался,- МОПР оказался богадельней, филиалом Красного креста и к эмблеме - решетка с протянутой рукой - никакого отношения не имел.

Активистка показала мне альбом, который запечатлевал раненных советских солдат в тот момент, когда им преподносили конфеты, читали и даже что-то вышивали для них. И я, как ни силился, не мог понять, какое отношение имеют раненые, защищавшие свое государство (даже такое прекрасное и справедливое, как наше), к узникам (которые в моем представлении страдали за свою мужественную борьбу с приспешниками капитала). Допустим, мы не можем послать что-нибудь самим заключенным, тогда следует помогать их семьям, чтобы хотя бы дети не голодали. Раздираемый недоумением, я написал Сталину (в письме я коснулся и других, мучавших меня проблем, как то: почему глушат иностранное радио? Разве не должны мы знать лицо классового врага? Почему советским солдатам запрещены контакты с населением оккупированных стран? Разве могут комсомольцы и коммунисты спокойно отдыхать в казармах, когда вокруг идет идеологический бой? Сам я неоднократно переписывал по-немецки "Интернационал" и в эти листки заворачивал хлеб, который подавал пленным. Немцам, очевидно, так нравился "Интерна-ционал", что они стали при любой возможности приходить и стучать в нашу дверь на улице Саврасова). Ответа на письмо не последовало. Кто-то берег отца. Я не успокоился и написал Суслову. Но с тем же результатом. Через несколько месяцев МОПР упразднили.

КРИЗИС РАЗВИВАЕТСЯ

Вспоминать свою глупость скорее досадно, нежели смешно, но если такой гигант как Солженицын не распознал природу строк и попался на мякине письма другу пописывал, то что уж обо мне говорить. Я никогда не слышал критики в адрес режима, никто даже из самых дальних моих родственников не подвергся репрессиям, личный мой опыт был ничтожен, к тому же по природе своей я не критикан. Я не был рабом режима, напротив, я был его сторонником и защитником, я был им воспитан и беспокоился за его судьбы, а если время от времени и откалывал какие-нибудь номера, то исключительно по причине своей крайней наивности и неосведомленности - как с неба свалился... Конечно, кое-что достигало и моих ушей, в университете нудному профессору Юдовскому постоянно слали анонимные записки о генеральшах в собольих шубах, и он в осто-рожных выражениях разъяснял тезис: по способностям и по труду (по "труду"!). Но у моей мамы тоже была каракулевая шубка, и я не видел в этом ничего страшного, я знал, что дача у отца казенная, и мебель тоже казенная - значит, до тех пор, пока не слетит, а с высокой горы падать больней... Еще я знал, что трудящимся является и банщик, и его клиент, только в разное время, и вообще моя совесть в этот период находилась в гораздо более спокойном состоянии, чем в детстве, когда я был богаче Карлуши на стакан молока и двадцать граммов масла.

Я знал, что Борьке Рунге и его брату Сакко приходится голодать, но ведь студенчество - последний рубеж перед благополучием (кстати, в данном случае так оно и вышло - Боря сейчас заслуженный артист, а Сакко (Сокол) преуспевающий литератор и большой щеголь), мама сочув-ствовала братьям они еще в детстве остались без родителей, и иногда старалась подкормить. Другим жилось не так тяжело. Однажды я, неловко повернувшись, толкнул Тамару Щетинину, ее будущий муж Дима Бородин покачал головой и протяжно изрек:

- Чем хвастаешься? Тем, что лучше ее позавтракал?

Но Тамара и тогда была весьма упитанна. А мой лучший друг в училище, с которым я встречаюсь и по сей день, хоть и ходил оборванный, но свой единственный бутерброд всегда готов был выменять на рюмку водки.

На первом курсе арестовали поэта Фидельгольца. Вызывали его закадычных друзей Цисляка и Иванова, по их словам, они старались своими показаниями не повредить подследственному. Открыто происшествие не обсуждалось, правда наш директор Борисов при случае намекнул, что мы плохо знаем тех, кто живет с нами рядом. Ходил слух, что Фидельгольц сотрудничал в руко-писном журнале, критиковавшем Жданова и литературную политику партии. Мы утешались тем, что ничего не знаем, вот разберутся, тогда выяснится, что к чему. Время шло, и про Фидельголь-ца все дружно забыли, никто никогда не поинтересовался, как там "разобрались", увидели мы его много лет спустя, он рассказывал, что спасся тем, что выдал себя за "лепилу" (то есть, фельдшера).

По Би-Би-Си выступил сбежавший за границу полковник авиации, бывший парторг академии Жуковского (после его речей и начали глушить), я ходил подавленный, но не умел ни с кем поделиться, да и с кем я мог делиться, когда сам был штатным политинформатором?

Я слышал, что в институте международных отношений один еврей, да и тот зять Сталина, но этому факту опять-таки находилось объяснение: фактически у нас нет еврейской республики, поэтому евреям некого представлять "среди равных".

Еще в военные годы я заметил, что антифашистская пропаганда превратилась в антинемецкую, но после статьи "Товарищ Эренбург упрощает" успокоился.

Для экзамена по речи я выбрал стихотворение К. Симонова "Немец" и читал его, дополнив куплетом из Эрнста Буша по-немецки, чтобы создать образ интернационального певца и трибуна. Получил пятерку, а главное, товарищи подходили и жали руку, почувствовав, что это мое, наболевшее. На вечере, посвященном памяти Зои Космодемьянской, я возражал героине, якобы записавшей в свой дневник слова Кутузова: "За одного русского я десять французов не возьму".

- Дорогая Зоя,- воскликнул я пылко,- в данном случае ты пила не из лучшего источника!

(Из каких источников и кто пил, вообще сказать трудно - дневники Зои до сих пор не изданы и существовали ли они в природе, теперь не дознаешься. Я разговаривал с одноклассницей Космодемьянской, по ее словам, Зоя была замкнутой, затравленной девушкой, нелюбимой в семье и в свою очередь ненавидевшей мать. Что касается отца, то тут полное отсутствие сведений (уж не еврей ли?). В страстной речи я напомнил собравшимся, что люди делятся не на нации, а на классы. Ярослава Домбровского сочли предателем только потому, что он не был французом. Закончил я свое выступление фразой:

- У коммунистов отечество там, где идет бой за справедливость!

Мне, конечно, дружно аплодировали, но старшие - А. Ф. Коробов и Миша Маршак (один из руководителей университетского студенческого клуба) пожурили меня. Позднее, в разгар борьбы с космополитизмом, Коробов вспомнил мое выступление.

- Член комитета Гусаров допустил космополитическое высказывание,заявил он с трибуны,- а член комитета Бородин его не поправил!

Нужно знать Диму Бородина - это человек явно не способный кого бы то ни было "поправлять". Случалось, что мы, готовясь к экзаменам, неделями жили с Димой под одной крышей, но о политике он никогда не заикался. Его отец был председателем юридической комиссии Временного правительства (в которую, кстати, входил и Вышинский) и собирался предать Ленина суду (но не успел). Когда власть переменилась, Бородин не стал вступать с ней в конфликт и ему посчастли-вилось умереть своей смертью (как и некоторым другим, например, последнему шефу жандармов Джунковскому).

Дима всегда упорно трудился и сейчас трудится, любит театр, политики избегает, вступил в партию, чтобы уравновесить пятый пункт своей второй жены и чтобы роли, наконец, давали.

НЕ ТОВАРИЩ СТАЛИН, А ЁСИФ ВИССАРИОНОВИЧ!

- ревностно поправляла каждого наша преподавательница по политэкономии, пожилая еврейка. Она любила образные выражения, вроде:

- Капиталист высосал прибавочную стоимость из пролетария!

Можно себе представить, какую радость доставляли эти перлы студентам театральной школы и с каким восторгом ее пародировали и передразнивали. Однажды она с гордостью рассказала, что и во время войны никогда не ходила на рынок - чтобы не поощрять частный сектор. Помнится, я подумал тогда, что в нашем поколении таких идиотов уже нет.

На одном из семинаров разбитная Анька Потапова (в будущем одна из жен Коробова) как-то особенно ловко скопировала акцент нашей преподавательницы и ее манеру выражаться. Почувст-вовав, что аудитория тихо плывет от хохота,- педагог обиделась:

- Аня, я з Украины, у меня акцент, но вы почему так говорите?

С этого дня ее "украинский" акцент стал притчей во языцах, и невозможно было не заметить, что именно он сделался предметом всеобщей потехи, а не сами нелепые и верноподданнические высказывания. Над ней издевались, понимая, что это можно и своевременно. Однажды, оставшись с ней наедине, я спросил:

- Неужели Гомулку арестуют? Он ведь признал свои ошибки...

Она горько ответила:

- Я тридцать лет в партии и уже ничему не удивляюсь...- и вышла из аудитории, постарев-шая и одинокая, как моя мама.

Когда с подобным вопросом я обратился к лектору Олешковичу: - "Неужели Беблер шпион? Он же в Испании сражался!" - бравый пропагандист ответил иначе:

- Там его и завербовали!

Между тем приближалось великое торжество - семидесятилетие "не товарища Сталина, а Ёсифа Виссарионовича". По этому поводу я произнес с трибуны речь, пообещал в честь юбилея учиться на одни пятерки, но не назвал вождя мирового пролетариата ни великим, ни гениальным. Хорошо, что никто не подсчитывал количества эпитетов, а в крайнем случае можно было бы сослаться на то, что говорил я не по бумажке.

На курсе я сделал доклад по Фейхтвангеру ("Москва 37-го") и был награжден аплодисментами. Думаю, что Фейхтвангера читали не более чем два-три человека, а уж взяться за доклад никто, кроме меня, не решился бы.

Зато когда я принялся рассказывать какой-то анекдот, слушателей как ветром сдуло. Белгородский, у которого отец сидел (именно за анекдот) сделал весьма выразительный жест - "постучал" по воздуху костяшкой пальца. Теперь это покажется странным, но тогда я не понял, что сие должно означать. Я был счастливым человеком - занимался любимым делом, верил в свой талант и обожал "Варшавянку". И только изредка замечал, что многие вокруг не ищут ничего, кроме спокойной жизни.

СЕРЕЖА ШТЕЙН

Сережа родился в том же году, что и я, и вырос на Арбате, в доме 44. В детстве он не раз слышал, как дворник говорил ему вслед:

- Вон молодой барин пошел...

Сережин предок, премьер-министр Пруссии (земельная реформа Штейна) бежал в Россию от тирании Наполеона. Последний фон Штейн был последним воронежским губернатором, приближенным царя, дважды посетил его в барнаульской ссылке, о чем неосторожный монарх оставил запись в своем дневнике, изданном после казни.

В белом движении барон не принимал участия, а позднее даже ходил на первомайские демонстрации, посадив маленького Сережу на плечи и декламируя нараспев:

Перед вами красный флаг,

Он на палке белой,

Понесет его в руках

Тот, кто самый смелый!

И Сережа размахивал над его головой красным флажком, приветствуя товарища Сталина.

В 37-м Владимира Николаевича забрали в последний раз (вероятно, для выполнения нормы по району), и он погиб. Ксения Александровна, смолянка, падчерица камергера Нейгарта, осталась одна с четырьмя детьми и всех вырастила и воспитала. Она жива и теперь.

Сережа служил в армии, потом работал на заводе и в театральную школу продолжал ходить в замызганной рабочей куртке. Он возился с декорациями для дипломников, до поздней ночи налаживал "свет", а иной раз и ночевал тут же на сцене, хотя баронский особняк стоял неподалеку (семья занимала бывшую кухню).

Каждое утро, провожая сына на занятия, Ксения Александровна давала ему с собой бутерброд. Моя мама бутербродов не делала, зато у меня почти всегда водились деньги - черная машина ежемесячно привозила две тысячи, да и сама мама была директором школы, так что моя стипендия оставалась мне "на карманные расходы". Многозначительно поглядывая на меня, Сережа вытаскивал и разворачивал бутерброд, но я делал вид, что не понимаю намеков. Тогда Сережа говорил:

- Пойдем по диагонали? (Чтобы попасть в забегаловку, нужно было пересечь улицу Герцена наискосок.)

Я твердо отказывался.

Кончались занятия, я направлялся пешком по Малой Бронной к Маяковке, Сережа сопровождал меня, торжественно неся бутерброд, и я, конечно, по дороге сдавался, но в отместку принимался мучить своего искусителя:

- Кричи "Да здравствует товарищ Сталин!"

Сережа покорно кричал.

- Да здравствует палата пробирного надзора! (Мы как раз проходили мимо нее.)

- Да здравствует палата пробирного надзора! Да здравствует всяческий надзор!

Тяпнув по стаканчику-другому и расправившись, наконец, со злополучным бутербродом, мы усаживались в сквере на Патриарших на лавочку и принимались жарко делиться самыми сокровенными мыслями. Хотелось читать стихи - но почему-то не Маяковского и не Симонова.

...И Господь воздаст мне полной мерой

За недолгий мой и горький век

Это сделал в блузе темно-серой

Невысокий старый человек!

Мне биография Гумилева была известна хотя бы понаслышке (от эвакуированных ленинградцев), а Сережа, в доме которого бережно хранилась иконка, подаренная императрицей, о поэте не знал почти ничего. Я рассказывал и поражался - как он предсказал свою гибель!

Еще мы читали Блока, Есенина - вроде бы и не запрещены, но со сцены их не исполняют - и многое такое, что не дозволялось читать даже у себя дома в полном одиночестве.

Чеснович на экзамене спросил нашу сокурсницу Динку:

- Вы читали Маринетти?

Та сдуру ляпнула:

- Да. (Скорее всего и в глаза не видела, но решила, что раз спрашивают, значит, по програм-ме полагается.)

- Кто же вам рекомендовал его читать?

Бедный Шатилов побледнел - и так на волоске висит, в космополитизме подозреваем.

Сережа знал четверостишия своего соседа Коли Глазкова:

Пусть говорят, что окна ТАСС

Моих стихов полезнее.

Полезен также унитаз,

Но это ж не поэзия!

Однажды, набравшись как следует, мы забрели в церковь, не сговариваясь, бухнулись на колени, принялись подпевать хору и класть земные поклоны - крестясь и целуя пол. А в другой раз я истерически рыдал и вопрошал тестя, старого большевика:

- Не Ленин ли создал эту тюрьму?!

Тот сам заплакал - верно, от ужаса - и бормотал:

- Ленина-то, Ленина-то не трогай!

А Сережа процедил:

- Оставь его, они же закостенели... Но и почти трезвый он сказал однажды совершенно уверенно:

- Иголки под ногти загоняли еще в двадцатых, а уж в тридцать седьмом точно...- Мы сидели у меня в доме на кухне, была поздняя ночь.

ПЫЛЬ, ПЫЛЬ, ПЫЛЬ...

Однообразно и повсеместно склонялись фамилии Гурвича, Юзовского, Борщаговского, Альтмана. Не знаю, как весь остальной советский народ, но мы, театральные студенты, никогда их статей не читали. Начались увольнения. Наш парторг Александр Вокач (ныне актер "Современ-ника") заявил с трибуны:

- Не случайно у космополитов иностранные фамилии!

Зал зашумел и зашикал, а Боря Рунге, обычно сдержанный и занятый соображениями практического порядка, сказал:

- Стран-н-ная кампания в многонациональном государстве...

С нами учились Лейтин, Карл Гурвич и Бронштейн, перешедший к нам из уже ликвидированной еврейской студии.

Профессор Юрий Дмитриев - у него была внешность лакея из благородного дома - снизил мне оценку на экзамене за то, что я утверждал: "По свидетельствам современников великий дядя Костя Варламов ролей не учил, книг не читал, а любил блины с маслом, пирожки и художествен-ную вышивку".

- Как?! - возмутился профессор.- Варламов дружил с Чайковским, Давыдовым, Кони, лепил остро-социальные портреты, а вы мне про кулебяку говорите!

Я настаивал, что успех Варламова шел от интуиции, от Бога, а не от передовых идей. Дмитриев, естественно, не мог со мной согласиться, хотя, как выяснилось во время нашего спора, я знал, что и как играл дядя Костя, а он об этом имел весьма смутное представление. Зато он стоял на государственной точке зрения.

