Новый год в Стамбуле

Виталий Щербаков
    Электронное издание богато проиллюстрировано.

   (с) В. Щербаков. Дизайн обложки, Никополь, 2015 - http://fav.me/d8toh6u (версия обложки)

  Представляю фрагмент повести в авторской редакции.


    Галина Пагутяк

    Новый год в Стамбуле

           Повесть

===========================

    О книге


   Произведение это, жанр которого я назвала повестью, возможно, не заслуживает такого высокого звания. Ради повести этой мне пришлось на время прервать работу над другой книгой, и рада, что, в конце концов, дописала. Иногда стоит засвидетельствовать пережитое, пока оно для тебя не поблекло и не выветрилось. Я могла бы написать о Стамбуле, даже не побывав там. Воображению подвластно всё. И тот, непосещённый Стамбул, оказался бы реальнее посещённого. Почти неделя дождя, невралгия, депрессия от осознания того, что творчество во время войны сродни ходьбе по тонкому истрескавшемуся льду и ещё много всего прочего. Так много, что, когда тащишься под дождём кривыми улочками города, в котором не было ни солнца, ни роз, ни тюльпанов, пришла мне мысль написать об этом и выставить на суд немногих читателей своих текстов. Я увидала своё отражение в зеркале громадного города, которое сохранило разве что момент, когда гладила я нескольких стамбульских котов, которым это было нужно.

   Поразили меня сдержанность и спокойствие обитателей Стамбула, под которыми тлело тихое отчаяние: «могло бы быть по-другому». В глазах украинцев я, вместо этого, вижу боль и надежду. Внезапно я поняла, что иногда должно забыть о самоцензуре и цензуре, которой начнут меня мучить люди, привыкшие критиковать чужую жизненную позицию, по причине отсутствия собственной.

   Это просто описание борьбы инстинктов – самосохранения и саморазрушения. Каждый человек проходит такие моменты. Я побывала в самых больших городах мира, но только Стамбул вынудил меня бороться с чёрной тенью смерти.


   От переводчика

   Переводя текст повести, делаешь что-то ещё. Продолжаешь работу над международной фотовыставкой, устраиваешь диалоги с одним из авторов фото, ездишь на дни рождения. И читаешь. Вот, как раз, читая, увидел текст, очень кратко, но ёмко и хорошо описывающий работу, сделанную автором повести.

   «… что проще: интересную книгу сочинить или снять интересный фильм?
Тут двух мнений быть не может. Чтобы снять интересный фильм, нужно вложить душу и деньги. А для книги достаточно одной только души. Согласимся: пузырь чернил, перо из гусиного хвоста и папирус — не такие большие расходы. По большому счету — инвестирована одна только душа.
   И это все?
   И это все.
   Но и тут не так все просто. Не каждый способен душу свою обнажить и выложить. Да не у каждого она и есть. Некоторые, может быть, и хотели бы ее выложить, да не могут по причине её полного отсутствия. Потому-то хорошую книгу встречаешь отнюдь не каждый день. Именно поэтому хорошую книгу за кого-то написать невозможно. Свою душу в чужую обложку не втиснешь.»
                Виктор Суворов,
                «Змееед». 2011.


1

   Путешествие моё можно было описать от имени третьего лица, дабы избежать самоцензуры (переводил «автоцензура», обычное желание регуляризации — хоть и два языка (др.-греческий и латинский), но оба иностранные; прочитав блог Алексиевич, автора книги «У войны не женское лицо», вернул «самоцензура»; прим. пер.), однако, после некоторых колебаний я всё-таки решила вести рассказ о последних днях этого нестерпимо тяжёлого 2014 года, фатального, трагического, бурного от своего имени. Можно еще подобрать эпитеты. Бывают годы, ничем не примечательные, когда только и ждёшь, чтобы прожить их и сразу же забыть. Бывают годы, которых могло бы и не быть, которые хотелось бы сменить на другие, более богатые событиями. Пусть хуже, но — по-другому. Но это до тех пор, покуда не хлебнёшь горя.
   Где-то за неделю до поездки мне приснилась мама. Будто стоит она у дома, спиной ко входной двери, укутана в чёрное, ещё ниже ростом, чем в жизни, сгорбленная и в позе её столько печали, будто вся скорбь мира, всё его отчаяние собрались в ней. Поэтому я и не осмелилась подойти к ней, окликнуть. Она отстранилась от меня, не требуя утешения. Не знаю, почему я подумала, что это моя мама. Может, это была одна из женщин моего рода? Или просто моя судьба?
За 5 минут до прихода такси, которое должно было увезти нас с дочерью в аэропорт, позвонила сестра Оксана и сказала, что на могиле матери разрушено надгробие. Опять. Как и три года тому назад, неизвестными вандалами, которых никто даже не пытался искать, хотя мамино надгробие было одним из многих, разбитых сатанистами. Тоже накануне Нового года. В то время я сама пребывала на грани между жизнью и смертью и приехать не смогла.
   Свалили всё на ветер. Каким же должен был быть тот ветер, чтобы вырвать и разбить гранитные плиты на трускавецком кладбище, когда в городе было абсолютно тихо? Впрочем, люди верят ещё и не такому. Целый год лилась ложь с телевизионных экранов в России и так я потеряла того единственного друга-романтика, который у меня оставался. Не будет обещаний приехать, не будет поздравлений с праздниками. Всё и так давно присыпано пылью, не о чём горевать…
   Неожиданно вырванная из горького омута ежедневных смертей и разочарований, новостей,  я оказываюсь в Стамбуле и мама (либо кто-то другой) теперь со мной, хотя её трагичной фигуры здесь быть не должно. Она тенью следует за мной. Странно даже, что дочь, идущая впереди со своим другом Томеком и постоянно оглядывающаяся, не видит её. Может, потому, что нет солнца, только дождь. И неутихающий ветер.
   Если ты не говоришь на языке города, ты в нём потеряешься. Он растворит тебя в себе, поглотит и сворует у тебя то, что ты никогда не ценила — твоё имя. Единственный город, в котором хотела бы потерять себя я, это Иерусалим. Он настроен на всех, принимает каждого. Это как дом землян, хоть не каждый из них об этом знает. Никогда не забуду, как самолёт над Святой землёй вдруг осияло слепящим солнечным светом, затрепетали тени и все почувствовали то же, что и я: восхищение, нисхождение благодати. Будто вокруг самолёта кружили ангелы, заглядывали в иллюминаторы, улыбались.
   В Стамбуле, расцвеченном тысячами огней, от тёмных вод залива самолёт скользнул прямо над зданиями и через минуту приземлился. Это был последний тёплый день декабря 2014 года — 28 число. Европа вошла в зону турбулентности, вызванную агонией этого страшного года.
   Не иди пять дней подряд дождь, этой повести не бывать. Я плелась позади. Внутри меня прорастало недовольство, звенела тревога и мне хотелось вернуться во Львов. Это значило лишь одно: нет отстранения от этого гигантского города. Я тут запросто пропаду, затеряюсь, даже сгину, а мне будет всё равно. Почему-то в Нью-Йорке или Москве мне не было всё равно. Не знаю, в чём дело. Наверное, в этом и состоит магия Востока. Твоя жизнь растворяется подобно соли в воде, становится незначительной, но взамен ты приобретаешь нечто иное. Что именно — это я уже пытаюсь выяснить со времени первого путешествия в Израиль. Может, то, что искали паломники на Восток у Гессе. Это невозможно передать словами. Это похоже на нирвану. Ты, не замечая движения вокруг себя, идёшь под дождём, или под палящим солнцем. В тебе  застыл покой, как в центре циклона.
   Давным-давно купила себе книжку архитектора Ле Корбюзье «Путешествие на Восток», написанную ещё до Первой мировой войны, точнее, в 1911 году, когда Стамбул ещё называли Константинополем, а Османская империя доживала свой век. Ещё раз перечитала её перед отъездом, такую безоблачную, солнечную, исполненную очарования молодости. Каждый едет на Восток за чем-то, а не с чем-то. Всё, что я привезла в Стамбул: моя грусть и какая-то удивительная тоска по Родине. В Израиле я грустила от того, что не могу побыть там дольше, здесь же хотела уехать уже на следующий день. Считанные дни, остававшиеся до Нового года, были серой зоной безвременья. И в этом тумане с дождём и снегом все мои раны ни с того, ни с сего стали кровоточить и я не могла этим ни с кем поделиться, потому что никто бы меня не понял. Ни Ле Корбюзье, ни Бродский, описывавшие этот громадный город как хаос цвета, купаясь в нём. Их очерки были ожидаемыми и нисколечко не приблизили для меня Стамбул, потому что я находилась на другой эмоциональной волне.
   Какой-то уголок, в котором горит лампа, есть стол и стул, вечер, желтоватые стены без окон, потолок теряется во тьме — когда я слышу слово «Стамбул», у меня настойчиво возникает именно этот образ. Не знаю, откуда, ведь  ничего подобного я не видела. Помещение, откуда дверь открывается прямо в переулок, смахивающий на колодец. Для поэта, быть может, сапожника, одинокого человека, по вечерам возвращающегося домой и принимающегося за настоящую работу. Одежда на гвоздике, жаровня, почти нет быта. Важен вот этот жёлтый цвет и жёлтые стены. Они создают особую атмосферу вечного прибежища, последний плацдарм.
   Не могла я найти подобное и у Орхана Памука, ведь его быт мог бы так выглядеть век назад, но не теперь. Модные писатели живут в соответствии со статусом. И на экране я видеть такое не могла. Думаю, образ этот просто отвечает моему душевному состоянию. Три стены тебя защищают, а четвёртая — вход для всего остального, доброго или плохого. Закутываюсь в одеяло на каком-то подобии лежака с твёрдой плоской подушкой, а под утро просыпаюсь от холода.
Этот образ  дополняют ещё тени на стенах. Когда я двигаюсь, тени оживают, будто прикрепленные ко мне. Неприкреплённая тень — от электролампочки в патроне, висящем просто на проводах. Тень, как говорила одна придворная дама из Страны Восходящего Солнца, лучше передаёт суть вещи, чем сама вещь.Думаю, что быт, сведенный к минимуму, больше всего отвечает моей сути. После моего ухода обо мне будут судить как о человеке, не сумевшем в своём жилище даже сделать приличного ремонта. Тем, кто будет жить здесь после меня, придётся отдирать краску со стен и пола, укладывать плитку в ванной и на кухне. Даже у бедных есть амбиции  в наше время. Мечтают они не о путешествиях, а о ремонте. Их мечта ничем не хуже моей — из каждого путешествия взять нечто для себя, каким бы незначительным оно ни было. Я умру богатой, а они на тот свет придут с пустыми руками, обманутые религией под названием «Жизненные стандарты», или «Всё, как у людей».
   Я поверила, что самолёт приземлился в Стамбуле, а не, скажем,  в Афинах.. Было темно, светились вывески космополитических магазинов. И так — на всём пути, почти час. Потом мы вышли. Хозяин, молодой парень, повёл нас через какие-то перекрёстки, пешеходный мост, куда-то вверх, потом вниз, и это тоже длилось долго. И долго было каждый день, принимая во внимание порывы ветра, дождь и холод. Дом, в котором мы поселились, был стандартным внутри — с евроремонтом, гладкими стенами, не такими живыми, как в Иерусалиме, с выпуклостями, ступеньками, двориком, где можно было сидеть ночью и разглядывать звёзды. Такое помещение часто увидишь во Львове или в Киеве, напрочь лишённое индивидуальности, предназначение которого — быть сданным в краткосрочную аренду. По пути выяснилось, что Томек соврал, сказав, будто Лада — его сестра, во избежание досужих разговоров. Нас встретили родители парня, предупредив, чтобы мы разувались у двери, такой у них обычай. У нас тоже такой обычай. Раньше к нашей соседке приходили люди, снимали обувь в общем коридоре, и я натыкалась на чужие туфли. Но у нас так делают, чтобы не принести физическую грязь с улицы, а в Турции — ментальную. Разница есть.
   Хозяева оставили для нас ещё тёплый пирог в духовке и неслышно ушли. Меня охватило чувство тоски по Львову, где я сама устанавливаю свои правила и очень не люблю чрезмерно-показной воспитанности, которой меня троллят в гостях, вот почему я так не люблю ходить по гостям. Завтра эта капсула раскроется и я выйду на поиски настоящего Стамбула.
 
