Феличита, или сны и грезы

Ольга Фикс
                Феличита
                (  Сны и грезы)

                1
Бесконечный звон – в голове, в ушах, в ногах, и в груди. Звон дрожит, и я дрожу в нем, как в капле чистой воды, воды небесные очищают душу и тело, стихает дрожь, стихия улеглась, дождь кончился, и звон утих.
Я снова чиста, как вода, унесшая все с меня, я теперь без греха, без глаз, без губ, без носа, без…
Где я? И я ли это еще? Как тебя зовут?

                2
 Как тебя зовут – начало самой заветной игры. Никто не знает о ней. Даже те, кто видел меня за этим, не могут похвастаться, что застали врасплох, потому что ничего не поняли, да и как тут поймешь? Я сама не всякий раз и не все понимаю, в таких случаях игру спасает лишь то, что я не задумываюсь – как, почему, зачем – одна голая интуиция. Я просто спрашиваю: «Как тебя зовут?» - и там отвечают: «Ника».
«Ника» - обязательно синяя нитка, обязательно тонкая, лучше шелковая, но можно и х/б, только чтоб не меньше тридцатого номера, но и не больше пятидесятого – тонкая, но не тоненькая, иначе она не выдержит. А синий – настоящий, глубокий синий, конечно, не васильковый, но и не тот, который в полутьме можно спутать с черным. Итак, именно эту, эту нитку, точнее, отрезок сантиметров 10-15, с узелком на конце, обозначающим голову, зовут Никой. А кто, кто она такая, кто?
Я бормочу себе под нос, не выдумываю, нет, просто повторяю нашептываемую мне неведомо кем мелодию, вслух повторяю, чтобы не сбиться, все громче, обращая в человеческие слова неведомо кем произносимые звуки, вертя в руках нитку, или даже просто положив ее подле себя на стул или на кровать. Ника, Ника, ей лет десять-пятнадцать,  она ведь старшая в семье, в которой … сестер … братьев, бабушка умерла… когда умерла? Ника долго плакала… была, значит, уже довольно большая. Мама, отец тоже умер, или уехал, куда он, собственно, уедет? На другой стул, это понятно,  но на самом-то деле – куда? В Америку? Во Францию? В Польшу, в Польшу уехал. Г-ди, да в Польшу-то зачем, ведь там голод! Во дурак, должно быть, или влюбился в кого? Она должна быть рыжая, непременно рыжая, зовут Анджела, Андзя, или Аниеля? Нет, Аниеля – это ее подруга. Да, а как же Ника, Ника же теперь без отца.
И пришлось бедной девочке заменить отца целой куче братишек и сестренок, потому что мама у них была слаба и безвольная – бежевая? лиловая? – и на роль отца никак не годилась.
И вот жила-была Ника…
- Опять она бормочет! Нет, ты скажи, почему ты беспрерывно болтаешь сама с собой?! Ты же сойдешь с ума! Представь себе, что я бы вдруг заговорила сама с собой?!
- Ты не с собой. Ты со мной.
- Она еще отвечает! Ты как с матерью разговариваешь, дубина ты стоеросовая! Ниточки, иголочки! Тринадцать лет девке!  Отца в доме нет, могла б хоть немного о матери подумать! Ты слушаешь меня, вообще? Выбрось щас же весь этот мусор!
- Ну мам!

                3

Листья падают во дворе. Первые желтые листья. Скоро в школу.
Лист падает мне на нос. Подбираю и расправляю. Как тебя зовут? Лида? Галя?
Лист слегка съеживается в руках, будто морщит нос. «Коринна», вот как. Кленовые листья вечно много чего о себе мнят. Не нравятся мне кленовые листья.  Люблю дубовые, простые и благородные. Но до дуба долго идти – аж за дом!  А тут одни клены – русские, американские. Тополиный лист безо всяких претензий – зовут Настей. Ей семнадцать лет, и она в Москве в домработницах. Целый день стирает, чистит, моет. Поэтому руки всегда грязные, в пятнах от клейких почек, пух забивается в нос и в рот. Почему нет сборщиков тополиного пуха? Его можно перерабатывать, как хлопок.
- Как тебя зовут?
- Никак.
- Но как-то же тебя все-таки зовут, скажи скорее – как? Мне так одиноко сегодня, и ужасно хочется с тобою поговорить, но если ты не скажешь, как тебя зовут, как же мы сможем разговаривать?
- А тебя как зовут?
- Вообще-то я первый спросил, но, если хочешь, могу первым же и ответить. Меня зовут Львом, и с сентября я буду ходить в вашу школу, и мы переехали сюда четыре дня назад, и у меня есть брат, а также отец, а матери у нас нет, она уехала довольно давно, я ее не помню, и у меня есть велосипед «Кама», она рыжая в ржавых яблоках, если хочешь, я тебя покатаю на раме, и мой отец инженер, и он умеет всякие штуки, мы поменялись сюда из Чертанова, и там у нас была девочка Лена, ее звали Леной, а тебя как зовут?
- Отстань.
- Не отстану. Я так давно ни с кем не говорил, что, кажется, уже разучился, а я не имею права разучиваться, я должен говорить за двоих, за себя и за брата, ведь кто-то из двоих должен же говорить.
- А твой брат не говорит?
- Нет.
- Замечательный, должно быть, брат.
- Да. Замечательный. В своем роде. А ты читала Хэмингуэя?
- Еще в пятом классе. А ты Шекспира?
- Вчера.  А ты Цвейга?
- Про Марко Поло?
- Нет. Про Елизавету и Марию Стюарт.
- А ты, когда читаешь, молчишь?
- Конечно.
- Надо б вынести тебе сюда что-нибудь.
- Ты что, так устала от моей болтовни?
- Да.
- Тогда скажи, как тебя зовут.
- Нет
- Ты ужасно похожа на Лену. Можно я буду звать тебя Леной?
- Нет.
- Настей?
- Еще чего!
- Виолой?
- Уж лучше тогда Клавдией.
- Почему Клавдией? Ты разве Клавдия?
- Нет. Но я и не Виола.
- Тогда, может быть, Никой?
В суеверном ужасе:
- Нет!
И, уже в суеверном ужасе оглядывая себя – на мне нет ничего синего, и, чтоб только прекратить эту пытку, от этой радуги рябит в глазах – желтый, голубой, рыжий, теперь вот синий – почти уже изнемогая:
- Рита, меня зовут Рита.
- Очень приятно, Лев Исаакович. Ну, теперь мы  можем, наконец, спокойно поговорить?
- Да. Желательно на иностранном языке, и каждый про себя.  А вслух произносить лишь квинтэссенцию, ключевое слово. И без имен, умоляю, только без имен! Меня уже тошнит от них.
Видение колеблется в глазах, и как бы расплывается. « А был ли мальчик-то? Может, мальчика-то и не было?»
И снова падает лист. Как тебя зовут? Не скажу, ни за что не скажу, смолчу, как партизан, уйдите все от меня, уйдите!
Мальчика звали Львом. Желто-коричневый, медвяный цвет.
               
                4
Когда мы со Львом встретились  после каникул в кабинете, отведенном нашему восьмому «Б» классу, никто из нас не вспоминал об этом разговоре. Его как бы не было.
Мы молча сели за одну, указанную классручкой, парту у окна, и расслабленно затихли под ее монотонный голос. Девочки шумели и шипели, мальчики трещали и жужжали. Мы ничего такого не делали, мы даже не разговаривали. Лев вообще весь тот день промолчал, не раскрывая рта. Боялся, что откроет, и не закроет. С ним такое бывает, он мне сам говорил. Начнет, и никогда не кончит.  Говорит и говорит, слова льются и льются, как вода из душа.
 
                5
 Слова лились и лились из него – пока он весь не перелился в меня – восторгом, переполняющим душу, бьющим через край, леденящим, а потом все исчезло, кончилось, и он, наконец, замолчал.
Мы тихо лежали и ни о чем не говорили. Это было у меня дома – в первый и последний раз.
А потом Лева встал, надел брюки и, неожиданно церемонно, сказал:
- Пойдем, я должен ознакомить тебя с братом.
И мне сначала стало смешно: так он это важно сказал, торжественно. И даже ббрюки для этого надел.
А потом мне стало страшно. Предстояло что-то очень серьезное, для чего необходимо было именно сейчас одеться и выйти из дому.
Мы уже стояли в дверях, когда Лев многозначительно произнес:
- Ты ничего не хочешь взять с собой? Правда, у нас все есть, но, может, хотя бы на память?
Я ничего не поняла. А потом поняла: ну да, конечно. Я как бы вышла замуж. И ухожу отсюда насовсем, навечно.
Я собрала со дна ящика все до одной катушки ниток, и сунула их в портфель, поверх дневника и тетрадок – учебниками ведь можно пользоваться по очереди. Нитки были всяких цветов.
 - А как зовут твоего брата?
- Его зовут Феликс.
Никакой цвет. Но ведь так не бывает! Хм, скорее всего это серый, светло-серый, почти прозрачный, почти невидимый. А никакой не бывает. Нет.
- Лев, я боюсь, - я вдруг замерла перед вашей дверью.
Он кивнул, и молча прислонился к косяку.
- Ничего, это нормально. И в общем, даже не слишком страшно. Ты привыкнешь. И, знаешь,  у него очень хороший смех, у нас такого не бывает, счастливый такой, заливистый, как колокольчик. Говорят, он как родился, так сразу и засмеялся. Вообще-то так не бывает. Но с ним было. С ним все может быть.
- Совсем-совсем все?
- Совсем-совсем.
- А я? Ну… То, что у нас с тобой…
- И ты тоже.
- Но… как же.
- Потом. Все.
Лева сжал мою руку, чуть повыше запястья, чтобы я не убежала. Г-ди, что  же я! Вот же накликала! Я же просто так… я  забыла, что у них все поровну, забыла, насколько они братья. Надо было раньше вспомнить! Еще когда у нас дома…
После, когда накатывала рефлексия, и с ней всякие такие мысли, Левка всегда снисходительно утешал: мол, тут не о чем думать, все было с самого начала предрешено, еще с того первого разговора, еще даже до него, а иначе зачем бы он стал со мной заговаривать? 
И откуда бы такая уверенность? А если б я тогда не ответила? Не оказалась с ним за одной партой – в конце концов, не мы ведь это решаем? Не позволила провожать себя после уроков? Не предложила  зайти к себе, пока мама на работе?  Не пошла бы потом  следом за ним, послушная, как овца на веревочке – чуть позвякивает на шее глиняный колокольчик? Не легла бы – нет, ну не лечь с ним я просто не могла, это была бы уже не я, уж настолько-то я себя знаю! Но все остальное…
   Нет, это все-таки выше моего понимания! Или, наоборот, ниже? А сама я где-то вверху, как шпиль со звездой на елке, как флюгер на острой крыше готического строенья.
                6
Вот спроси меня в темноте – ничего не помню. Ни как это было, ни с кем, ни в первый ли раз. У Левушки золотистые кудри и серо-голубые глаза. Внимательные, пытливые. Пытают или выпытывают?  Их двое. Каждый только половина.
Нет, мне разонравилось с Левушкой спать. Нравится разговаривать. До и после. Хорошо бы и вместо.
Представьте себе, после томительно долгих дней и ночей, как результат кропотливой работы времени. Мне полюбились неестественно связные, бесконечные левушкины речи, и уже не коробило, что он говорит, как пишет. Слушать его – все равно, что читать чудесную книжку. С непривычки немного тяжело, зато, когда втянешься, замечаешь, что так можно бы без конца.
Он никогда не замолкает – он обрывает себя, с болью, с кровью, и сердце мое кровоточит с каждым таким обрывом, не прерывайся Левушка, не замолкай, потому, что то, что начнется, когда ты замолчишь…
                «Их двое – каждый только половина;
                соедини – получится один,
                которого так любит Коломбина,
                не зная, что неразрешим вопрос:
                какую лучше выбрать половину?...»
                ( стихи Юрия Лореса.)

