Евгения Тур. Серёжа Бор-Раменский. Часть 1

Библио-Бюро Стрижева-Бирюковой
«Серёжа Бор-Раменский» (или «Сергей Бор-Раменский») Евгении Тур - одна из самых любимых книг Российского юношества. Впервые появилась в журнале "ДЕТСКИЙ ОТДЫХ" в 1888 году, где писательница была постоянной сотрудницей. Повесть печаталась весь год, во всех 12-ти номерах. Позже неоднократно  переиздавалась, вплоть до революции 1917 года - последний раз в 1916 году. С тех пор не была издана ни разу, незаслуженно забыта и как бы "похоронена". Найти можно лишь единичные экземпляры в самых крупных библиотеках.

 Известный библиограф детской и юношеской литературы конца XIX-го века М.В. Соболев, публиковавший ежегодные обзоры детских книг в журнале «Педагогический Сборник», в таком обзоре за 1889 год писал: «Настоящий обзор мы начнём с беллетристически-педагогических сочинений. Во главе их я ставлю повесть маститой детской писательницы, Е. Тур «Сергей Бор-Раменский»… Повесть Е. Тур даёт целую коллекцию воспитательных систем, а потому воспитателю следует познакомиться  с книжкой».

 В самом деле, повесть Евгении Тур учит вере и добру, учит стойкости, терпению и любви к ближним, учит не сдаваться и не терять чести и достоинства даже в тяжелейших жизненных ситуациях. Нельзя не полюбить героев этой замечательной повести, чьи мастерски написанные образы надолго врезаются в память. Поэтесса Марина Цветаева в 1934 г. в рассказе «Дом у Старого Пимена», вспоминая рано ушедшего сына известного историка Д.И. Иловайского, напишет: «Вот Сережа, живой отблеск отживших поколений (о, как ты ничего не понял, историк!), изящный, тонкий, с маленькими бачками на совершенно детском лице, светло-черноглазый, не розовый, - ярко-бледный, - живой 1812 год! - с гравюры - из семейной хроники - точно вросший в свой (увы, студенческий!) мундир. (И вот таинственное слово из глубочайших недр моего младенчества встаёт: Сережа Бор-Раменский...)»

  Нынешняя републикация повести подготовлена к 200-летию со дня рождения ЕВГЕНИИ ТУР(графини Елизаветы Васильевны Салиас, урождённой Сухово-Кобылиной) -  отмечается 12/24 августа 2015 года.

 М.А. Бирюкова



 СЕРЁЖА БОР-PAMEHCKИЙ. Часть 1.



Близ Москвы, в одном из самых живописных и в то время обильных лесами и рощами уездов, на берегах быстрой и светлоструйной реки Десны стояли одна против другой две богатые барские усадьбы, разделённые рекою. Обе они построены были на полу-горе, от обеих по скату сходили сады к самому берегу реки, а сзади больших домов зеленели березовые и липовые рощи, так что обе усадьбы тонули в зелени.

На левой стороне реки, на довольно высоком и крутом берегу её был построен затейливый, с миниатюрными башнями и чудными балкончиками и балконами деревянный дом с претензиями на готический замок. Владелец его был Сидор Осипович Ракитин, сын небогатого купца города Ростова. 18-ти лет от роду он взял у отца небольшую сумму денег и отправился в Сибирь; через 15 лет он возвратился на родину, богачом, владетелем больших золотых приисков. Отца он не застал уже в живых, а мать свою любил крепко и почитал. Он с неописанною радостью купил ей дом, разукрасил его и поселился с нею. Случайно познакомился он с семейством князя Осокина, очень бедного, жившего в родовой, подгородной усадьбе, c дочерьми, а дочерей счётом было пять; все они, вырастая без особого образования, читали, что могли достать у знакомых, знали с грехом пополам по-французски и имели, как говорили соседи-помещики в насмешку, краткое понятие о всех науках. Старшая, 17-ти-летняя княжна Зинаида полюбилась Ракитину, и он женился на ней. Когда княжна вышла за Ракитина, все говорили, что она согласилась на брак ввиду того, что жених обещал ей успокоить старого князя, заплатить долги, которые его измучили, и помогать её семейству. Ракитин сдержал слово; родовую усадьбу князя Осокина выкупил из залога, поправил и украсил. Меньших княжон поместил в пансион и институт и наблюдал, чтобы тесть ни в чём не нуждался. Зинаида Львовна, вышедши замуж, воспользовалась богатством мужа для своего образования. Она выучилась языкам и через 6-ть лет после замужества могла почитаться весьма образованною женщиной. Мужа она уважала и была ему чрезмерно благодарна за всё то, что он сделал и продолжал делать для её семейства; она ценила очень высоко его честность, сердечность и правдивость. Сидор Осипович был красивый мужчина, ярославского типа, белолицый, голубоглазый, высокий, прямой и станом и нравом, добрый, но без всякого образования и манер. Жену он любил, баловал, ни в чем ей не отказывал, но любил похвалиться и похвастать властью мужа. Он самодовольно говаривал: «Мы, мужики бабам воли давать не любим». Иногда он изменял фразу и, улыбаясь, изрекал: «Мы, мужики, у ног жены не валяемся — как бары». Несмотря однако на похвальбу эту, Зинаида Львовна имела на него огромное влияние, и последнее слово - слово решающее, оставалось за нею. Она была в доме главное колесо, главная пружина, центр, около которого всё вращалось. Только в делах по устройству состояния и управления приисками и многими имениями Сидор Осипович советовался не с женою, а со своим другом Андреем Алексеевичем Безродным, который сопровождал его в Сибирь, и с ним воротился. С тех пор он всегда жил в его доме, получая значительное жалованье, как главный управляющий всеми имениями. По его просьбе усадьбу Ракитина назвали Иртышевкой, в память о Сибири, которую любил Безродный и, весьма вероятно, не оставил бы, если б не дружба, связывавшая его с Ракитиным. Безродный был правою рукою своего друга и доверителя и пользовался уважением и любовью всего семейства. Зинаида Львовна оценила и его преданность, и его практичность и слепо следовала его советам, лишь только дело касалось до какого-либо практического дела. Сам же Безродный, после друга своего Сидора Осиповича Ракитина, любил, лелеял, обожал меньшую и единственную дочь Ракитиных, Соню. Не иначе звал он её, как: моё сокровище, а в минуты нежности: бесценное сокровище. Душа - девочка, говорил он о ней и находил полное сочувствие в отце, который души не чаял в своей хорошенькой умнице Соне. Два эти друга баловали её взапуски и, конечно, избаловали бы её несомненно, если бы от природы не была она одарена мягкостью, нежностью и кротостью редкими.

