Карнавальная стилистика Н. С. Лескова

Борис Бобылев
Одной из характерных черт художественной практики постмодернизма является широкое использование смеховой «карнавальной стилистики» - широкой и свободной игры речевыми регистрами, при которой верх оборачивается  низом и наоборот. При этом происходит смещение оценочных координат, возникает особое мерцание смысла, автор как бы ставит свои слова в кавычки, особенно при использовании сакральных аллюзий, отсылок к высоким авторитетам, он словно подмигивает в сторону читателя: мол, мы-то с вами умные люди и знаем, что на самом деле это не так.
Исследователь А.Ю. Устинов вводит в этой связи понятие «игровой стиль», особенностями которого выступают «изощренное аллюзивно-пародийное поле калейдоскопичность, недостоверность повествования, игровое использование интертекстуальности, обманчивость фабулы, присутствие автора в тексте» [Устинов: 2010, с.159]. В числе признаков игрового стиля также указываются включение редких, малоизвестных,  архаичных слов, провоцирующих лексикографический поиск или затемняющих смысл высказывания, создание окказиональных неологизмов, игровое использование цитации.

Все эти черты, отмеченные исследователем, присутствуют в прозе Николая Семеновича Лескова, которого по праву можно назвать предтечей русского постмодернизма.

Отличаясь редким даром мистификации, Николай Семенович вместе с тем сумел создать у современников мнение о себе как о как о «беллетристе-фотографе» [ А.Н.  Лесков: Т.1, с.462 ] и как об авторитетном специалисте в области народной жизни и языка. Более того сегодня можно встретить в серьезных работах ученых-историков, филологов и искусствоведов ссылки на произведения Лескова как источник достоверного фактического материала о быте, нравах русской провинции середины XIX века, о сути духовной жизни подвижников православной церкви, об иконописных канонах и практике иконописания, наконец  - о народном языке. Возник даже целый раздел в учебниках лексикологии русского языка под названием «народная этимология», где в качестве иллюстративного материала, подтверждающего наличие этого явления в народной среде, приводятся, в основном, примеры из произведений А.Н. Лескова.

Безусловно, у Николая Семеновича, выросшего в недрах России,  в крестьянской, глубинной Орловщине, основательного знания народной жизни не отнимешь. Однако при этом он остается во всех своих произведениях прежде всего художником, произведения которого отличаются небывалой  до него свободой карнавальной игры со словом и с фактическим материалом. Едва ли не самым типичным  в данном отношении является рассказ «Несмертельный Голован» (1882). Он входит в цикл «Праведники» и связан с орловскими детскими впечатлениями писателя.

Основу сюжета рассказа составляет история бывшего крепостного Голована, отданного в услужение генералу Ермолову, который впоследствии, по окончании службы на Кавказе, помог своему слуге выкупиться на волю. Голован поселился в Орле  и во время разразившегося вскоре морового поветрия бесстрашно ухаживал за умиравшими больными, брошенными всеми, за что, по словам автора, получил прозвание «несмертельного».  Благодаря удачно заведенному молочному хозяйству, своему трудолюбию и добросовестности он смог высвободить из крепостной зависимости собственную семью – мать и трех сестер, а также бывшую свою невесту – красавицу Павлу. В то время, когда Голован был вместе с Ермоловым на Кавказе, она была выдана хозяевами за другого крепостного, но ее муж, наездник Храпон, совершил тяжелое преступление и, чтобы избежать наказания,  пустился в бега. Народная молва оглашала Павлу «грехом Голована», но, как выясняется в конце рассказа, она все время сохраняла верность мужу. Беглец же Храпон  объявился в Орле под другим именем и долгое время всячески досаждал Головану из-за мнимой измены жены, при всяком удобном случае оскорбляя его и вымогая у него деньги. Голован и Павла терпели это до самой своей смерти и так и не выдали шантажиста властям.
 