На одной из своих лекций он излагал нам Чехова по Ермилову, а Сережа Штейн усомнился в том, что Раневская и Гаев злонамеренно заколотили Фирса в доме. Дмитриев принялся выкручи-ваться, лепетал что-то об объективном и субъективном восприятии, запутался окончательно и злобно отрезал:

- Я излагаю государственную точку зрения!

- Так бы и говорили,- сказал Сергей.

Прославленный профессор П. И. Новицкий каялся на общем собрании:

- Я не имел права ориентировать Бабанову на западный репертуар, но мне казалось, что она прежде всего Джульетта, Диана... Но, конечно, и Таня Арбузова...

Занятия перестали увлекать меня - а ведь как горел на первых курсах! теперь я просто дотягивал до диплома и даже не разделял волнений своих товарищей по поводу дальнейшего устройства. В качестве дипломной работы мне дали голубую рольку в примитивной прибалтийской пьесе "Жизнь в цитадели", и то еще, считай, повезло - Коле Никитскому (известному теперь эстрадному певцу) пришлось показываться в "Сибирячке" Е. Загорянского. Сибирячка - это сорт пшеницы, который на протяжении четырех длинных и нудных действий выводит упря-мый селекционер-новатор, которого травят и обижают вейсманисты-морганисты, под влиянием которых даже невеста начинает сомневаться в правоте любимого человека, который в конце четвертого действия все-таки свою "Сибирячку" выводит - в чем зритель не сомневается с самой первой минуты.

Поначалу, правда, мне предложили отличную роль - солдата Пикалова в "Любови Яровой" (педагог - А. Г. Вовси), но я с ней не справился, меня никогда не тянуло к буффонаде, а наигрывать тогда все боялись, короче говоря, сцену даже не стали показывать. Пожалуй, для Аркадия Григорьевича эта неудача была большим ударом, чем для меня, ему и без того в ту пору жилось не сладко,- С. Г. Бирман вернула ему его письма и публично доказывала, что она не еврейка. Впрочем, она это продолжает делать и сейчас, недавно вышли ее мемуары, которые буквально начинаются фразой: "Я крещена в такой-то церкви".

Моя личная жизнь складывалась не столь трагично, хотя домашняя война между женой и матерью не затихала ни на час - стоило одной открыть дверь, как другая тут же ее демонстративно захлопывала, если одна включала радио, другая тут же подскакивала выключить, одна садилась смотреть телевизор, другая ложилась спать, а форточка никогда двух минут не оставалась в одном положении. Хозяйством Эда не думала и не собиралась заниматься - все свободное время она проводила у постели мучительно умиравшей матери, но моя мама утверждала, что она только и знает, что сидеть перед зеркалом. Потом Эда родила сына, но это обстоятельство тоже не сблизило невестку со свекровью. "Вышла за Гусарова, только не за того",- повторяла мать, по-прежнему твердо уверенная, что ее бывший супруг занимает мысли всей женской половины страны, начиная от артисток оперы и балета и кончая соседкой. Эда видела отца раз или два, да и то мельком. День ото дня мне все меньше хотелось торопиться после занятий домой, а попадавшиеся по пути забегаловки манили все сильней. Когда я, наконец, переступал порог квартиры, перед глазами у меня плавал туман, и выяснялось, что что-то потеряно - то шарф, то шапка (про перчатки я не говорю, их я постоянно где-нибудь забывал и в трезвом виде). И вот однажды вернувшись домой, я увидел, что Эда с помощью своей няни, Поли, собирает вещи и кутает Славку. Славка ревел. Я ничего не сказал, повернулся и пошел покупать бутылку. Вернулся - в доме тишина.

Незадолго перед тем Эда отобрала у своей умирающей матери пузырек с кокаином, теперь я вытащил его и съел белый порошок, но вместо того, чтобы спокойно дожидаться незаслуженного покоя, принялся театрально прощаться с мамой, собиравшейся на занятия в школу. Мать побежала за Эдой, приехала машина от Склифасовского, и мне промыли желудок. Всю ночь и весь следую-щий день я лежал неподвижно, вперив взгляд в потолок и сжимая пальцами собственные запястья. Беглянка сжалилась и вернулась. Я снова почувствовал себя счастливым человеком, хотя ссоры в доме отнюдь не прекратились.

Когда рязанский режиссер А. С. Верховский пригласил меня на роль Ленина в "Семье", я согласился без всякого колебания, но мое сокровище, моя Эда с маленьким Славиком, осталась в Москве, а чаще, чем раз в неделю, я не мог вырваться домой.

Свое двадцатишестилетие я отпраздновал в Рязани в обществе хорошенькой актрисы Чар-ской, жены заслуженного артиста Орлова. Муж находился в отъезде, но скоро должен был вернуться, я заранее решил, что подружусь с ним и под этим благородным предлогом вынужден буду прекратить связь с женой. Но однажды утром пришла телеграмма - он попал под поезд в Луганске. Чарская в слезах прошептала:

- Не бросай меня...- и уехала на похороны.

Вернувшись, она была безутешна - ничто не развлекало ее, ни театральные дела, ни кино, ни прогулки, так что в конце концов мне пришлось подойти к выключателю и потушить свет. Пиджак и шляпа Орлова оказались мне впору.

Первой ролью, которую я сыграл в Рязани, была роль десятиклассника гитлерюгендовца Эрнста в пьесе "Правда о его отце", готового защищать родину в уличных боях с советскими танками, но вместо этого оказавшегося в заброшенном особняке какого-то обершарфюрера, где он посреди всеобщего хаоса пьет вино. Затем новые власти открывают школу, Эрнста не очень-то тянет туда, но учитель рассказывает ему о его отце-коммунисте, которого сам Эрнст не помнит. Пьеса держа-лась не столько на честном, сколько на громком слове. Я искал ассоциации, фантазировал, не щадил собственного жизненного опыта для воплощения образа, вспоминал с каким ужасом в России ждали прихода немцев, перед спектаклем шел в библиотеку и читал очерки Эренбурга о войне, словом, возбуждал в себе такие мысли и чувства, каких, очевидно, не испытал даже в самые тяжелые дни войны.

До меня роль Эрнста играл артист Гюнтер, немец из Поволжья, покинувший театр с обидой, поскольку ему не доверили играть Ульянова. У Гюнтера Эрнст был мечтательный юноша, воспри-нимавший войну как несчастье, у меня - юный хунвейбин (пользуясь сегодняшней терминоло-гией). Даже вставная песня у меня была не лирическая, как у Гюнтера, а солдатская:

Я шел сквозь ад семь недель и я клянусь

Там нет ни тьмы, ни жаровен, ни чертей

Только пыль, пыль, пыль от шагающих сапог!..

Отдыха нет на войне солдату...

А поскольку весь сезон нам приходилось разъезжать на гастроли по отвратительным рязанским дорогам, песня стала необыкновенно популярной в театре.

Следующие роли я уже не готовил столь усердно. Пьесы ставились серые и бездарные, а спектакли с помощью Верховского выходили и того хуже, актер он был прекрасный, но в режиссуре - совершенный арап.

Как ни парадоксально, но в Москве, под носом у министерств, управлений и главков, еще можно сделать интересную работу, в провинции же это абсолютно исключено. Даже сейчас положение актера зависит от его биографии (очень понравилось недавно начальству, что Ленина будет играть Ульянов чего уж надежней...), а в те годы и вовсе не было никакой защиты от произвола. Не режиссер решал, кому кого играть, а обком, тем более, если речь шла о роли Ленина. Потому-то в провинции выживали только самые всеядные и настырные актеры и самые бессовестные и конъюнктурные режиссеры.

РОЛЬ ЛЕНИНА

Роль Ленина - скучнейшая. Он все знает, все умеет. Не думаю, чтобы даже самый тонкий художник мог что-нибудь противопоставить этому. Гимназист Володя Ульянов всем дерзит и всех поучает. Учителя - ничтожества и карьеристы, брат - беспочвенный мечтатель, матери не достает решимости и веры, одни только рабочие - неизвестно откуда свалившиеся - оставляют некоторую надежду. Рабочие - правильные ребята, правда, они сами этого не знают, но Володя им объяснит. Они его слушают. Этот гимназистик - чистый чудотворец и прорицатель, ему известна истина, а всем прочим остается только заглядывать ему в рот и запоминать каждое сказанное им слово.

Текст я учил с отвращением, на репетициях безропотно повторял мизансцены и интонации режиссера, но пытаясь, хотя бы для себя самого, разобраться в образе, прочел любимый роман Ленина "Что делать?" Чернышевского. Он считается скучным и слабым (что не помешало мне прочесть его еще раз в тюрьме), но я, кажется, понимаю, что ценил в нем Ленин роман дает советы и рецепты, а вся остальная русская литература ставила нравственные проблемы, не смея предлагать решений. Чернышевский замахнулся на семью в ее традиционном виде - счастливая четверка его героев - Вера Павловна, Кирсанов, Бьюмонт-Лопухов и Катерина Васильевна живут так, как у нас в двадцатые годы жили Маяковский - Лиля - Осип и как теперь это стало принято в Швеции и в Дании. Но расшифровывать эту часть романа, при всем почитании Чернышевского, тем не менее не полагается.

От Чернышевского я перешел к другим доступным мне источникам, и меня поразило, насколько сильным было влияние старшего брата Александра на младшего Владимира.

- Ты выпьешь молока?

- Как Саша.

Казнь брата была тяжелейшим потрясением в жизни Владимира Ульянова. Жажда мести, а не "бурное развитие рабочего класса" толкает его на путь борьбы. Читая теперь мемуары народовольцев, я вижу, насколько они, а значит, и эсеры, были романтичнее и даже щепетильнее большевиков.

Меня гримировали, я выходил на сцену и как заводная кукла повторял чужие слова, чужие жесты, чужие интонации, правда от спектакля к спектаклю старался смягчить тон - ну не мог же, в самом деле, сын Ильи Николаевича так нагло дерзить учителям!

В газетах меня хвалили, помещали фотографии, после спектаклей вручали цветы, девочки дежурили у подъезда, дожидаясь моего появления. Правда, однажды рецензент газеты "Сталинс-кое знамя" счел нужным напомнить мне, что я не Ленин, и отметил "излишнюю нервозность, которая не была свойственна вождю". Уж на эту-то роль я нервной энергии не расходовал. Букеты я забирал только когда приезжала Эда, а в остальные дни раздавал их актрисам. Однажды был день рождения костюмерши, влюбленный в нее актер Райцев попросил, чтобы я преподнес цветы ей, но другой актер, Спасенников, высчитал, что сегодня очередь его жены, разразился скандал, Спасенников обозвал меня мальчишкой, а Райцева "кашеедом". Что касается меня, то я вообще люблю цветы в поле или, в крайнем случае, на клумбе, а дома предпочитаю хороший винегрет с лучком.

Как-то я ждал за кулисами своего выхода, рядом сидела реквизиторша, сорокалетняя одинокая женщина, она долго смотрела на меня, а потом, впав в прострацию, проговорила:

- Эх, Владимир Ильич, знали бы вы...

В другой раз я запел при ней:

Скоро раздуем пожар мировой,

Церкви и тюрьмы сравняем с землей!

- Церкви-то уже сравняли...- печально отозвалась реквизиторша.

В ее владениях я нашел книгу Ярославского "В. И. Ленин", двадцать пятого года издания. Слова были как будто те же самые, к которым мы привыкли, но звучали они как-то по-другому - наивнее и ярче. Знаменитая "клятва Сталина" упоминается мимоходом, в одном абзаце, зато полностью напечатаны речи Зиновьева и Крупской. Встречается даже выражение "дело Ленина и Зиновьева" (правда, имеется в виду частный случай - создание Коминтерна). Оказалось, что и в шалаше Ленин жил не один, а с Зиновьевым.

"Партия поручила мне сохранить жизнь вождей революции Ленина и Зиновьева",- говорит Емельян. Там же в реквизиторской мне попалось среди прочих объявлений такое: "На складе магазина № 6 (далее следовал адрес) имеются портреты художественной работы: Ленина и Зиновьева по 1 р. 50 к., Троцкого и Луначарского - по 2 р.". Что ж такое? Понятно, чем художественнее, тем дороже, но почему на этом складе не оказалось портретов Сталина, хоть бы и по рублю?

Армия, институт были еще не настоящей жизнью, чем-то исключительным и временным, "высокие" сферы, где обитал отец, хоть и давали интересный материал для наблюдений, но жизнь общества в целом отражали слабо. И вот наконец я работал, окунулся в трудовые будни, но до чего же несчастные, бесправные и запуганные люди окружали меня.

ВЕРХОВСКИЙ

Александр Семенович Верховский в театре был главным, поэтому он мог орать на всех остальных, но перед любым начальством - местным или заезжим лебезил и угодничал без всякого стыда. Он, конечно, знал слово "принципы", но таковых не имел. Типичный Актер Актерович, выбившийся в люди: сплетник, откровенный лгун, трус, но при всем том человек забавный и очень талантливый. Я бы и сейчас с удовольствием повстречался и посидел с ним, но, к сожалению, это уже невыполнимое желание - он помер как-то для всех неожиданно от пустячного нарыва в носу. Скончался так же анекдотично, как и жил. Его фотография много лет висела в Бахрушинском музее - он одним из первых сыграл Ленина (правда, в провинции).

Однажды мы с ним провожали представителя ВТО И. С. Дееву. Когда поезд тронулся, Александр Семенович потащил меня в буфет. В кармане у него оказался соленый огурец, который он вытащил, показал мне и спрятал обратно. Выпив по рюмочке, мы двинулись в театр, но от вокзала до театра путь не близкий и где-то в районе гостиницы (забыл, как она называется, в ней недавно отбывал "ссылку" П. И. Якир)* мы пропили всю мою наличность, тогда Александр Семенович уговорил меня заложить часы - чтобы посидеть еще часок, потом он сказал: "Пора на репетицию. Надо. Ты как хочешь - если сможешь, приходи попозже". Огурец он так и унес в кармане. Идти домой мне показалось слишком тоскливо и я поплелся за ним вслед в театр. Немного опоздал, хотел войти незаметно, но зычный голос Верховского остановил меня:

- Владимир Николаевич! В чем дело? Почему вы опоздали? Я очень разбаловал вас, вы много стали себе позволять!

* Вставка 75-го года.

Тогда я еще не знал слова "подонок", но что-то в этом роде я ему высказал, хлопнул дверью и ушел. Неделю мы не здоровались, я рассказал всем, как было дело, все смеялись. Видимо, все-таки устыдившись, он выкупил часы и передал мне. Вообще меня он несколько побаивался и не решал-ся орать как на других, особенно после того, как мной поинтересовался Ларионов. Верховский полагал, что я чувствую за собой сильную защиту и оттого держусь независимо (не могу сказать, что я особенно рассчитывал на какую бы то ни было защиту). Перед Ларионовым все трепетали, даже после его самоубийства Верховский говорил о нем, как об античном герое, и напомнил, что он оставил после себя политический термин: "болванизм".

Однажды Александр Семенович - седовласый и представительный - протянул мне горсть земляных орехов и сказал:

- Нате, Владимир Николаевич, от них хорошо стоит.

Сам он женщинами не интересовался, даже с женой своей давно не жил (в театре все известно), слабость питал только к спиртному - коньяку и водке. В последние годы, правда, был вынужден перейти на портвейн с нарзаном.

Выступая с приветственной речью в городе Тума, он обратился к слушателям:

- Дорогие тумаки! (Актеры после этого долго упражнялись в остроумии, склоняя "витеблян" и "пензюков").

В другой раз, тоже на гастролях, он сказал:

- А для самых маленьких мы привезли пьесу лауреата Сталинской премии "Зайка-Зазнайка".

Вообще оговорки и накладки теперь случаются на сцене гораздо реже, чем до революции, когда спектакли готовили днями, сейчас ни одну пьесу меньше месяца не репетируют, но полнос-тью застраховаться от них невозможно. В первый же сезон мне пришлось играть Досужева в "Доходном месте". Предстояло произнести фразу, которая, я думаю, и во времена Островского уже звучала анахронизмом: "Будучи обременен в многочисленном семействе количеством членов..." Роль "не шла", я пыжился, понижал голос, старался говорить солидно, играл мелодраму, хотя чувствовал, что Досужев просто-напросто опустившийся человек, сдавшийся перед обсто-ятельствами. Перед премьерой я выпил, чего в других случаях никогда не делал перед спектаклем, но тут я надеялся под хмельком найти верное ощущение. Я начал так:

- Будучи обременен многочисленным членом...