2

   Сон разрывается утренним пением муэдзина, который поёт, как ангел. Много раз мне приходилось слышать пение муэдзинов в Иерусалиме, долетающее и в еврейские кварталы. Люди иногда проживают всю жизнь и никогда не слышат ничего подобного. Иногда голос похож на женский, иногда в нём звучит мужской тембр. Муэдзин, поднимающийся по узким ступенькам на вершину башни, — андрогин. Он не человек, а Голос. В моей жизни были моменты, когда я слышала музыку, но она была или приглушённой, или несла мощь симфонического оркестра. Первая хотела выманить меня в ночь, а вторая — в смерть. Было ещё пение птицы в ночи, после похорон отца. Самых страшных похорон в моей жизни, среди лета, в жару. Я одна спала в комнате и слышала, как среди ночи поёт птица. Несколько лет спустя в Дрогобыче я услышала то же самое пение от попугая в зоомагазине. Попугай повторял песню духов, услышанную, видимо, среди ночи. Тот же ритм — монотонный. Попугай, большой зелёный ара, раскачивался на жёрдочке, зажмурив глаза. Магазин был ещё закрыт, люди шли на работу и я вместе с ними.
   Отчего в моей жизни так много смерти, потустороннего? Мама рассказывала, что я, семимесячная, чуть не умерла от воспаления лёгких. Она часто об этом вспоминала. Это был самый сильный стресс в её жизни. Меня тогда чудом спасли, найдя лекарства. Возможно, часть моей души так и осталась в тени смерти. Её прищемило дверью и время от времени она просится, чтобы дверь открыли. Просится музыкой — трагичной и нечеловеческой. Может, в моей душе есть часть души моего неродившегося старшего брата? Мама потеряла его на 5-м месяце. И это просится он? Мне не хватает брата. Он защищал бы меня, знаю.
Я снова засыпаю. Зимой я просыпаюсь на рассвете. Очень не люблю выходить из дому затемно. Это неправильно — выходить из дому ночью. Ритм сельской жизни, когда работают весь световой день. Зимой - меньше, летом — дольше. Встают и ложатся вместе с солнцем, как птицы и другие существа, кроме ночных. Потому что в темноте так легко заблудиться и не найти нужной двери.
За окном идёт дождь. Деревья, точных названий которых я не знаю, кажется, кипарис и сосна, растут в земле, узкой полоской обрамляющей дом, потому что возле фундамента — бетонная дорожка. На мокрой террасе пластиковый столик, на него уложены кресла, а в стороне лёгкая лодочка. Когда я ехала сюда, то представляла дом на берегу моря. Оно здесь неподалёку, однако, осатаневшая погода так и не дала увидеть море в этом районе. Это азиатская часть, Гёзтепе (G;ztepe; «глаз холм»; мне вспомнился Карагёз, у Лермонтова, «черноглазый», прим. пер.). У нас нет зонтов. И покупать их смысла нет — порывы ветра вмиг сломают их на улицах-коридорах, пешеходных мостах и холмах. Дождь, который шёл четыре дня почти беспрерывно, уничтожил запахи, смыл цвета, изолировал меня от самого Стамбула, поместив в тесную капсулу, существующую автономно. Я продолжала жить, будто не покидала Львов. Даже если дождя не было, он всё равно был. Люди покупали одноразовые зонты из прозрачного пластика. А потом, сломанные, выбрасывали в урны. Сломанные зонтики торчали изо всех урн. Их не сдавали в ремонт, не ремонтировали сами, видимо, не оплакивая их смерть. И не брали с собой в дом паруса, которые больше не наполнит  ветер, спрятав на случай, — вдруг ещё пригодятся. Цивилизованный мир устраивает мусорники за домом, мир бедный — у себя в доме. Но существует ещё мир, у которого нет ничегошеньки, где принимают пищу раз в три дня. Я читала некогда об одном африканце, у которого не было даже листика бумаги, чтобы написать письмо и написал его на листе с дерева. Письмо в ООН. У меня самой иногда не было денег на конверт. Иногда беглецы раздеваются догола и идут, чтобы их никто не убил за кусок тряпки, обёрнутой вокруг бёдер.
В метро стараюсь смотреть на стену вагона, а не в тёмное стекло. Не люблю своё отражение. Живу я будто в позаимствованном теле, поэтому всегда хотелось покинуть его как можно быстрее. Зеркала, тёмные и светлые, говорят мне: «Ты просто заблудилась». Душа твоя не имеет ничего общего с материальной оболочкой. Тебе всегда было это известно и поэтому ты никогда не боялась смерти. Да, я помню, сегодня 29 декабря, день смерти мамы. В агонии её руки хватали мои руки, она не могла говорить, это были рефлекторные движения, я знаю, однако, казалось, что она хочет забрать меня с собой. Именно меня. Мне почему-то думается, что мама понимала нежелательность моего появления на свет в то время, может, позже, когда-нибудь… Но словами это не выразить. Даже я, казалось бы, искушённая в искусстве выражения мыслей образами и словами, не смогла бы сделать подобное. Хотя бы для себя, потому что незаметно, но стремительно я удаляюсь от того, что называют литературой. Пусть вольничает судьба, как ей заблагорассудится, пока дождевая вода не смоет воспоминание обо мне в сточную канаву.
   Судьба привела меня в Стамбул, десакрализованный, сначала потуреченный, потом европеизированный. Собственно, развиваться Европа уже перестала. Нынче уже не «сумерки», (cf. Вагнеровские «Сумерки богов» или книгу Фридриха Ницше «Сумерки идолов», прим. пер. ) а «поздний вечер», когда ещё не спят, но входная дверь на замке и включена сигнализация. Но это легко меняется — хозяева возлагают слишком большие надежды на сигнализацию и замки. Они абсолютно беззащитны перед нападающими, о чём свидетельствуют триллеры и фильмы ужасов. Я вела бы себя по-другому — не суетилась, не бегала из комнаты в комнату, а вылезла в окно. Похоже, люди, оказавшиеся жертвами в собственном доме, просто об этом не знают. Мне понятно, что это требование жанра — оказаться в ловушке, но подобные фильмы свидетельствуют о подсознательном страхе оттого, что комфорт и статус рядовых европейцев и американцев создан за счёт обитателей третьих стран. Раз количество материи в мире не меняется, она просто неравномерно распределена, что неизбежно приводит к войне. Я уже год живу в обнимку с ноутбуком и  временами завидую мёртвым. Старые кладбища вызывают у меня чувство примирения. Но когда бродишь там слишком долго, чувствуешь, как тебя зовут к себе те, кто не хотел уходить, а ушёл.
   Лада сказала, что по другой ветке метро, на которую мы перешли, мы поедем под Босфором. Не сказала бы, я бы и не знала. Туннель, даже подводный, всё равно под землёй.
   Айя-София, о которой мне рассказывали с таким же трепетом, как и о гробе Господнем, появилась перед глазами сразу после выхода из метро. Стоило только пересечь холм, спуститься с него и выйти на бывший античный ипподром. Обнаженная кирпичная кладка стен, какое-то кафе неподалёку. Одним словом, туристическое сердце Стамбула. Я видела огромные очереди иностранцев в кассы, а потом — у входа. Была бы я одна, без проблем сломала бы стереотипы туриста: «нужно посмотреть то-то и то-то»; но я была не одна. Впрочем, я не жалею, что нам пришлось пройти очереди, детекторы массы и контроль. Дождь становился всё сильнее, всё вокруг было серо-жёлтым. Я знаю, что меня, в конце концов, погубит — депрессия. Как и мою маму, которая до сих пор, пять лет спустя, не нашла покоя.
Святая София — всего-навсего мёртвое сооружение, где уже никто не молится ни Аллаху, ни Иисусу; где пахнет не воском, а кошачьей мочёй. Как христианка, я была бы разочарована, как мусульманка — неудовлетворена, но моя вера в Творца не связана со святынями, от которых осталась лишь физическая оболочка. Здесь единственное место, где можно ещё найти Византию, Константинополь — мрамор и смальту мозаики. За 500 лет колонизации Османов всё прочее было переварено. Здесь  ощущается атмосфера насилия, как и во всех местах с прерванной традицией. За храм, бывший величественнейшим христианским храмом мира, а потом триумфом мусульман над христианами, продолжается вялая борьба, чтобы музей превратить в святыню. Ататюрк был мудрым человеком: для него безопасность народа была важнее религии. Это он превратил мечеть Айя-София в музей. И, тем самым, одним ударом убил и Константинополь, и Стамбул.
   Мне не довелось увидеть, как лучи солнца пронизывают 40 окон в основании купола и заливают пространство под куполом. День случился тёмный, отовсюду тянуло холодом и, чтобы увидеть вблизи мозаику с Божьей Матерью, нужно было подняться наверх. В Софии Киевской Оранта очень близко, она будто обнимает тебя, а здесь справа на тебя ниспадает каскад зелёного сукна с прикрепленным медальоном — сурой Корана, поэтому несколько христианских мозаик, обнаруженных под слоем штукатурки, кажутся совсем маленькими. В конце концов, София Киевская — тоже музей и тоже — прерванная и украденная соседом традиция. И что хуже, не знаю. У меня было чудесное ощущение единения с Богом в храме Чаши, что у Гефсиманского сада, хотя храм построен только в XIX веке и там почти нет освещения, но создаётся впечатление, что ты стоишь в саду именно в ту ночь, когда Иисус молился: «Да минует меня чаша сия!». Ведь так естественно страшиться того, что сильнее тебя, а потом принести себя в жертву добровольно. Офира — «жертва добровольная», слово греческого языка, прижившееся в нашем языке. Нужно позволить себе стать офирой, а не просто жертвой.
   Шлем, брошенный на землю, под которым не растёт трава, покрывшийся уже ржавчиной, погрузился в землю.
   Но внутри изумляет огромное пространство, обилие мрамора, стертые ступени, вогнутые пороги. Непонятно, куда подевались все люди, стоявшие в этой длиннющей очереди. Может, они разошлись во времени: VI век, XI, XIV-й? Это из того, что я прочла на нескольких указателях. Виртуальное пространство даёт возможность узнать обо всём дома, но я этого не делала ни перед поездкой, ни после неё, потому что в этом есть смысл, когда что-то ищешь, я же люблю просто ходить и вступать в контакт с вещами. На втором этаже, то бишь, галерее, можно было рассмотреть кованые люстры и, облокотившись  на балюстраду, смотреть вниз, или постоять перед мозаиками, которые обнаружили и отреставрировали. Я часто задумываюсь, куда подевалось всё золото, серебро, слоновая кость, рубины и изумруды, украшавшие дворцы и храмы? В какую чёрную дыру они провалились, чем стали? Это прямо какая-то алхимия времени, в процессе которой самыми прочными оказываются бросовый камень и глина. Мне подобное превращение кажется мистическим. Количество материи во Вселенной не увеличивается и не уменьшается, и для поддержания его равновесия требуется, чтобы стояло вот такое огромное строение.
   Меня поразили две вещи: мраморная резная дверь, то есть портал на галерее, покрытый простым растительным орнаментом, безо всякой символики. Может быть, так выглядела бы дверь в Рай, существуй он. Я проходила сквозь неё несколько раз. Видимо, ранее она вела к алтарю в притворе. Возможно, не только я понимала значение этого портала. Он мог закрываться пурпурной или красной завесой, потому что Византийская империя предполагала роскошь во всём. Но я представляла, что перехожу из одного пространства в другое. Выглядит это по-детски, но лучше ощущать радость, чем ковыряться в информации. Можно было касаться мрамора, серого, в прожилках, порыжевшего. Мне это нравилось, он не был отталкивающе холодным, а сохранял температуру окружающего воздуха.
   Потом я обратила внимание на балюстраду, разделённую простенками, — уютное местечко для отдыха. Поверхность была исцарапана: символы греческой азбуки, крестики, нечто, смахивающее на вязь армянского письма, даже руны. Здесь стояли охранники императоров,  я читала об этом. И от нечего делать они что-то выцарапывали на мраморе кончиком лезвия кинжала. Это было трогательно. Хотя не везде были символы. Я просмотрела всё. Больше всего было крестиков. Не везде, видимо, стояли воины, могли находиться просто верующие. В Храме Господнем я видела целые стены, испещрённые паломниками у подножия Голгофы. Знак уважения, вместо собственного имени – крестик. Бог всех знает поимённо, Бог разберётся, кто это был.
   Однако, кроме этих безымянных, чья вина в том, что они повредили белый мрамор, собственно, отсюда прошла трещина церкви, разделив её на католиков и православных. Отсюда началась смерть Византии, Второго Рима и эффект бабочки сработал сегодня, в веке XXI, представ миру войной между Россией, присвоившей себе византийскую гордыню, и Украиной, вырвавшейся из её орбиты, потому что никогда не была православной по-византийски. Айя-София в Стамбуле — всего-навсего воздух под ржавым шлемом давно убитого полководца. Она уже никогда не будет центром христианского мира. Только историческим памятником, христианско-мусульманским, с минаретами-пристройками.
   Храмом строение делают верующие своими молитвами. Здесь я не могла молиться о маминой душе. Меня ошеломило величие идей, которые, наконец, покинули пределы Святой Софии, и чье  искажённое эхо пронизывает пулями и минами тела живых, материализуя эти идеи. Варвары берут чужую традицию, приспосабливая её под уровень собственного разумения. Вместо умелой стратегии Византийской империи, — военной и дипломатической, они позаимствовали  бюрократию и коррупцию.
Выгляни сейчас солнце и заиграй зайчиками по стенам и полу, случилось бы чудо. Но мне суждено было видеть лишь сумерки и выйти в дождь, накатывавшийся волнами, чтобы никогда не вернуться сюда, наверное, никогда. Во всяком случае, в этой жизни.
   Было уже достаточно поздно, потому что в центр мы приехали к обеду. Время здесь такое же, как и во Львове, и к вечеру дождь усилился. Мы спустились к морю, то есть, к Босфору, вдоль которого вела трасса. Свинцово-серые волны, яркий красный турецкий флаг, а далее — множество лодок и палатки на берегу, и костёр, который тушил гасил и не мог потушить дождь. Совсем иная картина, но, оглянувшись на город, видишь стены, заброшенные древние строения, крутой склон… там можно бродить вечно. Константинополь защищён со стороны моря. На кораблях с гребцами или парусниках не перевезёшь много воинов, которые умеют штурмовать укрепления и оснащены техникой.
   Мы опять перешли на другую сторону, поднялись вверх по крутой улочке и, задыхаясь от избытка влаги, оглохнув от шума, вошли в магазинчик керамики. По моей просьбе. И я сразу же увидела белую, раскрашенную птичку с красным клювиком. Ладе не понять моей сентиментальности. Когда я училась в 9-10 классах в соседнем селе Нагуевичи, то несколько месяцев собирала копейки, чтобы купить в киоске книгу «Чаликушу» турецкого писателя Гюнтекина. Сестра привозила почитать из библиотеки, а здесь её можно было купить. Чаликушу — это певчая птичка. Я не могла отвести глаз от этой разрисованной цветами игрушки, напомнившей мне сладкие годы чтения в детстве, когда я перечитывала десятки раз одни и те же книги. Мне так часто было горько и больно, что я уже в то время спасалась чтением, восстанавливая таким образом жизненную силу. Потому что нужно было жить дальше. Птичку мне завернули, упаковали и только в нашем временном жилище я её освободила и поставила на кухонный столик. Она простояла там до дня отъезда, как член нашей небольшой семьи. Она слышала все наши разговоры и сейчас, когда пишу эти строки, мне хочется пойти в комнату, выбрать её среди других птичек, стоящих на подоконнике и сжать в ладони. Мама моя была маленького роста и такая живая, энергичная, пока её не одолела депрессия и не разбил инсульт. Как птица.
 