    И почему все так?
Черный ежик феликсовых волос топорщится у меня под рукой, и хочется гладить еще и еще, а Феликс смеется, барахтается в собственном смехе, раскачивается на нем, как на качелях, ныряет в него, как в волны, и я хочу в его смех, туда, к нему, где каплет звонкое серебро летнего дождичка, и за завесою смеха, как за завесой дождя, нет беспощадного солнца, а только мелкие, разрозненные лучики света, они шарят, нащупывают меня. Но их мало. Они коротки. Они меня не найут. Им никогда до меня не остать, и ах!
- Ритка, пора вставать! В школу пора! Кончайте вы там, эй!
- Левка, какой ты грубый!
- Какой есть. Ох, если б ты сама слышала, как ты смеялась! Я чуть сам с ума не сошел от твоего смеха, совсем как у него, почти-почти, местами и не отличишь. Было так?
- Так, Левушка, больше чем так.
- А мне… можно тебя поцеловать?
- Конечно, зачем ты спрашиваешь?
- Ну, после этого… вдруг тебе будет неприятно, так сразу?
- Но это же не так! Это совсем-совсем по-другому!
- Как что? Нет, погоди, я сам скажу – как тепло после дождя? 
   - Откуда ты знаешь… про дождь?
- Я все знаю. Ты что, забыла? Я самый ясновидящий из всех потомков Кассандры!
- Разве троянцы были евреями?
- Ну, разумеется, а ты сомневалась?
- Такими глупыми, что впустили к себе того чертового коня? Как-то непохоже на евреев.
- Как раз похоже! Они все знали, понимали, что все равно обречены, ну и сделали вид. Что ничего не понимают. Самое что ни на есть еврейское поведение.
- Да уж, действительно по-еврейски.
Феликс стонет со сна, хлопает рукой по подушке рядом, ищет меня. Потом раскрывает  черные, как ночь, заспанные глаза, находит меня взглядом,  и смеется. Ах, как он смеется!
Я хочу назад, в его смех, но Левка тащит меня вперед, к школе и к урокам, где я окончательно просыпаюсь, усаживаюсь с ним за одну парту, и весь цельный день мы молчим, не поднимая глаз друг на друга, чтобы чем-нибудь друг друга не выдать, чтобы что-нибудь невзначай не сказать.
Я бы давно пересела от него за другую парту, но сидеть с кем-нибудь еще просто свыше моих сил, а совсем незанятых парт в нашем классе нет.
То, что мы проходим теперь, я знала уже три года назад, а кое-что даже еще раньше. А того, чего не знаю сейчас, видимо, не узнаю уже никогда. Но меня это ни капли не огорчает – не узнаю я, узнают другие. Левка, например, знает все на свете, так что ж вы думаете – ему от этого легче?
                7

Значит так. Пока я снова не ушла в подпространство, постараюсь как можно более реалистически обрисовать ситуацию. Лева и Феликс близнецы. Считается, что у Феликса была родовая травма, и от этого он такой. Не знаю, не верю, по-моему, он такой по жизни, мне странно думать, что целых девять месяцев он был таким, как все, с Феликсом это как-то не вяжется.   
Галина, их мать, когда все открылась, долго уламывала их отца сдать Феликса в детдом.
Дядя Игорь в принципе не возражал, объективно он даже считал, что она права, вот только субъективно он никак не мог с Феликсом расстаться. Говорил, что стоит ему не увидеть Феликса день или два, как в ушах уже сам собой начинает звенеть его смех.
Дядя Изя съездил в Штаты, привез себе оттуда персональный компьютер, и работать на нем из дома, запершись в своей комнате, и от всего отключившись. Считается, что он сидит с больным ребенком.
До самой школы единственным, кто действительно занимался больным ребенком, был, естественно, Лев. Они хорошо понимали друг друга. Левка читал книжки, а Феликс рядом строил дома из кубиков. Он так преуспел в этом редком виде искусства, что его дома, будучи даже в двадцать пять этажей, никогда не падали, даже если рядом с ними ходили, даже если почти вплотную, если только их, конечно, не задевали.
 Но самое замечательное происходило тогда, когда все-таки задевали, и огромная башня, почти до потолка,  покачнувшись, рухала на пол, распадаясь более, чем на два десятка кубиков, которые раскатывались в разные стороны по гладкому линолеуму. То есть если вы думаете, что при этом Феликс плакал, или, как некоторые идиоты, топал в ярости ногами, или бросался плашмя на пол, колотя по нему кулаками – нет, он никогда ничего этого не делал, вы просто совсем  его не знаете, а он и в этом случае, как всегда, смеялся.
Феликс смеялся, и каждому, слышавшему его смех, становилось ясно: в том, что идиотская башня наконец-то рухнула,  ничего плохого нет, наоборот, все очень хорошо, потому, что теперь можно строить новую башню, для чего до сих пор почему-то не было кубиков.
Где были все это время кубики, куда они вдруг исчезали внезапно в процессе постройки – Феликс не понимал, и, построив башню, все время, пока она стояла, сам тупо стоял рядом, рассматривая пол, и непонимающе улыбаясь.
А Лева, или отец, хоть  и могли ему помочь, но у них как-то рука не поднималась сознательно разрушить такую башню: в целых двадцать пять этажей!

                8
- Левушка, постой же, Левушка, - почему-то канючу я, и мне совсем не больно и не стыдно от этого, а даже что-то поет внутри от головокружительной высоты самоуничижения. И уже в каком-то экстазе я становлюсь перед ним на колени:
- Левушка, не сердись, прости меня, Левушка!
- То есть никогда! То есть в жизни не пришло бы в голову! Что можно о таком кому-нибудь рассказать! – это через плечо, и как бы про себя. Тут он оборачивается, и видит, что я стою на коленях, а целая толпа влезла коленками на подоконники по ту сторону стекол, и смотрит на этот цирк расширенными от любопытства глазами.
- Ритка, встань! Ты что, не видишь. Что все смотрят?! Нет. Ты в самом деле с ума сошла!
Левушка быстро протягивает мне руку, даже обе руки, Даже рывком встряхивает за плечи, изо всей силы бьет по лицу.Я гляжу на него, не мигая, и жду – может, еще ударит? А эти все смотрят из окон, тупые, бараньи головы.
Левушка опускает плечи, и идет через школьный двор. А я плетусь следом, в тщетной почти надежде – может, еще ударит?
То есть это должно было случиться, этого просто не могло не быть, ведь не в вакууме же мы живем! И я не бездонная же пропасть! Сколько я могла носить все это в себе? Сердце мое разорвется, нутро мое покорежится, это стану больше не я.
 Одну девочку звали Кирой, но она об этом не знала, и думала, что ее зовут Аней. И ее стали звать Аней.
 Аня – белая-белая, и можно даже грубая, десятого номера нитка с деревянной катушки. Сантиметров семь, не больше.
А еще это лист серебристого американского клена, светло-зеленый,  с тонкими, уже пожелтевшими прожилками.
А еще это перышко из моей подушки. Непременно черное, с крупными белыми рябинами – Анна.
                9
Через три с четвертью дня я лежу у окна в своей комнате, и распутываю , раскладываю, как пасьянс. На покрывале тончайший узор из ниток. Узор очень хрупок, и чрезвычайно подвижен – нитки ведь ничем не соединены. В моей правой руке неизменные ножницы, и я то и дело подравниваю чрезмерно выбивающиеся кончики.
    Дверь не заперта, и гость беспрепятственно входит в дом. У него широкая голливудская улыбка и чуть затемненные итальянские очки.
- Простите,  Рита, что я так неожиданно вторгаюсь, но телефона у Вас нет, а Лева наотрез отказывается что-либо передавать. С ним не поймешь – вроде, любит брата, как душу, и вдруг такого пустяка не может ради него сделать! Дело в том, Рита, что Феликсу без Вас очень плохо.
В ушах моих дрогнул и распался серебристый смех.
   - Между прочим, ничего смешного! Он, конечно, не говорит, но я же вижу, что мой сын страдает! Он весь извелся, смотрит, как ненормальный, все время на дверь, ждет, когда вы придете, три дня не смеется, не хватает только, чтобы начал плакать! Думаете, если я работаю, и дверь у меня закрыта, так я уж и ничего не знаю, что творится у меня за спиной? Или я не заглядывал по ночам в комнату, где вы спали?
Видимо, я краснею, потому что он осекается, и слегка, по отечески, похлопывает меня по плечу.
- Вы же сами должны понимать, какая это жестокость, так вдруг исчезнуть из его мира. Ему ведь ничего нельзя объяснить.
Мир дрогнул, и распался.
- Вы когда-нибудь  задумывались, почему все так любят Феликса? Да он же из всех нас самый счастливый!
Феликс, счастливчик Феликс, да нет, какой же он серый, он серебристый. Думая о нем, я вздрагиваю от еле сдерживаемого смеха.
Дядя Изя берет меня за плечо и выводит из комнаты.
Нитки остаются на подоконнике. Вероятно, их сдует ветром.
Феликс кидается ко мне, обхватывает, ощупывает, с губ течет слюна, он весь перемазался в ней, его глаза увлажняются, темные, бархатистые, не глаза – анютины глазки.
Обеими руками зарываюсь в черный ежик и блаженно затихаю, придя в себя.
Феликс смеется.
Дядя Изя хмыкает удовлетворенно, и скрывается у себя.
Левка прислоняется к дверному косяку, и молча смотрит на нас, взглядом, исполненным древнеримского презрения. Под этим взглядом я с блаженно ощущаю собственную душу на самом дне ботинок. Блаженствующим червем заползаю в нашу комнату, и распластываюсь на ковре, сплошь заляпанном чернилами и чем-то липким.
За дни страданий Феликс научился лепить из пластилина. Раньше пластилина ему не давали.
Он скатывает длиннющие многоцветные радужные колбаски, многосантиметровые, со сложными именами.
Я поднимаю с пола расплющенную в лепешку колбаску и. машинально пытаясь вернуть ей прежнюю форму, привычно спрашиваю:
- Как тебя зовут?
- Анне-Мария-Виктория-Розолетта…
- Пластилин – это еще ничего,  – беззвучно шепчет Левушка, обращаясь к самому себе. – Вот как-то отец с полсотни блоков жвачки притащил…