Отличительной особенностью стилистики рассказа является изощренная игра со словом и стилистическими регистрами Повествование в рассказе ведется от первого лица. При этом автор-повествователь выступает в некоторых фрагментах в роли действующего персонажа. Тем самым создается впечатление подлинности истории,  ее реальности, не вымышленности. Между тем есть все основания утверждать, что мы имеем здесь дело, как и в большинстве других  произведений Лескова,  с маскировкой вымысла под реальность . Иными словами, перед нами классический случай «ненадежного нарратора», особой техники повествования, получающей широкое распространение в литературной практике постмодернизма XX века.

Н.С. Лесков выступает также виртуозным мастером использования интертекстуальности,  которая позднее становится одним из главных отличительных признаков прозы модерна и постмодерна. В рассказе «Несмертельный Голован» разворачивается пестрая палитра «цитируемых миров» (В. Шмидт). Они представлены в различных вставках и фрагментах, выделяющихся по своей стилистике и оценочной установке на фоне «авторского» слова.  Интертекстовые вкрапления имеют как внешний, так и внутренний характер. К внешней интертекстуальности относятся миницитаты из литературных источников, реминисценции, аллюзии, а также «кодовые текстовые включения» [ Арнольд: 2013, с.369 ],  к которым, в первую очередь, можно отнести включения иностилевой лексики. К внутренней интертекстуальности относятся все фрагменты, где прямо или косвенно проявляются точки зрения «вторичных нарраторов», в роли которых выступают различные персонажи рассказа.

Художественная игра Лескова с читателем начинается с заглавия. Словосочетание «Несмертельный Голован» содержит сразу два окказионализма. Слово «несмертельный» зафиксировано в 17томном Академическом словаре в значении «бессмертный»  со ссылкой на Лескова, однако ни в одном из русских областных словарей, а также в других словарях русского литературного языка данное слово не отражено. Оно встречается только в тексте лесковского рассказа. И прилагательное «несмертельный»,  и кличка «Голован» подаются повествователем в качестве продуктов народного словотворчества. Вместе с тем, в отношении этих слов, как и в отношении многих других речевых новообразований, встречающихся в произведениях Лескова, нельзя быть уверенным в их народном происхождении.  Ссылка на якобы просторечные источники создаваемых самим писателем экзотических выражений предохраняет его от упреков в попрании нормы, обеспечивая снисходительное отношение читателя и открывая одновременно неограниченные экспрессивные возможности. Заметим также, что заглавное словосочетание содержит резкую логическую и грамматическую аномалию: прилагательное «смертельный», в норме, сочетается только с неодушевленными существительными, которые обозначают предметы, явления, причиняющие смерть («смертельный удар», «смертельная болезнь»). Произведенное же от него слово «несмертельный» сочетается с именем собственным «Голован», одушевленным существительным; при этом нарушаются категориальные семантические отношения: вместо значения «не способный причинять смерть» это прилагательное приобретает значение  «не боящийся смерти».   Все это вместе взятое создает ситуацию эвристического «информационного шума», возникает эффект обманутого ожидания, происходит разрушение автоматизма восприятия читателя.

Значительную роль в подготовке читателя играет подзаголовок: «Из рассказов о трех праведниках». Тем самым формируется установка на соответствующую оценку героя.  Cлово  «праведник» обладает высокой окраской. В сознании большинства современников Лескова оно было  связано, прежде всего, с православными устоями жизни народа, с соблюдением заповедей Божиих.  Каждый из читателей рассказа того времени слышал с детства в Церкви причастный стих,  взятый из 111 псалма пророка Давида: «В память вечную будет праведник, от слуха зла не убоится» (т.е. не убоится худой молвы, Б.Б.; эта аллюзия непосредственно относится к Головану, который не обращает внимания на порочащие его слухи, оставаясь чистым перед своей  совестью и Богом).

Следующий шаг в диалоге с читателем – эпиграф, восходящий к Священному Писанию: «Совершенная любовь изгоняет страх» (Иоанн). Отметим, что писатель ограничивается здесь  фиксацией одного имени собственного – без указания эпитетов (Святой апостол, Евангелист, Богослов), обязательных для православной благочестивой традиции. Тем самым происходит некоторая нейтрализация высокой окраски, однако разница стилистических регистров между просторечно окрашенным заглавием, с одной стороны, и подзаголовком с эпиграфом, с другой, здесь, несомненно,  присутствует.