3

   Утром проснулась от пения муэдзина. По подоконнику и перевёрнутой лодке хлестал дождь. Я не дома. Дома спросонок тянешься рукой к ноутбуку, заходишь на www.ukr.net . раньше руки дрожали, всё внутри обрывалось от тревоги — сейчас привыкла. Бывают периоды затишья. Но сейчас к нетбуку следует подключить Интернет с хозяйского Wi-Fi.
   Год тревоги. Мне казалось, поездка немного сгладит эмоции, собственно, мне и в голову не приходило ехать. Но Лада с Томеком сорвались, найдя дешёвые билеты, и меня взяли с собой. Тем более, что самолёт отправляется из Львова. Почти сюрприз. Но у меня так тяжело на душе. Дома сейчас девушка-беженка из Луганска, никаких от неё вестей. За два дня ни одного сообщения. Возможно, я неправильно записала её электронный адрес. Потом выяснилось, что я была права.
Хочу домой. До 5-го января ещё так далеко. Если бы не война… Потом может не быть такого шанса — куда-то выбраться. Кто знает, как оно будет.
Сварила кофе, который привезла из Львова. Пить буду этот до последнего дня, потому что в супермаркете — только растворимый. Кофе здесь покупают на рынке.
Привет, птичка!
   Я готова насыпать ей крошки. Совсем с ума спятила. Иногда дома я разговариваю с мягкими игрушками. Мне кажется, что им неудобно сидеть, или холодно, или одиноко. Думаю, так многие поступают — одушевляют вещи — только стесняются признаться в этом. В моём детстве не было мягких игрушек, только резиновые или пластмассовые, не было любимой игрушки. А у Ладуси был Тигрисик, маленький такой, в ладонь величиной, но она с ним спала, даже когда выросла. Он и сейчас есть, но она не взяла его с собой в новое жильё во Львове. Томек купил ей пёсика, тоже игрушечного.
   День этот был исполнением моих детских мечтаний. Странно, мне никогда не хотелось в детстве побывать в Междуречье, или Египте, или в Стамбуле, куда попадали невольники из романов Загребельного, Зинаиды Тулуб, Юлиана Опильского. Я понимала, что времени этого уже не существует в действительности, а в воображении я всегда могу туда попасть, в десятый раз перечитав книгу. Правда, иногда я думала о странах, куда хотела бы попасть, и спрашивала себя, очень ли туда хочу. Нет, не очень. На самом деле я хотела попасть в пустыню, чтобы там жить: лес, большая вода или даже огромный город, где можно затеряться, где есть подземелья, развалины, поросшие шиповником и терновником стены. Разве у меня нет права мечтать об этом, когда кто-то хочет жить в богатом доме с гаражом и бассейном, останавливаться в дорогих отелях, обедать в ресторанах, плавать на яхте? Я никогда не завидовала сильным мира сего и амбициозным путешественникам, встречающимся со знаменитостями. Я до краёв наполнена собой, своими мечтами и планами.
   Но когда ты вдруг приближаешься к своему детству, это похоже на то, будто обнимаешь мягкую тёплую игрушку.
   Я не знаю, как сильно страдали стамбульские коты под дождём и ветром, но просила Бога пожалеть котов и прекратить дождь, чтобы они не переминались с лапки на лапку и не мяукали жалобно. Потому как знаю, насколько немилосерден мир к животным, по своим трём котам, подобранным на улице и тем, которых спасти не могла. Мне ещё не было известно, что по всему городу стоят тарелки с кошачьим кормом и водой, а кое-где даже есть домики для котов. И ты спокойно можешь погладить любого кота, они не боятся людей. Впрочем, как и в Иерусалиме. Это в Европе на таких как я смотрят пренебрежительно, считая, что животных любят лишь те, кто не состоялся в личной жизни, а любить стоит дорогую одежду, развлечения, драгоценности, даже человечество. Для меня это всё или мертво, или призрачно. Несколько травинок в горшке на крохотном дворике, которые требуется поливать ежедневно, милее всяких стандартных газонов перед стандартными коттеджами или декоративных садов с правильными геометрическими формами. Восток привил Западу геометрию, но сам от неё отказался.
   Мне бы хватило Архитектурного музея, вначале я думала только о его посещении. Но пришлось идти в султанскую резиденцию и покупать дополнительно билет_ в гарем. Поэтому чувствовала возрастающее сопротивление, бегая из одного отдела в другой под дождём вдоль галереи и с тоской поглядывая на квадрат двора, где я с удовольствием посидела бы, вместо того, чтобы бродить в полупустых залах с толпой других туристов. Бывают дни, когда ничто тебя не может поразить, даже роскошная фарфоровая посуда для шербета, тронный зал или драгоценности султанской сокровищницы. Что-то радовало глаз, что-то поражало, но был это всего-навсего музей, брошенная маска, в которую набивается ветер и песок. Даже теперь, месяц спустя, мне понятно, что не стоило идти туда в ненастный дождливый день. Ощущалась какая-то непричастность создателей этого музея. Они не гордились Османской империей, не считали себя её наследниками. Во всяком случае, у меня такое мнение сложилось. Несколько веков воевать с Западной и Восточной Европой, а потом притаиться как мышь под веником. Такова судьба всех империй. И Стамбул наказали тем, что не сделали столицей Турции, хоть он и является одним из крупнейших городов мира. Но не является городом священным. У нас ещё ощущают трепет: «О, Святая София!». Но на богомолье паломники сюда уже не ездят. Турки шьют одежду, обувь, строят безо всяких имперских амбиций. Это — история со счастливым концом. Может, потому, что в султанском дворе была своя кухня и за стены, поднимающиеся над Босфором, редко выносился её запах. А предательство последнего султана, который хотел таким образом сохранить свою власть, но был отстранён военными и народом, так и вовсе напоминает наш Второй Майдан. Народ вышел из этой катастрофы здоровым и без комплексов. Мне пришлось повидать множество сумасшедших в Вашингтоне и Нью-Йорке, огромное число московских бомжей, избыток попрошаек и юродивых в Киеве и Львове. Как известно, уберут этих, на следующий день появятся новые. Возможно, в сознании турок что-то и бродит, некое неудовольствие, скорбь, но в глаза им не лезут яркие раздражающие краски, способные вывести из психического равновесия.
   Мозаика, плитка, тесные покои так не похожи на помпезные европейские дворцы с анфиладами комнат. Летом — розы, небольшие фонтаны, птички в клетках, музыка, танцы. Убивали здесь, в такой тесноте, часто и легко, но об этом не думаешь. Лишь попав в янычарский корпус («янычары» — слово, которое украинцы не могут забыть и для них оно до сих пор — сплошное отрицание и ругательное прозвище людей, забывших запах родных трав и вкус материнского молока), задумываешься.
С нами по дворцу путешествует мужчина в инвалидной коляске. Его друзья рядом, в любой момент готовы помочь. Молоденький, худенький, он не торопится, не пугается дождя, наслаждается увиденным. Может, он единственный, кто здесь не из самопринуждения: как же, побывать в Стамбуле и не увидеть дворец падишаха. Честно говоря, я хотела глянуть одним глазом, как всё это выглядит. И посмотреть со стен на Босфор.
   Впрочем, меня поразила здесь одна вещь, которую я даже представить себе не могла. Достойная музея религии и атеизма. Зал, в котором, правда, просили соблюдать тишину и не фотографировать. Там находился головной убор Авраама, золотая фольга, в которую был завернут Краеугольный камень, волосы бороды Магомета, модель Каабы. И ещё что-то из священных реликвий. Правда, не было христианских. Возможно, это всё принадлежало султанскому роду, я не смогла узнать. Но мне это действо показалось профанацией. Даже разуваться было не нужно.
Пару дней тому назад у меня была назначена встреча с художником, которого видела лишь однажды, двадцать лет назад. Но в день встречи он повёл свою маму смотреть платок Святой Вероники и простоял в очереди два с половиной часа. Мы встретились два дня спустя и сразу начали говорить о реликвиях и влиянии их на верующих. Я высказала мысль, что не могу серьёзно относиться к подобным вещам, но если кому-то они помогают, то пусть. Но я не стояла бы в очереди ни к плащанице, ни к платку, потому что не верю в их настоящее происхождение. Даже если бы они были настоящими, это всего-навсего вещи, сделанные руками человека. Будь у меня перо Шекспира или Гёте, разве написала бы я им текст, достойный гения? На нас воздействует слава обладателя вещи, а не сама вещь.
   Пришлось побывать и в гареме, пустых залах-клетках, украшенных яркой плиткой. А что, собственно, тебе хотелось увидать? Может, некие вещи, безделицы, принадлежавшие женщинам: зеркальце, гребни, парфюмы, чашки для кофе. Уже второй день подряд мы ходим по пустым помещениям, продуваемым ветром. И уже смеркается на улице, или это такие густые тучи. Лучше бы снег шёл, а не дождь лил.
Археологический музей был рядом — несколько корпусов, ранее входивших в султанский комплекс. Под дождём мокли окрошившиеся скульптуры, останки колонн, разбитые мраморные потолки, обнаруженные во время раскопок, а к музею нужно было подниматься по высоким ступеням. Какое-то странное единение чистоты и неухожености, может, оттого, что на старых деревьях с искривленными ветвями не было листьев.
   Шумер, Ассирия, Вавилон — ради этого я пришла сюда и больше часа самозабвенно  носилась по тем нескольким залам, в которых находились узнаваемые мною предметы. Я забыла о дожде, забыла о стремительном наступлении вечера, а ведь это только начало экспозиции. Лада только улыбалась: она знала. Я ей об этом рассказывала.
Во мне проснулась  маленькая деревенская девчонка, начитавшаяся Зенона Косидовского «Когда солнце было Богом» и в куче песка во дворе устраивавшая усыпальницы шумерских царей или египетских фараонов. Отчего-то Шумер поразил меня больше, возможно, из-за золота и лазурита, и ещё из-за того, как эта цивилизация вынырнула из забытья. Я  представляла себе, как в погребальную яму спускаются слуги, выпивают усыпляющее зелье, а затем их предают смерти. Те мелочи: окислившееся серебро, реконструированное лицо царицы Шубад, в головном уборе из золотых листьев, портрет князя Гудеа, печатка с изображением ангела, козёл из золота, лазурита и перламутра, истлевшая арфа… В Музее истории Израиля было всего несколько экспонатов из Шумера, а здесь… Здесь меня отделяло от Шумера лишь стекло или несколько сантиметров воздуха. И все эти предметы — из камня, бронзы, раковин и глины — я видела места, откуда они были взяты. Из какого пейзажа, какого помещения. Потому что все эти годы я читала всё, что могла, о Шумере и пошла в этот музей ради Шумера. Я писала о Шумере, перечитывала шумерские гимны и поэмы, листала шумерский словарь. У меня нет золота, но есть кулон и бусы из лазурита. К тому же я считаю, что самое благородное сочетание цветов — это синий и золотой. Я побывала в стране мёртвых и запомнила дорогу туда, знаю, что усопшие сидят там в пыли и ждут воду и хлеб от родственников. У кого их нет, тому горько и тоскливо.
   Мы приносим ушедшим огонь и цветы, мы устраиваем для них рай, мы способны отмолить их прегрешения, тем самым облегчив очищение души. Мы записываем их имена на бумажке, чтобы священник упомянул их в церкви. Мы существуем, пока о нас помнят. Это знают все народы Земли. Это-  записано в генетическом коде человека.
Я все эти годы создавала Шумер на карте своего сознания, хотя вряд ли когда-то побываю в Междуречье. Потому что там — война. Теперь и у нас война. «Твои сыны изрубленные лежат в крови». Твои, Шумер, и твои, Украина. Материнская кровь смешалась с кровью дитяти. Я не могу ехать в Европу, которая не знает, как это — поседеть в пять лет, и ничего об этом знать не желает. Мне такая Европа не нужна. Европа, смеющаяся как над чужими богами и пророками, так и над своими собственными. Конечно, такие заявления неуместны в устах образованного человека, воспитанного на европейской культуре, но если я не напишу о том, что ощутила тогда в Стамбуле, то меня будет мучить совесть. Что чувствовала больная туберкулёзом Симона Вайль, отказываясь от еды, потому что шла война и пылали топки крематориев в концлагерях; почему голодал в знак протеста против издевательства над товарищами больной заключённый Василь Стус? Подобное осознание иррациональности бытия порождает иррациональные эмоции. Выплёскивая их перед чужими людьми, будь готова, что тебе будут смеяться в лицо. Шумер потихоньку умирал, порабощённый варварами, присвоившими себе его историю, героев, мифы и погиб окончательно, когда никто уже не мог отличить шумерское от аккадского, разве что ещё долгое время в храмах молились на шумерском языке. Потому что им разрешили, а, может, боялись их богов. Потому что чужие боги тоже могут нанести урон.
   Когда археологи отчистили глиняные таблички от грязи, те вернулись к первоначальному красноватому цвету. Удивительное дело — другие народы не писали на глине. Наверное, солнце там не такое палящее. Увидеть бы это всё хоть на мгновение. Может, так оно и было бы — я вместо Стамбула поехала в Багдад, а оттуда — в пустыню, где когда-то по каналам текла вода, а ныне везде песок и змеи. Помню, как бомбили Ирак, как грабили Археологический музей и, чтобы унять боль, я написала повесть «Брат мой Энкиду». Помню иракских беженцев, которым мы помогали. У них широко расставлены глаза и чёрные волосы. И какая-то благородная стать, сдержанность. Турки тоже чем-то их напоминают, потому что в них тоже течёт кровь шумеров.
   Детские игрушки: глиняные куклы, коляски, столик. Пять тысячелетий  назад они находились в детских ручонках, а потом… Возможно, как это ни печально, в детских могилах. Ежедневные жертвы из зерна, пива и воды. Утренняя молитва. Тяжкий труд на пользу общины. К бронзовым топорам приделаны новые ручки. И хоть это всё в витринах, под стеклом, для меня это всё — реально, хотя люди не задерживаются долго ни перед фигурной кладкой из кирпича, обожжённого на солнце, ни перед дверьми. В эпосе о Гильгамеше властелин Урука описывает свой поход в кедровый лес и сам процесс изготовления дверей, украшенных фигурными бронзовыми пластинами с изображениями божеств. Припоминаю двери в храме Софии. Если бы можно было открыть эти двери и войти в храм. Но я не могу их даже коснуться, хотя дерево там новое, лишь пластины древние. Впрочем, в углу стояла большая ступа из чёрного базальта и я к ней прикоснулась. Причастилась Шумеру.
   Вещи, о которых я пишу, настолько личные, что я даже не надеюсь, что это может вызвать у кого-то трепет. Люди, которые ходили и разглядывали экспонаты вместе со мной, конечно, знали что-то о Шумере, как каждый культурный человек. Многие из них имеют возможность ездить по миру, в то время как я кровью и потом зарабатываю деньги на поездку, хотя могла бы приберечь их на чёрный день. Теперь мы в Украине все стремительно беднеем и неизвестно, когда я снова я куда-нибудь выберусь. Может, поэтому я получаю от поездки во стократ больше, нежели богатые туристы. За целый день мы в какой-то простенькой забегаловке выпиваем кофе с кусочком пахлавы. Я никогда не выбрасываю деньги на кафе, хотя они у меня и есть. Сказались десятилетия существования за гранью, либо на грани бедности. Лучше эти деньги потратить на музей или какую-нибудь куклу. Я без ума от керамики. В детстве любила лепить мисочки, кувшинчики, фигурки. Может, начитавшись «Робинзона Крузо», который мог со всем справиться и очень этим гордился. Со временем я научилась ценить даже черепки, найденные мной в разных местах, иногда толстые, княжеских времён, почерневшие изнутри от пищи. Археология пробуждает воображение. Будь то разрисованные кусочки фарфора или стёклышки с воздушными пузырьками внутри. В своей книге Ле Корбюзье постоянно восхищается керамикой Востока, больше, нежели собственно архитектурой, которая стала со временем его призванием. Мне кажется, что чем дальше, тем ближе. Будущий архитектор наблюдал, как здания вписываются в ландшафт, согласуются с человеком, напластованием культурных слоёв, с цветами, звуками и запахами. Чтобы так звучал напев муэдзина, нужно создать пространство для распространения звука.
   Иногда я  зависаю то в ботанике, то в палеонтологии, истории или механике, но не в литературе. Потому что чем ближе я к литературе, тем дальше от неё. И наоборот. Писатель, читающий только произведения своих собратьев по перу, или литературоведческие исследования, чаще становится ремесленником, нежели мастером. Я забываю 90 процентов знаний, не использую их, просто они питают мою любознательность. Это мой способ наслаждаться жизнью.
   Звери на воротах, ведущих в Ниневию, смотрятся современнее мозаичных панно в Софии. Они весьма эффектны на синем фоне— все эти львы, драконы и единороги. Львы — земля, драконы — мир подземный, единороги — воздушное царство. Это я себе так представляю, хотя толкование этих образов может быть иным. В просторном зале при дневном свете они смотрелись бы не так помпезно, разве что — воссоздать врата полностью. В глухом же полутёмном зале с искусственным освещением они, среди тусклых бородатых ассирийцев на потрескавшихся барельефах, просто заряжали положительной энергией.
   Позже, когда мы вышли из помещения, у меня от избытка чувств закружилась голова. Мне было достаточно. Но мы двинулись в другой корпус. Выставочный зал, в котором размещались артефакты из самого Стамбула, выглядел современно, отдалённо напоминая музей Израиля. И [вспомнился] тот жаркий октябрь 2013 года, как раз перед началом Майдана, который мы все так ждали и который закончился столь кроваво.
   Я была достаточно утомлена, чтобы разглядывать всё богатство изделий из мрамора, но мне очень понравились небольшие надгробные стелы поздней Античности, изображающие частную жизнь усопших, целые жанровые сцены. В них отсутствовала печаль, да и сценки были подобраны весьма прозаические. Видимо, на стелах старались рассказать об усопшем не словами, а образами, потому что память о нём — это и есть самое важное. Это были повествования о самых обычных горожанах. Румыны сегодня тоже изображают в надгробиях не скорбь, а веселье. И, наверное, до сих пор, как в нашей карпатской глубинке, шутят при теле покойника. Ещё я думаю, что в те времена не считали, что Бог знает о человеке больше, чем его друзья и родственники. Далее шла экспозиция [предметов] исчезнувших народов, живших в Анатолии и, проходя мимо витрин с черепками и сохранившейся в целости посудой, я вдруг вспомнила Трою.
   О ней, то есть, о Генрихе Шлимане, отыскавшем Трою, я тоже прочла у Косидовского. Это были другие чувства, более благородные, чем обустройство шумерских гробниц в куче песка. Я, сельский ребёнок, не имея возможности ни заниматься музыкой, ни кататься на коньках, ни даже пользоваться большой библиотекой, прекрасно понимала юного Шлимана, который, узнав о Трое, решил её отыскать и для этого многие годы трудился. Стал успешным бизнесменом, миллионером и судьба привела его в Турцию, на холм Гиссарлык.
Я останавливаюсь среди жёлтого коридора и спрашиваю: «А где же Троя?». Лада и Томек переглядываются.
   — Если это Археологический музей, значит, должна быть Троя.
Конечно, я понимаю, что это — туристический бренд, может, Шлиман нашёл вовсе не Трою. Следы разрушения, пожара — какой город избежал катастрофы? И гиссарлыкский холм, на котором для туристов даже установлен Троянский конь, в пяти часах езды от Стамбула. И в такое время года там всё закрыто. Но Троя должна быть в Археологическом музее. И она есть. Немного поодаль. Наверное, залов 7, то есть витрин с черепками и посудой, ясное дело, без клада Приама, потому что его Шлиман вывез из Турции домой, а потом россияне выкрали, когда воевали с немцами. Клад — плохая находка, он превращается в груду черепков и сухих листьев.
Ради Трои  я, ещё в детстве, изучила все греческие мифы, хотя никогда не стремилась посетить Грецию. Во всяком случае, — теперь, когда всё превращено в машину, выкачивающую деньги из кошельков туристов. Читала я «Илиаду» и «Одиссею», «Метаморфозы» Овидия, у меня целая библиотека античной литературы. И всё это — благодаря Трое, благодаря Генриху Шлиману, чьё сердце навсегда осталось сердцем ребёнка. Наверное, Лада говорит Томеку: «Ну, всё, мама завязла». А день уже клонится к вечеру, темнеет и меня охватывает отчаяние: какого чёрта мы столько таскались по пустому султанскому дворцу, ни о чём не говорившему сердцу, когда здесь — Троя? Мне от этих черепков, пряслиц, таких же, как и в Украине, перехватывало дух. Не имеет значения, существовала ли в действительности Троя в Гиссарлыке, если она существует у тебя в голове. Её разрушение дорого обошлось завоевателям. Одиссей десять лет не мог найти родину, Агамемнона убили, Ахилла — тоже, да и всем им надоела эта бессмысленная война, хотя бессмысленной они стали считать её только под конец. В действительности существовал во всём этом некий высший промысел. Война шла не за богатство, а за право владеть красотой. И Гомер, такой велеречивый и многословный, когда описывает оружие, предметы, вдруг деликатно умолкал, когда речь приходилось вести об истинном смысле войны. Он скрывал его, маскировал, потому что людям всё знать нельзя. Традиция эта длится ещё от шумеров. О действительно важном — или возможно меньше, или вовсе ничего. Дабы не было профанации. Гимны за двери храма выходить не должны. Человеку требуется дорасти до непосредственного общения с богами. Ликвидировав эту иерархию, люди на её место поставили другую пирамиду, или вертикаль: политическую и финансовую. Мир поделен на «золотой миллиард», страны второго и третьего мира. Богатство против традиций и высокой духовности, с которыми и продолжается в настоящее время война во всём мире. И в Украине — тоже. С обеих сторон. С одной, восточной, пытаются уничтожить национальную культуру, а с западной — пытаются не допустить в Европу проникновения иной точки зрения, кроме одобрения либеральных ценностей, опасность которых осознают уже и сами, но голоса эти едва слышны.
В странах третьего мира практически нельзя заработать деньги честным путём. Не украв, или не предав, и это самое унизительное, когда тебя считают жителем бедной страны и жалеют. Я припоминаю, как в чёрные 90-е в моё убогое жилище принесли пакет из Америки — помощь украинским писателям. Мы с Ладой и своей племянницей увидели там старые лохмотья, который не одел бы и нищий, банку испортившегося какао и несколько пакетиков китайской вермишели типа «Мивины». Я никогда не испытывала подобного унижения, хотя уже опустилась на дно. Потому что это было унижение не меня лично, а и нашей культуры. Шлиман тоже считал, что турки не способны оценить сокровища Илиона, хотя в XV веке Османская цивилизация была более развита, нежели вся Западная Европа с её «бенилюксами».
   В последней витрине экспонировалось золото, несколько подвесок от диадемы в виде нанизанных листиков, браслет, серьги. И фото Софьи Шлиман, гречанки, в украшениях из сокровищницы.
   Всё, что перепало турецкому государству, уничтожившему ради собственного спасения имперские амбиции. И взамен - унижение и пиетет к победителям. То же случилось и с Германией, которая ощущает пиетет к России, боится её.
Я сидела в укромном уголке и смотрела документальный фильм о раскопках Трои. Пустыня, песок. Может, там тоже сейчас идёт дождь и Троянский конь мокнет под ним. Смотрела фильм я до конца.
   Мы спрятались в каком-то кафе, где кофе был по 7 лир, но нам нужен был Интернет. Я попросила Томека посмотреть новости Украины. Хуже не стало. И за это спасибо.
   В кафе было множество иностранцев, очень тесно. Кофе пили только мы и ещё одна пожилая турецкая пара. Мы скоро ушли и Томек начал искать то маленьком кафе, где мы были в первый день. Там было почти пусто и работал Wi-Fi. Место не для туристов. Именно такие места мне по душе больше всего. Хозяин в возрасте тихо переговаривался со знакомым, дедок в уголке ужинает в одиночестве. Я заказала горячее молоко, Лада — суп, Томек — чай. Я и во Львове выбираю тихие места без мишуры для туристов. Например,кафе на Армянской, где всё, как и 30 лет назад; последний островок львовской шляхетности. Здесь тебя принимают не по одёжке и не по толщине кошелька, а в соответствии с тем, свойственным всем народам гостеприимством, когда гость и хозяин на равных. Такое ещё возможно на Востоке, а кафе это во Львове принадлежит армянам.
 