                10

Левушка молчит четыре дня. Пять. Безмолвие окутывает меня. В нем, как мыльные пузыри, плавают раскаты смеха.
Ночью Левушка молча приходит ко мне, и  также молча уступает меня брату, подчас ничего еще со мной не сделав. Я боюсь заговорить сама. Боюсь разрушить то, что еще, может быть, между нами осталось. Но если что-то и есть, то оно на такой глубине, что его все равно, что нет.
Безмолвно я хожу из угла в угол, меряя комнату липкими, напластилиненными  шагами. Феликс скатывает под столом очередную колбаску. Взгляд его неподвижен, и устремлен в одну-единственную точку: на тот самый сантиметрик, что сейчас между пальцами, крошечный отрезок почти километровой ленты, опутавшей комнату во множестве мест.
- А-а-а-ай! – простанываю я, лишь бы что-нибудь сказать. Феликс безмятежно продолжает лепить. Левка намой стон чуть заметно подергивает плечом, точно отгоняя назойливую муху.
- Левушка! – разражаюсь я. – Я же люблю тебя!
- Не спекулируй большими словами, - бросает он, не отрывая от книги глаз. Я бурно радуюсь про себя – почти победа, это же первые слова, обращенные в мою сторону, даже почти с обращением!
Ах, Левушка! Что бы такого сделать?
Я выбегаю из нашей комнаты, и начинаю бродить бесцельно по большому, как холл, коридору. Набредаю на кухню. Ставлю чайник,  завариваю чай,жарю огромную – на всех – яичницу, чищу картошку. Наконец-то ощущаю себя в своей стихии, плаваю, как рыба, по затопленной  запахами еды кухне, и чувствую, как у меня отрастают плавники, и срастаются ступни в хвост.   
Из ближайшей к кухне двери высовывается дядя Изя, потягивается, потирает от удовольствия руки.
- Лет десять тут, кроме меня, никто не хозяйничал!
Феликс бросает свой пластилин, Левка отрывается от книжки.
Сама я не ем – кусок в горло не лезет – но я смакую свою победу. Устроившись в уголке,  сладко жмурюсь, греясь в идущем от них тепле, как кошка у очага. Феликс сползает со стула и распластывается у моих ног. Я глажу его по животу, осторожно, сквозь майку, ласкаю выступившую грыжу. Он довольно мычит.
- А знаешь, - говорит совершенно разомлевший от еды Левка,  - раньше ведь он так не мычал. Раньше только смеялся от радости.
- Подожди, еще заговорит, - я смеюсь, но в сравнении  со смехом Феликса, мой смех темен и тяжел, как капли олова.
Как меня зовут?
- Рита, - шепчет Лева, осторожно проводя большим пальцем по моему предплечью, - Ритка, нет, что ты наделала, у нас дома никогда не было так хорошо! Знаешь,  я,  кажется, готов уже простить тебе тот дурацкий разговор с Анькой. Да и что ты, собственно, ей сказала?
- Что-то вроде того, что никак не могу нормально выучить уроки, потому что целыми днями торчу у вас. (Это, конечно, чушь, но пусть она хоть минутку побудет правдой! Я ведь, честно говоря, уже и не помню, что именно ей сказала.  Нет, про Феликса, кто он и какой,  я точно ей успела все выложить, а вот что я говорила про себя и про Леву… Нет, не помню…)
- А, она  уже, должно быть, давно все позабывала!
И тут Левка говорит, что Анька в нашей школе больше не учиться.

                11

Я опять хожу в школу. Отец  близнецов взял мне в поликлинике справку.
С Анькой ничего такого не случилось. Она просто исчезла, растворилась в воздухе, е родители уехали в другой город или в другой район, что, в сущности, одно и то же. Во всяком случае, ни я, ни Лева ее больше не видим.
И правильно! Б-г карает нас за ошибки, но, стоит только раскаяться, и наказание снимается с тебя, сползает, как платье с плеч, если сзади расстегнуть молнию.
Это ж уму непостижимо. Сколько в нашей школе преподают белиберды! И про цветы, и про звезды, и про царей земных и небесных. Нравственность тоже преподают. Хорошо хоть мы не слушаем. А отвечаем, само собой, что Б-г на душу положит. Земля есть твердь на четырех китах. (Почему на четырех, когда их только три? Ах да, четвертый не кит, четвертая черепаха!), а свод небесный хрустальный есть, и в нем дырочки и прорези, и он движется, а  Земля у  него под колпаком,    колпак над попом, поп под колпаком, надо колпак преколпаковать, перевыколпаковать.
А нравственность есть стеклянная грань, прозрачная такая стена, незримая, призрачная, неосязаемая, и она как бы висит во мне, я не вижу, на что она опирается, на чем стоит, если стоит, поэтому ее как бы нет для меня, хотя ведь она стена, и что-то как бы делит меня во мне.
И вот если бы у этой стены был хоть какой-нибудь цвет, она была бы алая, цвета крови, потому, что она все время окрашивается кровью, царапаясь о стенки души. Душа моя кровоточит, стеклянные грани делят ее пополам, нет, на две неравных половины.
Моя душа на дне граненого стакана. С толстыми, мутными стенками.
«Ты право, пьяное чудовище, я знаю – истина в вине!»
Винно-красные цвета горизонта. Быть беде. Ветер будет. Ветер будит.
Я просыпаюсь, и недоуменно оглядываю стены класса.
- Что это с тобой, Коган? Надо же, заснула прямо на уроке! Ты что же, дома не высыпаешься?
- Я? Нет, что вы! Я высыпаюсь! (интересно только, куда?) Просто…ну, день сегодня такой.
- Да, день тяжелый. У меня у самой голова раскалывается.
По истории я отличница, и она поэтому смотрит на меня сквозь пальцы. Но лучше бы она меня разбудила! И приснится же такая дрянь!
- Левка, какой сегодня день?
- Алгебра. Ой, ты не про следующий урок, да? Сегодня среда.
Дни недели совпадают со звуками гаммы. Си-бемоль мажор. Среда розовая, и зовут ее Рейзл, и пахнет она резедой.
- Левк, знаешь, что-то глаза у меня совсем слипаются. Этот вчерашний торт заполночь совсем меня доконал.
- Да, мировой был пирог! Ты что, и вправду впервые в жизни пекла?
- Боюсь, что второго уже не будет. Это был плод вдохновения. Такой торт раз в жизни бывает – испечь и умереть!
- Ну, с этой точки зрения он был не такой уж шедевр. Не прими за критику, но ты, по-моему, способна на большее.
- Сейчас я не способна об этом даже подумать. Левк, я сбегу?
- Ты меня спрашиваешь? Я разрешаю.
- Ох, спасибочки! А то у меня голова совсем что-то раскалилась.
- Как чугун?
- Не то слово! 
 - Тогда, может, тебя проводить?
- Ой, нет, Левка, это будет слишком уж подозрительно. Сама как-нибудь доплетусь, мне лишь бы отсюда уйти.
                12
Дом пуст и тих. Феликс спит в самом углу нашей двухспалки. До меня близнецы  спали на ней вдвоем, так как Феликс всю жизнь наотрез отказывался спать один.
Комната чиста и светла, два дня назад я отскребла от стен и пола последние остатки пластилина, а с моей легкой руки у Феликса теперь новое увлечение.
 Когда я принесла в дом первый кубик Рубика, Левка и дядя Изя подняли меня на смех, но вот их уже девять штук, аккуратно разобранных по цветам, высятся башенкой у феликсова изголовья. Пока он спит, неслышно беру их и стараюсь запутать понемыслимей. Напрасный труд! По части собирания кубиков Рубика Феликс способен заткнуть за пояс компьютер. Дядя Игорь утверждает, что у него какая-то своя система, а по-моему, там никакой системы нет, а просто Феликс чувствует цвета даже лучше, чем я.
В процессе запутывания кубиков я окончательно просыпаюсь и иду на кухню – там у меня теперь что-то вроде собственной резиденции, и я уже подумываю, не поставить ли мне там раскладушку, чтобы хоть время от времени сбегать от мальчишек. Надоели – страсть!
Из-за полуприкрытой двери попискивает компьютер. Я люблю быть  дома в неурочное время. Точнее, в урочное, когда всем полагается быть в школе. Тихо так! Можно отключиться, и взглянуть на все со стороны.
Я рассматриваю свои руки. Длинная, прерывистая линия жизни, на ней какое-то немыслимое количество мужей и детей, в глазах рябит от разных черточек, складочек, их стало намного больше, руки огрубели от бесконечной возни с водой: помыть, протереть, простирнуть… Руки мои, руки, что ж я с вами делаю! (Следует Ода собственным рукам, опущенная за ненадобностью, изобилующая длиннотами и превосходными степенями.)
Машина между тем смолкла. Дядя Изя присаживается подле меня на табурет, и молча закуривает. 
- Не помешал? Вы так внимательно изучали свои руки…
- Да. Вот опять через всю ладонь трещина. Вам чаю налить?
- Нет-нет, Рита, что Вы, что я себе  сам не налью! Вам ведь и так у нас достается, я вот все думаю, как бы Вам жизнь облегчить хоть немного. Вы бы Левку побольше гоняли, а то он уткнется в книжку – и хоть бы хны!
- Разве? Нет, он помогает, если я попрошу.
- Да что тут просить,  сам должен понимать, вот только у него ветер все в голове гуляет, Вы уж извините, но такой он еще мальчишка!
- Что есть, то есть, - я чувствую себя такой старой, как эта чашка на столе передо мной, белая, тонкая, с темно-сиреневым ободком, ей лет пятьдесят, этой чашке, а то и больше, тогда еще все предметы были произведениями искусства, и в каждую отдельную чашку вдыхали отдельную душу, и разные люди ведали душами и чашками, и в каждом кусочке легкого, в каждой крошечной альвеолке,  изначально был заключен свой кусочек души, передуваемый в бутыли и колбы.
 Эту коллекцию фигурного стекла собрали давным-давно. Дядя Изя на нее прямо молится.  Она высится в застекленном шкапике над столом. В каждой посудине отражается солнце, от каждой под разными углами рассыпается радуга. Давать тут имена бесполезно,  они могут пропустить через себя любой цвет, а сами нисколько не изменится, они прозрачные, но вовсе не никакие. Они пускают зайчиков по стенам, и зайчики эти тоже радужные. Из них не едят.
Вообще-то, мы не избалованы. Нам не нужен сервский фарфор, с нас хватит и кузнецовского, и венецианское стекло нам тоже ни к чему.
Да, так к чему все это я? Я чувствую себя такой бесконечно старой, что вот я уже и все забываю. Нить моих мыслей прерывиста и обманна, я тяну ее, тяну, и все никак не могу понять, какого она цвета.
- Рита, Вам очень тяжело у нас?
-Нет, что Вы! Дома было бы гораздо хуже!
- Знаете, до Вашего появления я полагал, что хуже, чем у нас, нигде и быть не может. Во всяком случае, в теперешнее время. В прежние времена, я, конечно,  видал кое-что и похуже, и, прямо скажем, гораздо хуже, но, слава Б-гу, ничего  об этом толком не помню, ведь я тогда был ребенком, почти  младенцем,  намного младше вас с Левой и Феликсом.
- Это Вы про войну? – я вся обращаюсь в слух.
- Например. Вы, Рита, наверное, не поверите, но я ведь из лагерных детей. Нашли недалеко от крематория, и потом передавали друг дружке, как сверток, говорят, я даже не пищал никогда, оттого и выжил. Имя, фамилия – все не мое. Я-то узнал только после, когда они почему-то решили мне про все рассказать, они ведь очень порядочные люди, эти, ну, которые меня усыновили. Они захотели быть честными, но вот какого мне было узнать на шестнадцатом году, что я никто, без роду, без племени, и ясно только, что еврей, хотя почему, собственно, и не мусульманин?
Да, так о чем я?  Для вашего-то брата  это все – тьфу, как роман из библиотеки приключений, а я-то все это сам пережил, хоть теперь, конечно, ничего и не помню.
- Да? А я помню! – неожиданно выпаливаю я. -  Я во сне все это так часто вижу – вагоны, крематории, бараки, самосвалы с младенцами  - все очень реально, и почему-то совершенно не страшно. Так вот и чувствую, что просто обернусь сейчас птицей, и улечу отсюда куда подальше, и ничего они мне не сделают!   А имена теперь у многих не свои. Меня  вот тоже хотели Ривкой назвать...
- Да Вы просто книжек поначитались, вот Вам и снится всякая дрянь! А я, я все это прежил! Сам! Хотя теперь и не помню..
- А я помню! Камешки вместо мыла,  колечки с цианистым калием..
 Нас обоих трясло, по всей кухне трещали электрические разряды, от нас било током, зрачки у нас расширились, как у кошек, ладони вспотели, мы накручивали самих себя страшными подробностями фашистских зверств,  они так  и перли из нас. Выкрикнув очередную порцию немыслимых ужасов, мы едва справлялись  с набегающей при этом на губы ухмылкой, истерический смех, а может и не только истерический…
- А вот… когда они…
- Матрацы-то из волос!
- Абажуры из человеческой кожи!
- Стерилизации без анестезии!
- А выбитые золотые зубы?!
- А сожженные младенцы?!
- Бабий Яр!
- Треблинка!
- Тумбалалайка!
Хлопнула входная дверь, и через минуту в кухню заглянул Левка.
- Чего это у вас тут так весело? Может, и со мной поделитесь?
- Сейчас поделимся! – многообещающе рыкнул Игорь Самойлович. – Ты почему, стервец, посуду за собой не моешь? А ну, пшел мыть, а то ишь, явился- не запылился!
Лицо его при этих словах изображало такую степень ярости, точно Левка и был тем самым эсэсовцем, который…
Левка недоуменно передернул плечами, и двинулся к раковине.
А из нашей комнаты вдруг донесся плач. Я пошла туда, и увидела, что Феликс плачет прямо во сне, точно его мучает тяжелый кошмар. Я легла к нему, перевернула, и начала гладить. Он прижался ко мне всхлипывая, вздрагивая всем телом, приподнимаясь с закрытыми глазами.
Я баюкала в руках бессмысленную тяжелую голову, тихонечко напевала: «Спи, дитя мое, усни, гладила, целовала, и он постепенно затих. Я тогда потихоньку встала и вернулась на кухню.
-Левка, вытиравший тарелку, полуобернулся ко мне.
- О чем это вы с отцом так орали?
- Да так, - небрежно говорю я. – Войну вспоминали.
                13
Я закрываю глаза, и вижу поезд, с беспрерывно сменяющимися пейзажами за окном. С бесконечным покачиванием и постукиванием колес под ногами.
Мы едем на поезде, и кровать наша автоматически раскладывается на три яруса.
Иногда поезд останавливается, на станциях и между ними. Иногда он стоит по целым дням. Мы тогда выходим на поляны, раскинувшиеся между деревьями лесозащитных полос. Мы там прыгаем, бегаем, играем в мяч.
У нас есть нечто-то вроде самоуправления, с помощью которого мы решаем, где постоять , и когда ехать дальше.
Вообще же наш путь бесконечен, мы живем в поезде, который, как маленький микрокосм, защищен от мира своим беспрерывным движеньем. Все вдаль и вдаль, я не знаю, и  даже не интересуюсь, куда.
В вагонах и тамбурах мы играем в карты, читаем Б-г знает что, купленное на каких-то станциях, пишем письма. Действует даже что-то вроде школы.
Нас везут и везут, и я смутно помню, что нас от чего-то увозят.