Кроме этой дочки у Ракитиных было два сына, оба погодки и старшие сестре; оба здоровые, рослые, румяные, сильные, настоящие сыновья отца, телом в него, а нравом, — но сказать это трудно, потому что, вырастая в роскоши и холе, они не знали никаких пределов для своих причуд и прихотей. Учились они не то, что плохо, но и не прилежно. По соглашению родителей, дети Бор-Раменские и дети Ракитины учились вместе у одних учителей. Успешнее всех училась Соня.

На правой стороне реки Десны красовался большой, каменный, старинный дом, и аллея вела от него к старинной белой церкви, которая блестела на яркой зелени молодой рощи. Церковь была построена во имя Знамения Богородицы, от чего и усадьба, и самая деревня, находившаяся вблизи, называлась Знаменским. Знаменское принадлежало адмиралу Антону Степановичу Бор-Раменскому, человеку старинной фамилии, прославившейся многими воинскими подвигами ещё во времена Димитрия Донского и позднее, при царях Иване IV и Петре Великом. Сам адмирал Антон Степанович прибавил не одну лавровую ветвь к славе предков; он отличился особенною храбростью при осаде Севастополя, был тяжко ранен и заслужил два Георгия, одного в петлицу, другого на шею. После заключения мира он не мог продолжать службы, потому что страдал от тяжких ран, вышел в отставку и уехал лечиться в Теплиц. Там встретил он прелестную, молоденькую девушку, которая, приехавши с больным отцом, нежно за ним ухаживала. Она овладела сердцем храброго адмирала, и он женился на ней; она не принесла ему богатства, но зато её добродушие, весёлость, красота и чарующая грация прельщали решительно всех, и она слыла за недоступную невесту. Роду она была старинного, и её отец, полный генерал, по фамилии Лукоянов, уговорил дочь принять предложение адмирала Бор-Раменского, хотя адмиралу было уже 45 лет от роду, а Серафиме Павловне Лукояновой минуло только 20. Женившись, адмирал, имевший значительное состояние, поселился с молодою женой в своей прекрасной подмосковной; его тяжкие раны не позволяли ему вести жизнь светскую, да и вкусы его были таковы, что он предпочитал деревню и занятия по хозяйству — вечерам и собраниям большого города. Жена его, хотя любила и свет, и наряды, но покорилась желанию мужа, а потом занялась четырьмя человеками детей, которые родились одни после других. У Бор-Раменских было два сына и две дочери, о которых речь впереди. Иногда, а осенью и зимою частенько, Серафима Павловна скучала и длинные зимние вечера одолевали её; но муж так любил, так лелеял, так баловал её, что она не могла жаловаться на судьбу свою. С первых годов замужества дом её был всегда полон гостивших родных, приятельниц, подруг детских и юношеских лет, и многочисленной свиты, как звал адмирал компаньонок, русских и иностранок, приживалок, нянь, и впоследствии гувернанток и учителей. Бор-Раменские жили широко и едва ли не проживали в деревне больше, чем многие другие, равные им по состоянию, проживают в городе. Чего только у них не было? И оранжереи с тропическими растениями, и лошади замечательной красоты, и чистокровные английские и другие собаки, и птицы, редкие голуби, и яркопёрые попугаи, и обилие всякого рода экипажей. Одного только не допускал адмирал: верховых лошадей для жены и дочерей. «Это дело не женское!» -  сказал он однажды кратко и тем порешил вопрос. Впрочем, Серафима Павловна, маленькая, деликатная, робкая, нисколько не добивалась играть роль амазонки; всегда одетая изящно, по последней моде, она любила выйти на массивное каменное крыльцо своего старинного дома, опираясь на руку мужа; любила сесть с ним в высокий кабриолет или покойный шарабан и прокатиться на красивой, но смирной лошади, защищённая от солнца городским зонтиком или от ветра и сырости новомодным пледом и ватер-пруфом. Серафима Павловна, достигнув 37 лет, казалась гораздо моложе своих лет. Её можно было принять, и как часто принимали её люди незнакомые, за сестру её старшей дочери. Когда начинается рассказ наш, этой старшей дочери, Вере, минуло уже 16 лет. Она была высокая, полная красивая девушка, с роскошными каштановыми волосами и большими, широко разрезанными серыми глазами, с ослепительным цветом лица и пунцовыми крупными губами; её добродушный вид подкупал всякого, но её неподвижность и постоянная улыбка скоро надоедали. Она была здоровая, красивая, кровь с молоком, девушка, но без всякого выражения в красивом лице.