Лучше бы я продолжал, как есть! Но мне вздумалось исправиться, слово "семейство" выскочило из головы и я пять раз просклонял "член" едва ли не по всем падежам. Миша Брылкин, серьезный и опытный актер (ныне заслуженный артист) не выдержал, упал головой на стол и затрясся. Я уж не говорю про то, что творилось за кулисами - там катались от смеха. Единствен-но, кто оставался невозмутим, так это зритель. Он все воспринимает как должное. Еще будучи студентом, я участвовал в массовке у Охлопкова. Актер Кашкин, ворвавшись на сцену в драматической батальной сцене, крикнул:

- На нашу резиденцию наведены пышки!

Многочисленная массовка и актеры (среди них Штраух) прыснули от смеха, но зал не шелохнулся. На том стоим...

На сцене даже малейшее изменение привычной интонации в реплике партнера заставляет напрягаться и пугает, случается, что актер с умыслом акцентирует какую-нибудь фразу,- вводит подтекст, или развлечения ради просто несет явную отсебятину. В спектакле "Дорога свободы" по Говарду Фасту я играл белого фермера Абнера Лейта, который с большим трудом осознает свои общие интересы с черными бедняками. Н. Н. Райцев, немолодой уже актер (тот самый, что ухаживал за костюмершей), играл вожака черных Гидеона Джексона. Нам предстоял длинный и скучный диалог. Райцев не изменил ни единого слова в тексте, он лишь указал выразительным жестом на уже немолодую, но еще весьма эффектную даму, сидевшую за кулисами за роялем, и произнес:

- Большой кусок запахали...

Я смутился.

- А чья это земля, вот эта, на которой вы пашете?

Я хотел возразить ему, что муж Зои Владимировны далеко, в Минске, да и вообще она мне говорила, что они разошлись окончательно... Нервы мои были напряжены, я чувствовал, как зал затих. Актеры, дожидавшиеся своего выхода за кулисами, тоже уловили нечто необычное и потянулись послушать. К счастью, я не вышел за рамки положенного мне текста, но когда сцена закончилась, нас наградили бурными аплодисментами - зритель оценил мое неподдельное волнение. Увы, лишь гениальные актеры могут в девяносто седьмом спектакле играть так же прочувствованно, как в премьере...

Уже не в Рязани, а в московском областном ТЮЗе я играл Вадима в пьесе Розова "В добрый час". На одном из выездных спектаклей актеры "расшалились" - начальства с нами не было, а поезда все равно предстояло ждать больше часа; каждый старался переплюнуть партнеров по части отсебятины, так что под конец меня это даже возмутило - я решил играть корректно и серьезно. Когда картина закончилась, за кулисами ко мне кинулся помреж с поздравлениями, ока-залось, что вместо: "мы с тобой идём", я сказал: "мы с тобой ибём" и оказался вне конкуренции.

Опытнейший актер Мартини в роли Ивана Грозного (случилось это в Махачкале) в сцене самобичевания с большим темпераментом воскликнул:

- Я смерд пердящий! (вместо "я пес смердящий"),- тут же схватился за голову и простонал: - Боже, что я говорю!..

В колхозной пьесе актер вместо "тебя председателем не изберут" сказал:

- Тебя избирателем не председут!

Партнер не растерялся и ответил:

- А может, и председут! ("Скорей коняйте мне седла!" - "И мне коняйте тоже!")

Некоторые оговорки настолько анекдотичны, что трудно поверить, будто они в самом деле имели место ("Эпиходов кий сломал", "К вам гонец из Пизы", "Нельзя сразу стать богатым"), но известно, что фразы "обедов не доедал" всякий актер боится как огня. "Маши каслом не испор-тишь" - "Это смотря какое касло"...

Конечно, любые оговорки на сцене были сущей безделицей в сравнении с той критикой, какой я подвергал советский строй и режим в нетрезвом состоянии. Думаю, что мне это сходило с рук по двум причинам: во-первых, на меня смотрели как на гастролера и чудака, а во-вторых, я играл Владимира Ильича. Актер Баулин сказал: "Если бы Фрейдин играл Ленина, он бы машину к подъезду требовал". Хотя я постоянно возмущался государственным антисемитизмом, даже такой юдофоб, как наш директор Гражданцев, ни разу на меня не донес и, напротив, заявил, что ни за что меня из театра не отпустит, если потребуется, задержит через обком. Я ответил ему на это, что мне что обком, что парикмахерская (ассоциация возникла оттого, что в Перми я действительно ходил в обком постричься). Возможно, Гражданцев пропускал мои высказывания мимо ушей потому, что первоочередной своей задачей считал травлю евреев и не хотел отвлекаться. Главной его жертвой был актер Фрейдин (Фрейдинзон). Гражданцев среди сезона снизил ему жалование - Фрейдин прежде был опереточным простаком, а там ставки выше. Все прекрасно знали, что театр не может обойтись без жены Фрейдина Симочки Хониной, очень хорошей актрисы, но никто за них не вступился, и сами они тоже не пошли никуда объясняться. Не стесняясь моим присутстви-ем, Гражданцев, разговаривая с Фрейдиным, процедил: "Поц..." Я выразил свое сочувствие бедняге тем, что пригласил его выпить...

На собраниях всё клеймили американских убийц, разбрасывающих чумные бактерии в Корее, и однажды, когда все дружно поднялись при упоминании имени Сталина, я остался сидеть.

- Что с вами, Владимир Николаевич? - испугалась наша профорг Романычева.

- Ничего... Надоела эта комедия...

Романычева отшатнулась, а остальные отвернулись, будто не слышали. Правда, Спасенников счел своим долгом предупредить меня:

- Ты плохо кончишь, поверь мне...

Но я чихал на все предупреждения. Тюрьма и ссылка рисовались мне уютной избушкой - как в фильме "Поколение победителей", где можно будет спокойно посидеть над шахматной доской. Летом, во время гастролей по области, я написал на раскрашенной агитационной открытке "Все на выборы": "Эда, я ненавижу сталинский режим. Готова ли ты последовать за мной в дальние края?" Как ни странно, открытка дошла. Почтальонша, отдавая ее Эде в руки, сказала:

- Я вам ничего не приносила.

Эда схватила такси и примчалась ко мне в Скопин. Она рыдала у меня на груди и умоляла утихомириться. Но и ее слезы меня не образумили. В том же Скопине я произнес в городском сквере речь (разумеется, никто не остановился послушать) и закончил словами:

- Я ничего подобного не создавал и не санкционировал!

В другой раз, в Ухолове, я допился до того, что благословлял и крестил прохожих, меня силой тащили на спектакль, но я рухнул на колени и вопрошал:

- Неужели вы меня не узнаете?

"Может быть, Иисус Христос нюхает

Души моей незабудки..."

В конце концов даже Гражданцев решил меня более не задерживать - ни через обком, ни через иные инстанции - и в первых числах августа пятьдесят второго года я получил расчет в театре, обменял пуховую перину и подушки на литр водки, устроил прощальную попойку, по окончании которой на такси рванул в Москву - не мог же я ждать до утра!

В два часа ночи я обнимал самую красивую на свете женщину...

ИНТЕРНАЦИОНАЛ

В Москве я вел себя ничуть не лучше.

- Покажите мне, где здесь партия эсеров! - требовал я у домашних.Такие, как я, должны бросать бомбы!

Меня старались уложить спать. Наутро я виновато и кротко улыбался и терпеливо выслушивал нотации.

Мы с Эдой поехали на несколько дней на дачу маршала авиации К. А. Вершинина, тестя моего армейского товарища Володи Замкова - основателя "Храма пернатой клячи". Обратно Констан-тин Андреевич предложил подвезти нас на своей машине. Всю дорогу нас почему-то без конца останавливали и требовали пропуск, хотя, я думаю, часовые и так прекрасно знали, чья машина и видели, что маршал сидит впереди. Я бестактно комментировал эти проверки:

- Раб у раба документы спрашивает...

Напрасно Эда пыталась зажать мне рот рукой.

Не могу сказать, что я не понимал, чем это все кончится. Последние несколько дней до ареста предчувствие непоправимой беды не оставляло меня ни на минуту - ни трезвого, ни пьяного. Однажды утром я катал Славочку в коляске и, растравляя себе душу, напевал:

Даст тебе силу, дорогу укажет

Сталин своею рукой...

Дальше я петь не смог - спазмы перехватили горло и я едва не разрыдался.

Четырнадцатого августа мы вчетвером - я с Эдой и Володя Замков с женой - отправились в ресторан "Савой". Я поцеловал мальчика и передал няне, и сердце у меня сжалось...

Мы выпили, съели по шашлыку, я танцевал с обеими женщинами, декламировал "Облако в штанах", вечер кончился, в ресторане притушили свет - знак, что пора расходиться по домам, и тут мне захотелось спеть "Интернационал" по-немецки. Какая-то дама за соседним столиком заметила:

- Хорошо поет, но произношение ужасное...

Мне не понравилось, что меня перебивают, но я продолжал. Дама снова принялась обсуждать мое произношение и опять заявила, что оно никуда не годится. Я кончил петь, твердым шагом подошел к ее столику и громко и отчетливо сказал:

- Не вам, сталинским вы****кам, учить меня, как петь "Интернационал"!

Все ахнули и повскакали с мест. А я повернулся и ушел, оставив жену и друзей в зале. Пересек улицу и спрятался в подъезде дома напротив. Взбежав на второй этаж, я прильнул к окошку. Погони за мной не было, из ресторанных дверей никто не показывался. Бежать? Но куда? Разве кто-нибудь согласится меня прятать?

На улицу выскочила Эда, оглянулась, неуверенно перешла на другую сторону и я услышал ее голос внизу, в подъезде. Я откликнулся. Она поднялась, обняла меня... Оставалось вернуться...

Я вошел в вестибюль. Там уже была милиция. Я услышал возбужденные голоса и гневные возгласы: "Вот он! Он!" Тогда я стал бить эти морды, эти рожи - в том числе и милицейские.

Меня скрутили, связали, поволокли в машину. Володя оказался рядом и прошептал:

- Ты молчи, ты только молчи, я тебя выкуплю!..

В отделении меня бросили на пол, обшарили, я вырывался, катался, бился головой об пол. Начался допрос свидетелей:

- Что он сказал?

Тут все замялись.

- Он сказал... Он сказал... Н-н-не помню...

Может быть, если бы я послушался совета друга и молчал, все бы еще обошлось - вряд ли кто-нибудь решился бы повторить такую ужасную вещь. Но я не молчал.

- Забыли, как я вас назвал? Могу и еще раз! Сталинскими вы****ками! Как еще вас называть, если вы даже повторить боитесь мои слова!

- Вот-вот...- подтвердил кто-то сдавленным голосом.- Так он и сказал...

- Рабы! "Русские - нация рабов - сверху до низу - все рабы!" процитировал я, не указывая источника.- Почему вы так запуганы? Кого вы боитесь все время?

Я чувствовал, что все, что от меня зависело, я уже сделал - одинокая избушка, шахматы и чистая совесть мне обеспечены...

Навалился страх. Я все видел, понимал, слышал слова. На глаза мне попался портрет давниш-него моего "приятеля" - Ворошилова, и я продолжал говорить, уже обращаясь к нему:

- Стыдно бояться, Климент Ефремович! Или ты не видишь, что все держится на страхе и рабстве? А в черный час что будет? На раба надежда?

На стенках были развешаны портреты и других руководителей, я поговорил и с ними:

- Боитесь двух грузин?

- Замолчи! Замолчи!!! - истошно завопил Замков (вообще-то человек спокойный и сдержанный).- Ты в тюрьму попадешь! Понимаешь? В тюрьму!

- Вся Дания - тюрьма... тюрьма народов...

- Ты книг начитался! Все это фантазии!..

Я понимал, что попался, что все кончено. И кричал и бился, пока сознание не померкло.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

КПЗ

Утром я очнулся и попросил развязать веревки - стянутые руки и ноги затекли. Развязали и велели идти в камеру. Я обернулся к сидевшему за барьером офицеру и бросил:

- Думаете, скажу: был пьян, ничего не помню? Ошибаетесь...

КПЗ - комната с решеткой на окошке. Возвышение на полметра от пола для лежания. Общество - двое мужчин. Молодой матерился и читал Есенина, пожилой, оборванный дядька, тут же рассказал мне, что Ленин велел Каплан не расстреливать, чтобы жила и видела свою неправоту. Теперь она библиотекарь в Бутырках.

У меня болела голова, ужасно хотелось пить. Стал стучать, пробить воды, не дали. Позже принесли какой-то суп, пахнущий рыбой. Похлебал, сделалось легче. Повели к штатскому, постарался объяснить ему все толково должен же кто-то помочь мне (не в данном случае, а вообще, разрешить мои недоумения). Моя исповедь была прервана появлением молодого человека, тоже в штатском:

- Паспорт ему на руки отдать?

- Да нет, погоди, тут не этим пахнет...

Снова вызвали свидетелей, они глядели на меня укоризненно, может, даже жалели. Черт возьми, послушался бы Замкова и помалкивал, и сегодня поменьше бы "растекался мыслью по древу" перед этим штатским, так, наверно, сейчас бы получил паспорт и пошел спокойно домой... (В тюрьме меня утешили, что больше, чем на два месяца меня все равно не выпустили бы, собрали бы за это время "материал" и взяли бы снова, скорей всего, уже не одного, а с "сообщниками" вместе. Но я за один день дал такой материал, что выпускать стало уже невозможно. А ведь продержись я до смерти вождя, материалы XX и XXII съездов прекрасно ответили бы на мои вопросы - чего еще требовать! - и жизнь моя пошла бы совсем по-иному...)

Мне принесли бумагу, ручку с чернилами и попросили изложить все мои идеи в письменном виде. Я добросовестно писал несколько часов - когда еще представится возможность высказать то, что накопилось в душе?

...Почему так жестоко расправились с оппозицией?

...Почему нельзя было смягчить участь "военспецов"? Пригодились бы они нам во время войны... и т. д., и т. д...

Однажды в фойе Большого театра я встретил Николая Степановича Сазыкина, заместителя Берии. Я знал его еще по Перми, моложавого, всегда улыбающегося. У него была хорошенькая приветливая жена, даже шрам на лице ее не портил. Во время войны Сазыкин спас меня от комен-датуры - я обозвал патруль жандармами и меня сунули в какой-то темный чулан, но папа и Нико-лай Степанович вызволили. Так, может, и теперь все обойдется? Я спросил Сазыкина, почему Кересу не разрешают выступать в турнирах. Из-за того, что при Гитлере в шахматы играл?

- Если бы только в шахматы...- многозначительно вздохнул Сазыкин.

А через два года Керес стал играть - значит, простили... Так неужели они не смогут понять человека, который любит "Интернационал" и "Варшавянку"?..

ПЯТНИЦА

Мне принесли передачу: копченую колбасу, хлеб, помидоры, но всё пришлось оставить, потому что тут же повезли в баню куда-то за город. "Воронок" был битком набит людьми. Я успел раздеться, а шайки еще не нашел - велели быстро одеваться, посадили в "Победу" - я в середи-нке, двое сухощавых молодых людей по бокам. Я сказал, что прошу не везти меня к отцу, он к этому делу никакого отношения не имеет, и вообще давно с нами не живет; они спросили, где я храню документы, медали, наградные удостоверения, дневники. Я сказал. Уже стемнело, когда мы въехали в большие решетчатые ворота. Двор-колодец. Часовой посмотрел в бумаги и с укором воскликнул:

- В Сталинграде родился! В городе-герое! Ай-ай-ай!