                14
Я  хочу объяснить, чем я отличаюсь от всех от вас.
Дело в том, что вы все входите и выходите, в дом и из дому, хотя бы один раз в неделю. Игорь ездит сдавать работу, и в магазин, - теперь, когда есть я, он делает это значительно чаще -  Феликса возят на процедуры, Левка ежедневно учится.
И только я, с тех пор, как бросила школу, никогда и никуда отсюда не выхожу.
Каким же противоестественным делается весь  жизненный уклад, если вдруг изъять из него школу, которая обеспечивает ежедневный – в одно и то же время! – уход из дому сидение на уроках, сладостный миг возвращения – все это точно части какого-то религиозного ритуала, единственного доступного нам, мне.
А какой был общественный статус!
 - Что ты делаешь?
- Я хожу в школу!
У школьника, даже вечерника, всегда большое будущее, с возможностями.
Хотя…
- Что ты делаешь?
- Я жду ребенка.
Значит, пожалуй, не меньше.
                15

Там, в мамином доме, в самом дальнем углу бывшей моей комнаты, под кроватью, живет Черное. Оно хочет схватить меня, не прочь сделать это немедленно, но может и подождать. Всю свою сознательную жизнь я торгуюсь с ним, уговаривая  перенести срок расправы со мной на «когда я уже престану ходить в детский сад»,  «закончу начальную школу», и хотя бы «неполную среднюю».
Похоже, я здорово провела это Черное – ведь восьмой класс я никогда не кончу.
                16
Все никак не выберусь в галантерею за нитками. Временами такой поход почему-то представляется мне совсем невозможным. Галантерея осталась вовне, я внутри. Кто-то из нас, или я, или галантерея, явно представитель  антимира.
Если я выйду на улицу – будет взрыв.
                17
Я почти виртуоз – в доме чисто прибрано, и у меня ничего больше не пригорает. Вообще, дом наш  стремительно приближается к идеалу, правда, как-то параболически – со всех четырех сторон, и конца этому не видно.
Я ужасно устаю от всего, да еще успеваю ужасно соскучиться за день, так что когда вечером, к концу дня, вы все возвращаетесь, таинственные и загадочные, точно пришельцы из далеких миров, я жадно набрасываюсь на вас, и сдираю сразу все краски - наверное, поэтому вы так полиняли и поблекли в последнее время, но это ничего, я вас и такими люблю, ведь вы мои, совсем мои, верно? Каждый по-своему, и все вместе
               
                18
Ночью я прижалась к спящему Феликсу, и почувствовала на губах слезы. Теплые и соленые, они затекали мне прямо в рот, в уши и в нос – оттого, что я лежала на спине, чтобы не чувствовать  запаха несвежих простынь (надо бы завтра сменить!). Я плакала, и чувствовала, как что-то оттаивает во мне, что я словно прихожу в себя, и никак не могу понять, где я, и что со мной происходит. На Земле царил хаос из звуков, запахов и цветов.
Левушка тронул меня за плечо:
- Плачешь?
- Вот еще! С чего ты взял?
 - Ну, либо плачешь, либо смеешься. Вот я и рассуждаю логически.
- А ты не рассуждай. Ты спи.
- Не могу я спать, когда рядом со мной человек плачет! А плачешь ты от того, что считаешь себя виноватой. Но в чем, перед кем?  Честное слово, кто-кто, а я только рад. У него уж лет десять никого не было, а то и больше, совсем уже в машину превратился,  а таким, как с тобой, я его вообще никогда не видел, и рассказал бы кто – н поверил! И как только тебе удалось?
- Во всяком случае – я не старалась. Знаешь, Левушка, у меня такое чувство, будто я держу вас всех на себе, и вы все ужасно тяжелые, а я точно муравей. И вот если уроню, то все будет хорошо, но я ведь не выдержу, я-таки уроню, и ну, или надорвусь, и буду уже не я! Страшно как, Левушка, понимаешь?
- Ну, я тебе уже говорил, что я все понимаю. А пока…двигайся ко мне, да не бойся, не стану я сейчас ничего, сказал же, что все понимаю!  И, честное слово, по-моему, ты совсем напрасно боишься. В конце концов, ты же всегда можешь уйти. Не обязательно даже навсегда, а, ну… как бы в отпуск. Отдохнешь от нас всех, дома у себя поживешь, в школу походишь. Тебя ж никто ниоткуда не выгонял.
- Что ты, Левушка, куда ж я от вас уйду!  Я просто не смогу! Ты себе не представляешь, как я боюсь вас всех потерять!
- Б-же, какая патетика! Фу, в конце концов, все это совсем по-другому называется…
- Не вздумай только назвать!
Такое чувство, словно  в паутине, словно она вокруг, словно она на тебе, словно она в тебе.
- Левушка!
- У тебя там наушники есть?
- Угу!
-  Слушай, подай-ка мне  Баховскую «Чакону», там, на дне ящика, есть такая кассета…
- И придет же в голову среди ночи!      
   Они все спят. А я себе слушаю Баха, сверяю с собою каждую ноту, и нахожу, что все еще пока  вполне созвучно, хотя кое-где, кое-что и побаливает, но пока что я – это я, и зовут меня…
Никто, ничто, и звать никак. Черного-пречерного цвета.
« Переуважена, перечерна, вся в холе,
Вся в холках маленьких…» (Стихи О. Мандельштама)
Ноты падают, вытягиваются в мелодии, и, наконец-то все сливается в одно…
               
                19
Мы сидим за столом, и свеча горит перед нами. Света нет во всем стояке – и этажом ниже, и этажом выше, и еще выше, вплоть до самого чердака. А справа и слева – пожалуйста тебе – горит.
Читать при свече трудно. Делать что-либо полезное – невозможно. Можно бы поговорить, но свет погас давно, и мы обо всем уже наговорились.
- Давайте в города играть!
- Лучше уж корабли грузить!
- Давайте лучше города загадывать. Вот, слушайте, вопрос к Рите: город не в СССР, шесть букв, первая «м», последняя «а».
- М-м-м…
- Сдаешься?
Игорь Самойлович весь переполнен юным азартом, гигантские стекла очков задорно поблескивают, тяжелый, загнутый нос подрагивает от нетерпения.
- Сдаешься?
Ну как такого разочаровать?
- Сдаюсь.
- Москва в Америке! Левка, теперь твоя очередь!
 Но Левка вместо этого привстает, и внезапно изо всех сил дует на свечу. Падает мрак.
- Ты что?! – в один голос кричим мы с Игорем, а Левка вторит нам испуганным мычанием.
- Тише, тише, сейчас уже будет свет – успокаивает нас невидимый в темноте Левка. – Настоящий, а не то, что эта свечечка.
Тут и в самом деле дают свет. Мы болезненно щуримся с отвычки, потягиваемся, выбираясь из-за стола: давно ведь сидим, и все затекло уже. Кровь в руках и в ногах стучится и колется, и какой же он все-таки нестерпимо яркий, этот электрический свет, нет, честное слово, каждый раз – как в первый раз.
«Повернули в хлеву выключатель,
Расплескался по стенам свет.
Удивленно коровы мычали,
Покосясь на лампочку ГЭТ» (стихи О. Бергольц)
-Левка, а откуда ты узнал, что сейчас дадут?
- Я тебе сто раз уже говорил – я ясновидящий.
По спине пробегает холодок – а вдруг это правда? От этого ведь всего полшага до сверхчеловека.
Вздыхаю. В том, что Левка – человек самый обыкновенный, я, к сожалению, не сомневаюсь.