Годом моложе её был брат её, Сергей, названный так в честь прадеда своего, знаменитого в летописях отечественных войн, генерала Бор-Раменского. За Сергеем шёл сын Иван и, наконец, всем меньшая дочь Глафира. Сергей в ту пору, когда начинается рассказ наш, имел от роду 15 лет, отличался пылкостью нрава и редкими способностями к изучению языков и некоторых наук. Он был мальчик росту среднего, белокурый, голубоглазый, лицом бледный, станом тонкий, как стебель, и чрезвычайно, хотя и бессознательно, грациозный во всех своих движениях и приёмах. Его густые, волнистые волосы напоминали своим цветом спелую рожь, а его длинные не по росту руки заставляли предполагать, что он ещё вырастет. Брат Серёжи, Ваня, пленял всех. И он был голубоглазый, но его волосы, красоты дивной, останавливали на нём взор всякого. То не были рыжие волосы, но белокурые, с золотым отливом, тем золотым отливом, который любят улавливать на полотне талантливые живописцы. Черты лица его были необыкновенно правильны, будто отточены, и цвет лица, бледный, придавал ещё более прелести прелестным чертам. Было нечто столь пленительное в выражении его лица, что всякий на него заглядывался, а мать буквально не могла наглядеться на своего милого, из всех детей наиболее любимого сына. В доме и старый и малый обожали меньшого барина, и сам он, доброты редкой, всех любил и всех миловал. С детства его любимое, часто повторяемое, слово было: жалко. Он сожалел о всех и сострадал всему, начиная от дворной цепной собаки, которой аккуратно носил есть и после завтрака, и после обеда, и которую сам спускал с цепи всякий вечер, до дочери управителя, над которой все смеялись, потому что она была и дурна собою, и глупа, и капризна. Никогда у Вани не было гроша; лишь только отец или мать дарили его деньгами, как находились у него неотложные нужды, и деньги исчезали с неимоверной быстротою. Старой скотнице надо было сшить душегрейку; сиротке, внуку прачки, кафтан; а у кучера пропала не весть куда уздечка и старая шлея. Сохрани Боже, узнает управитель, со свету сживёт Аггея кучера; да и мало ли что? У сторожа не было валенок, а Серёже так давно хотелось иметь из Москвы хлыстик для верховой езды. И Ванины деньги уходили, да ещё как! Оказалось, что Ваня затратил целый целковый, принадлежавший старой няне, но няня — дело известное – отдаст всё, что имеет, милому Ванечке. Да и не случалось ещё ни разу, чтобы Ваня забыл, кому он должен: как получит деньги, так и бежит прежде всего отдать свой долг. А если случалось ему занимать у сына Федосея, главного садовника, Софрошки, или, как звал его сам Ваня, Софроши, то он отдавал ему долг свой с излишком на покупку бабок. В бабки Ваня любил играть, и Софрошка был ему всегдашний товарищ и всегда набивался: «Барин, не надо ли вам взаймы? Мне крёстный намедни дал двугривенный».

- Спасибо, не надо,  - говорил Ваня. -  Отчего же это твой крёстный так расшибся?
- Он богат, у! Как богат, - отвечал Софрошка с гордостью. - У него в Москве своя ранжерея. Намедни был и одарил меня. А я бы с моим удовольствием, потому слышал, что Федюха собирается прийти к вашей милости.
- Зачем?
- Он в ночное наряжен, а у него кафтанишка уж больно худ, — ведь сирота, кто за ним позаботится.
- Он не приходил ко мне, - сказал Ваня задумчиво.
- Ну, гляди, придёт. Так я потому...
- Спасибо. Мне не нужно денег теперь.

Ваня, несмотря на крайнюю доброту, был необычайно сметлив и умён; он знал, что Софроша себе на уме, и набивается с своим двугривенным в надежде получить четвертак.

Меньшая всем Глаша Бор-Раменская была, как и Ваня, золотоволосая, но золото курчавых волос Вани на её голове превратилось в золотое руно, сказать попросту, Глаша была совсем рыжая. С этим цветом волос сама Глаша никогда не могла помириться, тем больше, что с раннего детства слышала восклицания вроде укора. «Боже мой, - говорила Серафима Павловна, складывая руки, - рыжая, совсем рыжая! У Вани на головке золото, а у ней — на её головище, потому что у ней не голова, а целое воронье гнездо — жёсткие кудри из красных волокон. Бывает же беда этакая!» И Серафима Павловна вздыхала.
- И в кого это барышня уродилась, - говорила няня, качая головою, - у Веры Антоновны и Серёженьки волосы — рожь спелая, шёлк серебристый; у Ванечки — золото самородное, а Глаша красна волосами, как зверёк какой!

- Рыжая Глашка! - закричал однажды в припадке гнева, поссорившись за неправильный ход в крокете, Серёжа, и этим восклицанием переполнил чашу досады Глаши. Она озлилась и вцепилась в брата, за что была немедленно уведена наверх и оставлена без полдника.

С этих пор восклицание: «Злая Глашка! Рыжая Глашка!» выводили её из себя и были строго запрещены детям; а всё же случалось, что при ссорах кто-нибудь шептал себе под нос эти запрещённые восклицания, и Глаша сердилась и, случалось, плакала от гнева.

И, однако, несмотря на свои рыжие волосы, не дурна была Глаша; ослепительный цвет её лица, чёрные, огненные глаза, живость речей, быстрота движений, неожиданные и оригинальные выходки, крупная голова, но выразительные, хотя и не тонкие черты лица, составляли нечто если не привлекательное, то крайне оригинальное и совсем не обыкновенное. Самый большой её недостаток состоял в несоразмерной с туловищем и ростом голове, но этот недостаток — по словам Серафимы Павловны, большого знатока в женской красоте — должен был исчезнуть с годами.

- Глаше только 12 лет; она - в ту пору, когда все дети, особенно девочки, дурнеют. Вырастет, увидите, выправится, - говорила Серафима Павловна своей первой горничной, барской барыне, Марфе Терентьевне и няне Дарье Дмитриевне, а что она рыжа - так рыжа, скрыть этой беды не могу, да зато и бела, как воск или мрамор. Голова покажется меньше, когда она вырастет.