Атмосферой диалога проникнут начальный абзац рассказа, который также относится к числу сильных позиций текста. Здесь автор являет себя действующим лицом в «действии рассказывания» (Ю.Н. Тынянов) и всячески стремится добиться сочувствия и  снисхождения читателя.

"Он сам почти миф, а история его – легенда. Чтобы повествовать о нем – надо быть французом, потому что одним людям этой нации удается объяснить другим то, чего они сами не понимают. Я говорю все это с тою целию, чтобы вперед испросить себе у моего читателя снисхождения ко всестороннему несовершенству моего рассказа о лице, воспроизведение которого стоило бы трудов гораздо лучшего мастера, чем я. Но Голован может быть скоро совсем позабыт, а это была бы утрата. Голован стоит внимания, и хотя я его знаю не настолько, чтобы мог начертать полное его изображение, однако я подберу и представлю некоторые черты этого не высокого ранга смертного человека, который сумел прослыть «несмертельным»".

Первая фраза носит  проспективный характер. Внешне посвященная определению героя,  она по своей сути является ключом к оценке типа и характера самого повествования, его формы и внутреннего смысла.  Повествователь с первых слов подталкивает читателя к заключению об относительности сказанного, его неполной достоверности, как бы дистанцируясь от собственного текста, снимая с себя ответственность за него. Предстоящий рассказ  («история») здесь квалифицируется как «легенда». Далее следует фигура уступки, имеющая формулу: «Да… но». Первая часть, призванная выразить согласие, солидарность с читателем, включает в себя серию извинений и уничижительных оборотов: Чтобы повествовать о нем – надо быть французом; снисхождения к всестороннему несовершенству моего рассказа; гораздо лучшего мастера, чем я и пр. Вторая часть фигуры начинается союзом «но», затем следуют аргументирующие фразы (Голован может быть скоро совсем позабыт …; Голован стоит внимания…), в конце же помещается сложноподчиненное предложение с придаточным уступки (хотя я его знаю не настолько…). Таким образом, мы имеем здесь дело как бы с «уступкой в квадрате», двухуровневым, ступенчатым построением. Можно заметить, что иконический образ ступеней отображает сам характер, «формулу» повествования: от низкого мы поднимаемся к высокому, от высокого спускаемся к низкому.
 
Повествователь то солидаризируется с молвою, используя просторечные наименования и, тем самым, как бы спускаясь на точку коллективного народного наблюдателя,  то возвышается над ней: «такую кличку ему дала простота, которая сродни глупости». И сразу же вслед за этим уничижительным пассажем совершается новый виток повествования, совмещающий в себе полярные стилистические и оценочные установки:

"Он умер, и притом не самым опрятным образом: он погиб во время так называемого в г.Орле «большого пожара», утонув в кипящей ямине, куда упал, спасая чью-то жизнь или чьето добро. Однако «часть его большая, от тлена убежав, продолжала жить в благодарной памяти», и я хочу попробовать занести на бумагу то, что я о нем знал и слышал, дабы таким образом еще продлилась на свете его достойная внимания память".

Все написанное о Головане представляет собой художественную стилизацию под истинные воспоминания. Мы здесь имеем дело со своеобразной имитацией летописного повествования. Созданию этой стилизации и формированию определенных читательских ожиданий в процитированном отрывке, в частности, способствует нарочито книжная концовка первой главы рассказа, включающая в себя союз с  архаичной окраской – «дабы» («дабы таким образом еще продлилась на свете его достойная внимания память»).