                20

- Рита, Лева сказал мне, что вы беременны.
- Откуда он знает?
- Так он всегда все знает.
- А он точно знает? – уже упавшим голосом.
- Думаю, Рита, вы успели заметить, что он никогда не ошибается. Да Вы не волнуйтесь, я тут уже договорился с врачом, живите себе спокойно, и скоро вы об этом не будете даже вспоминать.
Недаром у меня последние двое суток все синие черточки в глазах прыгали. А я-то думала, что просто я так умоталась – до синих кругов.
Я могу дать кому-нибудь жизнь?
Кажется, за эти полгода я прожила тысячу жизней.
Мне всего четырнадцать лет.
Ай, не смешите меня, это не смешно!
Мне уже поздно заводить ребенка,  потому, что наверняка я скоро умру от старости. Я прожила  три разные жизни, будучи последовательно, в разное время, на разных линиях  и в разных плоскостях, тремя женами трех разных мужчин.
Меня – много!
 И все  достаточно стары, чтобы уже умереть.
А если не так?
Если мне все-таки четырнадцать лет, то поему, зачем я должна прерывать свою первую беременность?
Так будет лучше? Кому, для  кого?
Только потому, что им всем этого хочется? А больше им ничего не хочется?
Мне хочется найти Левку, и спросить его, чем все это закончится. Наверняка ведь он уже знает.
                21
Каждый день я ищу для своего ребенка имя.
Воцарился покой. Он глубокого синего цвета, не Ника, а Никион.
Я надергала ниток из покрывала в дяди Изиной комнате. Цветастое такое покрывало, китайское – или японское?  Нитки самых разнообразных цветов и оттенков, к иным даже имени не подберешь.
 Я пристроилась в уголке, и блаженствую, раскладывая их перед собой, в совершеннейшей отключке от всего, даже от здешнего мира.
Темная тень ложится на мой пасьянс.
- Рита, можно Вас на минутку? Я хотел сказать, что договорился на сегодня. Левка Вас проводит, это недалеко, всего две трамвайных остановки, так что он вполне еще успеет на тренировку.
- На тренировку?
- Ну да, он же теперь занимается карате, он Вам разве не говорил?
- Нет. Он вообще теперь со мной почти не разговаривает.
- Да, у него сейчас трудное время. Когда я заканчивал восьмилетку… нам было не до карате. Так ты собери вещи на три дня,  зубную щетку там, халат… я знаю?
- Игорь Самойлович, а может, лучше не надо? – и какой же у меня мерзкий, заискивающий тон, почему так, ведь я права?
- То есть?
- А не хочу,  и все.
- Однако! То есть ты хочешь прямо сейчас родить нам этого ребенка?!
-  Нет, ну не прямо сейчас, конечно. Месяцев через шесть-семь.
-  Девочка моя, - он слегка расслабляется. Моя шутка его немного успокоила. Как это он забыл, что имеет дело с ребенком! – Нельзя же так. Я понимаю, что тебе нелегко. Между нами говоря, я думал, что ты отнесешься к этому серьезнее. Я даже имел наивность полагать, что ты к этому внутренне готовилась.
- Я готовилась. Рожать.
- Кого?! А представь, вдруг это ребенок Феликса?! Мало ли что может от него родится?
- Ну… может он еще и не от Феликса, - откровенно говоря, я ничего не имею против ребенка от Феликса, но не признаваться  же в этом сейчас.
В последнее время в их собственном отношении к Феликсу появилось что-то вроде легкой брезгливости. Я даже слышала, как Левка говорил отцу: Раньше он был гораздо интересней, в нем чувствовалась связь с дикой природой. А сейчас просто недочеловек какой-то бегает.»
- А если это от Левки?
- Только этого не хватало!  Ты подумала, каково это ему сейчас будет?! Ты же сама знаешь, какой он у нас впечатлительный, , это отвлечет его от учебы, помешает ему нормально развиваться…
- А я? – спрашиваю я еле слышно.
- Что ты?
- Я ему не мешаю нормально развиваться?
- А! – Игорь Самойлович машет рукой.
- А если это от Вас?
- Что от меня?
- Ну, ребенок.
Похоже, эта мысль ни разу еще не приходила ему в голову. Ну да, он же всегда делает это молча, и, таким образом, этого как бы и нет. Интересно, что он чувствует теперь, когда это названо?
- Тогда тем более! Еще не хватало, чтоб был ребенок!
Интересно, он всем так говорит? Правда, Левушка утверждает, что уже давно никого не было. Но раньше? После?
- А идите Вы! – мне уже ничего не страшно, и даже не смешно. Обыкновенный старикашка, дубового такого коричневого цвета, ну чего он мне сделает?
А он потирает рукой лоснящуюся от пота плешь, и говорит вдруг ласково-ласково:
 - Ну ты что, Маргариточка?
 Никто не знает, как это бывает, когда вдруг, посреди нестерпимо взрослой жизни, с тобой начинают  обращаться, как с ребенком, и кладут на плечо мессиански-уверенную, взрослую руку.
Что-то обламывается с хрустом и звоном, и я ничего больше не ощущаю в себе. Оно никакого цвета, и его никак не зовут.

                22
Завтра не наступает.
Мне кажется, оно не наступит никогда.
- Нет! – рычу я, мотая головой, и Левушка сочувственно поводит по ней рукой, мотающейся, измотанной, как у цыпленка болтающейся. Это все еще моя голова? А какого она цвета?
- Нет!-выбивают о чашку зубы. Я откусываю кусок чашки, машинально проглатываю его, и он застревает поперек горла, хоть бы он все там изрезал, но нет, проскочил и поплыл, поплыл в мое изувеченное нутро.
- О-о-о!
- О-о! – вторит дядя Игорь. – Да если б я знал, что так будет, никогда не стал бы брать на себя такую ответственность.
- Папа, - тихо говорит Левушка, - ты бы шел отсюда, а? Ты свое дело сделал.
- А что я такого…
- Иди-иди.
- А ты справишься с ней сам? – беспокоится дядя Изя уже в дверях. -  Я бы все-таки сходил за матерью. Все-таки у девочки есть же мать.
- Папа!
Я знаю, что в самом начале моей жизни здесь, дядя Игорь заходил к моей маме, и они между собой о чем-то договорились «как два интеллигентных человека». Я не знаю точно, о чем, и  все равно, сейчас это уже не имеет никакого значения.
 В углу стонет и бьется Феликс. Может, мои страдания передаются ему? Как-нибудь телепатически? Может, это у него стигматы? Нет, как смешно, ой, держите меня, я сейчас упаду – у идиота стигматы, ты слышишь, Левушка, как  смешно, ой!
- Ритка, ты все-таки выпей воды, и, пожалуйста, не ешь больше чашек, это сервский фарфор, он очень хрупкий, я понимаю, но все-таки есть же предел!
Предела нет, и как только он не понимает?!
 Я успокаиваюсь внезапно, и очень спокойно, как мне кажется, совершенно осмысленно, спрашиваю:
- А когда будет завтра, Левушка? Ты ж ясновидящий, должен знать.
- Сегодня, Ритка, сегодня уже это завтра!
- Какой ты смешной, Левушка, ты же сам понимаешь, что раз сегодня, значит никакое оно не завтра, - возражаю я, но в то же время, в противовес своим словам, чувствую, как мир вокруг начинает голубеть.
Однако еще долго каждый день, каждое утро начинались у меня с сегодня. Каждый день я все решала заново, каждое решение было неправильно и непоправимо, и я плакала в темноте и одиночестве отпущенной мне середины кровати, ощущая себя отделенной от всех выросшими по обе стороны меня высоченными стенами, как бы на дне колодца.
И так я плакала, пока они оба одновременно не сдвигались ко мне, и не накрывали меня своими телами.
И новый день начинался с чего-то совершенно невообразимого, не имеющего названия и цвета.   
И вот примерно тогда пришло к неродившемуся ребенку имя.  Его звали Димой, и он был светло-шоколадный, шелковый,  и чем-то похожий на Феликса.
 