- Сама вырастет, так и голова её вырастет, - сказала Вера.
- Много ты понимаешь, - возразила няня, - голова почитай, что не растёт.
- Конечно, сравнительно не растёт, - сказала Серафима Павловна.
- Вера рада меня обидеть, - прошептала Глаша из угла.
- И не думала, - возразила Вера, равнодушно протягивая слова свои.
- Удивительное дело, - сказала Серафима Павловна, - братья дружны, воркуют как голуби, от роду они не повздорили, а вот сёстры ладно слова не молвят.
- Да уж и то сказать, - произнесла Марфа Терентьевна внушительно, - надо умудриться, чтобы с Иваном Антоновичем поспорить. Ангел как есть, не человек и не дитя — а Божий ангел.
- Тьфу! Типун тебе на язык, - заговорила няня, испугавшись чего-то. Няня была суеверна донельзя.
- И я не люблю, когда Ваню называют ангелом: мне как-то страшно. Но я с вами тут заговорилась, а мне пора окончить туалет и идти в залу. Наверно, Antoine давно ждёт меня.

В большой зале села Знаменского, дом которого отличался богатырской постройкой прошлого столетия, был накрыт чайный стол. Белая, как снег, с роскошными узорами скатерть, цветы в богемских розовых вазах, серебряный самовар и щёгольской сервиз, кофейник изящной работы свидетельствовали о роскоши дома. Сарра Филипповна, англичанка, белобрысая, с длинными зубами, безобразная лицом, добродушная и привязанная к дому, как родная, сидела за самоваром, ожидая хозяев. По издавна заведённому порядку вся семья пила чай вместе в 9 часов; в ожидании отца и матери сходились в просторную залу дети и живущие и бродили вдоль неё, ожидая хозяев. Тут были: учитель немец, очень солидный, очень неуклюжий и очень аккуратный, но сухой, как старый сухарь, одетый тщательно, без пылинки и без складочки на туго накрахмаленной рубашке; рядом с ним, громко разговаривая и неистово махая руками, ходил небрежно одетый, хотя и в новое платье, русский учитель, Степан Михайлович Казанский. Волосы его курчавые, жёсткие, без глянцу, не поддавались щётке и гребню, и хохлатая голова его вот уже 7 лет приводила в отчаяние Серафиму Павловну. Напрасно старалась она воспитать Казанского; его добродушию, так же как и его дикости, не было границ. Он был столь же добр, как нелеп, столь же груб в словах и приёмах, сколько нежен сердцем, столь же скор, сколько постоянен в своих чувствах. Адмирала он уважал до идолопоклонения, Серафиму Павловну боготворил; об детях и говорить нечего. Он вступил в дом, когда Серёже минуло 8 лет, и учил всех их и русскому языку, которым владел в совершенстве, и истории, и географии, а мальчиков латинскому и греческому языкам. Он был кандидат Московского университета филологического факулетета, и кандидат, известный всем товарищам за трудолюбивого и несомненно учёного человека. Наука, после семьи Бор-Раменских, была ему дороже всего на свете, и он проводил свободное время за чтением классиков, которых начитаться не мог. Ожидая хозяев, он жарко спорил с Фёдором Фёдоровичем Штейн и доказывал ему превосходство славянской расы. Немец слушал его, улыбаясь скептически, но спокойно, как слушают люди пожилые пустую болтовню мальчишки.
Дверь из гостиной растворилась, и Серафима Павловна появилась на пороге. Мальчики бросились к ней, подошли и Вера с Глашей, и все они, обступив, принялись целовать её. Она сама перецеловала всех и два раза поцеловала голову Вани. Она была одета просто, но изящно. На маленькой её головке, на густой каштановой косе, заложенной бантами и приколанной черепаховым гребнем, едва к ней прикасаясь, надет был кружевной чепчик с голубыми лентами. Белый, вышитый гладью, батистовый роскошный капот, в голубых бантах, и маленькие туфли, с такими же голубыми розетками, на маленьких ножках, необыкновенно изящно сидели на ней. Она была мала ростом, худощава, с тонкой талией и маленькими белыми, как снег, ручками и небольшими чёрными глазами. Если бы не тонкие морщины у висков, её можно было бы издали принять за девочку: так миниатюрна и изящна была её фигурка, так прост и изящен её наряд.

- Ну, полноте, полно, - сказала она, улыбаясь обступившим её детям, - всю сомнёте. А я не люблю измятого платья. Ваня, как ты спал, мой дружок.
- Хорошо, мама, без просыпу спал!
- Будто? Мне не верится. У тебя всегда один ответ: хорошо, а на поверку выходит, что и не доспишь инее доешь. Цыплёнок ты этакой! Садитесь, прошу всех. А где же папа?
- Он ещё не выходил из кабинета, - сказала Глаша: вот когда мы, сохрани Боже, опоздаем, папа недоволен, а теперь сам нейдёт, а уж 1/4 десятого.
- Разве ты можешь приравнивать себя к папа? Он отец,  le chef de la famille, - отвечала ей мать, качая головою.

Она села направо от Сарры Филипповны, и подле неё сел Ваня; она разложила салфетку своими белыми ручками, на тонкие пальцы которых были нанизаны кольца, поправила их привычным ей жестом, посмотрела на дверь и сказала:
- Vraiment! Он нейдёт. Не случилось ли чего с ним... Но нет, чему же!.. Глаша-то и права: на других сердится, а сам опаздывает.
Глаша лукаво улыбнулась и посмотрела на братьев. Степан Михайлович поймал взор её и сказал укоризненно:
- Барышня! Барышня!
- Что такое? - спросила Серафима Павловна.
- Ничего, - отвечал Степан Михайлович, - это между нами; Глафира Антоновна поняла меня. Не так ли, барышня?
- Нет не так, - сказала Глаша, краснея.
- Детям пора бы учиться, - сказал Фёдор Фёдорович, глядя на часы, которые бережно вынул из кармана.
- Садитесь, дети, - сказала Серафима Павловна, - пейте скорее чай; я скажу отцу, что я приказала вам не ждать его.
Сарра Филипповна разлила чай и кофе усевшимся детям и учителям. Подавая чашку хозяйке, англичанка взглянула на неё и спросила:
- Вы почивали хорошо?
- Когда же я сплю хорошо с моими мигренями и нервами! Сплю одним глазом. Право. Когда здоровье плохо, уж привыкнешь страдать - так то и я; но я не люблю жаловаться.