Военный без погон повел по лестнице вверх - лестница затянута сбоку сеткой, коридоры, сначала - застеленные коврами, потом голые. Сопровождавший меня беспрерывно щелкал пальцами или звякал ключом по пряжке. Время от времени он останавливал меня и ставил лицом к стене. Мы зашли в какую-то комнату, и мне велели раздеться. Щупали, заглядывали в рот, ковы-рялись между пальцами ног, распороли костюм, срезали пуговицы, забрали ремень, потом сказали заложить руки назад и опять повели по коридору - пришлось держать брюки, чтобы не упали. Открыли дверь, за дверью чуланчик, без окна, пустой. Втолкнули туда и захлопнули дверь. Постоял. Сел. Прислонился к стене. Упер колени в подбородок. Лег (в той же позе, как сидел, распрямиться не было места). Задремал. Подняли и снова повели по коридорам. Опять ковры. Большой, роскошный кабинет. Посадили у стенки. Молодой, но уже располневший человек курит "казбек".

Я сказал, что сожалею, что ударил милиционера. А ресторану никакого материального ущерба я не нанес - ничего не разбил, не поломал. Но если им кажется иначе, я готов уплатить. А если меня собираются судить, то все равно я не вижу смысла держать меня в тюрьме. Я могу явиться по вызову следователя в любое время, благо не работаю.

- Скажите, а почему у вас за год не уплачены комсомольские взносы?

- В театре у нас не было комсомольцев, поэтому и организации не было. А идти в райком мне было некогда. Да я ведь уже выхожу из комсомольского возраста... Разве это так важно?

- Скажите, а вы не считали свои взгляды несовместимыми с пребыванием в комсомоле?

- Пожалуй, да. Да, да! Именно! - Почему мне самому не пришло это в голову? - Так меня будут судить?

- Да.

- И мне нельзя до суда оставаться дома?

- Нет.

- Почему?

Он сделал затяжку и напомнил мне, что здесь вопросы задает он.

- Французский коммунист сидит в тюрьме, а не из дому ходит на разбирательство.

- Жак Дюкло? Так у него в камере не хватает только микрофона, чтобы обращаться к народу, когда ему вздумается. Разве его запихивают в чулан, где невозможно вытянуть ноги?

- Французские трудящиеся этого не допустили бы,- сказал он. Именно так и сказал - слово в слово!..

Потом он спросил, кто такой Сирмбарт.

- Это наша студентка.

- Почему у вас записан ее телефон?

- На всякий случай... Мало ли что... Узнать, когда назначена репетиция...

- Расскажите о ней.

- Да что же рассказывать? Единственно, что мне известно, что Сирмбарт - это фамилия ее мужа, а с мужем она разошлась...

Он прочел еще несколько фамилий из моей записной книжки - Барк, Рунге, Штейн, Май-зель... Потом уже, вспоминая допрос, я обратил внимание на то, что фамилии он выбирал только иностранные. Ведь у меня же были записаны и телефоны Коробовой, Васильевой, Глазунова...

- "Слыхали новость? Ленина из Москвы вывезли! - прочитал он и поглядел на меня. Он все время гадко улыбается.- Да, да, сейчас все музейные ценности вывозят".

Я вспомнил, что когда-то уже слышал эту шутку. А оказывается, не просто слышал, а записал в свой дневник. Одиннадцать лет назад, в начале войны. Я объяснил ему, что это сатира на обывателя...

Продолжая криво улыбаться, он придвинул к себе большой лист бумаги и принялся писать. Писал он долго. Потом протянул мне.

"Будучи в течение многих лет антисоветски настроенным,- начиналось его сочинение,- я постоянно занимался антисоветской агитацией и пропагандой..." И дальше все в том же духе.

- Разве я это говорил?

- Здесь передана суть ваших высказываний, их объективный смысл.

- И это надо подписать?

Он кивнул.

- Тогда зачем вы спрашиваете? Если вы сами составляете текст? Мне все равно - я могу подписать даже чистые листы.

- Какие отношения у вас были с Белгородским?

- Какая разница - какие они были? Пишите, что хотите!

Он подумал и вызвал солдата.

- Уведите.

ОДИН

Поскольку в бане мне так и не пришлось помыться, меня окатили из ведра водой комнатной температуры и опять сунули в тот же чулан без окна. Поздно ночью повели куда-то вниз. Опять помещение без окна, но чуть побольше и с мебелью - есть кровать, накрытая суконным одеялом, тумбочка, в ногах железный бачок с крышкой. Я что-то спросил, на меня тут же зашикали: разговаривать только шёпотом! (Действительно, уморительный народ эти новички: орут в полный голос, требуют, чтобы им разрешили позвонить домой,там, дескать, волнуются, выплескивают суп - не нравится он им, что ли? Свежего человека в тюрьме всегда узнаешь, даже и спрашивать не надо: то он впадает в отчаянье и пытается размозжить себе голову об стенку, то рассуждает, какие коньки купит сыну...)

Утром меня будят, и сердце сжимается от смертной тоски - пока спал, забыл, что я в тюрьме, а разбудили, и вспомнил...

До самого угла донес Славочку, когда уходил в этот проклятый ресторан, и как не хотелось отдавать его Поле... А он тоже не хотел отрываться от меня - заплакал... Маленький, беспомощ-ный... Открывается форточка в двери.

- На оправку!

- Не хочется...

- Умоешься, парашу выльешь...- Все шёпотом.

Приносят подкрашенный кипяток, наливают из форточки, просовывают кусище сырого черного хлеба, два с четвертью кусочка рафинада, миску - на дне пшенная каша. И моя передача - колбаса, помидоры, хлеб - тоже тут, приехала вслед за мной. С едой жизнь как-то веселей. Если бы еще теперь выйти в уборную. Но теперь нельзя - только в шесть утра.

- Что же делать?

- Вон параша, только тогда я отдушину закрою.

Да, уж лучше терпеть. Стоит прислониться к стенке:

- Не прислоняться! - голос уверенный, лающий, чувствуется - начни противиться, есть средства сломить.

Тишина мертвая... Вдруг откуда-то доносится:

- Да здравствует товарищ Сталин! Да здравствуют славные советские чекисты!

Топот ног, и снова тишина... Только где-то поскрипывает - вентилятор, что ли?.. Тихие шаги, шёпот, открываются "кормушки" - обед... Опять голос другой, высокий:

- Когда вы нашей крови напьетесь?!

Если подпереть подбородок ладонью, а локтем упереться в тумбочку, можно закоченеть в дреме, но тут же стук:

- Нельзя!

Остается сидеть, ссутулившись, на койке - лишь бы глаза не закрывались...

Наконец, отбой. Какое счастье! Ныряю под одеяло, похожее на старый бабушкин платок, и сон тотчас подхватывает меня - раз-два - будто на качелях, и проваливаюсь, проваливаюсь в медо-вые облака... Вот что-то начинает сниться - но тут как раз будят... (Я тогда не знал и представить себе не мог, что через несколько минут после отбоя подымают тех, кто "недостаточно активно сотрудничает со следствием".)

Второй день - точное повторение первого... Третий день... На третий день стал слышаться глуховатый голос Замкова. Потом вдруг показалось, что Эда со Славиком тоже здесь, в камере. Хотел закричать: "Маленького-то, маленького зачем сюда?" Нету их, я один... Только в горле слезы... Стены сырые, небеленые, верно, с царских времен. Пятна плесени складываются в страшные, фантастические профили, головы... Решил выцарапывать каждый день по колышку на стене, чтобы не сбиться со счета. А для чего?.. Доживу до пятнадцатого сентября - дня своего рождения - разбегусь и головой об батарею...

На четвертый день радость - выводят на прогулку. Минут пять наслаждаюсь свежим воздухом, слышу гудки автомобилей за забитыми наглухо воротами, даже угадываю шаги и голоса пешеходов там, с той стороны...

После прогулки воздух в камере кажется нестерпимо затхлым, а ведь дверь оставалась все время открытой. Курить все равно хочется. Да и что делать, если не курить? Подхожу к отдушине, чтобы выпустить дым туда отдушина захлопывается...

На пятый день в кормушку бросают две книги. Подхватываю их - "Чапаев" и стихи Инбер. Милый родной "Чапаев"! Папа с мамой читали мне его вслух... Правда, тогда я был очень мал и почти ничего не запомнил, только гибель Чапая. Зато вот теперь прочту. Открываю - под обложкой описание строительства какого-то канала в Средней Азии, не то Туркменского, не то Ферганского... Неважно, главное, что книга, можно читать, а не глядеть в стенку...

Открывается форточка и голос шепчет украинское "хе".

- Гусаров. (Как будто тут есть еще кто-то!)

- Имя-отчество?

- Владимир Николаевич.

- Год рождения?

- Двадцать пятый.

- Место рождения?

- Сталинград.

- Национальность?

- Русский.

- Статья?

Да, там что-то такое было - когда я подписывал... С трудом вспоминаю:

- Пятьдесят восьмая, пункт десять.

- Без вещей! - весь диалог шёпотом.

Опять коридоры, железные двери по обеим сторонам, пощелкивание пальцами и постукивание по железной пряжке. (Теперь рационализация придумали им звонкие кавалерийские шпоры.) Опять тот же кабинет в коврах и тот же следователь. Сопровождающий рапортует, сажает меня у стены и уходит. (Очевидно, потому у стены, что на столе имеется чернильный прибор и пресс-папье.)

Следователь повторяет те же вопросы, на которые я только что ответил в камере: фамилия, имя-отчество, год рождения... Вся комната залита солнцем. Наверно, всё - разобрались и сейчас выпустят. Придется, конечно, выслушать отеческие наставления... Следователь вдруг вскакивает и командует:

- Встать!

Входит среднего роста брюнет, с проседью. Следователь что-то быстро и невнятно докладывает, мне удается расслышать, что он называет вошедшего полковником (думаю, что это был либо начальник следственного отдела областного МГБ Герасимов, либо его заместитель).

- Ай-ай-ай...- говорит полковник.- Садитесь... Что ж это? Если вам что-то было неясно, нужно было обратиться в соответствующие органы.

- Я обращался. Писал Сталину. И Суслову. Даже в радиокомитет обращался - мне было непонятно, является ли "Варшавянка" произведением искусства, и если да, то почему ее никогда не исполняют вместе с такими вещами как "Средь шумного бала"?

- Ответили?

- Да. Только все осталось по-прежнему: революционные песни всегда выделяют.

Полковник посмотрел на следователя и загадочно улыбнулся. Тот сейчас же тоже заулыбался.

- Продолжайте! - бросил полковник и вышел. Мы проводили его вставанием.

На этот раз следователь дал подписать мне мою собственную биографию, где никакого вранья я не заметил. В конце сообщалось, что 14-го августа я учинил дебош в ресторане "Савой", назвав при этом присутствующих с... в... (хотя я уже не настаивал на "вы****ках", а употребил в беседе со следователем более деликатное слово "выкормыши", но и этого он не решился записать и проставил две таинственные буквы). Заканчивался текст следующей фразой: "После задержания также поносил руководителей партии и правительства, особенно Л. П. Берия и вождя народов товарища И. В. Сталина".

- Вот это даже приятно подписывать,- сказал я.- Здесь все правда, а раньше получалось, что я сам себя считаю антисоветским элементом.

Следователь поглядел на меня с любовью и успокоил: еще будет время все уточнить и обсу-дить каждое слово. Потом он вызвал конвоира, и меня увели.

МУЧЕНИЧЕСКИЙ ВЕНЕЦ РОССИЙСКОЙ ИНТЕЛЛИГЕНЦИИ

Напряжение и отчаяние первых дней постепенно спадали. Я уже как-то привык к своей камере и образу жизни, а в сердце крепла надежда: нет, долго я тут не останусь. Не могут же они там не понимать, что с запуганными, раздавленными людьми коммунизма не построишь и светлого будущего не завоюешь! Многое у нас неблагополучно, а люди, не имея сил и мужества бороться, приспосабливаются, молчат... Но сколько же так может продолжаться?.. Должны, должны понять и разобраться... Неужели Сталин не видит?..

Но еще больше, чем на Сталина, я надеялся на тетю Зину, хотя она именно и представляла тот аппарат, который меня ужасал. Тетя Зина меня любит, она не станет разбираться, прав я или виноват, а будет выцарапывать отсюда любыми средствами. (Так оно и было - все впали в отчаянье и только вопрошали друг друга: как он мог это сделать? А тетя Зина кричала: "Я знаю только одно - он там! Там!")

В последних числах августа я снова услышал:

- Хе!

После всех вопросов и ответов, голос прошипел:

- С вещами!

Вещей было немного - кусок хлеба, который я успел обкусать, и полпачки папирос, я мигом сунул и то, и другое в карман и, заложив руки за спину, двинулся по коридору. Меня вывели во двор и погрузили в машину цвета сгущенного молока, а выгрузили около большого дома с широкими светлыми окнами. Школа, что ли? Во дворе было много зелени.

Потом почти час я сидел в комнате с барьером и без остановки болтал с охранником. Он не требовал, чтобы я говорил шёпотом, и от общения с живым человеком и от солнца, которое вливалось в окно, я пришел в прекрасное настроение. Я попытался выяснить у него, где нахожусь, он отвечал уклончиво, но вежливо, что поразило и еще больше обрадовало меня.

Сияющий я вошел в зал, где за продолговатым столом сидел старичок с клинообразной седенькой бородкой и в профессорской шапочке и еще какие-то люди. Старичок стал задавать вопросы и, слушая меня, прикладывал ладонь к уху. Захлебываясь и волнуясь, я рассказал свою историю. Мне очень хотелось понравиться старику. Симпатичный старик, наверняка он мне поможет.

- Вы понимаете, что находитесь в тюрьме? - спросил он.

Я немного огорчился, узнав, что это тоже тюрьма - какая же это тюрьма, когда на окнах нет решеток? - но, чтобы не противоречить ему, сказал: да.

- Отчего же вы так веселы?

"Просидел бы ты полмесяца в моей камере, небось тоже был бы рад очутиться здесь",- подумал я, но вслух сказал совсем другое:

- Российской интеллигенции привычен мученический венец...августовское солнце великолепно освещало мою фигуру.

Профессор (позднее я узнал, что это был И. Н. Введенский) передал меня красивой худощавой женщине - Маргарите Феликсовне, а та, осмотрев, направила к толстому, флегматичному тюле-ню с оттопыренными ушами, он велел мне искупаться в ванной, надеть больничное белье и указал мою койку.

В палате мне тут же объяснили, что я нахожусь в спецотделении института судебной психиат-рии им. Сербского. Всего в отделении было четыре палаты, в каждой десяток заключенных - подследственных, уже осужденных, были и такие, кто побывал в лагере. Сашу Иккимовича, например, забрали еще в 37-м. Когда его вызвали на комиссию и предложили сесть, он ответил:

- Я уже пятнадцать лет сижу.- И так и остался стоять на ногах.

Сереже Шевченко девятнадцать лет, был студентом-заочником, взяли его в апреле, он уже успел получить 75 лет - по трем разным статьям, но закон милостив, больше двадцати пяти сидеть ему не придется. Столько же дали сыну писателя Митрейкина (сам писатель давно уже покончил с собой, после "кудреватые Митрейки, мудреватые Кудрейки" все равно ему было не житье). Сережа симпатичный, доверчивый мальчик, искренний, жаль, в шахматы играет слабо. Говорит, что зато у жены его, Альбины, второй разряд. Но Альбины тут нет, ей дали пять лет за недонесение. От большего срока Сережа ее спас, доказал, что держал ее в страхе, и только поэтому она не донесла. Сидя в карцере, Сережа умудрился выжечь ее имя у себя на коже, третий месяц держится. Правда, в его террористической организации значатся и балерина Баратова, и студентка Наташа Козина. Следователь по особо важным делам даже не удержался, скаламбурил:

- Перебарал ты всю свою организацию!

Сережа поинтересовался, не сказал ли я спьяну: давить их надо?

Нет, я уверен, что не сказал, это совершенно не в моем духе. Самое большее, что могло сорваться с языка: "имел я его в рот". Сережа со знанием дела объяснил, что "в рот" - это не террор, это антисоветская агитация, так что я получу десятку. И добавил печально:

- А я хотел убить министра просвещения Каирова...