                23
Когда я очнулась, то с изумлением почувствовала, что меня переполняет любовь. Ко всем – к Левке, Феликсу, дяде Игорю, неродившемуся ребенку. Ее было много, она набухала в груди, как молоко, и выливалась неостановимо.
                24
Я учу Феликса составлять слова из кубиков. У него ничего не выходит. Вместо слов он строит башни, и возводит вокруг них стены из бесконечных «А». Это ведь самая частая буква, а я купила десять наборов.
Захожу с другого конца, пробую заставить его спеть эту букву, но он не выпевает, а буквально высмеивает ее , причем иногда на очень высоких нотах. Определенно, в нашем Феликсе пропал Робертино Лоретти. Но, может, еще не совсем пропал?
Серебристо-мыльные «А» руладами разлетаются по нашей кухне.
От нечего делать – то есть действительно ничего больше уже не оставалось – я выучила Феликса мыть посуду. Он так увлекся, что все порывался перемыть стекляшки из отцовской коллекции. К счастью, они очень высоко стоят.
Часом позже мне впервые пришлось применить к Феликсу силу – которой, кстати, у него было больше – чтобы извлечь его из отцовской комнате, где он самозабвенно разбрасывал бесчисленные «А» по экрану компьютера, пребывая в полом восторге от того, что вот, наконец, он нашел нечто, что никогда не кончается!
Была уже, кажется, весна, и солнце разлилось по кухне, а Феликс, с  трудом сдерживая смех, опять возился с посудой – начав после завтрака или обеда, он, как правило, не успокаивался, не перемыв сотни раз всего, что было в пределах его досягаемости.
- Эй! – не выдержала я. – Брось тарелку, дырку протрешь!
И Феликс бросил. И тарелка разбилась.
 А я так и застыла от неожиданности. И стул подо мною замер в нелепой позе, на первой и частично на третьей ножке.
Ведь это же он в первый раз понял человеческие слова так сразу и буквально!
                25
Левушка совершенно меня забросил. Пропадает где-то по целым дням, а, возвратившись, едва ли не до утра чего-то решает. Пыльные края занавесок отбрасывают тени на его тетрадки, крохотный ночник теплится, как лампадка, и, если среди ночи я случайно вдруг просыпаюсь, у меня сперва сразу такое чувство,  словно кто-нибудь заболел, или с обыском пришли, а я себе сплю, сложа руки.
- Левушка! – окликаю я жарким шепотом, но он только покажет из-за спины кулак, и еще быстрее зачеркает по бумаге ручкой.
А однажды вечером, войдя к нам, я вдруг  с ужасом увидела, что он расставляет раскладушку.
- Левушка!- ахнула я. – Ты что?!
- Да так, - неопределенно фыркнул он, - решил вот отделиться.
- Левушка! – взвыла я. – Не делай этого, Левушка! Я же уснуть не смогу, меня кошмары замучают! Да я вообще спать не буду, вот увидишь!
Я ясно ощутила начало конца, и намертво вцепилась в последнюю ниточку  стремительно проскальзывающего между пальцами полотна.
- Ну, хватит уже, - холодно оборвал меня Лев. – Кончай этот цирк. Ты, никак, думала, всю жизнь так и будет? Ишь, взяла моду жить с тремя мужиками! Ты дурочку-то из себя не строй. Сама, небось, знаешь, как такое называется.
- Да как ты можешь!
- Да вот так и могу! И не ломай комедию, дай пройти человеку. Ничего с тобой не случится,  уж я-то знаю, - и он устремил сквозь меня свои ясновидящие глаза.
Первую ночь я из принципа действительно не спала, хот Феликс все время тыкался мне в плечо головой, и все порывался меня погладить, но попадал почему-то мимо, гладил то подушку, то простыню. В конце концов он пришел от этого в дикую ярость, заворчал, и саданул со всей силы по подушке, попал на сей раз по мне, я заорала.
Лев вскочил, молча и деловито замотал брата в одеяло, словно в смирительную рубашку, пробормотал: « Ах, как мне надоел этот сумасшедший дом!» - собрал  свою постель, раскладушку, и перекочевал в кухню.
А я осталась, без сна и без одеяла. И конец надвинулся на меня, и почти уже наступил. Оставалась лишь одна безумная надежда, что это стремительное приближение к нулю  окажется бесконечным.
А через две недели все наконец-то выяснилось. Левушка вернулся ко мне, проявив при этом прямо-таки какую-то сверхактивность, а после вытянулся устало и удовлетворенно, и, наконец, открылся.      
Оказалось, он загадал, что вот если выдержит эти две недели, и ни разу не прикоснется ко мне, то экзамены и собеседование в физматшколу пройдут у него благополучно, и его зачислят туда, куда , можно сказать, никого не берут, а его, конечно, взяли.
Ну вот, а когда он мне все это рассказал, мне, конечно, пришлось встать, чтобы испечь ему по такому случаю торт. Торт, как легко можно было предположить, весь сгорел.
                26
Чувство было такое, словно я лечу с горы, не падаю, а именно вот лечу, качусь кувырком, да еще и стоймя, как игрушечный перевертыш, с ног на голову, с головы на ноги, и опять с ног на голову – и в ту секунду, что на ногах, я словно как на коне, а у коня этого как будто крылья, и, если б не только не снова вниз головой, а лететь, лететь без конца куда-то …
Вы знаете, почему разбивается человек, падающий с высоты? Потому, что он знает, что должен, просто обязан разбиться, он успевает в процессе падения обдумать и эту, и другие возможности, и даже обговорить их с Б-гом и птицами, в виде которых ангелы небесные сопровождают его полет.
Атеистам же кажется, будто сквозь темный тоннель после смерти их ведут не ангелы, а просто блики света.
А есть ли ангелы в лампах накаливания? Может, даже есть человек, запускающий ангелов в каждую отдельную лампочку? А если да, то когда он это делает – до или после того, как из лампы отсосут воздух, чтобы создать в ней вакуум?
У меня на катушках совсем закончились нитки, но не было ни времени, ни сил, чтобы идти за ними в универмаг или в галантерею.
                27
Я начала учить Феликса читать. Моего энтузиазма на сей раз с избытком хватило на то, чтобы пройти с ним весь алфавит, потратив на каждую букву примерно неделю.
Он мучился, напряженно тер бессмысленные бархатистые глаза, и по щенячьи скулил, умоляя меня заняться лучше любовью.
Но я была неумолима, и, освоив алфавит, мы перешли к слогам. Я вошла в азарт, соревнуясь с незнакомым мне логопедом, два раза в неделю добросовестно обучавшим Феликса чему-то вроде художественного мычания.
С Феликсом мы жили душа в душу, тем более, что все остальные в этот период оставили нас с ним в покое, и куда-то отошли.
А мы с Феликсом заново нашли друг друга и начали, наконец, жить полной жизнью, тем более, что  в нем одном, если приглядеться, был целый мир, разный и непохожий, и он сам в этом мире бывал разным и непохожим сам на себя, так,  точно Феликсов было много.
То он семенил вперевалочку по коридору, маленький и толстенький, распустив живот и вывалив на всеобщее обозрение грыжу, похожий на Вини-Пуха, мыча себе под нос и на все натыкаясь.
То он сушел и стройнел прямо на глазах, сосредоточенно высматривая свой очередной сантиметрик чего-то, глубоко погруженный в свое великое и бесконечное.
То он светлел, и весь как бы светился, следя за ускользающей от взгляда мухой, и опять смеялся, весело, выразительно, хлопая себя по ляжкам и взвизгивая на конце смешка.
Говорят, у нас стал похожий смех. Ну да, наверное, особенно, когда мы, раздевшись, начинаем ползать по дому на четвереньках, то и дело натыкаясь на мебель, падая и смеясь.
 Я ужасно полюбила раздеваться совсем, когда все, кроме Феликса, уходят из дома. Сначала я разглядываю себя в зеркале, а потом отхожу от него,  и как бы забываю, что я сейчас так, безо всего, и мне ужасно легко, и как бы зыбко.
Я была уверена, что никто, кроме Феликса, никогда меня при этом не видел, пока однажды под входную дверь не подсунули записку:
«Вот уже полгода, как я каждый день смотрю на ваши окна. Поимел много удовольствия. Наблюдатель.»
Записку первым увидел Игорь Самойлович, и сперва страшно заволновался, встревожился, и мне стоило большого труда убедить его, что к нему  она отношения не имеет.
Он стал часто уходить из дома подтянутый и выбритый,  как-то раз даже разбранил меня за плохо выглаженную белую рубашку.
Я и в самом деле как-то слегка забросила  наш быт – просто  сил на все не хватало. Но я каждый день говорила себе, что вот завтра, завтра…
Зато какие сюжеты посещали меня в то время, какие  образы, какие страсти переживали мои тоненькие разноцветные героини! Я совершенствовалась, как автор, прямо на глазах.
Я перечла всего Достоевского, он оказался на самой верхней, подпотолочной полке в коридоре.
Я заметила, что совершенно не могу больше читать Толстого – резал, просто как ножом.
Я  открыла, и тут же, с ужасом, снова закрыла толстую темно-синюю Библию, что лежит всегда на маленьком журнальном столике со стеклянной столешницей в дяди-Изиной комнате.
Я устала отвечать по телефону бесчисленным девчоночьим голосам, что Левы сейчас нет дома, и нет, я не его сестра. Какой-то из этих голосов показался мне внезапно странно знакомым, но я не придала этому значения, и выбросила из головы.
                28
Я сидела на кухне, и ждала Левушку. Шел первый час ночи, и спицы у меня в руках двигались медленно и неохотно.
Неожиданно зазвонил телефон.
- Ритка, ты? Передай отцу, что я сегодня уже не приеду.
- Как так?
- Да вот так. На метро уже  опоздал, да и незачем. Ты чего замолкла? Тут тебе Анька привет передает.
- Какая Анька? – тупо удивилась я, и услышала смех, а потом сразу частые гудки.
Какой все-таки у них с братом разный смех! У Левки сухой, трескучий.
«Левушка, как ты можешь? Ведь я ж люблю тебя, Левушка!»  - мысленно сказала я самой себе, но почему-то ничего не почувствовала.
Желто-коричневый и белый, сначала рядом, потом один на другом. Цвета сливаются, коричневый оттенок исчезает,  остается желтый и ясный. Этот цвет зовут Лена.
                29
- Левушка, ты только не думай, что я на тебя сержусь.
- Я и не думаю. Я, если хочешь знать, вообще о тебе не думаю. Знаешь, Анька, оказывается, все это время думала обо мне.  Из головы я у нее не шел, с тех пор как ты ей все это рассказала.   
  Левка сидит на краю нашей койки, и, высунув от напряжения кончик языка, пытается выдавить прыщик на подбородке.
- Давай я!
- Давай! – он доверчиво подставляет мне подбородок, мягкий, округлый, и уже слегка опушенный. Закончив операцию, я привычно целую поврежденное место. На губах остается солоноватый привкус крови.
- Как же я буду без тебя жить?
- Трудно сказать, – Левушка задумывается. – Одно знаю – как-то все-таки будешь. В тебе сейчас смерти нет. Я такие вещи всегда сразу чувствую.
- А в ком есть?
- На данный момент, слава Б-гу, ни в ком.
- А когда в ком было?
- Так. Давно уже. В одной девочек.
- В Лене? – спрашиваю я наугад.
- Откуда ты знаешь?! – быстро выпаливает Левушка, выпрямляясь во всю длину спины, от копчика до атланта.
- Да я и не знаю. Я просто так. А что, правда?
- Правда. Я тогда не хотел тебе говорить. Вообще, я вначале ужасно боялся, что ты от кого-то узнаешь, подумаешь Б-г знает что, и сразу уйдешь. А она и не из-за нас вовсе, а просто у нас в классе – ты не поверишь! – просто поветрие, эпидемия какая-то была, человек пять подряд, и не с нее даже началось. Кого-то успели откачать, а она вот сразу. Кого-то там не то избили ни за что, не то еще что, и вот он не пережил, ну то есть потом-то пережил,  после реанимации, ну а тогда все вслед за ним вдруг стали, один за одним, кто от чего, ну и она вот, тоже.  Ну, папа наш сам знаешь какой – мигом забрал меня из той школы, за месяц с чем-то сорганизовал квартирообмен , мы с Феликсом и опомнится не успели, как здесь очутились. Я даже не знаю, где ее похоронили.
- Хорошая была девочка?
- Чудная! Ты не поверишь! И по деревьям, как мальчишка, лазила,  и по крышам, и по заборам, и даже в футбол могла. А Феликса как любила!
- Ну, это не удивительно! Я тоже его люблю.
- Ну… ты… - с оттенком презрения.  - Ты – другое дело.  А вот как ты думаешь, Анька сможет полюбить Феликса?
- Как? Ну, то есть, каком смысле?
- Ну, не так же как ты, об этом не беспокойся, - и, видя как я расстроилась – он ведь очень чуткий, наш Левушка:
- Ну будет, будет, ты тоже очень славная, ты даже хорошая,  я же не виноват, что я тебя не люблю.
- Что, совсем-совсем? А раньше любил?
И тут он говорит очень страшную вещь:
- Знаешь, по-настоящему, наверное, нет. Тогда… ну, я к тебе вроде как к спасательному кругу кинулся. Знаешь ведь, когда тонешь все средства хороши. Тогда.. . нужно было, чоб кто-нибудь обязательно, немедленно заменил нам Ленку. А ты оказалась наиболее подходящей кандидатурой. Иначе…,  - лицо его искажается чем-то вроде судороги  - я бы просто не  выдержал, это было ужасно.
- А ее-то ты любил?
- Да. – И залпом, как бы про себя, - ей бы я все простил, даже Феликса. Тогда я еще толком не понимал, но и потом, когда б уже понял, простил бы, я б ей что угодно простил, она была такая, такая…  ты не поймешь!
И, спустя паузу:
- И, потом, она ведь только с нами, а не с отцом.
- И еще она не делала абортов, - скороговоркой добиваю я себя, и, с чувством выполненного долга, выхожу из комнаты.
Фига с два я отсюда куда-нибудь уйду!
                30
Я жила в их доме уже из чистого упрямства, подогреваемого наивной верой в то, что у них просто совести не хватит выгнать меня на улицу.
Заниматься с Феликсом стало удивительно легко, особенно с тех пор, как он сам составил на компьютере и распечатал себе программу дальнейших занятий на всю свою идиотскую жизнь.
С особенным наслаждением я стирала белье – каждая тряпка как бы таила в себе малую толику власти над тем, кто будет потом ее носить. Таким образом, я еще жила с ними, даже тогда, когда они вроде бы уже не жили со мной.
Я безумно уставала от всего, но совсем не так, как в начале нашей совместной жизни. Просто ни на что не было больше сил.
                31
В тот день Игорь Самойлович, против всякого ожиданья, вернулся домой рано, и к тому же не один. Заглянув в кухню, он церемонно представил мне свою даму:
- Это, Риточка, Наташа. А это, Наташенька, Риточка, левина подружка. Очень хозяйственная девочка, мы бы без нее просто пропали.
- Представляю себе, - смеется Наташа. Она очень красивая, и вся как бы покрытая лаком: и лицо, и одежда, и движения, и запах.
Мы сидим за столом, шутим, едим, в кухню приплетается Феликс. Он восторженно касается Наташиной щеки и отпрыгивает – о, посмотрите, как Феликс теперь умеет прыгать! – и смеется. Его смех производит свое обычное действие – Наташа восхищена, а я с удовольствием перечисляю последние феликсовы достижения: научился сам стелить постель, правильно моет руки, сам одевается – ему только одежду нужно подавать, чтобы не спутал порядок.
- Похоже, ваш Феликс – полное совершенство во всех отношениях, и не доставит мне никаких хлопот, - улыбается Наташа,  и ласково взглядывает на Игоря. – Не надо меня убеждать, Риточка, я и так вижу, какой он у вас замечательный! Игорь, а кто придумал такое удивительно подходящее имя? Вы ведь сперва не знали, что он такой?
- Галя. Имена подбирала Галя. У нее на это, надо отдать ей должное, настоящее было чутье. Ведь вот и Лев у нас – прям-таки настоящий, истинный Лев. Верно, Риточка?
Я киваю. Это «Риточка» звучит уже не как начало, а как уже какой-то конец конца. Долгонько он поджидал меня здесь, и вот, наконец, подкатился прямехонько под ноги.
Наташа вся сиреневая, и пахнет от нее сиренью, и блузка на ней в тон, ах, как она мне нравится, я почти что сама влюблена в нее. Идиот Сократ. Какая разница – цикута там или что, ведь из таких рук цикута наверняка пахнет медом. Но, может, у них в Греции просто не было красивых женщин? Бедняга Сократ! Тогда мне тебя жаль.
- Ну, Риточка, спасибо за ужин, он был очень вкусный, но уже поздно, и тебе, наверное, пора домой.
Это говорит не Наташа. Это говорит Игорь, тот самый Игорь, который прекрасно знает, что уже с лишним полтора года мой дом – здесь.
Я пячусь задом к дверям кухни, и на пороге вдруг замечаю, что Наташа подмигивает мне.