4

   Последний день года. Льёт дождь. Капли барабанят по подоконнику и перевёрнутой лодке. На балконе соседнего дома появляется женщина, одета, как на работу, с белым воротничком, выглядывающим из-под свитера. Она каждое утро вытряхивает одеяла, оставляет на несколько минут, потом уносит. Движения у неё отточены до автоматизма, она гордится собой. Но счастливой она быть не может. Идеальные хозяйки глубоко несчастны. Они считают, что их безупречность будет оценена на небесах, хотя никогда не смотрят в небо. Она сейчас пойдёт на работу, которая тоже требует безупречности. Рядом с ней я выглядела бы ничтожеством. Чтобы стать безупречной, мне нужно в квартире произвести евроремонт и избавиться от котов, то есть, от их шерсти. И проработать на одном и том же месте лет тридцать. При этом обижаться на жизнь, иметь комплекс Титании.
   Я тоже решила купить себе зонтик, как у Лады, за 10 лир. Но в галантерейном магазинчике их уже раскупили. Правда, нашёлся один, отложенный. Продали.
Мы вышли, налетел порыв ветра и зонтик сломался. Я ещё надеялась на что-то и зашла за угол дома, чтобы зонтик сложить. Но там было не лучше. Забежала в нишу возле гаража, в котором работал какой-то мужчина. Я даже улыбнулась ему, извиняясь за нарушение частной территории, но он не отреагировал. Видать, не с той ноги встал. Что ж, в своей стране он может подниматься с любой ноги. Зонтик обмяк. У нас такие не выбрасывают. Нужно хоть день попользоваться.
Когда я догоняла Ладу и Томека, увидела, как моя дочурка широким жестом швыряет свой зонтик в урну. Тоже сломался. Это меня насмешило.
   Последний день года. Пусть он поскорее закончится. Пусть никогда этот год не возвращается.
   Это был удивительный день, наполненный неумолчным гулом, без каких-либо признаков праздника. Может, именно поэтому стоило ехать в страну, где Новый год не празднуют, не пьют шампанское и не запускают фейерверки. Потом Аня расскажет мне, что на Сихове всё-таки стреляли и она от этого чувствовала себя не в своей тарелке. Потому что это напомнило ей о войне у неё дома. Бедный ребёнок. Я уже много лет не встречаю Новый год, зато его встречают мои соседи и весь Львов. Люди не понимают, что можно и не встречать. Не смотреть тупо телевизор. Не собираться всей семьёй у миски  оливье. Однажды я это поняла. И Лада в этот день всегда уходит из дома. Главное, не менять свои устои. Принимать этот день как обычный. И он становится обычным. Во мне даже ничто не дрогнуло. Я вспоминаю похороны мамы 31 декабря, когда после похорон моя двоюродная сестра сказала, что сейчас пойдёт купить шампанского, и я удивилась, забыв, что через несколько часов — Новый год. Мы с Ладой сели в маршрутку во Львов, я уснула. Лада вышла на перекрёстке, чтобы поехать к друзьям, а я вернулась в неубранную квартиру, накормила кошек и легла спать. Сквозь сон слышала стрельбу. Но самым удивительным было утро. Проснулась я с какой-то злой решимостью вырваться из этой чёрной пропасти, в которую меня затягивали воспоминания о тяжёлой смерти мамы. Всё это стояло перед глазами. Самые невыносимые 10 дней в моей жизни.
   Я достала искусственную ёлочку, украсила её игрушками. Это был мой протест. Мне хотелось выйти из тени смерти. Включила телевизор. Там давали концерт старых украинских шлягеров 60-70 годов. Я сидела и ревела, хотя на похоронах не проронила ни слезинки, потому что не могу плакать на публике. Эти песни были песнями моего детства и маминой молодости: «Черемшина», «Цвітуть осінні тихі небеса», «Рушник». Это был реквием по моей маме, по прежней, а не той странной, замкнутой женщине, полтора года угасавшей в депрессии. Я поступила правильно. Сняла с себя чёрный платок, чтобы меня не поглотил мрак, чтобы не появилось искушение пойти следом. Потому что все эти десять дней мы молились, чтобы она ушла и более не страдала.
   День этот не мог быть не особенным. Никогда с момента своей смерти мама не была от меня так близко. Не знаю, почему Лада и Томек выбрали этот район в Азиатской части, Ускюдар, но он очень напоминал тот Стамбул, который описывал Корбюзье: холмы, мечети и кладбища. Только теперь всё заливал дождь. И у меня стыли руки. Они совсем посинели. Перчатки я забыла во Львове. Надо купить. Не знаю, сколько бы я вот так ходила по Львову и вообще высунула ли нос из дому, но здесь меня охватила некая нечувствительность и безразличие к тому, намокну ли я. Наблюдала за собой как бы со стороны, не испытывая тех эмоций, какие человек должен испытывать в другой стране. Магазинчик галантереи мы нашли быстро, совсем небольшой. Коробка с перчатками стояла у входа, я выбрала себе чёрные шерстяные  и мы вошли. Продавцом была молодая женщина в платке, мусульманка, товар свидетельствовал о том, что здесь живут простые небогатые люди, которые и покупают эти платки и шали, носки, и знают друг друга. Но если приходит кто-то чужой, — пусть приходит, не прогонять же его.
   Перчатки согрели меня сразу, к сердцу прилило тепло. Мне всегда хотелось жить в месте, где люди с сочувствием относятся друг к другу— будто одна семья.
У Томека и Лады не было определённой цели, разве что посмотреть на мечети, а вот у меня была — увидеть район без туристов, простую жизнь. Это будто входить в тёплую воду моря. И знаешь, что когда умрёшь, на твои похороны кто-то придёт.
Я замешкалась, провозившись со своим сломанным зонтиком, когда Лада и Томек переходили на другую сторону узенькой улочки. Они исчезли и я осталась одна. Напротив была стена недостроенной мечети, слева и справа тянулась улица, от которой отходили боковые улочки. Сначала я подумала, что они куда-то свернули, но их нигде не было. Они будто растворились в воздухе. Я не придавала этому большого значения, но поведение показалось мне нетипичным. Если я где-то задерживалась, Лада и Томек просто останавливались, дожидаясь меня. Они не могли уйти далеко. Бегала я так минут двадцать, каждый раз возвращаясь к месту, где видела их в последний раз. Другого выхода, нежели остановиться и ждать, у меня не было. А я не люблю, когда у меня всего один выход.
   Сегодня — 31 декабря 2014 года. Ещё полдня и закончится этот страшный год. Для живущих в этом городе, в этой стране — это обычный год среди других, а я стою здесь, на тротуаре, на безлюдной улице, впервые в этом году далеко от войны. Удивительно. Но здесь я в большей безопасности. Если я брошусь на поиски, то могу заблудиться окончательно. Нужно стоять под дождём до тех пор, пока меня не найдут. Холод сквозь моё суконное пальтишко пробирает до костей, — ведь я рассчитывала градусов на 14, не поверив сводке погоды  в Интернете. Правда, рукам тепло.
   С каждой минутой менялось настроение, от обречённости к тревоге, от тревоги к гневу. Видимо, есть смысл в том, чтобы очутиться в чужой стране, не зная языка, без ключей и средств связи, не ориентируясь в транспорте. Всё, что мне было известно, это название станции метро «Гёзтепе», откуда я могла дойти даже до нашего жилья, но у меня нет карточки, я не знаю, как её покупать, как пополнять. Вот горе! Я припомнила некоего мужчину, который прилетел в Канаду, а его не встретили. Так он стал посреди аэропорта и закричал: «Люди, где вы?!». Вспомнились беженцы, попадавшие в Украину из Ирака или Бангладеш, не зная даже английского языка. Я попала именно в такое положение. Да ещё плюс мой топографический идиотизм.
   Лада с Томеком вынырнули из какого-то прохода у мечети. Я не ругала их за то, что они сразу не вернулись за мной. Похоже, мы все трое попали в ловушку времени. У них был такой пристыженный вид, что мне вдруг стало смешно.
      Людей на улице почти не было. Наверное, сидели, смотрели телевизор. Но в Турции есть ещё такие чудесные заведения, как своеобразные мужские клубы. Мужчин можно увидеть сквозь стекло с улицы. Пожилые люди играют в шахматы, есть там и администратор, который готовит чай и кофе. Очень скромные помещения, просто столы и стулья. В Турции женщине легко попасть в мечеть, но только не в мужской клуб. Это — святое. Даже сквозь окно смотреть нельзя, даже останавливаться напротив. Боже, сохрани! Поскольку религию отделили от государства,  традиция стала единственным способом сберечь идентичность и за неё мужчины будут держаться зубами. Стоило бы и у нас, когда мы не стираем или не убираем в воскресенье, тоже сообщать приезжим: «Это — традиция». Мы чаще применяем слово «обычай». Не работать в воскресенье физически — это не религиозный предрассудок, а возможность отдохнуть и посвятить себя более духовным занятиям перед рабочей неделей. Я помню, как уставала в субботу, стараясь сделать всё на огороде, во дворе и в комнатах. Наконец, вымыт пол в коридоре, дорожка выстирана и застелена,  на сердце — облегчение. Теперь мне можно читать и писать. То, что не везде в Украине придерживаются этой традиции, наверное, связано с нашествием русских, а ещё раньше — с панщиной, когда на себя приходилось работать в воскресенье. Все, кто имеет в себе хоть каплю русской крови, специально откладывают стирку и уборку на воскресенье. И делают это с вызовом. Вот так разрушаются человеческие сообщества уютных кварталов и улиц: на фасаде возникает трещина. Речь не о том, «что подумают люди», а о неких установленных положительных признаках общежития в мире. Это не такой уж и пустяк.
      Я поймала себя на мысли, что полностью разрушенные деревянные дома со следами былой красоты, встречавшиеся в этом районе, не воспринимаю, как жильё бедняков, а как упорное стремление сдержать бег времени. Может, оттого, что люди на улицах не выглядели несчастными и голодными, и таких домов с резными верандами было очень мало. Они тянулись вверх, прислонясь к современным каменным строениям наподобие забытых лесов, и казались очень хрупкими и неприспособленными для жилья. Дунет ветер и все они опадут, как истлевшие виноградные лозы. Лишь когда я увидела во дворе такого дома поленницу дров и какие-то убогие приспособления, то поняла, что здесь живут люди, у которых нет даже газа и, возможно, электричества. А живут они случайными заработками. И кто-то их защищает, не изгоняет, не ломает их жильё, терпеливо дожидаясь, когда природа и время довершат разрушение. Пусть смерть умирает спокойно.
   Вот так, не торопясь, по террасах мы поднялись на один холм и остановились перед огромной серой мечетью, ограждённой стеной. У нас такие храмы зовут оборонными. Во внутреннем дворике торчали полузасохшие древние чинары, вдоль стены шла галерея и ощущалось такое милое моему сердцу запустение — без противной реставрационной косметики. Видимо, это было единственное место, куда иногда заглядывали туристы, не те, которые галопом, а люди образованные, неторопливые, способные оценить красоту, не изуродованную старательным ремонтом. Большая мечеть была некогда большим устроением: школа, библиотека, больница, баня. То, что есть центром цивилизации. Сейчас осталась только баня, за оградой — запущенное кладбище. И видно, что здесь не так много верующих, поскольку мечеть — на каждой улице.
   Это была первая стамбульская мечеть, которую я посетила. И самая, как вскоре выяснилось, лучшая. Атик-Валидэ. У входа — несколько пар обуви. Мы разулись под дождём и вошли внутрь. Пол, устланный коврами, был тёплым, мне даже заплакать захотелось от такой милости, потому что мы ходили уже не один час и совсем замёрзли. Вид у нас был, думаю, совсем несчастных: посиневшие, мокрые. Сели в сторонке и притихли. Мечеть — как пузырь, наполненный святостью, будто перевёрнутая чаша, откуда льётся благодать. С куполом, сквозь который течёт щедрый поток света, с полочками для священных книг, выступом-ступеньками сбоку, и цитатами из Корана там, где в наших храмах алтарь. Нищие, которых мы вчера заметили в полутьме, возвращаясь домой, под дождём, неподалёку от метро, думаю, рады были бы здесь отогреться. Мы видели нескольких пожилых мужчин, беседовавших между собой. Им уже не нужно ходить на работу. Днём они приходят в мечеть поговорить на священные темы, а вечером, наверное, играют в шахматы. Не знаю, но я всегда завидовала такой спокойной светлой старости семейных пар, или одиноких людей, умеющих мудро распорядиться радостями, выпавшими им на склоне лет. Которые не считают старость проклятием, как моя мама, убитая в действительности не инсультом, а депрессией. Старость должна быть спокойной, снисходительной, мудрой.
Вскоре должна начинаться молитва и мы поднялись на открытый холм. Томек хотел увидеть современную мечеть. Нас немилосердно продувало, организм уже едва боролся с холодом и влагой. Мечеть 2009 года, Шакирин, напоминала хрустальную чашу и пол в ней был холодным. Неведомо откуда появились трое очень высоких мужчин. Лада говорила, что перед этим они слушали муллу, но мне показалось, что это были мафиози, потому что общались они по-итальянски, а лица их были очень напряжены. Вошли они через входную дверь. Начали всё бесцеремонно фотографировать, в то время, как у меня не возникло даже мысли вынуть камеру. Приблизились к самой святой части, едва не касаясь канделябров. Гордые, презрительные лица, от них веяло ещё большим холодом. Мне казалось, что это сон, настолько неестественным и грубым было это вторжение и никто не посмел бы его остановить. Они могли выхватить из-под дорогих тонких курток оружие и начать стрельбу по стеклянным стенам. Или это мне всё кажется? Может, Лада с Томеком их не видят? Самое мягкое, что я могла сказать об этих людях: «Очень неприятны». Хотя они были как мстительные ангелы ада. Как их впустили сюда? Как они сами посмели сюда войти? Одним словом, у меня паранойя. Даже для моего развитого воображения это было бы более чем. Туристы — расслаблены, а эти какие-то уж слишком напряжённые.
В этот день мы зашли в крохотное кафе, единственное, встретившееся за несколько часов с момента, когда нас сопровождал гид из смартфона Томека. Я почувствовала, что у меня начинается невралгия, что ж, я позаботилась о лекарствах. Да ещё тупая боль, развившаяся за два дня в результате малейших перемен в атмосфере до адских приступов острой. Представила себе, как придётся идти от метро до нашего убежища: резкий ветер, дождь в лицо, жалостливые голоса нищих, сидящих по краю дороги в темноте, несмолкаемый гул моря и машин. По ступенькам вверх, по ступенькам вниз…
На стене в кафе — плоский телевизионный экран с идиотским шоу. Боже, какие дебилы это смотрят? Интеллект – на абсолютном нуле, не нужно даже знать турецкий, чтобы понять это. Но, как ни удивительно, даже в таком нетуристическом закутке понимают английский. От двери тянет, столик небольшой, моя тряпичная сумка тяжёлая от воды и мне некуда её положить. Заходят местные, покупают булочки или пирожки и быстро исчезают.
   Нам создали культ празднования Нового года вместо некогда запрещённого Рождества Христова и мы до сих пор не можем представить, что в других странах не считают обязательным собираться за столом, смотреть приветствие президента и следить, как стрелка пересечёт деление 12. И эти идиотские вопросы: «А где ты будешь встречать Новый год?» Главное, чтобы не в одиночестве. Раньше Лада комплексовала, что уходит к друзьям: «Как же ты будешь одна, мама?». «Я так боюсь семейной диктатуры, доченька», — «вместе нужно быть не в праздники, выдуманные, чтобы потратить на них деньги, а в горе и в радости».
   Но, похоже, мне в этот раз Новый год проспать не получится. И, заприметив неподалёку магазинчик, я говорю, что нужно купить вина. Бес с ним, посижу уже до 12. Подозреваю, что Лада с Томеком тоже охладели к этому празднику, тем более, что на Западе принято все ресурсы бросать на Рождество, а на Новый год уже ничего не остаётся. Покупаем белое турецкое вино. Я бы уже ехала домой. Мы увидели Стамбул без прикрас, это уже хорошо. Если бы не дождь и холод, увидели бы значительно больше. Однако, Томек чувствует моё скрытое разочарование, потому что в этом дне отсутствует какой-то огонёк. О чуде я уже молчу. Прошли времена надежд на внешнее чудо. Я не знаю, что происходит дома во Львове и на фронте. Все эти дни мне приходится бороться с собственной совестью, хотя поездка эта вернётся ко мне сторицей, как и каждая, потому что я создаю свою карту мира.
   Томек говорит, что мы сейчас пойдём к барочной мечети Аязма, правда, заброшенной.
Мы вновь поднимаемся вверх и некоторое время спустя упираемся в глухой дощатый забор, каким, как правило, огораживают аварийные строения. Стоит отойти назад и задрать голову вверх, чтобы увидеть мечеть, которую намереваются восстановить, но, видимо, нет средств. Это не стеклянная чаша, не слеза Аллаха, это — Дракон. От него исходит мощный призыв, глухое противление, недовольство, проклятие. Я всё это слышу и поддаюсь гипнозу, мне хочется так стоять и смотреть до конца дней, превратившись в одно из этих невидных зданий, мокнущих под дождём, холодных снаружи и тёплых внутри. У меня внутри всё просто горит, много дыма и огня, которые я не могу выдохнуть подобно дракону. Мы лишь вдвоём. Я отхожу на другую сторону, пытаюсь сфотографировать, может, это фото мне когда-нибудь поможет в жизни, но вся мечеть не умещается в кадр, дождь заливает глаза. Так выглядит конец света: как эта заброшенная мечеть среди колючих кустарников и чахлых деревьев, могущих, тем не менее, оставить тебя без глаз.
   Догоняя Ладу и Томека, говорю:
   — В Стамбуле я уже всё увидала. Могу возвращаться.
Они сперва немного теряются, а потом смеются.
   — Вы ничего не понимаете.
Они довольно молоды, чтобы захотеть где-то остаться. Они просто хотят идти вперёд, увидать как можно больше. Я же имею в виду то, что ничто меня больше не удивит в Стамбуле сильнее этой барочной запущеной мечети, потому что у нас с ней установилась невидимая связь. Мгновенно. И она меня больше не отпустит, как и я — её. Больше нам никто не нужен.
   Сразу за мечетью находился скверик с детской площадкой, заканчивавшийся прямо у остатков старой стены. Я спряталась в домике, Лада с Томеком не прятались, стояли под дождем  с каким-то упрямым мазохизмом. Я же  пыталась привести мысли в порядок. Я всегда так поступаю, увидев нечто поразительное. Три тысячи мечетей в Стамбуле, все новенькие либо отреставрированные и только эта… так удивительно. В нашей стране много брошенных, разрушенных храмов, но здесь… Были бы сильнее мои впечатления, попади я внутрь? Возможно, даже слишком. Вот если бы я была здесь одна, то попыталась бы найти какую-нибудь щель, проход, но дети выглядели очень уж усталыми. Я двинулась им навстречу, оглянувшись пару раз. Я  не увижу это  уже никогда.
   Как потом оказалось, это, собственно, и была кульминация. Ради такого стоило взять сбережения и полететь в Стамбул, использовав последний шанс перед большой войной. Хоть я всячески сопротивлялась, не верила, что война будет затяжной и тяжёлой. Как те, о которых я читала в книгах.
   По существу, находиться на распутье войны и мира тяжелее, чем с головой погрузиться в самоё войну. Надежда не только усиливает, но и наносит предательский удар в самый неожиданный момент. Всё время у меня в голове вертится: «Живые будут завидовать мёртвым».
   Весь день мы натыкались на кладбища, крохотные, совсем заброшенные и более-менее ухоженные. Мёртвые здесь соседствовали с живыми, как в средневековых городах, ограждённых стеной. И никакие новые строения, да их в этом районе и не было, не занимали территорию мёртвых. Как в нашей стране, где только историки знают, что на месте этого квартала XIX века было кладбище, а на месте Краковского рынка было некогда еврейское захоронение и что постамент уже несуществующего памятника Ленину во Львове сделан из обломков надгробий сечевых стрельцов. Что думает по этому поводу Господь? Или для него это несущественно?
   Так мы дошли до современного кладбища, похожего на европейское, потому что поблизости не было мечети, не было ограды на замке. Мы прошли сквозь него, чтобы выйти на широкую улицу. Кажется, это была самая высокая точка холма. На кладбище было множество кошек, как правило, чёрных. Они сидели на белых памятниках под высокими деревьями, диковатые, хищные охранники покоя усопших.
   А по другую сторону широкой улицы мы, уже спускаясь вниз, обнаружили небольшую пекарню, в которой мне сразу бросились в глаза зеленоватые пирожные с фисташками. Были они ещё тёплыми. Владелец каждому дал попробовать по пирожному, что было невиданно щедро, потому что лакомство это было дорогим. Мы ещё накупили всякой всячины и вдруг я увидела прекрасную серую буханку хлеба, от которой шло тепло. В 90-е годы к нам приезжали турки со своими пекарнями, с тех пор в Украине появился хлеб, засыхавший наутро и совсем невкусный. Теперь, в противовес ненастоящему хлебу у нас стали печь хлеб на дровах и покупать я стараюсь именно его. Когда-то в наше село пришёл дедуля, какой-то не от мира сего. Он ходил и спрашивал, нет ли у кого хлеба «домашней выпечки», потому что он уже 7 лет как не ел его. Никто не знал, кто он и откуда, понятно, что у нас не было такого хлеба, потому что печи давно разобрали, а выпеченный в электродуховке — совсем не такой. Глядя на буханку в турецкой пекарне, я подумала, что тот странствующий дедушка не отказался бы от неё, хотя настоящий ржаной хлеб когда-то пекли лищь в Украине. Кислый, с твёрдой толстой корочкой, тяжёлый и самодостаточный.
   Мы возвращались, а я думала, каким долгим будет вечер накануне Нового года. Связь с Интернетом снова прервалась, у меня в ноутбуке лишь «Английский пациент» из непрочитанного, а в темноте не погуляешь. Не было бы дождя и ветра, мы могли бы поехать в центр, подальше от кладбищ и пустых улиц. Либо просто поискали бы море по шуму и запаху в своём Гозтепе. Во Львове я слышала о доме у моря и представляла себе, что в новогоднюю ночь буду стоять на пляже и слушать шум волн.
Но мы вернулись настолько уставшими физически и эмоционально, что в нас не осталось ни капли новогоднего пафоса. Я положила сушиться куртку и туфли у батареи, закуталась в одеяло и смежила веки. Так быстрее проходит время. Мне было плохо. Хорошо этими днями в Стамбуле мне не было ни минутки. Я пребывала в состоянии перманентной тревоги, так же, как и пять лет тому назад, когда умирала моя мать, а дочь летела из Америки через океан после многомесячного отсутствия, и я поехала на день во Львов, с тем, чтобы впустить её в квартиру. До этого я о бабушкиной болезни не писала дочери. Лишь по прилёту Лады в Борисполь я позвонила ей и описала ситуацию.
   Томек на смартфоне, оставленном нам хозяином, помог мне войти в почту. Там были два, уже не помню от кого, письма и сообщение о том, что с котами всё в порядке, от Ланы. Девочки из Луганска оставались на Новый год в моей квартире. Представляю себе, кто и как встречает или не встречает Новый год. Как всегда, конечно. Лишь у меня впервые за много лет что-то поменялось. Я сижу за большим круглым столом в чужой гостиной, кто-то из нас поглядывает на мобильный. Однако, за разговором мы ухитрились прошляпить 00:00 и слышим только звук запущенной кем-то ракеты да отмечаем, как тёмное окно на мгновение осветилось цветными бликами. И всё. Потом мне девушки рассказывали, как стреляли, вопреки запрету, в Сихове и как им было неприятно и тревожно. Что уж говорить о маленьких детях из Донбасса, прячущихся под кровать от каждого звука, напоминающего выстрел. Ещё год назад это невозможно было себе представить. Но я припоминаю, как однажды не было выхода в Интернет, и вот я стою у окна, пытаясь распознать новости по выражению лиц у людей, и меня очень напрягает, что они озабоченно говорят по телефонам. Наконец, я выхожу из дому раньше обычного, чтобы узнать хоть что-нибудь…
Турецкая птаха сидит на столе, как же теперь без неё. Её легко спрятать в ладони. Она в безопасности.