Послышалась неровная, несколько тяжёлая походка; дети встали и побежали навстречу входившему отцу, и почтительно целовали его руку. Адмирал был росту среднего, плотный, с румянцем в лице, белокурый, с маленькой головой и короткой шеей. Он ходил тяжело от двух ран в ноге и хромал, опираясь на палку, но держался так прямо, что казался выше, чем был в самом деле. Волосы его были коротко обстрижены, глаза большие, проницательные, добрые, но когда он был недоволен — выражение их было такое ледяное, что все боялись взгляда этих глаз. Рот его, очертаний правильных, когда он молчал или задумывался, складывался как-то особенно, сжимался, точно он был вырезан из камня. Самому простому взгляду немудрено было прочесть в этой суровой складке рта сильную волю и сильный характер. Он был в мундире, расстёгнутом на белоснежном жилете; на шее красовался орден св. Георгия, который он всегда носил. Он прямо пошёл к жене, не обращая особенного внимания на детей. Выражение лица его изменилось мгновенно, когда он нагнулся, чтобы поцеловать её руку, с нежною любовью. Затем он сделал общий поклон и сел рядом с женою, по правую её руку. Это было его всегдашнее место.

- Antoine, - сказала ему Серафима Павловна, отчасти недовольно и немного капризно, как говорят балованные дети, но и в этом капризе звучало что-то привлекательное и грациозное: не то жалоба, не то укор, - зачем ты опаздываешь и задерживаешь детей? Им давно пора учиться. Мы ждали тебя целый час!
- Час! - повторил адмирал спокойно. - Будто целый час!
Он вынул часы и прибавил:
- Вы ждете меня ровно 15 минут.
- Что ты? Что ты? Когда я вошла, Глаша сказала, что сам опаздываешь, а других бранишь.
Глаша вспыхнула и сердито взглянула на мать.
- Это не её дело, и она говорит то, чего ей говорить не следует, - сказал адмирал спокойно.
- И что это ты делал? Мы все проголодались. Наверно, был в поле - за плугом ходил!
- Конечно, был в поле и хорошо сделал; если бы не был, то и пашня не была бы вспахана, как следует, только поскребли бы землю сверху. Да; и за плугом ходил.
- Охота, с твоею ногой!
- Охота пуще неволи. Если бы я за плугом не ходил иногда, то ты, моя душа, не могла бы сидеть прелестной картинкой за нашим семейным столом. Когда хозяйство в порядке -  жене можно рядиться. Ведь я твой работник и...
Она прервала его.
- Терпеть не могу, когда ты прикидываешься угнетённым! Fi! Что за слово: работник.
- Да, работник, - произнёс он добродушно, - и счастлив этим, моя милая. Ну, давай чаю.
Она взяла небольшой серебряный чайник и сама налила мужу чай. Он принялся за него с аппетитом, откусывая крен¬дель, посыпанный солью.
- Antoine, дети званы нынче обедать к Ракитиным, и мы тоже. Я давно у них не была и хотела бы тоже идти. У меня там дело.
- Ну что ж, ступайте.
- А ты?
- Я?
- Конечно, ты. Ты знаешь, что я не люблю оставлять тебя дома одного.
- Боишься, что я пропаду. Не бойся, меня не украдут.
- Какой ты несносный, Antoine. Не украдут, конечно, нет, но как же ты один?.. Лучше пойдём со мною и пообедаем у Ракитиных. Они будут так счастливы.
- Особенного счастья я для них в том не вижу. А мне, право, идти туда незачем, и я большой радости для себя в том тоже не вижу.
- Как будто в гости ходят для радости, - досадливо сказала Серафима Павловна. - Ну, я прошу тебя, сделай мне удовольствие, пойдём вместе.
- Милая, согласись, что когда мы в гостях, тебе от меня нет корысти. Ведь не могу же я сесть рядом с тобою как здесь, и разговаривать с тобою не могу, вот как здесь. Какая же тебе от меня польза?
- Пользы нет, но мне веселее, когда ты со мною.
- Если так - останься дома. Мы пообедаем вдвоём и помянем старину, когда мы молодые, бывало, обедывали вдвоём, оставшись одни, и повторим эти обеды.
- Пойдём, пожалуйста, пойдём к Ракитиным, - сказала она.
- Милая, у меня дела накопилось много. Уволь.
Серафима Павловна, допив чашку чаю, встала и сказала:
- Никогда не хочешь ничего мне сделать в удовольствие.
- Эх! - сказал адмирал и допивал чай молча, а она ушла в свой кабинет.
- Ну, как идут ваши дела? - спросил адмирал, обращаясь к Степану Михайловичу Казанскому.
- Вы, верно, о мальчиках, ваше превосходительство? Мальчики так себе, ничего. Ваня, хотя и слаб здоровьем, подвигается удовлетворительно, а Серёжа мог бы успевать больше. Одарён, одарён, но по роду его жизни...
- Как? Я полагаю, он живёт, как все другие мальчики его лет.
- Ну нет, ваше превосходительство! Где же, как все другие? Я вот в его лета, да и почитай все мои товарищи знали свои книги, и только в праздник, да ещё большой, случалось чем-нибудь потешиться. А здесь всякий день праздник. А то вы сами его пошлёте по хозяйству приглянуть, а то он сам по своему соизволению то в конюшню, то в овчарню, то на скотный двор; а то Серафима Павловна прикажет идти в оранжереи - букета нарвать; а то Ракитины, а это уж будет всего хуже, к себе зазовут – мысли-то у него и разбегаются и прыгают, ноги скачут, а ученье стоймя стоит, как вол у забора. Право.