                32
Стою у подъезда и думаю над всем над этим. Листья шелестят, зеленые и пахучие, на вишне за домом, наверное, уже ягоды, на яблоне, метрах в двухстах отсюда, наверняка уже яблоки. Мир сгибается под тяжестью плодов. Они падают, и гниют под ногами, и земля гудит от них. Я чувствую гуд земли, он поднимается по моим ногам ясно ощутимой вибрацией, в такт ему во мне бродят соки, я вся зеленая, как то я раньше не замечала?
- Ритушка, ты? Ну, вот и свиделись! Совсем ведь зеленая стала, заездили тебя там совсем! А похудела-то как! Иди домой, слышишь, иди домой, я вся исстрадалась там по тебе! Комната твоя пустая стоит, нитки твои везде разложены, я их не убирала, не думай, а тебя нет и нет! Ну что ты молчишь-то, застыла, как истукан, не подойдешь, не обнимешь, не поцелуешь? Долго ты так над матерью измываться будешь? У матери ж кроме тебя нет никого, ты это хоть понимаешь?! Тьфу! Некогда мне тебя дожидаться,  еще и на работу из-за тебя опоздаю! Ритка, так ты приходи, слышишь, что ли, зараза?
- Мамочка, - говорю я ей ласково, как маленькой, - ты иди, иди себе на работу, а то вдруг в самом деле опоздаешь? Зачем тебе эти неприятности? Ты иди, а я как-нибудь, потом, зайду к тебе в гости.
- Зайдешь? – недоверчиво переспрашивает она. – Пыл ее уже угас, частично она уже там, куда шла, куда стремится душой и телом. – Пойду. А ты заходи.
- Да, да, конечно! Ой, ну не надо же меня целовать! – но все уже прошло, поцеловала и убежала на свою работу, а мне теперь полная свобода стоять здесь всю ночь. Может, я так стану деревом? У них такие ласковые, нежные, зеленые лица, милые мои, родные, густые, ветвистые, никто вам не мешает стоять, где хотите, а если  окажетесь не на месте, вас просто срубят, сразу под корень, и это, наверное,  немножко больно, зато уж потом ничего не чувствуешь.
Интересная формула для аутотренинга: «Я дерево, я дерево, я дерево…»
- Риточка! Ах я, дубина, дубина! – Игорь весь нервное, судорожное, торопливое раскаяние. –   
- Почему-то думал, что я вам сказал! Пойдем скорее! Тут у меня, у друга моего, он уехал, а комната вот осталась, потом выкупим, в коммуналке, недорого, да если б и дорого, главное – комната, целая комната, и ключ у меня, вот!
- Ты только не думай, Риточка, что жизнь кончилась! Начнешь новую жизнь, в школу вечернюю поступишь, мальчики у тебя появятся, ты ж красивая девочка, Риточка, я всегда говорил – что-то в тебе есть такое…
Он берет меня за локоть, он страшно спешит, ехать надо на метро, Наташа ждет. Впрочем, наверное, ей не скучно, она, должно быть, моет посуду.
- Она тебе понравилась?
- Да, Игорь Самойлович, она просто прелесть! – неизвестно откуда прокрадывается крамольная мысль: «я на нее похожа!»
Впрочем, о чем я? Мне никогда не стать такой… лакированной.
 Хотя, может быть…потом…когда я вырасту…если выживу…
Между прочим, за этот последний год я выросла еще на четыре сантиметра. Куда меня только тянет, как за уши, ей- Б-гу!
И кому нужна такая каланча?
                33
В своей новой комнате я поначалу по инерции навожу  уют, затем заваливаюсь на тахту с ногами, надергиваю отовсюду ниток, и с наслаждением приступаю к творческому процессу.
Ниток не хватает, я добавляю щепки, перья, колечки, бисеринки, бумажки…
Три лица в голове расплываются, как бы сливаются в одно, неразличимое, без имени, без цвета, без черт, одно лишь обращение на «ты» - люблю тебя, одного тебя, и мне от этого так хорошо, что ничего другого уже не надо.
И мир передо мной – дома, подъезды, ступеньки, люди с цветами и с именами, существующие лишь во мне.
                34
Когда-то я была кошкой, рыжей кошкой с серым хвостом. Нет, вру, я не помню, какой именно кошкой была я сама.
Но я ясно помню свою кошачью маму – черную, с белой грудкой, в белых тапочках, ее звали Мики.
Года в четыре, впервые осознав себя как себя, я подивилась, и сочла несчастливой случайностью то, что я не котенок.
На внутреннем слэнге нашего детского садика плохому, непослушному ребенку всегда противопоставлялся хороший котенок.
Может быть, все мы были раньше котятами, черным, белыми, рыжими, черепаховыми и полосатыми, в пыли и слякоти чердаков и подвалов, лежавшими меж длинных и теплых труб парового отопления, тесным рядком вдоль маминого живота, и, меся от блаженства лапками Вселенную, сосали молоко?
В четыре, в пять, в шесть лет пыталась я сосать Мики, поймав ее на лестнице, ведущей к вечно запертой двери в подвал. Капли молока были так малы, что сразу впитывались в кончик языка, так и не дойдя до вкусовых сосочков.
Яне умею мурлыкать, несмотря на национальность, я не способна произнести даже простого грассирующего «р», как мурлык перекатывающегося в горле.
Так кошка я, или не кошка? Пора уже, наконец, с этим разобраться.
Нет, я, конечно, люблю мышей, но только живых, приятно щекочущих ладонь усиками и коготками. Впрочем, кошки тоже любят играть с мышами.
Сколько теперь лет Мики? Семнадцать? Двадцать?  Глубокая кошечья старость.
Она по-прежнему узнает меня, и выбирается на мой зов из подвала.
Соседи думают, что раньше это была моя кошка, а просто мы ее выкинули, и стыдят за то меня.
Вынося ей в мисочке молоко, я чувствую себя бессердечным богачом из сказки, каждую пятницу посылающим стоящей у ворот матери серебряный талер.
                35
Сообразно совету  Игоря Самойловича «уехать ненадолго, развеяться», я меняю обстановку.
Высокий Замок в городе Львове,  смотровая площадка под самым небом. К краю подходят два милиционера, перегибаются через барьер, смотрят вниз,  до смешного схожие между собой движениями и формой.
- А что, - говорит один, - что если отсюдова – да вниз?
Другой, сочувственно покачивая головой в фуражке, подхватывает товарища под локоть и осторожно отступает с ним вместе от края.
Юная пара в одинаковых бледно серых хламидоподобных одеяниях, одинаково светло-длинноволосые, сосредоточенно смотрят  на раскинутую внизу  панораму города. То есть то парень глядит на город, а девушка смотрит на парня, но сосредоточенность у них при этом  одинаковая, у девушки даже больше, до легкой дрожи. Наконец она нерешительно тянет его за рукав и робко, осторожно спрашивает:
- А мы пришли сюда из здорового интереса?
Она так до смерти боится  ошибиться, и почувствовать – случайно, не нарочно, - внутри себя что-нибудь не нужное ему.
                36
Сразу же по возвращении из Львова я иду к ним – а к кому ж еще мне идти? От живущей напротив соседки узнаю, что на прошлой неделе Гоксинеры уехали в Канаду.
Конечно, ведь Левке нужно дальше учиться, а Феликса надо дальше учить, тем более раз наметились такие сдвиги, а у Наташи с Игорем может родится еще ребенок, и для него, конечно же, хочется какой-нибудь лучшей жизни.
А мне что же, выходит, так ничего уже и не нужно? А мне ничего не хочется? А меня, стало быть, можно бросить тут?
Конечно, зачем я им теперь? Я свое дело сделала.
Значит, я теперь осталась совсем одна,  без никого? И как же я теперь? Куда теперь, зачем теперь, как будто приоткрыли дверь, как будто в комнате тепло, за дверью холод, как назло, как будто в комнате темно, как будто бы за дверью свет…
Лестница знакомо щурится каменными щербинками. Раньше, согласно  решенью кооператива жильцов, я каждый месяц их мыла. Она теплая,  лестница, на ней можно сидеть, на ней можно лежать, на ней можно даже жить. Правда, не прямо так, у всех квартир на виду.  Но ведь вот, например, за лифтом есть совершенно не нужный, никому не видный пролет из целых трех ступенек.
Задумчиво сажусь на среднюю ступеньку, опираюсь об верхнюю спиной.  Это сперва холодно, а потом будет ничего. В моем левом кармане есть слипшийся ком разноцветных ниток – розовых, коричневых, черных, желтых… Они, как маленькие змейки, обвиваются вокруг пальцев, путаются, свиваются, словно о чем-то просят. У каждой есть свое имя, у каждой есть свой характер, каждая зачем-то нужна, у каждой есть свое место в той бесконечной истории, которую я рассказываю себе уже так много лет, уже почти что шестнадцать…
                37
С другой стороны, уже без четверти четыре, и мне безумно хочется есть и спать.
Небо прозрачное за окном.
Время от времени хлопают двери - там, на площадке. Но мимо меня никто не проходит, все ездят в  лифте, вверх-вниз, туда-сюда, а меня никто здесь не видит, я невидима,  нигде, я ни с кем, я одна, меня просто нет.
Как я от всех далеко, но ведь даже если близко, все равно мне бы ни за что не найти их там, в Канаде, то ведь совсем чужая страна, хоть, говорят, и похожая. Я не знаю ни английского, ни французского – только кошачий, но на нем ведь люди не говорят, а может, и у кошек канадских есть свой диалект? Пойму ли я канадских кошек, и поймут ли они меня, вот в чем вопрос? Едят ли канадские кошки летучих мышек, едят ли канадские мышки летучих кошек, а главное – быть или не быть, и зачем?
Тогда.
                38
Когда у нас с Левкой все только еще начиналось, когда я еще ходила в школу и жила приблизительно обычной девочковой жизнью, и вообще все еще было вполне по-человечески, так вот, тогда еще я видела сон, нет, не сон даже, а так, видение.
Он тогда в первый раз сказал мне что-то вроде «я люблю тебя», ну, и я ему что-то такое ответила в том же духе, и почему-то сразу же закрыла глаза, и вдруг почему-то вокруг меня коридор, узкий, тесный, темный, и я сперва ужасно расстроилась – что ж, значит опять тупик, но тут впереди  неожиданно блеснул свет, и тогда я, конечно, пошла сразу на этот свет, его становилось все больше, больше, и больше, и все гадала, что же там впереди, там, где так много света, и все думала, что там, наверное, что-то совершенно необыкновенное, и все всматривалась, всматривалась, всматривалась до тех пор, пока случайно не открыла глаза, и тогда все, понятно, сразу исчезло.
А, все равно! Я и теперь и так знаю, что там было! Не было там ничего такого уж необыкновенного. Там просто был выход. Выход из туннеля, направо, вперед и вверх, и потом…