                2015

   Я укладываюсь в кровать, а в моём сердце укладываются Стамбул Ле Корбюзье, барочная мечеть, похожая на дракона и слабая надежда на скорейшее окончание войны. Спокойной ночи, птичка Турция, спокойной ночи, птичка Украина.

5

   Проснулась я не от пения муэдзина, а от того, что новый год стучал дождём в форточку, а ветер тарахтел перевёрнутой лодкой. Никуда я сегодня не поеду. Не хочу больше мокнуть. Как правило, в первый день нового года я из дому не выхожу. Стараюсь провести этот день как можно тише.
   На улице творилось что-то из ряда вон выходящее, тупая боль в щеке взывала: оставайся. Да ещё подумала, пусть Томек и Лада не оглядываются сегодня на меня, дам им отдых от себя. Лада считает, что поездки стоит использовать по полной программе, стараться повидать побольше, но я другая — мне нужны перерывы. Посидеть где-то на берегу, помедитировать, например, сделать так, чтобы незнакомое место стало служить мне, а не я — ему. Остановиться.
Хотелось, чтобы этот день был в чём-то похож на львовский. Однако, я ошиблась. Почувствовала, что произойдёт что-то не то, уже закрыв двери за Ладой и Томеком — одну, другую, третью.
   В доме напротив постоянно работал телевизор, у которого сидел молодой человек. Один. Может, в доме были и его родители, но детей точно не было. Я не включила бы телевизор, даже будучи помещённой в камеру смертников и лишённой возможности читать и писать. Конечно, я допускаю, что можно сидеть перед телевизором и думать о своём, хотя неизвестно, какие мысли придут под воздействием 25 кадра. Пойти и расстрелять группу людей, например.
   Я вынула нетбук, осиротевший без Интернета, открыла файл и ввела рабочее название: Новий рік у Стамбулі («Новый год в Стамбуле», В.Щ.), как и запланировала для себя. Я хотела начать новое произведение именно сегодня. И напечатала страницу, мотивационную. Подсознательно мне хотелось оправдать своё пребывание в Стамбуле. Но в то же время я понимала: то, что творилось в эти дни со мной, будет иметь кармические последствия. Год минувший — это постоянный стресс и только теперь стали заметны изменения. Поэтому так важно было выехать из Украины.
   «Это можно было писать от имени третьего лица, дабы избежать самоцензуры, однако, после некоторых колебаний я всё-таки решила вести рассказ о последних днях этого нестерпимо тяжёлого 2014 года, фатального, трагического, бурного от своего имени. И ещё великое множество эпитетов можно подобрать к нему. Бывают годы, ничем не примечательные, когда только и ждёшь, чтобы прожить их и сразу же забыть. Бывают годы, которых могло бы и не быть, которые хотелось бы сменить на другие, более богатые событиями. Пусть хуже, лишь бы — другое».
   Так думала я тогда, сейчас думаю иначе. В прошедшем времени и в другом пространстве. Прошлый год я прожила не одна, я ощущала поддержку, мне стало понятно, что коллективное бессознательное для меня стало важнее моего личного бессознательного. Но теперь всё по-другому, я будто оторвалась от коллективного бессознательного и, вопреки первоначальному замыслу, не создаю документ времени, а отвоёвываю для себя несколько утраченное личное пространство.
   Написав страничку, я чувствую, что на сегодня достаточно. Может, это не самая хорошая идея становиться вот таким летописцем, который доверяет лишь собственным глазам. Я сумела бы написать и полноценный роман, действие которого происходило бы в Стамбуле, где была бы какая-то любовная интрига, приключения. О, сколько сторонников я бы тогда обрела! Написать, как украинка встречает турка, или знакомится с ним в Интернете, приезжает в Стамбул, он знакомит её с городом, друзьями, родственниками. Проложить таким образом мост между Турцией и Украиной. Сделать доброе дело. Или написать нечто приключенческое, начинающееся в антикварной лавке. Мы видели множество антикварных магазинов, но заходить туда без денег было неловко. Лишь взор скользит по коврам, кувшинам с птичьими клювами. И нет никакой зависти или мечты разбогатеть в будущем и купить себе что-то старинное. Да и представляю, как турецкий ковёр покрывается украинской кошачьей шерстью. Один раз у меня ёкнуло, когда я увидала полосатые дорожки. Такие были у нас в доме. Их и называли «дорожки». Точь-в-точь такие. Я по ним делала свои первые шаги.
   Уже не в этой жизни. Уже не в этой. Я никогда не комплексовала из-за бедности, радуюсь тому, что имею. Книгам, крыше над головой, случайному заработку, тому, что Лада у меня выросла тоже без этого комплекса.
  Дождь немного утих, но у меня уже начинается болезнь. Убеждаю себя, что поступила хорошо, оставшись дома, вычеркнув день этот из путешествия. Потому что видела я уже всё. Но вот эта чужая квартира, хозяева которой живут здесь сами как гости, с минимумом вещей… видать, что они не богатеи, нет даже автомашины, или не считают нужным тратиться на бензин зря. И этот евроремонт не сравнится с тем весёлым хаосом, который был у нас в иерусалимском жилище, в котором ничто не работало, как следует: что-то протекало, взрывалось, однако, был свой шарм в неровных стенах, круглом потолке, случайном наборе постельного белья, выщербленных чашках и сломанных стульях. И в верёвках для сушки белья во дворе, цветах, растущих на каждой ступеньке лестницы. Здесь же квартира изнутри напоминала гостиничный номер, хотя извне — весьма милый домик с соснами и туями вокруг. В Израиле мне у домиков безо всяких евроремонтов импонировали цветы, деревца в кадках, обязательно — лимон, апельсин или гранат у забора, заплатка ароматных трав. Здесь же всё норовили вымостить камнем. Рядом был современный коттедж с полностью забетонированным двором, на котором стояли автомашины жильцов. Страна, в которой очень боятся испачкать обувь, где все прячутся в свои раковины, оставляя чистейшую обувь за порогом, как некий комплекс вины.
У нас в Галиции тоже есть подобные перфекционисты, которые считают, что стандарт лучше индивидуальности. Гигантский плазменный экран телевизора, кожаные диваны, вся бытовая техника, приборы и дорогая обувь — выше этого они никогда не вырастут. Для них не важен вид из окна — хорош или плох. Поэтому мне было так не по себе. Будто ходил за мной кто-то следом и убирал следы моего пребывания здесь, а после моего ухода делал полную дезинфекцию всего, к чему я прикасалась. Поэтому в гости к таким людям ходить не люблю.
   Итак, я уже пожалела, что осталась наедине с пустотой, так как, выпив обезболивающее, могла бы осилить поход к метро и выход из него. Я и так долго продержалась.
   Затеяла чтение «Английского пациента», спрятавшись под одеяло. Чтобы не завыть от непонятной тоски. Мне даже не нужен был выход в Интернет, узнать, что за новости могут быть первого января. Это нулевой день, когда последние капли ещё стекают на дно клепсидры и никто не торопится снова привести устройство в рабочее состояние. Я читала о домах, нафаршированных минами, о неразорвавшихся бомбах в оврагах. И персонажи казались более полнокровными, чем в жизни; автор перестарался. Такого в действительности не бывает. Люди проще. Они на войне не рефлексируют, берегут силы. Такие книги напоминают подкрашенный и заправленный синтетическими ароматизаторами спирт. Немного отщипнул у Хемингуэя, чуть — у Фицджеральда, кусочек — из Экзюпери. Деградирует современная литература.
Вот и цензор во мне проснулся: уж чересчур много критикую. Так и не научилась изысканно троллить вероятных оппонентов. А может, это от уныния, спутника усталости?
   Я не думаю о  том, как возвращаться в войну через три дня. Я вернулась бы хоть сегодня. Там мне было бы не так одиноко, там я вписана во все возможные интерьеры и пейзажи. Там можно не выходить на улицу в мороз или дождь. Из моих окон открывается вид на большое подворье, исчерченное асфальтовыми потрескавшимися дорожками среди клумб. С утра я наблюдаю за энергичными собаками соседки Нади, кормящей голубей, круговоротом людей, возвращающихся домой. Голые деревья, посаженные одним стариком, который выносит  поесть чёрному коту и отгоняет чёрно-белого. Я же кормлю их обоих и ещё целый выводок из соседнего дома. Как они теперь там без меня?
   Не представляю, что происходит с людьми, годами живущими там, где им хорошо, а не на Родине. Я часто разговариваю с ними и вижу отсутствующий взгляд, внутри которого примёрзла чёрная льдинка. Они чувствуют свою вину, поэтому ведут себя агрессивно. Мне их не понять.
   Врываются Лада с Томеком, слегка испуганные и взволнованные. Чувствую, что день этот мои ожидания не оправдал. Хотя первый день года так всегда и проходит. Видимо, его миссия состоит в том, чтобы обмануть. Это будто алкоголь, подкрашенный и насыщенный ароматизаторами. Где-то так.