Он рассказывает о ночных допросах, о стоячем карцере, откуда сам уже не выйдешь - ноги так распухают, что тебя волокут. Жутко поверить, но не поверить невозможно - все вокруг подтверждают правдивость этих рассказов. У солдата Суворова под кожей какие-то спицы - надавит и спица вырисовывается. А вина его в том, что как раз в то время, когда он стоял на посту, случился пожар на объекте. Подросток Журавлев хромает - он помочился себе в валенок на сорокапятиградусном морозе, говорит, что загибался на лесоповале, теперь у него нет пальцев на ноге... Что сделали с Мишей Мамедовым, неизвестно, у него не узнаешь, он говорит много и очень смешно, но всё невпопад... Саша Иккимович натирается сливочным маслом и ходит по палате по пояс голый, в лучшем случае, набросив на плечи халат, а по вечерам надрывно стонет:

Лежал впереди Магада-ан

Гробница советского края...

- и при этом тянет вдаль правую руку.

И вот что я вижу: среди всех этих несчастных людей нет ни одного негодяя, ни одного престу-пника. Честные, порядочные ребята, хорошие граждане. Ни один из них не добивался так истово, как я, угодить за решетку, никто не произносил ни речей, ни пьяных тирад, все жили скромно, учились, работали. Теперь мне понятны восторженные улыбки моего следователя - может, я ему первый и единственный такой попался, который действительно что-то сказал. Остальные-то просто оклеветаны... То-то Павлик Седых так и умер, ничего не узнав о своих родителях, то-то все, к кому я обращался со своими дурацкими вопросами, говорили: "Мы многого не знаем..." или еще яснее: "При мне можешь, а вообще-то не советую распространяться"...

Однорукий мужик-пропойца обвинен в намереньи взорвать калужскую водокачку. Ее, эту водокачку, полк МВД охраняет, между двумя высоченными заборами бегает голодная овчарка, а "диверсант" правую руку на фронте потерял...

- Почему же тебя обвиняют?

- Баба, сука, б..., чтобы участкового, кобеля, приводить, захотела от меня избавиться!..

По словарю видно - ни к чему ему водокачка, на фантазера он не похож, мыслит весьма конкретно, практичен. А клубничник такой, что даже миролюбивый террорист Шевченко как-то прикрикнул:

- Ты, диверсант, заткнись!

Венька Солдатов (из Иванова, кажется) внешностью похож на николаевского солдата - ладный такой парень с усами, но очень начитанный и развитой, коротковолновик-любитель, обвиняется в передаче неположенного текста. О деле своем не распространяется: "здесь кругом микрофоны", но шепотом на ухо делится иногда:

- Сталин, Сталин! С самого рождения только и слышу: Сталин родной, корифей всех наук, отец, полководец! Да так, что хочешь, можно сказать, даже, что у нас коммунизм...

А я-то, я-то!.. Господи, как с луны свалился! И что теперь делать? Добиваться, чтобы выпусти-ли? Но почему должны выпустить меня, а не Салтыкова, который на десять лет меня младше - парнишка раздобыл где-то ржавую немецкую каску и примерил (у себя дома!), но кто-то увидел в окно... А Карл Ефремович Шнейдерман вручил в 24-м году Троцкому букет цветов от бакинских комсомольцев. Откуда ему было знать, что Троцкий в дальнейшем окажется шпионом - его и Киров в тот день обнимал, а машину по главной улице на руках пронесли... Рабочий Локтионов написал какое-то сумбурное письмо в ЦК - чудак, вроде меня... Оборванец-доходяга (забыл его фамилию) сидит за намеренье застрелить Берию из ППШ. Никаких намерений у него никогда не было, кроме выпить-закусить, и ППШ тоже не было. Жену, может, и пнул когда "носаком" (так он говорил), а Берия ему вовсе ни к чему...

Убитый всем, что я увидел, а в особенности услышал, я перестал есть без объявления голо-довки, я уже понял, что никакими голодовками и демонстрациями горю не поможешь, просто хотелось умереть. Кстати, кормили там не хуже, чем в каком-нибудь рядовом доме отдыха, так что в этом смысле я весьма неудачно выбрал, где голодать. Дней пять я не притрагивался к пище, только пил воду из крана. Как-то перед ужином ко мне подошла грузная нянька с добрым лицом и зашептала:

- Иди ешь, обязательно ешь, а то заберут туда, откуда и рад будешь, да не воротишься... Хоть плачь тогда, хоть об стенку бейся, хоть на колени становись... А здесь, смотри, и книги, и шашки, и покурить дают, и делай, что хочешь!.. Иди, ешь...

Я послушался и направился к столу. Во время ужина, действительно, явились два здоровенных санитара и уставились на меня, но нянька замахала на них руками - ест, мол. Они постояли, посверлили меня глазами и ушли.

За режимом в отделении, и вправду, никто не следил, можно было делать, что хочешь, так что я ночами почти никогда не спал, а ошивался в туалетной.

Душевнобольных отделяли сразу, еще за тем столом, где со мной беседовали профессор Введенский и "королева Марго", Маргарита Феликсовна. В наше отделение клали сомнительных - заключенных с "реактивным психозом", то есть заболевших уже в тюрьме или лагере (большинство, разумеется, было симулянтами). Иногда арестованный так "не поддавался" следствию, что выводить его на суд было просто опасно - он сам потребует экспертизы, а это нечистая работа, особенно если попадался "неплановый", вроде меня.

- Институт мирового значения!..- шептал мне на ухо Венька.

Никого не обманывала больничная обстановка, белые халаты, спокойствие персонала, хорошая еда. Все знали, что под халатами погоны. Но друг друга боялись еще больше. Если кто буянил, и его утаскивали в изолятор, воображению зэков рисовалось: ни в каком он не в изолято-ре, ходит сейчас себе по городу, отгуливает выходные, а потом опять на работу - или в палату, или в общую камеру. Боялись, например, Иккимовича - у него прическа не зэковская. То, что он никого ни о чем не расспрашивал - он сам любил поговорить - считали умелой провокацией. Были уверены, что покривившийся плафон в уборной - чувствительный микрофон, и подолгу разглядывали его лампочка в нем не горела.

В виде исключения попадались и у нас в отделении настоящие психи. Вахрамеев, бывший начальник паспортного стола, шептал всем и каждому:

- Пиши письмо Маленкову, мол, согласен работать. Кадры им нужны. Но свои условия оговори. Я потребовал - два месяца в Сочи и две тысячи в месяц. Буду разведывать с помощью фокусов и манипуляций.

То же самое он заявил и комиссии, ему ответили, что обдумают его предложение. Никаких фокусов и манипуляций, кроме как под одеялом, за ним не замечали. Преступление он совершил серьезное: уже будучи на пенсии, в один прекрасный день ворвался в американское посольство и попросил политического убежища, но за что его преследуют, объяснить не мог. Твердил только, что в колхозах плохо живут. Видимо, американцы сочли эту информацию недостаточно ценной и стали гостя деликатно выпроваживать.

- Меня заберут, как только я выйду от вас!

Ему посочувствовали.

- Я согласен работать на вас с помощью фокусов и манипуляций! соблазнял Вахрамеев.

Американцы были вежливы, но неумолимы - предложили прогуляться по зданию посольства (оно тогда еще находилось на Моховой), показали картинки на стенах, выразили сожаление, что советские граждане редко бывают у них, даже чем-то угостили в буфете, но потом все же распро-щались. Вахрамеева взяли - не взяли, а схватили дрожащими руками чуть ли не на территории посольства, напуганы они были больше самого злоумышленника - сунули в бокс и отвезли на Лубянку. Вахрамеев запаниковал, когда ему стали заглядывать в зад - он понял, что таким образом просматривают мозги.

Стоя в уборной на известном возвышении журналист Карл Ефремович Шнейдерман, заикаясь, произнес страстный монолог:

- Эта б-б-б... хочет, чтобы никто никому не доверял, он сошел с ума от им же пролитой крови, он всех боится, а приближенные играют на его безумии! - Но чему следовало приписать этот взрыв - душевному заболеванию или отчаянью? Терять Шнейдерману было уже нечего, он и так имел дважды по двадцать пять, так хоть душу отвести...

Саша Иккимович заканчивал свои обличительные речи изображением демонстрации на Красной площади:

- Бак воды заменяет килограмм масла! - и сам же подхватывал: Уу-рь-я-я-я! Мы загоним вас всех на Колыму! Урья-я-я!

Мы схватывались с ним до крика, чуть ли не до драки. Я говорил, что руководители страны не людоеды, а обыкновенные люди. И какая им корысть? Все, чем они пользуются,- казенное. Я защищал своего родителя, я же знаю, что он служит не из подлости, а из убеждения.

- Мой отец мечтает закончить свои дни бакенщиком на Волге...

- Бакенщиком? На Волге? Мечтает? Ах ты!.. Твой отец господин, банкетный лизоблюд, а я - раб! Вечный раб коммунизма!

- Замолчи, ... твою мать!

- Не тронь мою мать! А тебе я башку разобью!..

Он рассказывал о смерти, о ночах на промерзших нарах в обнимку с мертвецом - откликаются за него на поверке, чтобы получить лишнюю пайку, рассказывал о массовых расстрелах... Я цепенел от ужаса. Ну вот... Ты хотел правды? Вот она, правда... Получай ее, бери... И я говорю, что они не звери? А я? Я тоже вскормлен от этого корыта... Что я делал? - Ленина играл? Водку жрал? Паясничал... Я не пытался сдерживать слез, падал перед Сашей на колени и хотел целовать ему руки... Он мученик. Мученик народный...

Саша был из Харькова, взяли его за одну фразу, сказанную за кружкой пива в клубе Ильича:

- Обещали крестьянам землю дать и дали - попробуй теперь откажись от нее!

"Опознавал" его не тот, кто донес,- осведомителей оберегали. Из лагеря Саша бежал и сумел уйти далеко, но поймали. Доставили к зоне. Он так жался к конвою, что стрелять не решились, только избили зверски.

Рассказывали, что один беглец схватил немецкую овчарку за раскрытую пасть и стал раздирать, собака вырвалась, убежала, но когда парня все-таки скрутили и притащили в зону, овчарка, увидав его, юркнула под лавку. Об удавшихся побегах никто не слышал, и тем не менее Сережа Шевченко твердил:

- Убегу. Ничего, поживу два-три года и убегу. Насушу сухарей, спрячусь в зоне или где-нибудь рядом, а когда перестанут искать, дам ходу...

Про Иккимовича говорили, что он не может видеть человека с ружьем как заметит "пуля-лу", накидывается, вырывает винтовку и швыряет на землю. Я таких сцен не наблюдал, при нас с ружьями не было, а вот как Сашку крутили и тащили в изолятор за то, что не давался стричься, видел.

Однажды он нагло заявил, что выиграет у меня в шахматы. Это было просто смешно. Во время партии он смотрел больше на меня, чем на доску, где дела его шли весьма неважно, и вдруг под его взглядом я совершенно автоматически передвинул какую-то фигуру, после чего он следующим же ходом сделал мне мат. Сколько я ни умолял его сыграть еще раз, он отказался наотрез.

На груди у него был вытатуирован Ленин, он верил, что "партия еще воспрянет ото сна" и в разговорах часто упоминал "дядю Володю", но дожить до лучших времен не надеялся. "Тогда таких, как я, в музеях будут показывать".

Как раз в это время в Москве проходил XIX съезд партии, но от нас даже такое событие тщательно скрывалось - персонал был вышколен. Однако мы прослышали каким-то образом, что Маленков делал доклад, не знали только кончился уже съезд или еще продолжается. В один из дней к нам в отделение зашел электромонтер со стремянкой и принялся что-то крутить на потолке. Иккимович подошел к нему и попросил закурить. Тот дал папироску, Саша затянулся и мечтатель-но произнес:

- Эх, на съезд бы сейчас, вот где покурить... Там начальство во какие бычки бросает...

Электрик усмехнулся и выдал "тайну":

- Поздно хватились - съезд-то кончился.

Иккимович - тертый калач - даже бровью не повел, и только когда монтер ушел, объявил новость нам.

СУМЕРЕЧНОЕ СОСТОЯНИЕ ДУШИ

Когда родители разошлись, я принципиально отказался пользоваться отцовской машиной, однако, встретив однажды Ботвинника, не удержался и предложил "подвезти". Сам я и впредь буду ездить на троллейбусе - "на зло ему", но ради великого шахматиста не грех в виде исключения разок потревожить Федяева или Власова.

Нужно было попасть в дурдом, чтобы в голове у меня прояснилось, и я, наконец, понял истин-ное положение вещей. Теперь до меня начало доходить, что не только я сам навсегда выпадаю из блистательного мира, где Ботвинник, с термосом в руках, подпрыгивающей походкой направляет-ся на международный турнир, где Нелепп поет арию Германа, где в Третьяковской галерее Иван Грозный убивает своего сына, но и с родителями моими неизвестно что будет могут исключить из партии, выгнать с работы, даже посадить. Но если меня признают сумасшедшим, их оставят в покое. Это мне объяснили четко.

Вокруг ходили "добротные" безумцы. Миша Мамедов шагает быстро, пружинисто, то и дело бессмысленно скалится, ощупывает себя руками и приговаривает:

- Я деревянный! - что не мешает ему тут же сделать сальто и сокрушенно добавить: - Я бездарный!

То он уверяет, что он вонючий, грязный, а то тихо и доверительно рассказывает, что лично знаком с Шекспиром и очень хвалит его - в Горьком в больнице встречались, и в доказательство читает шекспировские сонеты в переводе Маршака.

Другой обитатель нашей палаты Дема ходит медленно, на широко расставленных ногах, с очумелым лицом, когда спит, накрывается одеялом с головой, суп выпивает из миски через край, второе хватает руками, нянечка жалеет его и, если случается рядом, кормит с ложки. Не дай Бог обидеть его или передразнить, он свалит с ног мощным ударом. Веня Солдатов сообщил мне (шепотом на ухо), что Дема вполне нормальный, но его ожидает расстрел - он не то власовец, не то эсэсовец. Когда его окружили, он отстреливался, пуля попала ему между ног, он очумел от боли, но теперь давно очухался, только вида не подает. У Демы железная воля, он хочет жить, и что бы с ним ни делали - а ему делают уколы и крутят и до ранения чувствительное место все терпит. И однако же он доверил свою тайну Веньке, а Венька рассказал все мне. Теперь, когда мы оставались втроем, Дема смотрел на меня многозначительно. Но если он волновался на мой счет, то напрасно, мне никогда не пришло в голову "разоблачить гитлеровца", дабы зарекомендовать себя патриотом.

Было у нас в отделении несколько "молчальников". Одного из них Шнейдерман называл нигилистом - он все время печально и задумчиво покачивал головой, с чем бы к нему ни обратились. Шнейдерман любил спрашивать его:

- Скажи, ты Сталина любишь?

"Нигилист", не сводя глаз с Карла Ефремовича, отрицательно качал головой.

Другой молчальник, Литус, машинист-стахановец из Днепропетровска, последователь Кривоноса, один из первых орденоносцев, хоть и не произносил ни слова, но не отказывался писать, так что нам была известна его история. Вот она: портрет товарища Сталина на его паровозе закоптил-ся и не имел никакого вида. Литус не пожалел собственных денег, купил в магазине новый, написанный масляными красками, в мундире генералиссимуса, и повесил в положенном месте, а старый снял да и бросил в топку. Помощник Литуса, кандидат в члены партии, сообщил о его поступке парторгу, тот решил проконсультироваться в компетентных органах, а уж органы сразу определили террор. Теперь Литусу грозит двадцать пять лет.

Еще был парень с дегенеративным лицом, он без конца пел дурным голосом одну и ту же песню и правой рукой крутил невидимую шарманку. Иногда он прыскал пальцами на окружающих и кричал: "Я черт!". Однажды я протянул ему открытую книгу, он положил ее вверх тормашками, долго глядел, не переворачивая страниц, а потом изрек:

- То ли я ее читаю, то ли она меня - не пойму.

Потом я видел "шарманщика" через дверь, он сидел в изоляторе. Заметив меня в дырку, он заорал злобно:

- Косишь, падло?! Коси, коси, все равно разоблачат!

Ему было лучше знать, он провел в институте девять месяцев.

Когда Мишу Мамедова вызвали на комиссию, он сразу цапнул со стола пачку "казбека", потом подхватил чью-то шляпу и умчался с криком:

- Это моя шляпа!

Комиссия хохотала.