Следует отметить, что приведенный фрагмент отличается семантической двойственностью и пронизан изнутри разнонаправленными оценочными интенциями. Высокий пафос здесь вступает в противоречие  с натуралистическими, антиэстетическими деталями. Повтор со стилистическим варьированием («он умер…», «он погиб…»)  предваряет игру аллюзий. В связи с оборотом «спасая чью-то жизнь», на библейском интертекстуальном фоне, создаваемом подзаголовком и эпиграфом рассказа, возникает еще одна евангельская аллюзия – ассоциация со словами Христа во время Тайной Вечери, обращенными к одиннадцати апостолам (в отсутствие Иуды): «Нет больше той любви, как если кто положит душу свою за друзей своих» (Ин 15, 13). При этом  у Лескова праведник гибнет в выгребной «ямине», не заметной  из-за покрывавшего ее пепла (последняя деталь сообщается в рассказе позднее).

Ситуативная и стилистическая контрастность внутреннего и внешнего  плана повествования дополняется семантическим  противоречием. В качестве контрапункта по отношению к библейскому "В память вечную будет праведник",  входившему в «апперципцирующую массу» (Л.П. Якубинский)   современного Лескову читателя, вводится новый интертекстуальный мотив, обладающий чрезвычайной многослойностью и сложным генезисом. Слова «часть его большая, от тлена убежав» представляют собой несколько видоизмененную миницитату из «Памятника» Г.Р. Державина, ср.: «Так!— весь я не умру, но часть меня большая,/ От тлена убежав, по смерти станет жить…». Нельзя не сказать о том, что, в свою очередь, державинские строки содержат в себе отзвуки диалога с тридцатой одой Квинта Горация Флакка, где эта мысль выражена следующим образом: «Не вовсе я умру, но смерть оставит/ Велику часть мою, как жизнь скончаю».

 Здесь подспудно происходит непримиримое столкновение двух систем ценностей, двух взглядов на предназначение человека в мире. Для христианина, верующего в Воскресение и бессмертие души, забота о личном увековечении, о создании «памятника»,  не может быть главной. Эта забота, это стремление оставить после себя материальный след в земной жизни доминирует, прежде всего, в языческом и атеистическом сознании, которое не представляет иного места для жизни после смерти, кроме памяти людей. Литературные музы в античной мифологии выступают дочерями богини памяти Мнемозины, помогая созданию «нерукотворных памятников»  произведений искусства слова. «Вечная память» же, о которой говорится в стихе пророка Давида и о которой поется во время православной панихиды – это память Бога о человеке: «Забудет ли женщина грудное дитя свое, чтобы не пожалеть сына чрева своего? но если бы и она забыла, то Я не забуду тебя»(Исайя 49:15). "Ибо отец мой и мать моя оставили меня, но Господь примет меня" (Псалтирь 26:10).

За словами писателя о сохранении памяти о праведнике благодаря бумаге скрывается  вся глубина его расхождения с церковным взглядом на жизнь и смерть  человека. Позиция Лескова приближается к античной традиции. Библейский интертекст только оттеняет это. Идейная  позиция писателя в полной мере раскрывается в конце рассказа – в диалоге рассказчика с его бабушкой и заключительных авторских комментариях. Бабушка же в заключение открывает рассказчику правду о Головане и Павле и дает в ответ на недоуменное восклицание внука ключевые оценки поведению героев:

"– А ведь они из-за него все счастие у себя и отняли!
– Да ведь в чем счастье полагать: есть счастье праведное, есть счастье грешное. Праведное ни через кого не переступит, а грешное все перешагнет. Они же первое возлюбили паче последнего…
– Бабушка, – воскликнул я, – ведь это удивительные люди!
– Праведные, мой друг, – отвечала старушка.
Но я все-таки хочу добавить – и удивительные и даже невероятные. Они невероятны, пока их окружает легендарный вымысел, и становятся еще более невероятными, когда удается снять с них этот налет и увидать их во всей их святой простоте. Одна одушевлявшая их совершенная любовь поставляла их выше всех страхов и даже подчинила им природу, не побуждая их ни закапываться в землю, ни бороться с видениями, терзавшими св.Антония".