6

   Дождь прекратился — ну, не чудо ли? Вчера Лада с Томеком оценили альтернативный вид транспорта. Теперь мы плыли на пароме в Галату. Я не могла нарадоваться. Плыла бы не 20 минут, а два часа. На двух застеклённых палубах тепло. И есть буфет.
   Кофе? Чай?
Так будет по-турецки. Мы больше турки, нежели можно предположить. Мы тоже говорим так у себя во Львове. Но в Одессе или в Крыму нас не понимают. Ой, как мне жалко Крым! Этой осенью могла бы поехать в Бахчисарай. Самое удивительное в Крыму — запахи цветов и трав. Здесь же даже кофе без запаха. Воздух пересыщен влагой. Когда я в последний раз плыла на чём-то? Кажется, в 2006-м, в Чикаго. Нас решили покатать по реке на прогулочном катере. Тёмная вода, хотя это было утро, дома красного цвета спускаются прямо к воде, мостики, много мостиков. Было очень много экскурсантов, гид говорил по-английски, мне от гомона туристов было неуютно. Теперь же эти двадцать минут покачивания на воде, в тепле — просто бальзам на душу. Плыву по Босфору, [турецкому оксфорду, В.Щ.], — «броду быков», который когда-то переплыла Ио, превращённая в тёлку. Перешеек этот соединяет Европу с Азией, Фракию с Анатолией, но мне различия не видны. Чтобы замечать такие вещи, здесь нужно прожить долго.
   Не спрашиваю, куда мы идём. Без карты, без путеводителя. Не могу освободиться от апатии, мне холодно внутри и уже ничему не рада. Зимой не стоит путешествовать, хотя здесь немного теплее, чем во Львове.
Мы высаживаемся на берег, проходим, огибая сплошные потоки машин, потом направляемся вверх, по очень крутой улице. Я не оглядываюсь, потому что с высоты Босфор будет как на ладони. Крутизна такая, что хоть на четвереньки становись. Я начала задыхаться, остановилась и потеряла из виду синюю куртку Томека. Хоть к стене прислоняйся. Но улица такая узкая, буду мешать людям. Я, вообще-то, очень вынослива, если вижу в этом смысл. Некую цель впереди. А эти двое о цели — ни словечка, потому что я их не спрашивала. Всё-таки  остановились, ждут.
Затем мы поворачиваем и продолжаем путь по более пологой улице. У меня есть фото, снятое, когда я остановилась, словно громом поражённая, увидав в конце улицы высоченную башню, будто увитую мглой. Это было так неожиданно, потому что снизу никакой башни видно не было. Улицы стекали с холмы вниз подобно глубоким ущельям. Города на холмах строить тяжело. Три тысячи лет тому назад эти холмы, наверное, были покрыты лесами, когда пролив переплывала бедняжка Ио, гонимая жестокими оводами. Мне нравится представлять себе и Львов до его появления на земле, когда прозрачная река текла среди лесистых возвышенностей. Когда-то у меня был обломок оленьего рога, найденного при археологических раскопках в центре Львова. Потом я отдала его ювелиру, авось пригодится.
  Это была Галата, туристический район в европейской части города, а башня — ещё генуэзская. Турки лишь накрыли её кровлей.
  В Крыму башни не такие высокие. Вот дался мне этот Крым! Помню, как в прошлом году я с оторопью следила, как наши военные ничего не делают, оставляют корабли, оружие. Потом униженно уезжают; кто-то остаётся — ну, как же, — квартира и, какая, в конце концов, разница, какому народу служить. До сих пор противно. Хоть одна армия в мире сдалась так позорно? А татары, крымчаки? Они ведь могли восстать, они же заранее знали, к чему идёт и что будет. А теперь их жизнь нестерпима, потому что из оккупированного Крыма их будут выживать. Турция могла бы помочь, но не помогла, пусть их хоть всех поубивают. Она прошла через страшный позор почти сто лет назад, выработав иммунитет от захватничества, но утеряв дух взаимопомощи. Красивый домик, плазменный ТВ-экран, тапочки на пороге, стерилизованная история. Мир дороже войны. Борьба за мир иногда убивает душу народа.
   Никто из нас не хотел становиться в очередь и подниматься на башню, вокруг которой толпились туристы, в большинстве — молодёжь. Попав в следующей жизни в Париж, никогда не поднимусь на Эйфелеву башню. Меня просто бесят все такие обязательные посещения чего-то, залапанного туристами, глядящими на мир сквозь видоискатель камеры, забивающими себе головы ненужной информацией. Та башня, которая неожиданно возникла, загородив улицу, была прекрасной. А эта — скучная. Рядом с ней памятник псу. Видимо, какая-то душещипательная история, но мне она  не интересна. Куда интереснее было рабочее место чистильщика обуви, тоже рассчитанное на туристов. Сам чистильщик отсутствовал. Мои ботинки, перешедшие ко мне от Лады, постепенно теряли мелкие детали: отрывались ремешки, отпадали заклёпки, а коты любили таскать шнурки по всей квартире. Мастер мог получить удар, увидев мою, в общем целую, но изрядно потрёпанную обувь. Новое здесь стоит дёшево, турки очень внимательны к обуви. Это у нас нужно выложить неимоверную сумму за неизвестно какое качество. В 90-е годы я, чтобы не промокали ноги, одевала на туфли целлофановые пакеты, но и сейчас у меня нет желания покупать дорогую обувь. Моя сатисфакция  за годы бедности — это мои путешествия. Два ноутбука и фотокамера. И, конечно, книги. Орудия труда. Грех жаловаться, когда у других и этого нет. 
   Я до сих пор пишу романы в тетради А4 на 60 страниц. Потом учусь дешифровать свой почерк. Тепло ладони, пальцев, выводящих слово за словом, скользя над листом в клеточку, придаёт ощущение настоящего. Ноутбук у меня могут украсть, тетрадь же никому не нужна. Ненужные вещи для меня бесценны.
   Томек замер, очарованный видом музыкальных инструментов в магазине. С этого мгновения перехожу на некую высшую стадию восприятия Стамбула: я начинаю слышать ещё что-то, кроме шума моря и машин. Хотя это всего-навсего — настройка инструментов, значки на партитуре. Мы вошли в улицу магазинов музыкальных инструментов. Сами же музыканты появляются к вечеру. В Тель-Авиве я видела улицу магазинов мебели и улицу обуви. У нас такого нет, а три аптеки подряд — пожалуйста.
   —  Хочешь посетить Музей дервишей? – спрашивает Лада.
Зайдя недавно на сайты, посвящённые Стамбулу, я поняла, что повидала лишь крохотную часть огромнейшего города, вытянувшего из провинций всё самое эффектное. Дворцы, крепости, музейные комплексы, сады, парки — мы не почувствовали ни пафоса Второго Рима, ни величия Османской империи. Мы как бы интуитивно избегали всего пафосного, чрезвычайного, официозного, плыли против течения, потому что нам, прежде всего, хотелось прочувствовать Стамбул, ритм жизни, длящийся вот уже три тысячелетия.
   Как же жилось дервишам, каждый из которых старался сравниться с Меджнуном, в Стамбуле? Дервишам, каждый из которых танцевал, раскинув руки, кружился, закручиваясь, как пружина, под суфийскую музыку. Здесь на каждом сувенирном лотке — фаянсовые фигурки танцующих дервишей, а ежедневно в музее, в 17:00, — танцы дервишей. Вход — 40 лир. В белых халатах с широкими полами они танцуют для туристов, как болгары танцуют на углях. Популяризируют культуру, повидимому, уже не существующую в чистом виде. Хотя, если бы я поехала в Узбекистан или Таджикистан, или в какую-то другую азиатскую страну, то встретила бы настоящих дервишей, истощённых молитвами, с ногами, покрытыми болячками и поверила бы, что они неистовствуют  в определённый сезон под небом, густо усеянным звёздами, вытаптывая песок где-то в пустыне. Одержимые небесной любовью. Поэт, живший в Андалузии (994 — 1064), Ибн Хазм в книге «Ожерелье голубки» написал, что земная любовь похожа на снег в горсти: поначалу он жжёт огнём, потом тает и превращается  воду. Когда-то я написала эссе «Снег в горсти». О том, что истинная любовь — вне морали, поэтому ей среди людей не место. Любовь между женщиной и мужчиной — это блеск лезвия ножа при свете луны, не более того. Любовь опасна, зла, эгоистична на земле, на небесах же она благодатна. Такой вот парадокс. Даже когда я смотрю танцы дервишей на видео, то чувствую, как сама будто впадаю в транс и оказываюсь в другой действительности. Я уже ничего не прошу от жизни, у меня есть всё.
Музей был пуст. Вдоль узкого прохода расположены залы-ниши, которые были практически пусты, ибо какой скарб у дервишей: халат, шапка, миска, флейта. Существует такая порода людей, они как птицы. Но никто из них не стремится так соединиться с Богом, как дервиши. «Убитые птицы всегда падают Богу в руки», — написала я двадцать лет назад.
   Царила мёртвая тишина. В конце прохода за столом сидел крупный охранник, а за ним — закрытая дверь, куда же она вела? Меня почему-то это обеспокоило. Ведь вокруг находились вещи давно ушедших, которые уже не играли на флейтах и бубнах, не танцевали. Так, будто они оставили все эти вещи и такими, как мать родила, ушли сквозь эту дверь. Меня тянуло туда. Наверное, ради таких любознательных и посадили охранника, чтобы он не позволил отпереть эту дверь.
   Я тихонько вышла посидеть во дворе. С одной стороны было кладбище — круглые столбики, увенчанные шапками, а с другой — круглая площадка, наверное, для танцев. Фонтан с водой для омовения, в котором какой-то мужчина мыл руки. Не знаю, куда он потом делся, потому что я пошла к деревьям, усыпанным апельсинами, сказочно красивыми, но настоящими. Здесь же расхаживали несколько котов. Как хорошо, что нет дождя, хотя и не очень тепло. На одном из надгробий сидел серый котище и умывался, а рядом были усыпальницы двух святых. Пришли два молодых человека с сумками, я так и не смогла понять, кто они — торгаши или паломники. Они порылись в своих цветистых сумках и ушли. Видимо, они здесь не впервой и пропустили их без билетов. Здесь, среди узких улочек, сбегающих вниз, негде даже присесть, а тропки такие узкие, что всё время приходится сходить на проезжую часть. И музей оказался прекрасным местом, в котором можно было, хоть на время, отгородиться от мира. Даже зимой.
   Белая одежда (не в силах распрощаться с дервишами) траурного цвета, а шапка-столбик — надгробный камень. Тот же танец смерти, что и в средневековой Европе, но какое глубокое различие! Суфийский танец — освобождение от плоти, путь к Богу, который каждый проходит в одиночестве, а не в очереди мертвяков, ведомых скелетом, смеющимся над жизнью. Какая ни на есть эта жизнь, но она похожа на цветок, всегда тянущийся к солнышку, поэтому трогает в невинных своих проявлениях.
   Они начинают свой танец с того, что сбрасывают чёрное облачение, в котором вышли, чтобы предстать в белом. [Восход Солнца. Прим. пер.] Когда-то, в самую чёрную ночь моей жизни я увидала у своей кровати ангела в белом, то есть, только краешек его одеяния. Оно было тяжёлым, с твёрдыми складками и трепетало, хотя ветра в комнате не было. А эта белая стена с золотой дверью, ведущей в Приют… Так, чудесными видениями прокладывался мой путь на Восток, в мир, где возможно сидеть весь день на пороге бедного дома и никогда не скучать, где ценят простые вещи — хлеб и воду, где культура развивается совсем не в ту сторону, в какую вьётся культура западного мира, от которой я попыталась бежать. Собственно, больше от западной цивилизации, нежели от культуры. Теперь я понимаю Селинджера и Гессе, хотя они жили ещё в более-менее терпимом мире, по сравнению с нынешним.

7

   Где-то среди крутых улочек, смахивающих больше на горные тропы, обрывающиеся над пропастью или заканчивающиеся глухим тупиком, в здании бывшей синагоги расположился музей сефардов, который мы еле нашли. То есть, Томек с Ладой, потому что я уставилась на улицу с электротоварами, спокойно соседствующую с туристической Галатой. Улица напоминала тёмносерую расщелину, куда не заглядывает солнце и весь товар — кабели, инструменты был напоказ и до боли знаком, потому что я покупаю себе подобное для хозяйства. Мы сошли вниз, потом поднялись наверх и наконец, нашли здание, зажатое между домами, перед которым был настоящий блокпост. У нас взяли паспорта, отсканировали, а только потом позволили купить билеты. Фактически, через час начинался шабат, так что мы едва успели. Сефарды, кто не знает, — это евреи, бежавшие от преследований ещё в XV веке из Португалии и Испании. Это был странный музей, вполне светский. Такие делали когда-то в зданиях наших церквей, называя их краеведческими. В нашем селе тоже был такой. На первом этаже располагаются костюмы и предметы быта, далее — собственно синагога с галереей вверху. Стенды, как и в наших музеях, копии фотографий, всё какое-то заполитизированное, с реверансами в сторону турецких властей.
   Тут же вспомнился Цфат, синий город в Галилее, с аналогичными крутыми улочками и синагогами, втиснутыми среди домов, среди которых в развалинах была лишь одна, Львовская. Мы её долго искали, наконец, Лада спросила какого-то раввина. И этот гранат с потрескавшимися от жары, будто ощерившимися, плодами, над пропастью, где было еврейское кладбище. И много художественных галерей, рассчитанных на туристов. Мистика Цфата была надёжно спрятана в плодах граната, в слепящих пейзажах пустыни, голубых стенах. В нигунах, так напоминающих суфийские напевы, так как всё это — Восток. Да и сам музей европеизированный — не для уличных посетителей, а способ скрыть запустение синагоги. В Стамбуле синагог хватает.
Вот, вспомнила несчастного лже-мессию Шабтая Цви, чьи настоящие несчастья начались в Стамбуле, где он стал, по сути, арестантом. Может, он наведывался в эту синагогу, или обходил её стороной, потому что, после принятия ислама стал ненавидим евреями. Только самые ревностные его последователи считали, что ислам приняла тень, а сам он ушёл в небеса. Ехал Шабтай на встречу с турецким султаном, а оказался в тюрьме. Попал в Стамбул он через Цфат. Султан вынудил его принять ислам, а результат такой процедуры не поддерживается принявшим иноверие, так как евреи, в большинстве своём исповедовали тайком религию отцов, вели двойную жизнь своей совести. Это был 1666 год, не удивительно, что были напуганы и христиане, и мусульмане, и иудеи.
   Я родилась, как и Шабтай Цви, 9 ава, в самый страшный день еврейского календаря — Судный день. Иерусалим, Цфат, Стамбул. Судьба привела меня в них именно в такой последовательности, как Шабтая Цви. Пока я любовалась с галереи синагоги выцветшими росписями, в моём сознании уже выявлялся узор. Позволять вещам оказывать на тебя воздействие — великая радость. Тебе не нужно ничего делать. Принуждение к познанию — сродни насильному отуречиванию или крещению. Душе веру не преподашь, вера постигается, когда ты позволяешь ей проникать в себя светом, узором, музыкой. Слушая нигун, я подпадаю под иудейский гипноз, суфийская музыка входит в моё сердце, как в сердце мусульманина, армянские духовные песнопения чувствую уже «армянкой», а «Реве та стогне Дніпр широкий» для меня — священное пение. Слова значения не имеют, они вторичны, музыка — первична, потому что она возрождает в душе гармонию Вселенной. Музыка способна одолеть хаос. Так, трубы некогда разрушили стены Иерихона.
   Но я всё ещё в неволе. Иногда мне кажется, что от полной свободы отделяет только тоненькая плёночка мыльного пузыря, но, оказывается, это пуленепробиваемое стекло. Пока на туристской улице Галаты музыканты готовились к вечернему концерту, мы сошли на набережную, похожую на крымскую. Я села на скамейку и ко мне подбежала трёхцветная кошка из уличного кафе посидеть на коленях. Мне было её так жалко. Она не голодает, но требует ласки. Были бы мы во Львове, взяла бы её к себе. Мне грустно, когда вижу животных на улицах в ненастную погоду. Хоть погода немного улучшилась, но продолжал дуть холодный ветер и время от времени срывался дождь.
   Томеку захотелось найти бывший портовый склад, в котором сейчас выставочный зал и мы быстро покинули гламурную набережную. Шли по длиннющей улице, где страшно шумно ехали машины и которую игнорировали туристы. Дома высокие, современные, но какие-то неухоженные. Как в Тель-Авиве. Корбюзье всего этого не видел, он в начале ХХ века ещё не существовал. Здесь могли расти сады, а в садах — деревянные домики с резными балконами, увитыми виноградными лозами.
Эта улица напоминала нотный стан. РЕ — похоже, было здание армянской церкви, огромное, серое, со стороны моря. Чтобы увидеть его, нужно пересечь несколько транспортных полос. Армянские храмы повсюду выглядят сиротски, потому что армяне покинули давно насиженные места и подались в другие, более успешные или безопасные, края. Некому ходить в эти прекрасные храмы, которые никогда не спутаешь с католическими или православными. То же — с костёлами в сёлах. Когда-то у нас жили украинцы, поляки, евреи, немцы и однажды они исчезли. Остались одни украинцы-автохтоны, потому что у них не было иной родины, им некуда было убегать от оккупанта. Только в горы и леса.
   ДО — дом, весь завёрнутый в чёрную плёнку. Видимо, на реставрации. Поскольку он был девяти этажей, поражало одно количество плёнки. Я такую покупала, чтобы закрывать мебель при побелке. Но если бы жила сто лет назад, то, наверное, почувствовала бы ужас. Всё равно, даже сейчас дом казался чем-то зловещим, смотреть на него было тяжело.
МИ — истрескавшиеся ступеньки, выкрашенные в цвета радуги, как бы ведущие из моря в небо. Старик кормит котов, принёс им вкусности. И разговаривает с ними по-дружески.
   ФА — во дворе, где на бывшем складе сатирическая выставка: «24 часа из жизни бюрократа» — антисемитский плакат, что-то о свободе Палестине. (Прочёл у Лады в ЖЖ: «…по всьому місту можна знайти графіті "Free Palestine" і "Baby killer Israel"» ©;
   «… по всему городу нарисованы граффити «Свободу Палестине» и «Израиль — детоубийца»», прим. пер.).
   Царство левых.
   Мы возвращаемся, чтобы подняться по этим волшебным ступеням и оказываемся на главной площади Тахрир, где много туристов. Для выходцев из «совка» левое движение совершенно равно комсомольской идеологии. Меня это весьма раздражает. Площадь напоминает райцентр, только серебристых елей не хватает. Да и Лада с Томеком безразличны к левизне, ну, почти. В стране, где сто лет не было войны, молодёжи хочется чего-то умеренно-радикального. Поэтому Орхан Памук для них — идол. Можно сходить в Музей Невинности, посмотреть на 50 окурков героини за 40 лир, обойдёмся. Наши звёзды современной украинской литературы с удовольствием построили бы для себя подобные музеи, но у них нет денег, а на Нобелевскую премию они не тянут.
   Покупаем какие-то булочки с начинкой и, зажав в руке, плывём рекой туристов и местной молодёжи. Меня снова донимает боль и я прячу остаток булочки в сумку. Дома он превращается в сухарь. Недолог век у турецкой выпечки. У нас тоже такого полно — есть нужно, пока горячее.
   Улица пешеходная, хотя мы видели на ней знаменитые красно-жёлтые трамваи Стамбула, но потом как-то всё вытеснила музыка. Уличные музыканты повыходили то группами, то поодиночке на вечерние концерты. Восточные мелодии настолько прекрасны, что я стояла и слушала бы до скончания времён. Меня иногда может заколдовать уличный джаз, но ему далеко до этой магии, ведь в истоках этой уличной музыки были танцы дервишей, как в истоках поэзии — суфийская поэтика. Мир от распада можно сохранить с помощью гармонии.
   Бедность, смерть, болезни, отчаяние побеждает музыка. У людей, живущих здесь, музыка в крови. Они освобождаются от скованности, навязанной им чувством исторической вины и стандартами европейской цивилизации. Они танцуют.
Евреи тоже пляшут. Видала их танец на площади под Стеной плача, хоровод. Мужчины. Одни мужчины. Помню, проснулась поутру в субботу в Иерусалиме и услышала, как кто-то по соседству напевает нигун. Впервые услышала нигун вживую. Небо было бледное, заспанное, цветы на перилах и балконе спали…
   Далее был Макдональдс. Лада пошла за кофе, тем отвратительным кофе, которое там готовят, а я стояла на дорожке и рассматривала какое-то административное здание, слушая при этом уличные шумы. Смеркалось, и это было кстати. Боль приступила, плавно отпустив. Как-нибудь вытерплю. Нужно только замереть, прислушаться к пульсации боли, определить ритм. Во мне тоже живёт музыка. Её никто никогда не услышит, в отличие от моего говора. Кант музыку слышать не мог. Она причиняла ему боль. И звучала везде, как приправа к светскому общению. Я никогда не воспринимала музыку как фон для чего-то и не намерена портить ею свой внутренний ритм, но когда наши ритмы совпадают, в моей пустыне увлажняется песок и прорастают цветы. То же происходит, когда я незащищена: забрало поднято, кольчуги нет.
   Католический костёл Святого Антония в готическом стиле стоит тоже на этой улице, гостеприимный, с рождественским вертепом. Прямо открытка, вклеенная в Стамбул. Здесь было шумно, людно, яркое освещение. В то время, как армянская церковь у моря, скорее всего, утопала во тьме и то здание в чёрном напоминало священный камень Каабы.
   Клочок Рождества, на который мухами слетелись итальянцы. Я даже посидела на скамье. Я не скучала по Рождеству и Новому году. Могла обойтись без них, но костёл Святого Антония, чудака, проповедовавшего рыбам, умилил меня. Я могла бы здесь оттаять, может, даже вспомнить ритуалы детства, когда у меня было время посидеть под ёлкой и помечтать.
   Мечты были очень туманны в смысле практичности, но я мечтала о чуде — встрече с кем-то необыкновенным — волшебником, мудрецом, который научил бы меня изменять мир. Но больше всего мне хотелось, чтобы меня куда-нибудь забрали, выкрали. Я бы даже не оглянулась. Ни о ком и ни о чём не жалела бы. И сейчас я хочу этого, только тот, кто за мной придёт, будет молчалив и не будет иметь лица.
   Когда мы шли к метро, там крупные женщины громкими голосами предлагали цветы, потрёпанные белые хризантемы, а чуть далее молодые мужчины образовали круг и танцевали под магнитофон. Были то курды, а может, арабы-рабочие. Они собирались каждый вечер после работы, чтобы потанцевать. Восток — прекрасен.