Веня говорил о нем, что он настоящий Камо. Впоследствии его слова подтвердились.

Я чувствовал, что мне, профессиональному актеру, далеко до этих гениальных самородков, в глаза никогда не видавших ни одной книги по психиатрии. Впрочем, и мне не приходилось в них заглядывать. Я знал, что обмануть врачей мне не удастся. Но... вполне возможно, что кто-то спасает отца. Почему меня так поспешно - через две недели после ареста - отправили на экспертизу? Может, от меня требуется самая малость, только слегка подыграть?.. В училище нас наставляли: "образ - это "я" в предлагаемых обстоятельствах". Я решил идти от себя. Ночи я проводил в "парламенте" (так мы называли уборную), а под утро заползал под свою кровать и принимался выкрикивать (не меняя слов "Кая Юлия Старохамского"):

- Все на Форум! Да здравствует Учредительное собрание! И ты, Брут, продался большевикам? Продался ответственным работникам!

Майор, инвалид войны, из Архангельска, изрезавший себе на следствии грудь, наклонялся и с участием спрашивал:

- Что ты делаешь?

Я доверительно объяснял ему, что вынужден оставаться под кроватью, так как это единственное место в Советском Союзе, где человек имеет свободу слова, собраний и печати.

Дело у этого инвалида-архангелогородца было почти такое же, как у меня. Выходя из пивной, он закричал:

- Отведите меня к этой ****и, я ее убью!

Ошивавшийся возле дверей осведомитель по-любопытствовал:

- К какой ****и?

- Как к какой? К усатой!

На свою беду майор, в отличие от меня, мыслил военными категориями ("убью"), так что получил двадцать пять лет - без всякой скидки на инвалидность. Двадцать пять отмерили и Володе Давыдову, московскому инженеру, который в ресторане чисто случайно сел за столик, за которым ужинал секретарь американского посольства Гарви.

Вечерами, глядя сквозь бронированные окна "парламента" на сияющую огнями Москву, я фантазировал:

- Думаете, это дома? Это макеты. А в прорезях индикаторные лампочки под игрушечными абажурами - чтобы думали, что там люди живут, что еще не всех пересажали...

Однажды я подошел к дежурному и стал объяснять стоявшим рядом Салтыкову и Шевченко:

- Он думает, что это мы - заключенные, а он - свободный человек. Да он просто бесконвойный... Выйдет на улицу, за ним сразу другой - в кармане наган, за тем еще один, и так без конца. Даже за Берией ходит ему неподвластный. У одного Сталина затылок свободный - захочет - сочинения Гитлера издаст, захочет - свастику введет...

В мою игру стал включаться Сережа Шевченко, потом и Салтыков. Мы опускались на колени, кланялись и просили Бога, чтобы он покарал злодея Сталина. Иногда я обращался не к Богу, а к сыну и наказывал отомстить за меня. (Про отца я не вспоминал, нельзя требовать невозможного.)

Я пел революционные песни (лагерных еще не знал, но и революционные прекрасно выражали наше настроение):

...Из наших костей

Поднимется мститель суровый.

И будет он нас посильней!

Суворов подхватывал и с лицом величественным и суровым кружил по "парламенту" как по камере.

Привезли молодого парня из Жиздры. Лицо у него было бледное, измученное и красивое. Он рассказывал, что в колхозе совершенно нет хлеба, у бабы от голода пропало молоко, нечем ребе-ночка кормить. Я плакал от этих рассказов, а он совершенно спокойно говорил:

- Всех вождей надо перевешать на кремлевских зубцах...

Потом в палату привели худощавого мужчину, он прижимал к груди несколько надкусанных кусков черного хлеба. Спрятав хлеб в тумбочку, новенький зарокотал:

- Дубровлаг... Воркутлаг... Речлаг...- при этом он объяснял, чем один "лаг" отличается от другого. Страшнее всего "Речлаг" - номера везде, переписка два раза в год, многие спят, прико-ванные к тачкам.

Он оказался Владимиром Сергеевичем Геништой, инженером-связистом из Новосибирска, потомком композитора Геништы (написавшего романс "Черная шаль"). Через два года после окончания войны Владимир Сергеевич, отец двух девочек, явился в местное МГБ и сказал:

- Заберите меня, убейте! Я ненавижу вас всех, ненавижу советскую власть, не могу жить...

Работник МГБ посмотрел на него с интересом и спросил:

- Вот у нас тут недавно был товарищ Маленков. Если бы у вас было оружие, как бы вы поступили?

- Всадил бы все пули в него, а последнюю в себя.

Чекист пожурил Геништу за глупое безответственное поведение, сказал, что нельзя так распус-каться, ведь он хороший инженер и объективно является честным советским тружеником.

- Вот вы думали, придете сюда, мы вас тут же и заберем. Так пусть ваш собственный опыт докажет вам, что мы арестовываем действительных врагов, а не таких путаников, как вы.- Затем в весьма спокойных и благожелательных выражениях эмгебешник убедил Владимира Сергеевича забыть об этом инциденте, взять себя в руки и жить спокойно.

И в самом деле, выйдя из здания МГБ, Геништа почувствовал облегчение и решил примириться с советской властью. Через два месяца его забрали и дали двадцать пять лет за намерение убить одного из руководителей партии и правительства. Сначала он попал в Москву, в конструкторское бюро МГБ, но потом был сослан в Воркуту, в шахту. Там его вскоре вызвал оперуполномоченный и предупредил:

- Геништа! Ты там что-то насчет Катынского леса распространяешься, имей в виду - даже здесь двадцать пять лет прожить трудно, а мы можем создать тебе условия похуже.

Владимир Сергеевич усомнился, чтобы могло быть хуже, но "кум" его на этот счет успокоил - есть такие места, где намного хуже... Геништа внял предостережению и с тех пор старался помалкивать. Но с нами он, конечно, поделился своими соображениями: в Катынском лесу десять тысяч польских офицеров расстреляли не немцы - нет.

Я усомнился в его гипотезе - с какой стати мы должны реабилитировать фашизм? А митрополит? А Алексей Толстой?

- Ха! Алексей Толстой! Автор романа "Хлеб"! А митрополит? Что ж... За ним миллионы беззащитных православных, как покинуть их ради нескольких тысяч поляков, католиков? Да и как вы себе представляете их подписи? Не знаете, как это делается? Это совершенно не гитлеровский почерк! Гитлер в это время наступал.

- Что ж, по-вашему, немцы не расстреливали?

- Немцы расстреливали, и фашизм преступен. Но вспомните немецкую практику: Майданек, Дахау, Освенцим, Бухенвальд: волосы туда, золотые коронки сюда, жир на мыло, зола на удобре-ния - методичность и аккуратность! И имея такие прекрасные правила, вдруг ни с того ни с сего расстреливать и зарывать поляков? Гитлер уничтожал евреев и цыган, а остальных использовал "целесообразно" - из русских он создал целую армию. Сталин, это верно, из немцев Поволжья ничего не создал... И потом, зачем гитлеровской пропаганде было браться за столь сомнительное дело - строить костел у могилы, нейтральных журналистов приглашать, пусть зависимых, но все же свидетелей, шведов, например? Небось, в Освенцим шведов не приглашали! Нет, это работа Сталина - нет, это работа Сталина - нет сил доставить товар на Колыму, значит, уничтожить! Так и в Риге было, и в Минводах, и в Брянске, везде, где политических не успели эвакуировать...

Геништа много и интересно рассказывал о Власове и его армии.

- Их идеологи рассчитывали, что Россия не вечно будет гитлеровским протекторатом.- Сам Геништа решительно осуждал власовцев: - Нет, нужно разделить судьбу народа, а не полагаться на иностранные штыки. Я уж не говорю о том, что бы принес России фашизм, но и американцы, которым теперь многие обязаны своим процветанием, России могли бы подарить только уничто-жение большевизма, а этого мало. Нельзя! Нельзя формировать систему за спиной оккупантов, даже самых бескорыстных. Вспомните большевистскую мораль семнадцатого года: разлагать армию - она-де защищает капиталистов и помещиков. Ну, армию разложили, а войска Вильге-льма и поперли!.. Нам нужна теперь не революция, а эволюция, и она неизбежна. Иосиф I что-то заметно дряхлеет - такую жалкую речь произнес на съезде. Говорят, два удара с ним уже было, подождем третьего.

Как всякий лагерник, Геништа знал множество баек и легенд. Героем одной такой легенды был шеф тифлисских жандармов полковник Полозов:

- Жандармский корпус, как теперь ясно, был создан с единственной целью - погубить Россию. Но все его усилия были бы тщетны, если бы не полковник Полозов. 28 ноября 1894 года привели к нему группу налетчиков, схваченных на месте преступления - при попытке ограбить казначейство, причем экспроприаторы воспользовались огнестрельным оружием, и с обеих сторон были убитые. Полковник Полозов не был бюрократом и, дабы избежать суда и следствия, решил списать всю группу "в расход" - как позднее выражались защитники трудового народа.

- Махарадзе. 25 лет. Православный.

- Очень хорошо. Расстрелять. Следующий!

- Кандалия. 28 лет. Мусульманин.

- Мусульманин? Отправить к Магомету.

- Петросян. Грегорианец. 20 лет.

- Что-то морда знакомая... Туда же!

Наконец, вводят последнего. Нескладный, рыжий подросток, рябой и рахитичный, с испуганными бегающими глазками и пальцами, тянущимися к носу. Полковник обратил внимание на форму Тифлисской духовной семинарии.

- Ты что же, семинарист? Фамилия!

- Джугашвили...

- Джугашвили? Не Виссариона ли Ивановича сынок? Да! Хорош, нечего сказать, сынок у церковного старосты - с бандитами связался! Этому вас в семинарии учат?

- Больше не буду...

- Это ясное дело, что не будешь... Разве только на Иуду в аду нападете да тридцать сребрени-ков у него отымете...

- Как прикажете с семинаристом, ваше превосходительство?

- Надавайте сопляку по шее и гоните к е.... матери!

Семинариста вывели, за домом послышались свистящие и хлюпающие звуки, топот ног, и все стихло... 30 ноября ректор Тифлисской духовной семинарии распорядился исключить Джугашви-ли Иосифа Виссарионовича за неблагонадежность.

- Ну и Полозов! Вот болван!..- вздыхает Сережа Шевченко.- Что же ты наделал, идиот!.. Бедная Россия - все-то у тебя казнят не того, кого надо...

- Вот и мы с напарником,- говорит Геништа,- на воркутинской шахте таскаем-таскаем носилки, а как совсем выбьемся из сил, стонем: "Эх, Полозов, Полозов!.." Стонет Колыма, голод-ная и обмороженная, стонут серолицые обитатели Бутырок и Централки, истерзанные жертвы Лубянки, дистрофики Норильска и Экибастуза, командармы и профессора, крестьяне и рабочие... Полозов! Как ты мог, как ты смел не расстрелять этого плюгавого семинариста, этого рыжего рахита в самом начале его пути?! Понимаешь ли ты, что от этого удара Россия уже не оправится!..

- Англия! Посмотрите - она пережила распад величайшей мировой империи и без единого выстрела! - говорит Геништа в следующий раз.

Без единого выстрела? - я задумываюсь. В сущности, да. Страна-победительница, она видоизменила систему и обошлась без войн. Французы зашились во Вьетнаме и Алжире, голландцы в Индонезии, а в Лондоне по-прежнему, как пятьсот лет назад, у Букингемского дворца идет развод королевского караула...

- Вопреки непреклонным законам истории,- читал Геништа.

Нет, я не мог согласиться. Капитализм обречен. Союзники нашей кровью победили Гитлера. Сталин не вечен, а дело Ленина бессмертно.

- Вы меня не поколеблете! - кричал я.- По своим убеждениям я коммунист!

- А я и не надеюсь тотчас убедить вас,- миролюбиво отвечал Владимир Сергеевич.- Но что-то отложится. Бессмертных дел не бывает, даже английские традиции не вечны.

Общение с ним сделалось для меня необходимостью и счастьем, хотя подчас мы оба нервничали, один раз он накричал на меня - я будто бы подтвердил, что он еврей, а он никак не мог с этим согласиться - что за жизнь у еврея, тем более в лагере. Он уже хотел жить и, насколько я мог заметить, боялся и начальства, и лагерников, хотя человек, который "тискает романы", в лагере всегда уважаем и оберегаем. Блатные любят послушать "айвенгу". Он и нам без конца рассказывал что-то, читал стихи, многое я слышал впервые. Он помнил все съезды, все выступ-ления, некоторые цитировал на память, и часто повторял слова своего дяди-"военспеца":

- Вы не представляете себе, какой террор развернут большевики со временем.- Дядя гово-рил это еще во время гражданской войны.

- Почему же не развернули в двадцатых?

- Руки еще были коротки...

Надо сказать, что по отношению к Ленину Геништа все-таки испытывал некоторые сентимен-ты - основатель первого в мире социалистического государства однажды спас его от порки. Мать взялась уже было за ремень, но тут кто-то крикнул: "Ленин приехал!" - и все побежали на станцию. У вождя сломалась машина и он ждал пригородного поезда, используя вынужденную задержку для беседы с местными жителями.

КОМИССИЯ

На комиссию меня вызвали, продержав в институте больше трех месяцев. Председательствовал директор института Бунеев. За столом сидели Введенский в сереньком колпачке, доцент Лунц, "королева Марго" и мой следователь в форме майора, теперь я узнал, что он майор.

Я стал говорить, что не знаю, почему меня хотят посадить в тюрьму. Просто я - как мог - выражал тревогу за судьбу революции. И вообще, я скромный человек, хоть и играл Ленина, а жил в общежитии, не требовал, чтобы меня на руках носили.

Майор лениво заметил, что актер я средний, и никто никогда не собирался носить меня на руках. Тут Бунеев вдруг заорал:

- Пьянчуга! Что ты в дневнике писал? Какая-то ахинея - гробы, черепа, а гадостей, гадостей всяких сколько!

- Но это же отроческий дневник...- залепетал я.

- Отроческий? Как будто ты сейчас лучше! Ты и сейчас не лучше! Отравиться пытался! Все это одно кривлянье! На сцене надо играть, а не в жизни! На сцене-то не очень получается...- И неожиданно спросил: - Ты любишь советскую власть?

Я совершенно растерялся, забыл все свои монологи и только хлопал глазами, на которые уже наворачивались слезы. Меня отпустили.

Немного придя в себя, я подошел к врачу - литовке с печальным взглядом - и сказал:

- Какой же этот ваш Бунеев профессор? Настоящий держиморда. Наорал на меня из-за дневника, который я вел в седьмом классе. Сам-то он в этом возрасте - неужто "Анти-Дюринг" сочинял?

- Вы еще вспомните Бунеева добрым словом...- ответила врач.

Я понял, что моему пребыванию в "Сербском" так или иначе пришел конец. А я так привык к его палатам, к "парламенту", в котором постоянно выступал и который мыл за пяток папиросок-гвоздиков (иногда нянька совала добровольцам лишнюю котлетку). Работа была несложной - выгнать всех из уборной, спустить воду в унитазах, выплеснуть ведро воды на пол, а потом собрать тряпкой и не пускать никого, пока не просохнет. Если кто рвался, я норовил окатить водой, и игра эта нас забавляла. За три месяца, проведенные в институте, я значительно пополнил свой репертуар - в основном за счет Геништы, и теперь мне предрекали легкую жизнь в лагере (если я туда попаду). В это время к нам поступил замкнутый, серьезный парень, сибиряк с еврей-ской фамилией и красивым лицом. Послушав, как я "выступаю", он без обиняков объявил мне:

- Я тебя насквозь вижу - ты, чтобы спастись, на колени брякнешься, сапоги лизать будешь, вопить: помилуйте!

О себе и своем деле он не рассказывал. Я чувствовал, что мое беспрерывное "пение" его здорово раздражает, но остановиться не мог - хотя меня и поили исправно и "краснушкой" и хлоралгидратом, но ужас при воспоминании об одиночке в подвале пересиливал все лекарства и я "трекал" почти без сна.

- В лагере не захотят держать сына бывшего секретаря ЦК,- сказал К. Е. Шнейдерман,- лагерь - беспроволочный телеграф, да и ты шумный. В больнице и тебе будет спокойней, и этой банде - сиди без зачетов...