                Послесловие.
         
 Я люблю всех!  Б-же, как я люблю! На этих страницах, здесь и сейчас, объясняюсь в любви, раз и навсегда, чтоб два раза не вставать, и больше уже к этому не возвращаться.
У всякой девочки, нет, не у всякой, а только из того контекста, в котором слово это произносят с ухмылкой, и всегда во множественном числе. Потому, что если одна – девочка –  то уже еле заметный налет любви, просто само то, что одна.
Так вот, у всяких девочек (рот до ушей) бывают моменты,  когда в одиночестве или в разговоре набрасывается этот список,  вчерне, примерно, прикидывают в уме: сколько их всего было? И даже самые честные, даже наедине с собой, обязательно одного-двух выкинут, оставят за кадром, ну, не было этого, не могло быть со мной.
Но, даже если не составлять поименного списка, просто в уме или на словах, что вечно вперед ума забегают, если только само число, высчитывая на пальцах, отмечая только количество десятков, мгновений, когда все пальцы сжаты в кулак, все равно, набирается…
Или это я себе лгу?
Невозможно же всех любить!
То есть можно, конечно, но не то, не так: девочек, прыгающих в классы перед подъездом – каждый год новых, малышей на детской площадке, их мамаш с ласковыми глазами, цветы, музыку, поэтов и прозаиков русского серебряного века, наконец, всех юношей, курсантов военно-морского, марширующих мимо окна – в одинаковой форме, с такой высоты они почти что неразличимы.   
Но совсем близко, глаза в глаза, даже если закрыты, никакая близорукость не оправдание.
Ох, как мне стыдно за эту любовь, до горячих ушей, до слез! Она, как ненасытный зверь, притаилась во мне  и ждет: кого бы еще схватить? И – на всю жизнь. Насмерть.
Убивают – чтобы не любить. Хот бы вот этого, колченогого, хромого, нищего, еврея. Негра, одного со мной пола. Напрасный труд – мертвых тоже любят.
Все, что мы натворили – с Землей ли, с собой, друг с другом – простите нас, мы потеряли голову от любви.
Вернемся, однако, к списку. В конце концов, платоническая любовь ко всей Вселенной никаком учету не поддается. В конце концов,  ведь уже объяснилась. В конце концов.
Так вот, в конце списка стоит твое имя. Само собой, конечно, тебя, и только тебя, и как может быть иначе?
Имя над твоим вызывает сладчайший трепет. У него такие глаза! Серо-зеленые, а нос с горбинкой. Он так играет на гитаре и так поет! Свои собственные песни. Да если б и не все это – он сам такой! Весь струна, натянутая тетива, и стрела, которая из этого лука летит.
 У него вторая жена и трое детей не от жен. Дурной запах изо рта и ни одной приличной рубашки. Не любит ждать, и если что не так – сразу дает отбой и звонит по другому номеру.  Исчезает надолго, но не навсегда. Никого не любит. Но он такой, что все это неважно.
   Предыдущее имя такое звонкое, что можно в само это имя влюбиться. Самый надежный человек в мире.  Если кровать заскрипит, он встанет посреди всего, поднимет ее своими геркулесовыми руками, перевернет, вобьет, где надо, парочку гвоздей, загонит доску для поддержания треснувшей фанеры, крепко поставит, и только потом уже ляжет.
Любой дом для него как свой. В следующий раз он принесет прокладку для крана в ванной, а почему у тебя окна в разводах, не моешь, что ли, и стулья у тебя пыльные, а в щи бы нужно класть побольше капусты, и поменьше луку, пришей мне пуговицу, как так нет коричневой нитки, у тебя что, совсем нет отвертки? В следующий раз…
Следующего раза не будет.
 Но  это ведь та самая каменная стенка!
У другого в комнате – полочки, полочки без конца, гладенькие, желтенькие, обструганные. Полочки вдоль стен, вдоль стола, и сам стол, и под потолком еще,  и даже кровать – тоже полочкой вдоль стены, и такая же самодельная. Поневоле на чувствуешь себя книжкой, тем более, что хозяин мало читает. Ему это не нужно, он так живет, и взгляд его ясен, а речь проста, и  в нем нет ничего искусственного, никакой надуманности, в нем все ясно, все как на ладони, все легко можно разложить по полочкам,  ни в чем нет скрытого смысла.
Но ведь во всем должен крыться смысл, и как важно найти его! Но нет, он  просто себе живет, без особого смысла, и он лучше всех, я люблю его, но это не ты.
  Этот сам себе взял  имя из Библии, совсем недавно, и очень им гордится. Имя ничуть ему не идет, как с чужого  плеча, и слова у него чужие, самому себе непонятные, и вера – фанатическая, и сам он псих.
Библейские у него только глаза – тяжелые, темно карие,  «с печалью всего страждущего человечества». Вот как можно быть таким идиотом с такими глазами?!
Я не помню, как его звали, просто он  спросил: «Тебе хорошо?» . Я  не видела его ни до, ни после. Лицо расплывается – на улице, в толпе не узнаю.
Просто он подлец! Переспать с первой встречной! Все они такие.
Это имя школьное, уменьшительное. Ему было так стыдно за свою влюбленность в меня, он сам себя не понимал, и нисколечко не оправдывал.
Он думал – переспит со мной, и пройдет. Думал – женится на другой, и пройдет.
Это же какое-то несчастье! Запинка, трещинка в нем самом.

Имя - не важно. Он сам - как воздух. Бесплотен и чист. Он объясняется взглядами,жестами, он любит всех и ему никого не хочется огорчить.
 Он всегда говорит только то, что хочется услышать, даже если неправда. Он весь для всех, ясный и сквозной. Он просто обязан был скоро исчезнуть, растаять, как дым, как утренний туман.
Имя красивое, и сам – удивительно красив. На улицах оборачиваются.  Движения его легки и небрежны, благородный дикий зверь, нечаянно забредший на нашу лестничную клетку.
 Он ярок, как не просто бабочка – как павлиний глаз моих детсадовских мечтаний.
Он как бы и не человек совсем  Существо другой породы. Хотя вообще-то красивых женщин больше, чем красивых мужчин. Так красивых.
Неужели все они были со мной? Их руки ласкали меня, их тела были моими, пусть ненадолго, их жизни разматывались передо мной, как клубки разноцветных ниток, их души открывались на целый миг, и можно было читать, даже не успевая ничего толком прочесть – как страшно лицезреть живую душу, почти смертельно, и как я еще живу?
А ты как же?
Я люблю тебя.