8

   Я и сейчас оглядываюсь на эту группу танцующих в полутьме людей, которых поддерживают их подруги и приятели. Они тяжело зарабатывают себе на хлеб, живут в лачугах или бараках, но танец стряхивает с них пыль повседневности. Они мечтают потанцевать на свадьбе друг у у друга, где же и поучиться, как не на улице, там просторно, никто им не запрещает, потому что музыка и танец для Востока священны. Европу и Азию здесь разделяет такой узкий пролив, что не замечаешь момента перехода. Может, Босфор разделён на две части, а, возможно, нейтрален. География и политика — разные вещи, тогда я как-то над этим не задумывалась.
После неизбежного метро нас вновь встретили настоящие хозяева Гёзтепе: дождь, ветер, шум и щемящее чувство возвращения в безликое пристанище. Музыка содрала с меня кожу и присыпала солью тело.
   Потому так и случилось. Люди смотрят друг на друга, не замечая, что кто-то сейчас — открытая рана. Что эйфория превращается в свою противоположность. Уж очень обидно было возвращаться в дождь и холод после такого щедрого светлого дня. Слишком быстро наступила темень. И в ту ночь, и с утра, и в обед мамина тень заполнила меня всю целиком. Эта чёрная фигура из сновидения сдавила мне сердце и держала, хотя я корчилась, трепыхалась, сопротивлялась, но в этом случае разум и здравый смысл бессильны. Старый знакомый, переживший смерть брата и матери, боролся подобным образом, а потом всё-таки отдался врачам. 
И до сих пор кажется здоровым, но когда я смотрю на него, в его энергии я чувствую нечто искусственное. Лекарство нужно найти в себе.
Не забыть, как мама в агонии цеплялась за меня холодными, как лёд, руками. Такое чувство у меня было в тот вечер. Осквернение смертью. Я все эти пять лет загоняла его в угол, пытаясь оттолкнуть от себя руки, тянувшие меня на тот свет. На 9-й день меня парализовало во сне. И не проснись я тогда и не заставь усилием воли сердце биться, не быть бы мне живу.
   Сейчас я чувствовала то же, что и моя мама в последние дни перед смертью — полное равнодушие. Двери распахнулись и мрак втягивал её в себя. Пропал инстинкт самосохранения.
   Я стояла в метро, прижавшись к стене. Казалось, будто некая сила толкнёт меня под поезд. И мне, в принципе, было безразлично, что произойдёт это на глазах у моей дочери. Она уже взрослая, переживёт. Мне необходимо освобождение.
И одновременно я лихорадочно искала объяснение происходящему со мной. Подобный приступ был у меня однажды в мой день рождения. Тогда я хотела оставить дома мобилку, запереть дверь и уехать в Урож. Хотелось полной изоляции. Хотя о смерти не думалось, лишь о побеге. Одной мне легче справиться со стрессом. У меня есть опыт. Знаю, каково это — не иметь возможности уйти из дому, потому что некуда. Более того, ты не хочешь уходить, потому что это твой дом.
   Сейчас я свободна, меня ничто не удерживает, мне нечего терять. Я могу раствориться в пустоте своих детских и даже более позднего возраста кошмарах, которые мне уже не снятся и я не слышу ту ужасно-прекрасную музыку, сущность которой нечеловеческая. Это приглушённое отчаяние прорывается время от времени. Теперь я переживаю то же, что и моя мама за эти годы старости, когда она свою жизнь свела к выполнению элементарных занятий. Сначала перестала ездить к дочерям, потом — ходить в магазин, позже — не стала покидать границы двора. И умерла, окружённая непроницаемой стеной, наедине со своим страхом, в осаждённой крепости. Я чувствую её присутствие в себе, я готова сказать своей дочери то, что говорила мне мать: ТЫ МЕНЯ НЕ ПОНИМАЕШЬ. Как только я это произнесу, то моя крепость тоже будет готова.
   Даже поездка в метро превращается для меня в пытку, потому что люди слишком близко и всюду в окнах их отражения. В чёрных зеркалах. Поэтому люди в метро стараются читать, чтобы не встречаться друг с другом глазами.
Я не знаю, куда мы едем. Когда выясняется, что мы приехали в Мармарай, где собираются на свои сакральные ритуалы туристы со всего мира, во мне поднимается глухое недовольство. Людей стало втрое больше, к Святой Софии тянутся километровые очереди. Лада говорит, что нужно осмотреть Голубую мечеть, Султан-Ахмед, самую красивую мечеть Стамбула, но туда пустят лишь в час дня. Пока можно погулять.
   — Мне всё равно, — говорю я. Всё лучше, чем «ТЫ МЕНЯ НЕ ПОНИМАЕШЬ». Потому что я сама себя не понимаю. Руки и ноги кажутся чужими, я ими не управляю, сердце — ледышка. Вдруг я понимаю, что ориентируюсь в пространстве и могу ходить сама и это хорошо. Клетка расширилась.
   Оставив Ладу и Томека, я осматриваю египетский обелиск, будто вчера высеченный. Он стоит в углублении, ибо прошлое всегда ниже современности. Высотой метра три. Я видела такой же, только меньше размерами, в Яффо, недавно раскопанный, в пока необорудованной яме.
   В своё время здесь был ипподром. Античность в Стамбуле давно исчезла, от неё осталась только позеленевшая бронзовая колонна, будто обвитая канатами. Я сажусь на скамью, спиной к зданию Святой Софии, мне холодно и всё время подходят торговцы с путеводителями. Так гадко мне уже давно не было.
За площадью — улочка, идущая полукругом, на ней я нахожу магазинчик с авторской керамикой. Деньги у меня есть и я готова их потратить. Лада говорит, что я могла бы купить кота дешевле, того, который расписан цветочками. Я начинаю закипать. Кот — для Ани, девочки из Луганска, которая собирает котов. Теперь я понимаю, откуда во Львове все эти фигурки котов, чашечки, тарелочки. Переняли у турков, хотя таких хорошеньких котов у нас пока нет. Я выбираю серого котика, обтекаемой формы, чтобы не разбился в дороге.
   Лада с Томеком идут вниз, к морю, не оглядываясь, а я сажусь против стены дворца султана, изувеченного, ощетинившегося побитой кирпичной кладкой и думаю, насколько я близка к тому, чтобы расправиться со своей жизнью, всё изменить. Сгинуть. Спуститься по другой дороге к морю, насыпать в карманы гальку. Так, кажется, покончила с жизнью Вирджиния Вульф. Меня никто не найдёт, вода смоет всё со страниц моего паспорта. Или я просто буду идти, пока не упаду, или, может, кто-то приютит меня в бедной комнатушке с тёплым жёлтым светом, вид которой меня так преследует. И я начну новую жизнь, забыв о прежней. Но это в юности я верила в нескончаемое человеческое милосердие, сейчас это мне кажется вовсе невозможным.
Но, когда я вспоминаю это время сейчас, то думаю, что была ещё одна возможность — пойти и на какой-то обочине заросшей травой дороги увидеть указатель «Приют». Место, в котором тебя ни о чём не спрашивают и назваться ты можешь кем угодно. И оставаться там можешь, сколько угодно, войдя через Восточные Врата. Мои читатели думают, что Приют тот воздвигла я. Ничего подобного, он существовал и существует помимо меня. Просто надо всё оставить и пойти, и найти. Ничто, кроме усталости бесконечной, не приводит нас туда.
   Иногда мне кажется, что я в этот мир пришла случайно, никто этого не хотел и это представление сказалось на всей моей жизни. Бывало, когда я, не совладав с болью обиды, ночью убегала из дома, а, пошатавшись некоторое время, возвращалась. Было много причин совершать подобное. Кто-то плачет, кто-то устраивает истерику, кто-то вымещает свой гнев на других. Но я так не умею. Я просто ухожу, куда глаза глядят, с крохотной надеждой, что перед тем, как свалиться мне в пропасть, меня кто-то нежно возьмёт за руку и скажет: «Всё в порядке, ты в безопасности». Я никогда не могла поговорить ни с матерью, ни с отцом, оценивавшим каждое моё слово, вместо того, чтобы просто обнять и придумать хоть что-то. Им тоже была видна моя неприкаянность и они не знали, как со мной быть. Я никогда ни в чём их не винила, потому что видела, что и они так же разрушают свою жизнь, как и я. Похоже, они догадывались, что я такая же, как и они, но ничего не могли поделать, неуклюже пытаясь защитить, от чего мне становилось ещё хуже. Я выросла без семьи и не знаю до сих пор, что такое настоящая семья. И уже в этой жизни не узнаю, что такое — семейное гнездо, как говаривала моя бывшая свекровь, — где люди, как звери, жмутся друг к другу холодной ночью, прощая несправедливости, предательства, подлость только ради того, чтобы чувствовать пульсацию крови. У нас этого никогда не было. Чем сложнее у человека устроена психика, тем тяжелее ему придерживаться семейной субординации, а на ментальном уровне не бывает паритетных отношений. Кто-то должен уступить. Мне известны прекрасные счастливые пары, распадавшиеся 10-20 лет спустя, потому что возрастал уровень требований к партнёру, который приходит с духовным взрослением. Отсутствие материальных проблем может это процесс затормозить и быдло не так скоро проявится из-под интеллектуальной маски. Либо кто-то первым уткнётся носом в тупик и осознает, что совместная жизнь тосклива и невозможна. Или жизнь вообще.
   Это всё — снег в горсти. Коммерция порядочно зарабатывает на жизненных стандартах: коттедж, двое деток (мальчик и девочка), автомобиль. Недостижимая мечта многих украинцев, а, по сути, то же самое гнездо. И те, кто не хочет заполнять все свои помыслы этой мечтой, вынуждены скитаться, как я, по миру, выделяться на фоне толпы. Но я знаю, что обречена всегда мёрзнуть на ветру и готова к этому, а другие страдают неизмеримо больше, оказавшись там, где я пребываю постоянно. И творчество — это попытка создать мир иной природы.
В прошлом году, в Иерусалиме, я сидела под оливой у Дамасских ворот с фантастом Павлом Амнуэлем, худеньким мужчиной с ушками эльфа. Он окликнулся на мой зов и приехал из Беэр-Шевы. Мы пару часов беседовали с ним обо всём на свете, хотя он был не весьма общительным, но хорошо воспитанным. Я поделилась с ним своими впечатлениями от его книг, тех, тематика которых выходила за рамки научной фантастики. Была одета я в батистовое, расписанное узорами индийское платье, как у хиппи. Я знала, что в Беэр-Шеве есть холм с деревом, на котором повесился Иуда. Не настоящий, а из фильма «Иисус Христос — сверхзвезда». И было как бы напоминанием этого действия. И он это понимал, наверное. Мы разговаривали, постепенно расширяя горизонты своих пространств. Я получила намного больше, чем он. Есть люди, которые видят тебя насквозь и это тебе нравится. Вы можете не слушать друг друга, однако, чувствовать.
   А сейчас я сижу на скамейке, измученная невралгией, депрессией и размышляю о параллельных реалиях. В одной из них я не заболела и осталась во Львове. В иной — бреду, заливаясь слезами, оставив за собой сожжённые мосты, вдоль моря под пронизывающим ветром. Ещё где-то — иду по городу, который не закончится даже тогда, когда я упаду от усталости и помру. Наконец — сижу на скамейке, ожидая возвращение Лады и Томека. Выбор богат… События во всех реальностях происходят с разными скоростями. Может, в одной я уже мертва, в другой — выхожу из депрессии. Хотела на эту тему поговорить с Павлом, но не могла точно сформулировать вопрос и боялась, что об этом он написал в какой-то из своих статей, а я не обратила внимания.
   Я перевела его роман «День последний, день первый», об исчезновении людей по всему миру из-за своих грехов. Не по своей воле, а по Божьему соизволению, ибо «не судите», даже себя. А исчезнуть, не оставив след? Будто меня и не было никогда? И всё это, чтобы не разрушить мировую гармонию. Того мира, который всегда воспринимал меня с недоверием, а, зачастую, — с неприкрытой враждой. Вот в Иерусалиме я себя чужой не считала. Хотя первый раз попала туда зимой и тоже замерзала. Узнавала те же типы лиц, что и во Львове. Может, поэтому? Здесь они совсем другие. И мне страшно хочется прислониться к тёплому желтоватому камню, из которого построены иерусалимские здания, где никто не чувствует себя одиноким, где каждый начинает сознавать себя божьим дитятей. То есть, мы — братья и сёстры.
Меня охватывает любовь, смешанная с жалостью, к этим двум бледным детям, которые вышли из нищеты 90-х и идут впереди, держась за руки. Но это они подарили мне Иерусалим, а теперь — Стамбул, в котором я хочу уже не затеряться, а пропасть навеки, потому что не хочу больше смотреть, как на горизонте зреет буря, а шанс, что она рассосётся, мизерный. (Этот постоянный гул уже в моей голове и когда я оказываюсь в нашем временном убежище, то местная тишина кажется мне мертвящей, кладбищенской.)
   Мы пристраиваемся в хвост длиннющей очереди в мечеть, правда, движется очередь споро, но я не представляю, сколько там может поместиться людей. Их здесь тысячи. И мусульман среди них мало. За металлической оградой узкий коридор и будка, где облачение женщин проверяют на соответствие дресскоду. В Хевроне меня заставили набросить плащ, потому что в Махпелу нельзя в брюках. В Стамбуле главное — покрыть голову, здесь раздают платки.
   Какая-то бесконечная невозмутимость у присутствующих. У ступенек резвится большой жёлтый пёс, лает на туристов, пока один из охранников не уводит его. Пёс вырывается, но охранник на него не сердится. Пёс ещё молод, как на него можно сердиться. Это единственный эпизод, повлиявший на меня за полдня благотворно. Для меня стояние в этой очереди бессмысленно. Чужие святыни я люблю созерцать в отсутствие посетителей, когда там вибрирует дух молитвы.
   Разуться, затолкать туфли в пакет, пройти через металлодетектор, протиснуться в дверь — наконец-то! Цель достигнута.
   Туристы и женщины в загоне, посредине с десяток верующих припали к полу. На них смотрят, как в зоопарке на зверей. Хотя всё наоборот. Все фотографируются, снимают видео. Все туристы мира — одинаковы. В Святой Софии хоть людей меньше было. Здесь ужасная теснота. Бело-голубые стены — сама чистота и нежность. Так жаль, что всё это превращено в дешёвый аттракцион.
Вновь сижу одна на каком-то пятачке, где когда-то стоял дом, а сейчас — несколько лавочек. Улица ковров. Они великолепны, большие и не очень, я даже могла бы, при желании, купить себе нечто крохотное. Но зачем? Я не умею читать эти символы и нет гарантии, что это нужные символы, а не их имитация. Во мне снова всё стынет. Место, где так много людей и так мало жизни. Нет ничего хуже, как находиться там, когда на душе у тебя черно и пусто.