Серёжа краснел, пока Степан Михайлович так красноречиво расписывал его обычаи и повадки.
- Сергей, это не ладно, - сказал адмирал. - Если твои мысли будут разбегаться, то, воля твоя, к Ракитиным, баста, пускать не буду. Я знаю, там затеи, роскошь, игры всякие, катанья и вечная суета. Ракитины люди хорошие, но сыновья распущены и думают только об удовольствиях. Учатся плохо.
- Замечательно плохо, - сказал  Степан Михайлович, - и надо диву даться, что грамоте выучились при такой обстановке. Жизнь уж больно роскошна; а мальчики куда какие способные. Если присядут, особенно Анатолий, то в три часа поймёт и освоит то, чего другой и в неделю не задолбит. Он всем взял - и умом и памятью, дивная память - только самодур он, и прихоть его - закон. Он мальчик - голова, если бы был беден и работал, ушёл бы далеко, что тебе министр.
- Не рано ли в министры, - сказала Сарра Филипповна, молчавшая до тех пор и медленно кушавшая кофе с тортами, - он труд не терпит, о себе мнения большого, знает, что богат, и дорога перед ним широкая, а собой не владеет. Им владеют всецельно прихоти!
- Да, да, только всё может. Ему всё легко даётся. Память у него громадная. Прочтёт два раза - какие угодно стихи наизусть скажет.
- Что ж? Степан Михайлович говорит истинную правду, - сказал добродушно Серёжа, - что у него память громадная, и напрасно думает, что Анатоль мало знает. Вот про меньшого, Фомушку, не скажу того же - но мне случалось уходить с Анатолем в лес - не надо и книги. Он все стихи знает наизусть и прочтёт, что хотите.
- Право? - спросил адмирал.
- Право, папа, правда истинная. Скажешь ему: «Анатоль, прочти Пушкина». Прочтёт, что хотите. Или Лермонтова - сейчас. Поэмы целиком наизусть знает. Он и по-немецки Шиллера знает, по-английски стихи всякие - читает, так и режет.
- И громко, с торжеством таким, - вступила в разговор Глаша, - точно он один читать умеет. Недавно работник шёл в лесу, так остановился, постоял, покачал головою и сказал: «Ну, барин! Краснобай какой! Ему бы идти в диаконы, либо в городовые на ярмарке, либо в командиры военные!»
- Отчего? - спросил Ваня, недоумевая, сидевший до тех пор молча, задумавшись.
Отец взглянул на него, и лицо его приняло печальное выражение.
- Отчего в городовые-то? А оттого, что когда городовой крикнет на рынке, то своим голосом все голоса голосистых торговок покроет. Всех оглушит!
- А ты на рынке бывала? - спросила Вера у Глаши.
- Бывала. Весною мы все дивились на этого городового, когда ездили с Ракитиными в уездный город на ярмарку. Помните, Сарра Филипповна?
- Помню, как не помнить. Я ехать не желала: там было много пьяных, так нехорошо, но г. Ракитин и Анатоль желали, и все поехали.
- Если бы я была губернатором, - сказала Вера, - я бы сделала этого городового полицеймейстером.
- Вера губернатором! - провозгласить Серёжа, смеясь.
- В юбке! - сказала серьёзно и важно Глаша.
Раздался залп хохота, Степан Михайлович гоготал, закинув голову, Фёдор Фёдорович хихикал, адмирал тоже смеялся добродушно. Вера обиделась.
- С вами пошутить нельзя - всякое лыко в строку. Сейчас поднимете на смех.
- Если ты смеха боишься, то пошевели языком 7 раз, а потом, обдумав, слово своё изреки. Так советовали какие-то древние мудрецы, - сказала Глаша, напуская опять на себя серьёзность.
- Беды нет, - сказал адмирал, обращаясь к Вере, - посмейся сама, и обиды не будет. Надо уметь понимать шутки. Положим, ты не губернатор и даже не губернаторша, но я заступлюсь за тебя; ты у нас благоразумная и практичная. Скоро тебе надо будет пустить в ход свои способности.
- Как это, папа? - сказала Вера, улыбаясь похвале отца - и досады её как не бывало.
- Да, тебе уж пора помогать матери и присмотреть за домашним хозяйством.
В эту минуту огромного роста лакей Андрей, за свой рост и представительность любимец барыни, показался в дверях и доложил, что пришёл бурмистр. Адмирал встал, не спеша, твёрдо ступая, но прихрамывая, вышел. Это был сигнал. Дети поднялись и, как стая галок, закричали:
- Скорее, скорее учиться.
- Мне надо кончить до 3 часов вcе уроки, - сказал Серёжа.
- И мне, - заговорила Глаша, - непременно.
- Почему? Зачем? Всё Ракитины. Успеете и туда: они обедают в половине шестого.
- Я обещался прийти ровно в 3, - сказал Серёжа.
- Кому это? И зачем обещались? Нынче не праздник, а будни, и вы не можете располагать собою, - сказал немец.
- Зачем, что вы его спрашиваете, - сказала Глаша, - разве он смеет ослушаться Сони, что она ему прикажет, то он рабски исполняет. Приказала - и побежит, сломя шею. Если вы его не отпустите, он тайком уйдёт, хотя будет за то наказан.
Серёжа вспыхнул.
- Экая ты... ехидная! Рабом я ни у кого не был и не буду.
- Правда глаза колет, - сказала Глаша спокойно, и её притворное спокойствие раздражило брата.
- В другой раз за такую правду я... я тебя поверну по-своему.
- For shame! - воскликнула Сарра Филипповна.
- Серёжа, - сказал Степан Михайлович, - ведь это мало сказать глупо, это даже противно! Так говорить с сестрою.
- Серёжа, - прошептал Ваня, взяв брата за руку.
Серёжа взглянул на брата и закусил губу.
- Ведь этакой огонь: как солома, так и вспыхнет, - сказала Вера.
- И как солома, - сказал тихо Ваня, - тотчас потухнет. А ты Глаша такая... такая...
- Какая? - спросила она, вызывая его и смеясь. - Ну-ка, надумай какая? Какая? Ума не хватило
- Вот, изволите видеть, - сказал Серёжа задорно, - она не жива, пока кого-нибудь не рассердит или не обидит.
- Ну, полно, стыдно, ведь вы уж не малые дети, - сказала Сарра Филипповна. – Хорошо, что адмирал ушёл, а то бы...
- Да этого бы и не было, - отвечал Степан Михайлович. - Ну, мальчики, марш, по-военному - давно пора за книги.
Все разошлись, мальчики с Казанским, девочки с англичанкой.
Ровно в половине 5-го часа, адмирал в сюртуке морской формы, застёгнутом на все пуговицы, с Георгием на шее и в петлице, вошёл в кабинет жены. Она шила в пяльцах, но была уже одета к обеду; она всегда надевала к обеду другое платье и другой чепец. На ней было фиолетового цвета красивое платье и кружевная чёрная накидка.