Приведенный в цитате заключительный абзац рассказа, представляет собой одну из его «сильных позиций».  Он примечателен тем, что здесь звучит голос самого автора, отбрасывающего всякие речевые маски.  Лесков  напрямую обращается к читателю, излагая  свое понимание праведности и слов Священного писания, вынесенных в эпиграф,   прибегая к их «переакцентуации» (М.М. Бахтин). Он понимает «праведность», в духе европейских гуманистических ценностей, только как высокую нравственность,  проявляющуюся в добрых делах и заботе о людях.  Церковное понимание праведности, при котором любовь к людям  выступает следствием любви к Богу, заботы человека о спасении, земной подготовки для небесной вечной жизни, Лесковым ставится под сомнение . Неприятие приоритета внутреннего делания, самоотречения для Бога и спасения души ярко проявляется в его жестком заключительном выпаде против основателя монашества святого Антония. Надо сказать, что скептические ноты в связи с православной темой возникают  не раз на страницах рассказа, при этом порою наряду с иронией используются весьма резкие оценочные эпитеты («религиозный бред», «суеверие»).

Важную роль в повествовательной канве рассказа играет сопоставление Голована с идеальным героем романа Виктора Гюго «Труженники моря» Жильятом,:
Когда я с жадностью пробегал листы романа Виктора Гюго «Труженики моря» и встретил там Жильята, с его гениально очерченной строгостью к себе и снисходительностью к другим, достигшей высоты совершенного самоотвержения, я был поражен не одним величием этого облика и силою его изображения, но также и тождеством гернсейского героя с живым лицом, которого я знал под именем Голована. В них жил один дух и бились самоотверженным боем сходные сердца. Не много разнились они и в своей судьбе: во всю жизнь вокруг них густела какаято тайна, именно потому, что они были слишком чисты и ясны, и как одному, так и другому не выпало на долю ни одной капли личного счастья.

Ироническая окраска, преобладающая в описании быта, поступков. воззрений православных орловцев в данном фрагменте сменяется сентиментальной тональностью, здесь – то, что трогает самого автора, заставляя прибегать к возвышенной патетике. При этом просматривается своеобразная проекция литературы на «жизнь», которая при ближайшем рассмотрении также оказывается вымыслом. Можно предположить, что «цитируемый мир» литературного источника становится источником порождения вымышленного мира повествования: образ Голована кроится по лекалу Жильята,  происходит своеобразная трансплантация европейского типа на русскую почву. Косвенные указания на внецерковный гуманистический характер воззрений Голована возникают в тексте рассказа не раз. Седьмая глава открывается фразой, отмеченной «кодовой интертекстуальностью»  просторечным оборотом,  передающим оценочную позицию орловских «духовных стратегов»: Голован, как и Жильят, казался «сумнителен в вере». Говоря о том, что Голован выбрал молочное хозяйство как источник доходов для выкупа своей семьи, рассказчик замечает:

"Было мнение, что он избрал это потому, что сам был молокан . Может быть, это значило просто, что он все возился с молоком, но может быть, что название это метило прямо на его веру, в которой он казался странным, как и во многих иных поступках. Очень возможно, что он на Кавказе и знал молоканов и что-нибудь от них позаимствовал".

Мы видим здесь продолжение игры с читателем: происходит нарочитая путаница, причина и  следствие меняются местами: русских духовных христиан назвали молоканами за то, что в великий пост они пьют молоко. Голован же, согласно народной молве, занимается молоком, потому что молокан. Одновременно вновь возникает характерная двойственность оценочного ракурса. С одной стороны, рассказчик высмеивает алогичность молвы, с другой же солидаризируется с ней, переводя мотивацию религиозного вольнодумия Голована в рациональную плоскость. Мотив кавказского молоканства косвенно вновь возникает в одиннадцатой главе, в речи старика из народа, повествующего о роли Голована в улаживании имущественных споров орловцев и вспоминающего об «отцах», которые были «за веру на Кавказ усланы». Следует упомянуть деталь, характеризующую близость героя Лескова идеям европейского гуманизма. Голован сочувственно цитирует подаренную ему Ермоловым поэму английского поэта Александра Попа (у Лескова  Поппе) «Опыт о человеке», где наряду с некоторой уступкой ортодоксии, допускающей непосредственное вмешательство Бога в жизнь человека и Вселенной, преимущественно отстаивается деистический взгляд, согласно которому все управляется природными законами.