9

   Мысли о самоубийстве, бегстве — это попытка вырвать из себя единым рывком всю боль, вместе с сердцем. Однако, инстинкт самосохранения не даёт это совершить. Звери лапы на себя не накладывают, хотя птицы иногда разбиваются, утратив половину пары, единственную на всю жизнь. Я оглянулась на утраченную свободу, высшим проявлением которой есть право на собственную жизнь и смерть, и позволила льдине в сердце немного подтаять. Может, ради того молодого пса, которого никто не обижал и не садил на цепь. Или ради того, что в доме напротив стояли фанерные домики для кошек. Чёрная тень отступила. Была ли это тень моей матери, или чувство вины за своё существование на этом свете вопреки его желанию — не знаю. Но мы, наконец, вышли из этого туристского месива на рынок. («В Царь-граде на рыночке ой, пьёт Байда мёд-горилочку»). Рынок специй.
   — Давно бы так, - пробормотала я.
   В Иерусалиме мы жили у знаменитого рынка Махана-Иегуда, такого шумного, демократичного, где настоящими аристократами были торговцы халвой, самым дорогим товаром. Этот же был памятником арихитектуры и назывался Египетским Базаром, или Базаром специй. Впрочем, сейчас он тоже был переполнен.
   По крытому туннелю мы проплыли мимо эстетично выложенного товара в такой плотной толпе, что не было возможности остановиться. Но здесь продавались вещи не на каждый день и длительного хранения: сушёные, вяленые, спрессованные, неизвестного назначения. И совсем мало овощей и фруктов. Собственно, выбор овощей и фруктов не был богатым повсюду.
   Вспомнилось, как в святом городе в феврале двое мальчишек продавали свежую клубнику — орали так, что закладывало уши и я поддалась искушению, купила. Мы ели ягоды на крыше, откуда виден был заход солнца.
    Лада и Томек были в Турции впервые и не знали, чему здесь стоит уделить внимание и что это, вообще, такое. Удивительно, но я здесь не чувствовала запахи. Может, их вбирало море, как губка. Может, дело заключалось во мне. Это был Стамбул не роз и тюльпанов, шербета и тёплых лепешек, а город авто и мостовых, старых безобразных стен и качественной кожи, новеньких, будто отполированных, мечетей.
   В неприметном магазинчике я купила себе тёплый тёмносиний шарф с длинным ворсом и моя бедная головушка наконец-то почувствовала тепло. Женщину порадовать легко. Но ещё больше я утешилась, увидев мост через Босфор, а на нём множество рыбаков с удилищами. О, как мне хотелось перейти Босфор! Мост — это нечто особенное. Мне часто снился наш старый мост через Быстрицу, деревянный, чёрный от смолы, по которому лошади уже не ездили из-за обилия дыр, но он выдерживал все летние паводки. Мне снилось, как я дохожу до его конца, там размытый берег и внизу бурлит вода, а я всё пытаюсь найти способ переправиться и, в конце концов, просыпаюсь.
   Может быть, всё плохое остаётся на том берегу, потому что мосты раньше освящали? Я верю в такие процедуры. Внизу у моста на набережной жарили рыбу на гриле, но я только сглотнула слюнку, потому что спускаться туда времени не было. Мост — важнее.
   Такой простой, без наворотов, мост, где нельзя было даже подойти к перилам — всюду стояли рыбаки. С обеих сторон. Даже несколько женщин в платках. Сновали катера, паромы, пролив просто кишел ими. Тут шёл клёв. Ходили торговцы чаем и наживкой, прохаживались упитанные коты, какой-то индеец играл на гитаре, но сквозь шум не было слышно, что. Хорошо человеку. Вместо того, чтобы гнуть спину на плантации земляники в Калифорнии, он путешествует. Я всегда восхищалась уличными музыкантами. Бедные студенты из львовской консерватории тоже не гнушаются подобного ремесла, чтобы выжить. Индеец в головном уборе с перьями выглядел весьма экзотично среди рыболовов, свесивших длинные удилища и явно не слушающих музыканта. Цыганская моя душа тянется к музыкантам, бродячим торговцам, дервишам, одиноким пилигримам не от мира сего. Когда-то на одном из литературных сайтов я встретила рассказ человека, в одиночестве месяцами путешествовавшего по Уралу. Ночи в брошенных домах, темень, холод — от его повествования тянуло настоящим одиночеством человека, ищущего смерть, но каждый раз избегающего её благодаря инстинкту жизни. Я знаю, как можно таким стать, я только что была такой, но постепенно чары жизни возвращают меня к тёплому жёлтому свету и тёмносиний шарф, как котёнок, прислоняется к моей больной щеке.
   В кафе Галаты к чашечке турецкого кофе полагается кубик рахат-лукума. Я отдаю его Ладе, потому что они с Томеком пьют «американо». На втором этаже тесно, зато тепло. Чувство такое, будто я во Львове в «Галке», все студенты тоже пьют «американо». Сегодня на него скидка. В моей сумке позвякивают сувениры, купленные мной на этой улице. Послезавтра — домой. Мне, вообще говоря, в тягость привычка всем везти подарки, но я знаю, что большинство людей не смогут поехать. Не только потому, что нет денег, просто люди наши не привыкли путешествовать, чтобы увидеть новые места. У них найдётся бездна причин не увидеть моря, или гор, или пустыни. Для них заграница — это место, где деньги не тратят, а зарабатывают. И денег этих всегда не хватает, чего не сказать о нас, кто сидит дома: сколько есть, все наши. Когда-то я тоже вдыхала запахи дальних стран  подаренных безделушек, пока не стала путешествовать сама. И никогда не жалела деньги, потраченные не на ремонт или на дорогие тряпки.
   Томек намекнул, что мы опаздываем на выставку ориентальной польской живописи и я подумала — если бы речь шла о выставке украинской живописи, вряд ли Лада и даже я сочли бы своим долгом её посетить. И мы в этом не совсем виноваты, потому что колониальное прошлое — тяжёлое наследство. Несколько лет я проработала в Львовской галерее искусств и видела, как поляки бегут к произведениям поляков и не проявляют никакого интереса к украинской культуре, обычаям, хотя Томек — другой. Он в несколько месяцев изучил украинский язык и на востоке или в Киеве никому в голову не придёт, что он поляк. Потому как кто, кроме рьяного украинца, будет общаться по-украински.
   Итак, мост перейден, Рубикон преодолён и мне этого хватило бы, чтобы сесть в метро и проехать к вечернему Гёзтепе с его бешеным ветром, дождём и гулом машин. Но получилось иначе. Мы остановились перед неким стеклянным сооружением, не глядя вверх — шёл дождь и уже смеркалось. Галерея изнутри похожа на бункер — поднимаемся лифтом. Не знаю, туда ли мы попали, но экспозиция построена была странно: сначала лошади и битвы. Лошади были чопорные, как из картона, батальные сцены очень картинны. Османская империя благоволила полякам, потому что те, после длительных войн, сумели восстановить с турками нормальные взаимоотношения и в XVIII-XIX веках польские художники охотно путешествовали в Константинополь. Ещё жив был сарматский дух, который не понимала Западная Европа. Это были настоящие паломники на Восток, потому что их интересовали жизнь, обычаи, культура восточных народов, а не политика или коммерция, или теперешний пустопорожний гламурный туризм с его «всё включено». Холера, проказа, чума, дизентерия — подцепить в тёплых краях можно было всё, что угодно, зато как отрадно было поляку встретить поляка на богом забытых постоялых дворах. И ещё — разбойники, злодеи, мошенники, религиозные фанатики. Никаких тебе камер — все путешественники рисовали то, что видели: людей, животных, деревья, мечети… Они принесли моду на Восток в Западную Европу. Понятное дело, мода была как мода на всё экзотическое, но зарисовки, эскизы стоили дороже роскошных полотен с одалисками и фонтанами. Они дышали живой жизнью. Это всё было этажом ниже, после лошадей. Меня охватило чувство Отчизны — полотна этих художников были в Львовской галерее искусств, только я не знала тогда, что часть их жизни была посвящена познанию Востока. Экспонировавшиеся картины были, в основном, из Варшавских музеев и на бронзовых табличках можно было прочесть названия на польском.
   Вспомнилось, как в Иерусалиме на концерте еврейской музыки Лада разговорилась с одним старичком. Тот похвалил её идиш и сказал, что он из Кракова. И вдруг заволновался: «А Краков ещё польский?». Скорее всего, он пережил Холокост и уцелел ещё ребёнком или подростком, и все эти годы пытался стереть из своей памяти Краков, пока не осталось лишь название.
   Стоило приехать в Стамбул, чтобы почувствовать родство с польской культурой, с этими отважными путешественниками, среди которых не все были художниками, но я уверена, что рисовал каждый, иллюстрируя свой дневник, потому что существовал определённый уровень культуры. У нас вместо этого пишут блоги, прилагают фото, это тоже определённый уровень образованности и культуры. Ибо публика, ездящая на шопинг или просто полежать на пляже, изолированна от настоящей жизни, от ее чарующих деталей.
   Я чувствовала приток счастья, глядя на Константинополь на акварелях или рисунках сепией. Они и сегодня излучали свет прошлого, делились теплом, которого мне так не хватало. Ледяной комок растаял, я уже не поглядывала волком, звала Ладу и Томека глянуть на ту или иную работу. Оказалось, я прекрасно помнила картины из львовской галереи и узнавала на этих манеру письма. Прошло десять лет и вдруг всё это во мне воскресло. Разве не чудо?
   Вдруг я, как вкопанная, остановилась перед небольшим овальным портретом. Ян Рустем — автопортрет. Ну и что? Для меня же — как гром с ясного неба. Существует определённый культурный код. Когда сталкиваешься с ним, будто разверзаются небеса. Так было с шумерской дверью, золотыми подвесками из Трои. Увидишь нечто — и ты уже захвачен потоком ассоциаций, воспоминаний, чувств. Увидь я автопортрет профессора Рустема в Украине, я бы не была так поражена, потому что учитель Шевченко из Вильно уже вписался в наш генетический культурный код. Я помню ещё по детской книжке, как профессор Рустем советовал ученикам: «Шесть лет рисуйте карандашом, прежде чем взяться за краски». Кажется, это была книга Оксаны Иваненко «Тарасові шляхи» («Пути Тараса»).
   В 1830 году профессор Ян Рустем был уже стариком, когда они встретились с молоденьким Тарасом. Была у него дочь Анна, умер он на руках у второй жены. Зарабатывал, казалось, немало, но жил скромно и умер в бедности. Не в нищете, а именно в «бедности». Его считали прекрасным педагогом и он, а не Брюллов, заложил основание художественного мастерства в Шевченко. Молодой Шевченко до встречи с Брюлловым уже имел опыт. Первый учитель закладывает основы и тень его ложится на всю судьбу художника.
   Происхождение Яна Рустема неизвестно до сих пор. Кто говорит, что он был армянин, кто — грек, другие — турок, даже — поляк. А мать его была француженкой. Родился в Константинополе и, будто, после смерти отца попал в рабство, откуда его, в возрасте 12 лет освободили (или выкупили) Чарторыйские и взяли в своё поместье в Пулавах, под Люблином. Поначалу он был слугой. Некоторое время даже жил во Львове. Хотелось бы об этом узнать больше. Опекуны юноши предоставили ему возможность получить прекрасное художественное образование в Западной Европе.
По сути, судьбы Яна Рустема и Шевченко очень схожи: настоящий талант пробьёт себе дорогу. Глядя на портрет Янаса Рустемаса, как называли его литовцы, видишь зрелого худощавого мужчину в красной шапочке, напоминающей турецкую феску, с большим орлиным носом и большими печальными глазами. Да, он в большой мере похож на армянина. Портрет 1813 года. Привезен из варшавы. Круглая форма, полупрофиль. Очень похоже на автопортрет молодого Шевченко, хотя Рустему уже под сорок.
Вот мы и встретились в Константинополе, в достойном обществе, среди картин, излучающих то жёлтое сияние, которое мне виделось. Сияние одиночества и полной свободы. Польские художники писали Турцию, а уже позже возникла турецкая живопись европейского образца, вырвавшись из-под исламского табу. Но старый город исчез.
Ян Рустем вряд ли побывал в городе своего детства, в предместье Пера, севернее Галаты. Может, мы там и бродили сегодня. События, наподобие сегодняшней встречи в музее, никогда не бывают случайными, а являются Божьим промыслом. Я не рвалась на могилу Роксоланы, вгляд равнодушно скользил по бигбордам с рекламой нового романа Орхана Памука. «Птичка певчая» Гюнтекина превратилась для меня в керамическую статуэтку. Но дух поэта Зихни, чьё стихотворение на фасаде этой барочной мечети, которая так меня поразила, и тревожные ожидания Шабтая Цви витали в городской атмосфере. По существу, один только Ян Рустем с его сложным детством материализовался для меня в загадочной и пустой комнате, ставшей рефреном моего путешествия в Стамбул.
   Среди зала располагается витрина — сарматский костюм шляхтича XVII века, выцветший от времени, будто присыпан пылью. Несколько слоёв одежды, укрывавшие некогда тело какого-то давно умершего шляхтича. Может, они перешли по наследству сыну, а тот мог подарить со временем бедному родственнику или слуге. И костюм осел где-то в сундуке, потому что европейский костюм вытеснил сарматский. Зачем выделяться среди более «цивилизованных» людей… Только крестьяне держались до Первой мировой, а то и до Второй, потому что их мир был небольшим и труд удерживал их близко к земле. Одежда почему-то очень изменяет человека, не говоря уже о восприятии людей «по одёжке».

10

   Как мне не хотелось выходить из музея в дождь и темень!.. Снова паром, метро и этот мостик через автостраду, и ной-скулёж попрошаек во тьме под дождём. Подключение к Интернету уже есть, но я заметила, что очень трудно сосредоточиться на письмах, когда путешествуешь и возвращаешься к ночи совсем уставшей. Мы уезжаем послезавтра. Завтра вечером я уложу вещи. Хочу домой. Я не буду говорить, что поездка могла быть лучше. Всё в ней зависело лишь от меня, от моего внутреннего состояния. Будь всё чудесно, у меня, точно, не было бы мотива написать эту книгу. Сегодняшний день был одним из самых тяжёлых в моей жизни и было бы неверным это скрывать. Это как репетиция смерти, о которой вам никто не скажет, опасаясь осуждения близких. Скажут — эмоциональное выгорание или вроде того. Медицина всё слишком упрощает.
   Следующий день выдался погожим. Похоже, сезон дождей заканчивался. Мой хороший знакомый, израильтянин Михаил Брук предупреждал, что будут дожди, что ехать сейчас не стоит, но едешь ведь, когда можешь. Хотя теперь мне кажется, что клаустрофобия у меня возникла именно от дождя. Мне было совсем неуютно в квартире, где мы остановились, в метро, в самом городе, который будто нашёптывал мне: «Сгинь. Растворись как в уксусе, в этом тумане, влаге, сейчас лучше всего уйти. Тебе всегда хотелось жить у большой воды. Так хотелось, но уже слишком поздно».
   Мы взошли на катер и поплыли по Босфору и бухте «Золотой Рог» к электростанции XIX века. Несколько лет тому назад во мне проснулся интерес к старинным механизмам. Любопытна была эстетическая сторона вопроса, хоть я всегда расспрашиваю о принципе действия. Возможно, благодаря эссе Ламетри «Люди-машины», может, из-за касания краткого видеокурса «Каббалы» или стимпанка. Достаточно того, что я горячо поддержала Томека, имеющего слабость к покинутым мануфактурам, в то время, как Лада ушла в безразличие. Мы уже ей надоели и на всём пути она почитывала себе книжку с планшета, постепенно исчезая в других вихрях. Как только нос уберегла от столкновения со столбом или деревом?..
Поезда меня ужасно обессиливают, автобусы раздражают, но, когда плывёшь по воде, время течёт со скоростью посудины, на которой ты передвигаешься. А это значит: «Времени нет, остаётся Пространство». Я бы плыла вечно. На верхней палубе меня чуть не снесло ветром, но там был один пассажир, может, это дежурил спасатель или полицейский. Я даже сняла коротенькое видео о сближении пассажирского корабля и нашего катера. В детстве я много читала о путешествиях. Отец преподавал географию, выписывал журнал «Вокруг света». Мне очень хотелось повидать море и поплыть на корабле. Самолёты меня вовсе не волнуют, разве что в период, когда ты уже прошла все процедуры, сидишь в зале ожидания и смотришь сквозь стекло на самолёты, очень напоминающие птиц. Завтра, завтра будут самолёты, а пока, уцепившись за лавку, пытаюсь на ней усидеть. Боль пронизывает мою простуженную голову, кричат чайки, катер качает, будто в шторм, я вижу ржавые конструкции бывших причалов, склады, бывшую славу портового города; холмы немного поодаль, усеянные крупными строениями неизвестного назначения. Стамбул более — не открытый город, куда бежали от революционного разгула российские дворяне, становясь официантами и проститутками. ( «Не нужен нам берег турецкий, чужая земля не нужна».
   «Не нужен нам берег Турецкий, и Африка нам не нужна!» И незачем нам кормить паразитов, особенно если мы не можем даже своих офицеров обеспечить жильем, а своих стариков — достойной пенсией». © Это уже голос российского патриота конца XX века. ) Константинополь был всего лишь городом перевалки, в нём нельзя было жить надёжно, достойно, да и тесно в нём было, потому что остальная Турция меняться ради чужаков не собиралась.
   Берега здесь закованы в бетон и металл. На берег, усыпанный галькой, можно сойти и коснуться воды лишь в немногих местах. Для меня это как ритуал — просто омыть руки, но из-за ветра единственная в тот день возможность была утрачена.
Сорок минут пролетели как четыре. Мы сошли на берег. Здесь тоже были холмы, невысокие; опрятный тихий район с небольшими домами на несколько семей и одинаковыми мечетями. Летом или по весне здесь, по-видимому, очень хорошо.
Мы шли целый час. Томек говорил, что туда недалеко, но, оказалось, очень далеко. Вдобавок на открытом месте ветер дул прямо в лицо. Есть улицы, по которым не ходят, а ездят. Единственное, на чём останавливался глаз, — некая разновидность ландшафтного парка, где росло всего несколько деревьев, а остальную площадь занимали фонтаны и клумбы. Были и беседки. А вообще мы очутились в промышленной зоне, весьма эстетичной и современной. И тёмное здание электростанции выглядело на фоне пластиковых обшивок и крашеной металлической кровли промышленной готикой. Осенью я ездила в Борислав и видела, как безработные выковыривают кирпичи на территории алмазного завода, где раньше была электростанция, снабжавшая когда-то электроэнергией даже  Львов. Видела мостки через грязевые потоки, изготовленные из клёпаных чугунных котлов, заржавевший гудок, вывернутые внутренности печей, два последних ажурных столба фирмы «Siemens». Видела «кладбище», законсервированные скважины, полустёртые надписи на польском, немецком языках, идише. Прошлое для нас, украинцев, это всегда — развалины, или изнасилованные евроремонтом памятники. А эта электростанция не просто спасена от охотников за металлоломом, но и вписана в инфраструктуру колледжа, территория которого начинается сразу, как только переступаешь порог. Благородный тёмный металл, едва подёрнутый патиной коррозии и белый мрамор холла. Огромные машины, которые можно осмотреть со всех сторон, похожи на спящих животных. Они не мёртвые. Брось в топку уголь и всё заработает. Здесь на месте каждый винтик. Мы с Томеком ходим, как зачарованные, вокруг, фотографируем, поглаживаем чугун, угадываем, гуманитарии, что это может быть, каков принцип действия, нажимаем кнопки. И вдруг спохватываемся – а где же наша спутница? А она стоит себе на горке, уткнув нос в планшет. Ну, не дано ей чувствовать красоту турбин и кружев из труб, да и подустала от туристического безделья. А туристы призжают и сюда, есть магазинчик с сувенирами, кофейня. На первом этаже мы обнаруживаем всяческие интерактивные штуки, связанные с электричеством, наверное, сюда привозят детей. Имей я такое в детстве, я бы обезумела от счастья и стала бы инженером. Но в моём распоряжении были только камешки на берегу реки, которые я таскала в хату, хотела стать геологом. И археологом.
Сюда бы Илью Бека, инженера из Ташкента. Он одержим старыми конструкциями, они для него как живые. Птицы и механические птицы, люди и механические люди. Загляни внутрь и увидишь, кто есть кто. И поймёшь, что их единит — и те, и другие — смертны. Не стоит демонизировать машины, они также нуждаются в уходе. Илья называет роботов механоидами и считает, что у них есть свой Бог. Я с ним согласна. Их Бог — не человек. Это — идея, присутствующая в каждой машине, идея реинкарнации.
Куда пошёл металл с наших заводов? Утиль ведь переплавляют и что-то из него производят. Возле нашей хаты украли три металлических столба ограды, простоявшие 40 лет, простояли бы ещё дольше. Подозреваю, что распилили трубу на каком-то, ещё австрийском, заводе, а мой отец где-то раздобыл эти столбики. Что с ними сейчас? Я никогда не слышала о заводе, на котором переплавляют металлолом. Не знаю, как он выглядит, как сортируют по качеству металл. Возле моего Урожа есть рыжие болота, где когда-то добывали руду и выплавляли из неё железо. Ещё в XVIII веке.
У нас 40 лет работала стиральная машина, первый советский выпуск. Она ни разу не сломалась и теперь стирает бельё где-то у соседей. Порвался шланг слива воды, сломался блок валиков для отжима, но основную функцию машина исполняла.
Будет ли бунт машин когда? Когда машины будут бороться против сокращения срока эксплуатации. Пять лет работы — и на мусорку. Разве это справедливо? Но средний класс убеждают, что так надо, вот-вот появится закон, карающий тех, кто не захочет выбрасывать холодильник или электроплитку. Мол, это вредно для окружающей среды. Самое вредное для окружающей среды — деньги, вернее, лихорадка потреблять, навязанная странами первого мира. Они не заинтересованы в том, чтобы вещи служили долго, чтобы их ремонтировали, смотрели за ними, передавали в наследство. Так люди теряют независимость, повязанные одним грехом глобального транжирства. Так просто уничтожить человечество.
   Я смотрю на шкалы приборов с неподвижными указателями и думаю, что в случае чего, какого-то катаклизма эта электростанция продолжит свою работу, потому что её сохранили, и часть Стамбула по вечерам будет освещена.
Студенты в свободное время создают прямо на подворье абстрактные скульптуры, под окнами столовой в деревянных лотках растут душистые травы, которые каждый может сорвать, а на постаменте между корпусами — старенький кораблик, которому оказали честь и не разобрали на части, не переплавили.


   (Полный текст - в книге; правила издательства
                ограничивают размещение всего текста,
                обеспечивая авторские права)