- Ну что ж, пора, - сказал адмирал, входя. - Как приказано, так я и явился.
Она улыбнулась, взглянула на него и полушутливо, полукапризно сказала:
- Ты отказался идти к Ракитиным - и ты сам видишь, я осталась, без тебя идти не хотела. Я не выхожу из твоей воли, - добавила она, улыбаясь лукаво и кокетливо.
- Не помню, чтобы я отказал, я только просил избавить меня - не соблаговолили, я покорился и явился на службу.
- Какой ты скучный: то хочу, то не хочу. Вот мы теперь и опоздали. Я не одета.
- Помилосердуй, душа моя, да ты так одета, что хотя ко Двору. Неужели в деревне?..
- Ну да хорошо, - сказала она, вылетая из комнаты, как будто ей было 20 лет от роду, и улыбаясь ему очаровательной улыбкой. - Разве ты понимаешь что-нибудь в женских нарядах! Я не могу идти так; притом же Сихлер прислала мне обнову. Подожди минутку, я сейчас.

Он сел за её пяльцы и стал рассматривать её вышиванье, замечательно артистическое. По бледно-зелёному атласу вились гирлянды цветов, шитые гладью, так искусно расположенные и оттенённые, что и живописец залюбовался бы ими. Она сама составляла эти узоры и, сорвавши цветы, шила их с натуры, как живописец рисует с натуры. Шелка тенями были подобраны замечательно искусно. Это была не простая дамская работа, а своего рода произведение искусства. Целое утро проводила Серафима Павловна за пяльцами и хвалилась и гордилась своею работою. Адмирал разглядывал шитье и, наконец, глубоко задумался. Когда же посмотрел на часы, было уже ; шестого.
- Фима, - сказал он громко, - пора, мы опоздали.
- Да, я говорила, что опоздаем! Ну, ничего, подождут! И послала детей вперёд, предупредить их, что мы немного запоздаем.
- Это невежливо, - сказал он ей через дверь.
- Ну что за важность - соседи! Притом же Бор-Раменских все подождать могут.
- Оттого именно и не надо заставлять себя ждать — Бор-Раменские обязаны быть крайне вежливы.
Он покачал головою и сел.
- Вот и я! Готова! – раздался, наконец, её голос и две белые, унизанные кольцами ручки обвились ласково вокруг его шеи. Он поцеловал их одна за другою и встал.
- Смотри! Хорошо? - спросила она весёлым, почти детским голосом и ступила шаг назад. На ней было белое кисейное платье с какими-то чудными лентами, напоминавшими цветом занимающуюся зарю. - Ну что? - спросила она.
- Прелестно, но пойдём, милая, давно пора.
Он подал ей руку и хотел вести её, но она не подала ему руки и опра¬вляла перед зеркалом своё новое платье.
- Какой ты чудак, - говорила она ему, - я никогда в толк не возьму, чего ты хочешь и что думаешь.
- Сожалею, друг мой, что после 17-летнего супружества - ты этого не знаешь; но позволь не верить этому!
- Нет, так. То слышу я - ты говоришь детям: вы Бор-Раменские, помните это, имя обязывает. Того нельзя, то нам не свойственно и не прилично; а потом иди, беги, не смей промедлить ни минуты, чтобы купец Ракитин не ждал нас. Точно Ракитины - принцы.
- Ну, Фима, я в сотый раз должен объяснять тебе, что лучше заставить ждать принца, хотя это невежливо, чем дать повод разбогатевшему человеку обвинить нас в чванстве и надменности. Мы потому и обязаны быть крайне вежливы, что между им и нами лежит большая разница положений. Но что ж ты нейдёшь, давно пора.
- Погоди! Дуняша! Дуняша, платок носовой забыла, перчатки, шляпу! - сказала Серафима Павловна суетившейся около неё горничной. Наконец, ей всё подали, и адмирал в 3-й раз протянул ей руку.
- Дуняша! - воскликнула она. - Опять этот платок пахнет мылом, дай мне другой. Надуши eau de violette.
Адмирал стоял как вкопанный, как солдат на часах; Дуняша суетилась и, наконец, принесла другой платок и духи. Серафима Павловна надушила платок и подала руку мужу. Он спросил её:
- Все ли?
- Ну да! Иди же.
Он пошёл, ведя её; бережно свел её с лестницы и повёл по длинной, как стрелка, прямой, но очень узкой аллее, усаженной елями, клёнами и соснами, которая вела к реке. На плоту, причалившем у берега, стояли Серёжа и Соня, их ожидавшие. Они спрыгнули с плота на берег, пустились бежать взапуски навстречу адмиралу и жене его. Соня бросилась на шею адмирала, он поднял на воздух и расцеловал. Соня была 12-летняя маленькая, белокурая, темнобровая девочка, с большими серыми, умными глазами, пунцовыми губками и розовыми щёчками. Её пышные русые волосы рассыпались густыми и длинными буклями и покрывали ей стан почти до талии. На ней было надето белое платье, обшитое дорогим шитьём с розовым поясом. Такая же лента придерживала её волосы и затейливый розовый бантик торчал на её темени.