Текст рассказа насыщен литературными аллюзиями и реминисценциями. Помимо уже рассмотренных случаев отметим тургеневскую аллюзию, нацеленную на диалог с образованным читателем.

"В этих видах, обусловливающих средства Голована к жизни, ему было очень удобно держаться дворянских улиц, где он продовольствовал интересных особ, которых орловцы некогда узнавали в Паншине, в Лаврецком и в других героях и героинях «Дворянского гнезда»".

Лесков в характерной для него манере намеренно размывает границы между литературой и жизнью, «цитируемый мир» замещает реальный;  нельзя не отметить  ироническую окраску контекста, создаваемую нарочитой концентрацией книжной лексики (обусловаливающих средства, продовольствовал, интересных особ). Рассказчик являет себя перед читателем человеком демократических взглядов, сочувствующим труженику Головану и пускающим стрелы в адрес паразитического сословия.

С большим искусством в «Несмертельном Головане»  используются различные виды «кодовой интертекстуальности», связанные в включением в речь рассказчика иностилевой лексики. При этом в ряде случаев мы встречаемся все с той же ступенчатой моделью использования стилистических регистров: от высокого к низкому, от низкого к высокому.

Рассмотрим  примеры из пятой главы рассказа, посвященной описанию подвигов Голована.

Было в Орле обычное лихолетье, а в феврале на день св. Агафьи Коровницы по деревням, как надо, побежала «коровья смерть». Шло это, яко тому обычай есть и как пишется в универсальной книге, иже глаголется Прохладный вертоград…Смерть шла об руку с голодом и друг друга поддерживали. Голодающие побирались у голодающих, больные умирали «борзо», то есть скоро, что крестьянину и выгоднее. Долгих томлений не было, не было слышно и выздоравливающих. Кто заболел, тот «борзо» и помер, кроме одного . Какая это была болезнь – научно не определено, но народно ее звали «пазуха», или «веред», или «жмыховой пупырух», или даже просто «пупырух»…

На фоне нейтрального «авторского» повествования сталкиваются две иностилевые линии. Одна из них связана с использованием архаической лексики и фразеологии, восходящей к памятникам церковнославянской письменности («лихолетье», «яко тому обычай есть», «иже глаголется»,  «ветроград», «борзо»). Другая – с включением просторечных слов и оборотов: «коровья смерть», «пазуха», «веред»,«пупырух», «помер». Источником экспрессивного эффекта здесь является контраст спокойного, «как бы» летописного строя повествования со страстным обличительным подтекстом. Игра слов, основанная на сопряжении народного именования святой («Агафья-коровница») с названием смертельной болезни («коровья смерть»), исполнена горькой иронии. Внешне бесстрастные комментарии повествователя («как надо», «яко тому обычай есть», «что крестьянину и выгоднее», «научно не определено») сочетаются с сентиментальным скандированием – в духе «сестры народа», «музы мести и печали» Н.А. Некрасова: Смерть шла об руку с голодом и друг друга поддерживали. Голодающие побирались у голодающих…

Одним из наиболее ярких примеров использования кодовой интертекстуальности на фоне изощренной стилистической игры является фрагмент, посвященный описанию домашнего ткацкого производства, которое было организовано предприимчивым Голованом:

"Все сестры Голована были пожилые девушки и все помогали брату в хозяйстве: они убирали и доили коров, ходили за курами и пряли необыкновенную пряжу, из которой потом ткали необыкновенные же и никогда мною после этого не виданные ткани. Пряжа эта называлась очень некрасивым словом «поплевки». Материал для нее приносил откуда-то в кульках Голован, и я видел и помню этот материал: он состоял из небольших суковатых обрывочков разноцветных бумажных нитей. ..
…Я видал, как они все эти обрывки нитей терпеливо разбирали, связывали их кусочек с кусочком, наматывали образовывающуюся таким образом пеструю, разноцветную нить на длинные шпули; потом их трастили, ссучивали еще толще, растягивали на колышках по стене, сортировали чтонибудь одноцветное для каем и, наконец, ткали из этих «поплевок» через особое бердо «поплевковые одеяла». Одеяла эти с виду были похожи на нынешние байковые: так же у каждого из них было по две каймы, но само полотно всегда было мрамористое. Узелки в них както сглаживались от ссучивания и хотя были, разумеется, очень заметны, но не мешали этим одеялам быть легкими, теплыми и даже иногда довольно красивыми…"