Когда медсестра Алла вела меня "с вещами", я взгрустнул и сказал, что в институте мне было хорошо.

- В больнице еще лучше будет,- шепнула она.- Там кино и волейбол.

ЭТАЖОМ ВЫШЕ

На улице стояла настоящая зима, и я здорово продрог в "воронке" в своем ресторанном костюмчике, распоротом по всем швам. Привезли туда же, откуда взяли, на Малую Лубянку, но на этот раз поместили в общую камеру №17 с окном под потолком - в окне можно было видеть сапоги караульных. По сравнению с моим прежним положением, это было явное "повышение". А самым приятным было то, что меня встретила приветливая физиономия Шевченко. Отношение к заключенным здесь тоже было совершенно иное. Моясь в душе, я исполнил почти весь свой репертуар, начиная от

Я карахтер свой не нашел...

Мама, зачем ты меня ражж-жала,

Лучше б я на свет не взайшел!..

(Из "Интервенции" Славина)

и до

За обойденного, за угнетенного,

Встань в их ряды!

Иди к обиженным, иди к униженным,

Там нужен ты!

Вертухай прослушал все беззлобно и, по-моему, даже с удовольствием. Правда, когда я пропел:

И кончая песню

На всю орем мы Пресню:

Керзону-лорду - в морду,

А Рыкову - привет!

- дверь приотворилась, и он спросил с некоторым опасением:

- Ты что поешь?

- А я других песен не знаю и знать не хочу! - ответил я нагло.

Кроме меня и Сережи, в камере находились пожилой татарин и молодой мордвин. Между собой они разговаривали по-татарски. Татарин был настоящий дедушка, но похвалялся, что и теперь, на тюремных харчах, без кумыса и конины, мог бы обслужить трех девочек, на худой конец - одну три раза. Мордвин был так изможден, что о женщинах не вспоминал. Срок у обоих двадцать пять лет - за то, что побывали в немецком плену.

Геништа рассказывал, как в западные лагеря для перемещенных лиц приезжали кагебешники для душевных разговоров, даже водку выставляли. Случалось, бывший военнопленный сомневал-ся, стоит ли ему возвращаться на родину - "могут посчитать меня изменником, я у немцев был в команде по разминированию. А что делать? Единственное спасение от голодной смерти, а подорвусь на мине, так хоть без мучений..." Но добрый чекист-патриот откупоривал бутылку и успокаивал:

- Вася! Какой ты изменник! Это судьба миллионов, это стихия, водоворот, родина никогда тебе не напомнит об этом!

Привозили с собой плакаты: стоит старик в море ржи, рука с косой бессильно опустилась, другой он, как козырьком, прикрывается от солнца и вглядывается вдаль. Под плакатом подпись: "Вернись, родимый, мы ждем тебя из фашистской неволи!"

Был номер "Правды" - беседа Сталина с иностранным корреспондентом: "Ни один волос не упадет с головы вернувшегося пленного, об этом советское правительство заявляет со всей ответ-ственностью". Долго потом вернувшиеся искали этот номер в лагерных подшивках, да что-то не нашли. Нет его и в Ленинской библиотеке. Не там, видно, он хранится...

И татарин, и мордвин были теперь привезены из лагеря для "свидетельствования" и наслаждались отдыхом.

Жизнь в камере была вполне сносной. Мы с Сережей играли в шахматы доска нам была положена, а фигуры мы лепили из хлеба. Правда, после прогулки мы их уже не находили и прихо-дилось делать новые. Из всех наших соседей один, В. Черепанов, был явно сумасшедший, он все время кричал, что повесится, не выдержав голода, хотя получал хороший паек. Вертухаи смея-лись, глядя на его жирные щеки, трясущиеся от возмущения. Обычно кто-нибудь из обитателей камеры не выдерживал его крика и, стукнув по затылку, заставлял замолчать, но вскоре он снова принимался скандалить.

Как-то под утро в камеру ввели белобрысого шахтера из Сталиногорска. Рассказал: вечером взяли со смены, ночью везли на легковушке с двумя приятными собеседниками по обе стороны.

- За что?

- Не знаю... Может, в деревне кто концы отдал... Наварил я как-то самогону для праздника

- себе и гостям, гуляли только родственники, из мужиков - тесть и кум, они на меня и стукнули. Отсидел я год, вернулся, опять наварил самогону и их позвал - мол, невдомек мне, кто на меня показал. Врезал обоим трехлитровкой по башке - для памяти, а сам в Сталиногорск на шахту подался...

- Нет, друг, не то говоришь. Поищи контрреволюцию.

- Какую-такую контрреволюцию!

- Самогоном Лубянка не интересуется. Может, в шахте что случилось?

- Недавно врубовая машина два дня стояла...

- Вот это вернее - диверсия, экономическая контрреволюция...

- Так не по моей же вине она сломалась...

- Это там разберутся. Техническая экспертиза будет.

До завтрака "рабочий-крестьянин - диверсант-самогонщик" продолжал поминать кума, в десять был вызван "без вещей", а вернулся только в три бледный, осунувшийся, убитый.

- Что предъявили?

Он с трудом стал перечислять статьи, среди них была 58, 1-6.

- Друг! - радостно воскликнули татарин и мордвин.- А в плену ты не был?

- Был. Так разве я когда скрывал...

Товарищи по несчастью усадили свежего "изменника" в уголок и стали поучать:

- Правды не доказывай, что следователь скажет - соглашайся. Правды тут еще ни один не доказал, а будешь сердить следователя, в гиблое место угодишь. Смотри только, чтобы никого не прихватить, на удочки не попадайся.

Теперь все трое часами сидели и шептались "по-семейному", объединенные своим преступлением - не сделали, как самураи, харакири, не застрелились, как финские снайперы-"кукушки". В панике, без командования, без патронов, покинутые и деморализованные, оказывались в плену ротами, батальонами, полками. В плену жили не как французы, бельгийцы, англичане и американ-цы, кормившиеся посылками Красного креста, и даже не как рабы - к рабам, как правило, отно-сились лучше. Зато теперь могут сравнивать гитлеровские лагеря с советскими, радуясь порой, что в своем дольше протянешь и команды понятнее... Не были они ни полицаями, ни старостами, таскали носилки в каменоломнях, но и этим "объективно" помогали врагу. Сменив брюквенный суп на баланду, самые выносливые (оставшиеся в живых) в качестве тех же рабов трудятся - но уже не на Гитлера, а на Сталина. "Предателям" не помогало ни участие в лагерном восстании, ни пребывание в партизанском отряде, главная улика всегда была налицо - остался жив. Они слагали стихи:

Если я погибну,

Родина, в бою,

Партия согреет

Старость, мать твою!

Или:

В годы опасности Родина-мать

Шлет сыновей за себя умирать.

Много б она благородней была,

Если б сама за детей умерла.

ТАГАНКА - ВСЕ НОЧИ ПОЛНЫЕ ОГНЯ

Вызвали "с вещами" и опять повезли куда-то на "воронке" - все в том же костюмчике, замерз ужасно. Привезли в какой-то Дворец культуры, сунули в бокс - ни есть, ни пить не дают... Пропел все песни, прочитал все стихи... Выдохся и замолчал... Откуда-то будто слышится низкий звук баса-геликона... Может, мерещится... Вывели, опять просматривали задний проход, мяли и прожаривали одежду, изучали ботинки, сфотографировали на вертящемся стуле в профиль и фас - по всем правилам тюремного ведомства - и снова заперли в боксе. Принялся стучать в дверь - сначала открыли, потом уже не открывали. Глазка нет. Стал равномерно биться головой в дверь в надежде хотя бы потерять сознание... В конце концов открыли, выдали ложку, миску, одеяло и отвели в камеру с двумя длинными железными нарами - если каждые для двоих, то коротковаты, а для одного лишек остается.

Чернявый парень проснулся и стал расспрашивать: кто, откуда, какая статья. Я отвечал осторожно и сбивчиво.

- Ну и напугал вас Герасимов! - презрительно бросил новый сосед.

Утром выяснилось, что сам он вырос в лагерях и тюрьмах, чувствует себя здесь как дома, на воле у матери-дворничихи его не прописывают, как рецидивиста, но в глаза советским людям он может смотреть честно и прямо, поскольку он уголовник, а не какой-нибудь "фашист", вроде меня. Звали его Николай Казаков, по прозвищу "Черный". Был он в это время свидетелем по "политическому" делу. Дело заключалось в том, что блатные во главе с неким Шахматовым терроризировали всю камеру, отбирая пайки и посылки у "мужиков" ("мужики" - растратчики или имевшие "левые" доходы). Доведенные до отчаяния "мужики" стукнули "куму", будто Шахматов за картами обронил:

- Придут американцы, Ёську повесим, чекистов перебьем...

Действительно, ни Ёська, ни чекисты в этой среде большим авторитетом не пользовались. Завели дело. "Свидетель" Казаков упирался:

- Ничего такого не видел, не слышал, играл в карты...

Когда я изложил Николаю свое дело, он долго размышлял, а потом вынес мне оправдательный приговор:

- Мало что ты кричал - он этого не слышал, значит, вреда ему никакого...

Черный с утра до ночи был занят делами блатняцкой общины - мастерил "уду", "пулял" ее, распускал носки для веревок, отдирал дранку от урн, сочинял "ксиву", стучал в стены и, сложив ладони рупором, трубно кричал. Соседи отзывались. Через уборную Колька общался с "законниками", умудрялся получать курево и даже белый хлеб, маргарин, сахар.

И бесподобно пел. Вообще все голоса были поставлены либо под Утесова, либо под Бернеса, но с цыганским надрывом. Песни были душещипательные. Обожая красочные словеса, Колька и от меня перенял одну:

Бананы ел,

Пил кофе на Мартинике,

Курил в Стамбуле

Злые табаки,

В Каире я

Жевал, братишки, финики...

Его песни тоже звучали красиво:

Ах, дайте мне комнату отдельно,

Я ширмой ее отгорожу...

Ах, дайте мне стакан отравы,

Я выпью ее и умру...

Я включился в "самодеятельность", исполнив по батарее отопления "Пускай проходят века, но власть любви велика", и был награжден шумной овацией "пацанов" и воров.

С подъема до отбоя неслась перекличка:

- Да здравствует дедушка Калинин! - вопил простуженным голоском Коля "Кутузов", и весь корпус подхватывал:

- Урра-а-а!

- Да здравствует товарищ Шверник!

- Кара-ууул!

Благодарные сердца пацанов и блатных помнили дедушку Калинина и славили восьмой год подряд за амнистию сорок пятого года. А при Швернике амнистии не было, хотя сорок седьмой год был, вроде бы, достаточным поводом для нее. Задолго до указания партии блатные чествовали Ленина именно в день рождения, а не смерти, как прочие советские граждане. 22 апреля под сводами Таганки неслось:

- Да здравствует дедушка Ленин!

- Ура-а-а! - подхватывали детские голоса.

Впрочем, у них был предшественник, пожелавший Ленину не туманного "здравия", а самого что ни на есть здоровья через тринадцать лет после смерти, и с бокалом в руке провозгласивший:

- За здоровье Ленина и ленинизма!

Тюремная администрация заботилась об идейной закалке и морально-политическом уровне блатных подростков. Специальные воспитатели носили им журналы с картинками. В лагерях им давали возможность учиться, и они отъедали вполне приличные "будки", издеваясь над "фашиста-ми", "анархистами" ("анархисты" те, кто не признает воровских законов), да и над охраной тоже - ведь они "психованные", отчаянные, им все прощалось, даже политическая незрелость. В Таганке я не раз слышал звонкий голосок:

- Да здравствует дедушка Трумен!

И приветствие достаточно стройно подхватывали. Правда, вместо Трумена уже был избран Эйзенхауэр, но традиции ломать нелегко, да Эйзенхауэра еще попробуй выговори.

Колька Казаков сразу же облюбовал мои брюки и долго уговаривал "махнуться":

- Зачем тебе такие брюки? Ты же в карты не играешь! Да все равно у тебя их на первой пересылке снимут!

- Так тогда у меня и твои снимут.

- А... а ты скажешь, что это уже снятые!

- Так я так и буду говорить: это уже снятые брюки!

Он настаивал, сулил дележ "воровским куском" - пока родные не переведут денег на мой счет, я не мог пользоваться ларьком, но я никак не уступал. Убедившись в моей крайней тупости, а главное, неподатливости, Колька стал угрожать, обзывал Лидером Моисеевичем и Укропом Помидоровичем. Несколько раз он схватывался со мной, надеясь добыть вожделенные брюки в бою, но я отбивал его атаки. Дней через пять привели из больнички крупного сутулого пожилого мужчину, Вольфа Израилевича Гольдина, и нас, "фашистов", стало двое. Колька, правда, еще пытался наскакивать на меня, но Вольф Израилевич начинал стучать в дверь, и стычки прекрати-лись. Пользуясь своим численным превосходством, мы могли спать спокойно, под радостные возгласы организованного жулья:

- Спокойной ночи, пацаны и воры! Анархисты и фашисты х... сосите!

БАЛАШИХИНСКОЕ ДЕЛО

Для того, чтобы работяги и соседи не ломали себе язык, Вольф Израилевич еще смолоду стал зваться Владимиром Ильичом, но в сорок девятом году его заставили восстановить в паспорте национальное по форме и непривычное по произношению имя-отчество. Работал Гольдин заведу-ющим производством Салтыковского завода жестяной посуды и жил тут же в Салтыковке в собственном домишке с женой и сыном восьми лет. (Сестра его дикторша радио.) Производственные да и гражданские дела Вольфа Израилевича были в полном порядке. Человек он был авторитетный, уверенный в себе, член поселкового совета. Крупная фигура, волевой взгляд и полное отсутствие интеллигентской нервозности способствовали всеобщему уважению. Иногда он любил развлечься - съездить в Москву, посидеть в ресторане, выпить хорошего вина, съесть министерскую котлетку и навестить давнишнюю, но хорошо сохранившуюся знакомую. При случае и у себя в Салтыковке не отказывался осушить литр в компании с каким-нибудь работягой и мог еще домой того отвести. Блоком Вольф Израилевич не увлекался, Шолом-Алейхемом тоже.

И вот зубная врачиха и землемер, оба евреи, начали строить в Салтыковке дом на паях, чего-то не поделили, начались неурядицы, и они решили пригласить несколько человек, авторитетных для обоих, рассудить их. "Третейцы" (среди которых оказался и Вольф Израилевич) встретились на квартире врачихи всего раз, ни до чего не потолковались и разошлись по домам. А через несколь-ко дней их всех забрали, кроме врачихи и одного инженера, русского. Гольдин, Балантер и Гольдскенар были обвинены в "подрыве советского законодательства", в "создании государства в государстве", и следствие тянулось около двух лет. Лишь бы прекратить ночные допросы, Балан-тер показал, что слушал Би-Би-Си. Следователь добивался, чтобы обвиняемый припомнил, кому он об этом рассказывал (чтобы получилась антисоветская агитация). Гольдскенар признался, что у него в саду золотишко зарыто. В отношении Гольдина нашли страшные улики: во время войны, прочитав в газете заметку о партизане, взявшем в плен несколько немцев, Вольф Израилевич выразил по этому поводу какое-то сомнение. А совсем недавно сказал знакомому, что "Свадьбу с приданым" еще раз смотреть по телевизору не собирается - "Мне же не восемь лет, как сыну". Получилась "клевета на советский народ и на колхозный строй" ("Свадьба с приданым" пьеса о колхозе. Ударница видит во сне Сталина, а старики говорят уважительно: "По человеку и сон"). К этому обвинению было добавлено еще одно - в еврейском национализме. Разойдясь с русской женой, Корвин-Круковской, Вольф Израилевич женился на еврейке и, кроме того, один раз (не желая огорчить распространителя) купил билеты в еврейский театр.

Я был счастлив, что получил хорошего собеседника. Колька умел только петь. На прогулках Колька задирал "попок":

А завтра ута-рам па-акину Пресню я,

Пайду с ита-апом на Ва-ара-куту...

- Ничтяк, дежурный, за все уплочено!

И пат канвоем ра-а-боту сибе тяжкую,

А может сме-ерть сибе найду!