Так  же,  как и в разобранных выше примерах, Лесков здесь прибегает к приемам повтора и контраста, выполняющим одновременно экспрессивную и композиционную функцию. Употребляются тавтологические сочетания "ткали ткани", "пряли пряжу", "кусочек с кусочком"; нагнетаются слова с частицей (приставкой) "не"; дважды повторяется эпитет "необыкновенный", после чего возникает  образное определение с контрастным оценочным значением: "некрасивым". Завершается же описание антонимическим эпитетом ("красивыми") . Экспрессивный эффект усиливается неологизмами: "мрамористыми", "поплевки", "поплевковые".

 Концентрация диалектизмов и профессионализмов в сочетании с окказионалистами создает определенное смысловое напряжение, задерживает внимание читателя и побуждает его к лексикографическому поиску. Слово «поплевки» не зафиксировано ни в одном из диалектных словарей, при этом именно вокруг этого слова идет стилистическая игра. Как и при описании обстоятельств гибели Голована, в данном случае подспудно проводится мысль об относительности принятых образованным обществом мерок высокого и низкого, красивого и некрасивого. Текст насыщен  узкоспециальной лексикой  – терминами прядильноткацкого производства: "шпули", "трастили", "ссучивали", "бердо".

Повествователь намеренно создает ситуацию коммуникативного дискомфорта, демонстративно отказываясь от  пояснения слов, очевидно, не понятных для многих ("бердо", "трастили"). Первое из упомянутых слов являлось узаконенным ткацким термином,  и значение его образованный читатель 80х годов XIX века мог определить, обратившись к словарям . Глагол  же "трастить" ("тростить") был диалектизмом,  употреблявшимся  в народных говорах нескольких губерний (в том числе Орловской губернии) ; ни в одном из словарей того времени, включая словарь Даля, оно не было зафиксировано.  Данное слово  получает отражение лишь в словарях конца XX–начала XXI века; при этом наблюдается значительный разброс в его толковании . Надо сказать, что только в Словаре орловских говоров в числе значений этого глагола указывается: «соединять нити в одну, сматывая в клубок». Приведенное толкование перекликается с одним из значений латинского глагола textere: «связывать, соединять». Именно от этого глагола образовано слово «текст». Данная филологическая параллель позволяет усмотреть здесь скрытый в подтексте, зашифрованный иконический образ. Сестры Голована «трастят» разноцветные хлопчатобумажные нити. Сам же писатель «трастит», связывает, сплетает нить своего повествования, создавая в итоге пестрое красочное полотно рассказа.

Средством мистификации читателя, усиления впечатления документальности произведения становится введение Лесковым внутренних интертекстовых фрагментов, одним из которых является письмо бабушки рассказчика из второй главы, где повествуется о том, как Голован спас от бешеной собаки будущего писателя.  И  факт существования письма и сама история является вымыслом. Как сообщает А.Н. Лесков,  в ее основе лежит подлинный эпизод из биографии самого писателя, однако он  существенно пересоздается им,  приобретает под его пером полусказочный, мифический вид. Примечательна реакция няньки Лескова Анны Степановны Каландиной на его рассказ: «Что он пишет, да разве все это было так? Ведь вот…  и шло беспощадное указание на те или иные фактические неточности. Она «в сердцах»  негодовала, всплескивала руками, укоризненно качала всегда повязанной платком седой головой» [Лесков А.Н.Т.1: 1984, c.94].

Бабушка рассказчика  выполняет в «Несмертельном Головане» роль «вторичного нарратора». Ее впечатления лежат в основе вставной новеллы, посвященной эпизоду с прославлением угодника Божия и появлением в Орле проходимца «Фокея», под именем которого скрывался муж Павлы. Она же, как это уже было сказано выше повествует о подлинных обстоятельствах жизни главных героев, первоначально скрытых от рассказчика (и, соответственно, от читателя).

Другим вторичным нарратором в рассказе выступает уже упомянутый анонимный старик из простого народа в одиннадцатой главе. Его повествование и реплики в диалоге с дядей рассказчика представляют собой один из самых блестящих примеров игровой стилистики Лескова.

"Поступали, как мощно было. Приказный был лют, даней с малых дворов давать было нечего, а была у Ивана Ивановича китрать, в нее и писали. А допреж его, еще не за моей памяти, Гапеев купец был, у него была китрать, а после всех Головану китрать дали, а Голован в поганой яме сварился, и китрати сгорели.
– Это Голован, выходит, был у вас что-то вроде нотариуса? – спросил дядя (который не был орловским старожилом).
Старик улыбнулся и тихо молвил:
– Из-за чего же мотариус! – Голован был справедливый человек.
– Как же ему все так и верили?
– А как такому человеку не верить: он свою плоть за людей с живых костей резал.
– Вот и легенда! – тихо молвил дядя, но старик вслушался и отвечал:
– Нет, сударь, Голован не лыгенда, а правда, и память его будь с похвалою.
Дядя пошутил: и с путаницей…"

Здесь косвенно, в подтексте, также присутствует авторская обличительная позиция, нацеленная против угнетения бедняков, хозяев «малых дворов», оказывающихся беззащитными перед «лютыми» приказными.  Речь же старика, как и речь основного повествователя, отличается достаточно сложной стилистической структурой,  содержит  в себе не только сниженную диалектную лексику ("мощно", "лют", "допреж", "поганой"), но и высокое "плоть", а также трансформированную миницитату из тропаря Крестителю Иоанну( "Память праведного с похвалами, тебе же довлеет свидетельство Господне, Предтече").

Слово "праведного" опущено в речи старика, но оно подразумевается им: в данном случае оценка Голована  как праведника исходит  от представителя простого народа; при этом устанавливается ретроспективная  и проспективная семантическая связь с подзаголовком и оценками бабушки в конце рассказа. Однако самым интересным в нарративе старика является присутствие  слов с так называемой «народной этимологией»: "китрадь", "мотариус", "лыгенда". Отметим, что ни одно из этих слов не зафиксировано словарями русских народных говоров, так что их «народность» - мнимая и представляет собой род речевой маски самого автора, форму диалога с читателем.

Изумительна по своей выразительности контекстуальная антонимическая пара: мотариус – справедливый человек. В слове "лыгенда" обыгрывается внешнее звуковое сходство со словом "лгать".

 Существительное "лыгенда"  вновь возникает в последней главе рассказа, повторяется здесь с различными вариациями пять раз. И этот настойчивый повтор не случаен, тем самым слово вводится в светлое поле сознания читателя, отсылает нас к началу, побуждая к сотворчеству и игре с одним  из самых веселых и талантливых литературных мистификаторов – Николаем Семеновичем Лесковым.

Л И Т Е Р А Т У Р А
Арнольд И.В. Семантика. Стилистика. Интертекстуальность. – М., 2013.
Владимир Даль Толковый словарь живого великорусского языка.  Т. IIV. М.,1955.
Лесков А.Н. Жизнь Николая Лескова. Т.III. – M., 1984.
Лесков Н.С. Несмертельный Голован // Собрание сочинений в одиннадцати томах. Том шестой. – М., 1957.
Лесков Н.С. Письмо А.С. Суворину от 9 октября 1883 г.// Собрание сочинений в одиннадцати томах. Том шестой. – М., 1958.
Словарь Орловских говоров (СОГ). Выпуск 15. Орел, 2008.
Словарь русских народных говоров (СРНГ). Выпуск 45. – СПб, 2013.
Устинов А.Ю. Игровой текст как категория игровой поэтики //Наука и современность. 2010. № 4-2.
Фасмер М. Этимологический словарь русского языка. В четырех томах. Т.IV. – СПб, 199