В камере он любил читать Панаса Мирного и время от времени взрывался:

- Уу-у, лидер, сука позорная, драть тебя в рот! - после чего снова погружался в чтение.

Иногда Колька принимался божиться, что начнет другую жизнь:

- Бля бу, Владимир Ильич, бля бу, завяжу, брошу воровать! А ведь и посадили не за х...- иду, никого не трогаю, третью подписку дал о выезде, смотрю, что-то блестит, поднял, посмотреть хотел, меня хвать за руки финка оказалась, сами, суки, подбросили...

- Знаешь,- говорил мне Вольф Израилевич,- я в стахановское движение и в молодости не верил. Что значит, Стаханов поставил рекорд? А сколько людей этот рекорд готовили? Это не труд - под вспышками магния... Кино для дураков...

- Зачем они тебя посадили? - рассуждал он в другой раз.- Это глупость. Посадив тебя, они поколебали веру в родителях, родственниках, друзьях... Нерационально...

Я замечал, что в его посадке еще меньше смысла.

- Ах, евреи всегда за все расплачиваются. Евреи теперь так запуганы, что собственной тени боятся..

Однажды следователь спросил его, почему у него нет орденов за войну. Вольф Израилевич ответил:

- А почему вы не Герой Советского Союза?

Самой любимой его присказкой было: рыба тухнет с головы.

Лампочка в камере была тусклая, но зато в книгах недостатка не было можно было брать на каждого по книге, а потом меняться. В Таганке я впервые прочел "Анну Каренину" - раньше как-то не удосужился - и знаменитый роман "Свет над землей" Бабаевского. Читая это произведение, я вспомнил слова Геништы:

- Посадить бы их всех в одну камеру и, кроме собственных произведений, ничего не давать мерзавцам, и чтобы Стальский с Джамбулом все время играли на домбрах и Сталина славили.

Одна из глав романа начинается так: "В правлении колхоза царило приподнятое возбуждение, какое бывает всегда, когда секретарь райкома приезжает проверять знания колхозников по "Краткой биографии товарища Сталина".

Когда в следующий раз появилась библиотекарша, я заорал:

- Я специально сижу в тюрьме, чтобы не читать советской литературы! Дайте что-нибудь из классики!

Библиотекарша швырнула мне "Ниссо" Лукницкого. Героиня - милая девушка, верная комсомолка, умерла со значком Ленина на груди. Действительно, по сравнению со "Светом над землей" "Ниссо" настоящая классика.

В канун Нового года мы до отбоя гадали: если сейчас откроют дверь и скажут: с вещами - успеем к праздничному столу?

Следующий Новый год я тоже встречал не в кругу семьи, но уже и не предавался дурацким мечтам...

Колька ознаменовал праздник тем, что плеснул кипятком в глаза дежурному, и мы пять суток наслаждались его отсутствием. Водворяя затем Кольку на место, корпусной указал на нас:

- Ведут же себя люди нормально!

- Так это ж фашисты, гражданин начальник.

Репутацию безумца я не старался поддерживать. Однажды, правда, встал не лицом к стене, как положено, а спиной, за что получил крепкий, но какой-то домашний, свойский подзатыльник. В другой раз опустился на колени и стал на счет, как учили в театральной школе, отбивать поклоны. Вертухай долго любовался в глазок на мою "молитву".

Я стал получать денежные передачи - по сто рублей в месяц, это было значительно больше, чем можно истратить в тюремном ларьке, и на моем счету стали скапливаться деньги. Теперь я пил чай с сахаром, белым хлебом, маргарином и даже колбасой. Гольдину, как язвеннику, сверх того полагалось яйцо через день и вместо щей с мороженной картошкой и мясными нитками дава-ли суп-лапшу без ниток (это ему мало помогло, он умер еще до XX съезда, правда, уже на воле).

Мне передали новенький ватник, валенки, зимнюю шапку, шерстяные носки - домашние (как и я, будучи на воле) готовились к классической царской ссылке. Для Эды, как я узнал потом, была куплена теплая шуба.

В начале февраля корпусной принес мне ручку, чернила, листок бумаги и сказал, что я могу написать прошение о свидании. Я попросил свидания с женой.

Через мелкую сетку до потолка я увидел Эду - важную, красивую и грустную... (Я отрастил рыжие усы и многозначительно трогал их, а потом показывал кулак, но Эда, конечно, не поняла этого намека.) Она сказала, что меня скоро увезут.

Двадцатого февраля среди ночи открылась кормушка и было произнесено:

- Ге!

Отозвался Гольдин. Вошел конвойный, стал перечислять вопросы, но ничего не совпадало. Тогда подняли меня, я подошел по всем пунктам и услышал:

- С вещами!

Подарил Кольке носовой платок - так и не пришлось мне услышать знаменитого таганского пения летом, при открытых рамах... Вольфу Израилевичу пообещал: если освобожусь, зайду к жене, а если будет разрешена переписка, напишу...

- Сейчас нас всех расстреляют! - уверял старик-крестьянин и со всеми прощался.

Кроме него в камере, куда меня привели, оказался здоровенный парень, Виталий Лобачевский, с Васильевской, бывший боксер и сторонник Маркса-Ленина-Сталина и Антонины Коптяевой, и болезненный недоразвитый Юра Мотов с Шаболовки, неестественно расширявший глаза. Я объявил моим спутникам, что когда увижу вокзал, сразу скажу, куда везут. Ждать пришлось почти сутки. К вечеру нас выгрузили из "воронка" на задворках Казанского вокзала.

СТОЛЫПИН

Лежачих мест не было. Сидячие - на полу и друг на друге. Но в войну мне приходилось ездить и не в такой тесноте. Только вот решетки повсюду... Я не видел газет уже полгода, но не стал интересоваться новостями. Вместо этого всю дорогу ожесточенно спорил с наглым Лобачевским. В теории и практике Сталина он не находил ни малейшего изъяна, возмущало его только одно - великий корифей не понимает реакционной сущности семьи. Семья тянет в собственни-ческую стихию и порождает растраты и хищения. Энгельс указывал, что семья - продукт частной собственности и вместе с ней должна умереть. Пока мы не ликвидируем семью, о коммунизме нечего и думать. Вот Антонина Коптяева молодец, она верно описала распад семьи в своем романе "Иван Иванович".

Все это Лобачевский изложил на семинаре в Плехановском институте, где он учился на первом курсе, и предлагал ввести немедленные законодательные меры против семьи.

Следователям очень трудно иметь дело с идейными людьми - Виталий от своих слов не отпирался, напротив заявил, что будет счастлив пострадать за свои убеждения. Товарищ Сталин сам сколько раз бежал из ссылки...

В институте Сербского Лобачевский тоже долго не задержался - выслушали и решили отпра-вить в Казань, самую надежную тюремную больницу, "вплоть до выздоровления".

Лобачевский был нагл, груб и невежествен. Наверно, я действительно псих, если мог с таким ожесточением схватываться с этим идиотом. Сам того не замечая, я говорил языком Геништы.

КАЗАНЬ

Великолепие этапа предпочитают скрыть от глаз обывателя. Столыпин разгружают ночью. Нас встретил взвод автоматчиков с собаками и препроводил в прилегавшую к кремлю тюрьму - в самом кремле размещались Совет министров, обком и другие заведения. На рассвете нас достави-ли в больницу - в обыкновенном черном вороне, видно, в Казань еще не поступала более совер-шенная техника, такая, как "продуктовые" машины, а может, ввиду отсутствия иностранцев там такие хитрости и не требуются. Спецбольница обнесена деревянным забором с проволокой и вышками, а затем кирпичным забором. В маленькой приемной с каждым поговорили, а потом отправили вниз, в полуподвал - окна с решетками, но кровати как в больнице, только незастелен-ные, и с обычными тюфяками. Параши не было, каждый мог стучать в дверь, но было принято выходить всем вместе.

Нас всех четверых, как привезли, так и поместили вместе. Сводили в парикмахерскую. Я увидел газету - хоронили Мехлиса. Обстригли усы и побрили, потом помыли и выдали пайку с кусочком маргарина и кулечком крупного сахарного песку. Сгоняли к врачу, а потом выпустили гулять. Я увидел радостную, посвежевшую, совсем не безумную морду Миши Мамедова. Здесь же оказался Сашка Солдатов, православный милиционер, с которым я тоже успел познакомиться в Сербском. Вел он себя тихо и вполне разумно.

Старик, который предсказывал, что всех нас расстреляют, оказался печником. В начале войны он сказал у себя в деревне, что драться русским с немцами нет смысла, пусть Гитлер со Сталиным стреляются, кто убьет, тот и победил. То ли стукнули на него только теперь, то ли по какой другой причине прежде не брали, только он уже и сам успел забыть свои слова к тому времени, когда его наконец взяли. На следствии с ним обошлись круто, неграмотный старик рехнулся и все ждал расстрела.

Юра Мотов вырос среди жулья Шаболовки и Дровяного. Безумие его было очевидно - руки у него постоянно дрожали, а глаза расширялись от ужаса. Юра трогательно доказывал, что ворами становятся от беспризорности и нужды. Однажды он посмотрел "Без вины виноватых", там Кручинина жалела беспризорного Гришу Незнамова. Юра написал письмо депутату Верховного совета, народной артистке СССР Алле Константиновне Тарасовой (исполнявшей роль Кручини-ной) и убеждал ее, как истинную мать всех несчастных и обездоленных, возглавить партию и правительство. Юра объяснял, что само ее имя указывает на высокое предназначение - Алла - алла, Бог, Константиновна - Константинополь, а Тарасова - один Тарасов уже появляется на Мавзолее.

Сама ли "мать всех обездоленных" отправила письмо куда следует, или кто-то еще, только без вины виноватого Юру забрали. В Казани он написал письмо начальнику тюрьмы: "Гусаров - артист, его надо беречь. Его плохо кормят, он худеет. А если он умрет, сын его останется сиротой, сделается беспризорником и пойдет воровать". Юра жаловался, что по ночам его койка подымает-ся под потолок и кружит по палате. Еще он часто вспоминал медсестру, которая была ему как мать, а потом утопилась в Волго-Доне и теперь она русалка... Увидев беременную сестру в нашей больнице, Юра сказал: - У нее скоро родится маленькая русалочка...

РУССКИЙ НАЦИОНАЛИСТ СОЛДАТОВ

Саша Солдатов (однофамилец коротковолновика Вени) до войны был милиционером, со службой справлялся успешно, был политически грамотен, прилежно вникал в Эрфуртскую программу и в ошибки Бунда. Однажды вернулся домой, намереваясь освежить в памяти тезисы, но застал свою жену в полном синтезе с непосредственным начальником. Произошел взрыв противо-речий, скачок, как учит диамат - и Сашка убил обоих из нагана (ее не хотел, но заслоняла). Получил шесть лет, отсидел четыре (вообще работу на лесоповале трудно назвать сидением). Началась война. Поскольку Солдатов не был врагом всего прогрессивного, ему доверили защиту родины в штрафном батальоне.

Что ни день Сашка глядел в глаза смерти, и все-таки она его обходила. В конце концов, он счел это необъяснимым чудом и перед каждой атакой стал молить Бога о дальнейшем снисхождении. Бог был к нему милостив. Они очень сблизились и дальнейшее руководство Сашкиной жизнью Бог целиком взял на себя. После войны он посоветовал ему начать сапожничать, и Сашка был доволен своим ремеслом не меньше, чем прежде работой в милиции, но в один прекрасный день Всевышний внушил ему собрать все портреты, все вырезки из газет, все политические книги и старые комсомольские документы и сжечь во дворе, и при этом еще сподобил на произнесение страстной проповеди, которая была по достоинству оценена как бывшими товарищами по милиции, так и соответствующими органами.

Начав свой жизненный путь в милиции, а закончив в лоне православной церкви, Солдатов пытался всех убедить, что для России вполне достаточно этих двух организаций - административной и идеологической, и находил веские аргументы для обоснования этого утверждения.

- Ты на ком женат? - спрашивал он меня.

- На армянке.

- Это хорошо. Увеличиваешь нашу нацию - сын будет русский. Вот если дочь, надо следить, чтобы не вышла за чечмека. А жениться можно хоть на еврейке - все наше будет.

Сашка называл себя русским нацистом и считал предателем всякого, кто "уменьшает" русскую нацию. В Казани он сильно присмирел, не требовал уже роспуска партии и КГБ и только шёпотом отваживался иногда поделиться своими соображениями:

- Ты понял, о чем фильм? (Нам показали "Красную шапочку".)

- Сказка для детей.

- Сказка? Да ты ничего не понял! Красная шапочка - это православная церковь, а серый волк - я уже догадался - коммунистическая партия!

Подобным образом он расшифровал и фильм "Садко", и вообще, кого ни назови, всем у него находилось место, все персонажи делились на союзников и врагов. Мне это скоро надоело и я перестал интересоваться, кто есть кто, коротко бросал: "понял", не вникая во взаимоотношения Анны с Вронским и без Сашки Солдатова достаточно запутанные.

Если бы он чокнулся в духе генеральной линии партии, из него получился бы замечательный современный редактор или цензор, никакой подтекст не остался бы невыявленным. Теперь у нас снимают с постановки только "Доходное место" и "Трех сестер", а уж под его надзором не видать бы нам и мультфильмов.

ГИМН СОВЕТСКОГО СОЮЗА

Вариантов было множество. Один мне читал еще Геништа, я попросил переписать, но он отказал: "Бумага этого не терпит, учите так". Я поленился. Текст Игоря Стрельцова, с которым судьба свела меня в Казани, был слабее, меньше напоминал гимн, но с бумагой и он не в ладах:

Жандармом Европы, тюрьмою народов

Явилась ты снова, Великая Русь.

Будь проклят ты, созданный сталинским сбродом,

Голодный и злобный Советский Союз!

Дальше шли всякие "художественности":

Во зле и разврате погрязла Россия,

О братстве народов рассеялся миф,

И кровью окрашенный стяг тирании

Над миром парит, как над падалью гриф!

Воркутинский вариант, помнится, начинался так: "Союз угнетённых республик голодных..."

Близко познакомиться со Стрельцовым мне не пришлось, он и в Казани был строго изолиро-ван, но мы все-таки встречались в карантине и на прогулках. Меня смущал его максимализм и антисемитизм. Он был одним из двух настоящих преступников, содержавшихся здесь (о втором расскажу позднее).

История Стрельцова такова: когда пал Смоленск, его отец не сумел или не захотел эвакуироваться, остался и преподавал немецкий и французский. Подружился с несколькими наиболее интеллигентными офицерами, толковал с ними о Шиллере и Гёте, за что сразу же после освобождения города был без суда расстрелян. Никаких общественных, а тем более государственных постов он при оккупантах не занимал, в печати не сотрудничал, антисоветской агитации не вел и преподавать продолжал по советским учебникам. Тем не менее, я уверен, никто у нас и теперь не усомнится, что расстреляли его правильно,- святая месть. Мало того, что не пошел в партизаны, так еще поддерживал отношения с немцами - конечно, расстрелять! Новые знакомые уговарива-ли его бежать с ними, но он отказался.

- В концлагерь попадете!

- А ваши концлагеря лучше?

Игорь тяжко пережил бессудную гибель отца и перешел на сторону противника. В конце войны он попался с диверсионной группой, угодил в "гуманистическую" струю и был направлен "на излечение" в одиночку, где на досуге и сочинил "гимн".

В лагерях почти открыто пели другой вариант:

Однажды в студеную зимнюю пору

Сплотила навеки великая Русь,

Гляжу, поднимается медленно в гору

Единый, могучий Советский Союз.

Сквозь грозы сияло нам солнце свободы,

Уж больно ты грозен, как я погляжу...

Нас вырастил Сталин на верность народу,

Отец, слышишь, рубит, а я отвожу...

И так далее, строчка гимна, строчка Некрасова, и все складно. Кроме Стрельцова, я видел еще одного одиночника, бывшего семинариста, принужденного к сексотству и публично разоблачив-шегося. У него были найдены собственные богословские трактаты, один назывался: "Не оскорб-ляйте святынь!"

Я застал его в плачевном состоянии - дверь его палаты уже не запирали. Он сидел на тюфяке, накрывшись с головой одеялом