- У! Какая нарядная, точно бабочка, - воскликнул адмирал, ставя её на землю.
- Папа любит меня нарядную, - сказала Соня, - притом у нас нынче праздник.
- Да, рождение Ипполита, кажется, - сказала Серафима Павловна.
- Да, да! И чего только папа ему не выписал из Москвы, Ипполит так и сияет.
- Ах, папа! - воскликнул Серёжа с упоением. - Ему отец подарил лошадку малютинькую и новое хорошенькое панье. Ах, какое панье! А ещё для письменного стола прибор из малахита, из настоящего малахита, папа! И подсвечники и всё такое из малахита, прелесть! Налюбоваться нельзя!
Они переправились через речку и пошли тише в гору по большой липовой аллее, к дому Ракитиных. Серёжа продолжал болтать.
- Но это ещё не все, папа, и не так ещё завидно.
- Завидно? - повторил адмирал вопросительно.
- Я сказал это так, без мысли о зависти, а только потому, что уж очень красиво. Я рад за Ипполита, но особенно завидно...
- Опять это дурное слово, - сказала Серафима Павловна, - ведь отец уж остановил тебя, но ты не обращаешь внимания и не берёшь в расчёт, что Бор-Раменские никому и ничему зави¬довать не могут.
- Конечно, - сказала тотчас Соня, чуя что-то неладное, и взглянула на лёгкую складку на лбу адмирала, - Серёжа хотел сказать, что ему особенно понравился подарок мамы. Моя мама всегда знает, кому что подарить. Она выписала из Москвы книжку Юрия Милославского, сочинение Загоскина, в красном переплёте, золото-обрезная. И на переплёте большие золотые буквы И.Р.
- Что же значат эти буквы, - спросила Серафима Павловна, недоумевая.
- Ах, мама! - закричал Серёжа.  -  Начальная буквы имени Ипполит Ракитин.
- А! - протянула Серафима Павловна.
- А я вышила брату коврик, - сказала Соня, - я вам сейчас покажу - всё до единого стежка сама вышила!
Они подошли к террасе затейливого дома Ракитиных. К ним шёл навстречу высокого роста, широкоплечий хозяин с радушною улыбкой на умном и добром лице; за ним, спускаясь с широких ступеней широкой террасы, спешила навстречу гостями жена его, высокая, стройная, черноволосая, ещё очень моложавая. Он и она - пара. Оба красивые, здоровые, ещё сравнительно молодые, стройные с добрыми и умными лицами.

- Дорогие гости, соседушки почтенные, как благодарить вас за внимание, - сказал ласково и почтительно добродушный хозяин, - что пожаловали на наш семейный праздник. Ипполит, поди сюда, благодари адмирала. Ты ещё не стоишь чести, что севастопольский герой приходит в день твоего рождения нас всех поздравить, нашего простого и незатейливого хлеба-соли откушать!
Сидор Осипович потёр себе руки добродушно и самодовольно засмеялся. Его громкий смех, выражение лица заставили покраснеть едва заметно жену его; она поцеловала соседку и, пожав руку адмиралу, сказала с улыбкой:
- Благодарю за посещение. А у нас пир горой, муж любит праздновать рождение детей наших, и пир станет настоящим праздничным пиром потому, что вы пришли. Я знаю, вы обедать вне дома не любите.
- Не люблю, - сказал адмирал приветливо, - но у вас дело другое, к вам я всегда рад...
- Благодарим покорно на добром слове. Но это жена го¬ворит будто пир - простой, семейный обед, по-домашнему. Дел было множество, а то я бы выписал из Москвы музыку, сжёг бы фейерверк и зазвал бы знакомых. Время не ушло - если Бог даст жизни и здоровья - в именины моей Софьюшки потешу и себя и её!
Соня ласково прильнула к руке отца.
- А теперь не знаем, как провести вечер. Я оставил сыновей и ваших дочерей решить, что будем делать вечером. После обеда пустим на голоса - что решат они, то и будет.
- А если они решат дом поджечь для иллюминации? – сказала, смеясь, Зинаида Львовна, но не без примеси добродушного лукавства, намекая на баловство мужа.
 - Уж ты чего не скажешь, - отвечал, громко смеясь, Сидор Осипович. - Право, дети благоразумнее, чем предполагают. Я ещё не имел повода сожалеть, что предоставляю им полную свободу.
- В известных границах, - сказала ему жена, улыбаясь. - Не правда ли, друг мой? Не правда ли, адмирал?
- Свобода - вещь условная; полной свободы ни у кого нет, - сказал адмирал, продолжая говорить шутливо, - по-моему, надо сперва выучиться повиноваться, что гораздо труднее, чем исполнять прихоти. Да и кто свободен? Я такого человека ещё не встречал. Все мы подвластны чему-нибудь и кому-нибудь.
 - По-моему, тот свободен, кто богат, - сказал Сидор Осипович.
- Конечно, - воскликнула Серафима Павловна.
- А на богатство вы купите здоровье - необходимое условие счастья? Купите ум, купите добронравие? Да и мало ли что ещё, без чего жизнь в тягость, и более того: сделается тяжёлым крестом.

Они вошли в дом, и лишь только прислуга увидала хозяев гостиной, как дворецкий вышел из залы и доложил громогласно: «Кушанье подано!»
Двери в столовую отворились настежь. Ракитин подал руку Серафиме Павловне, адмирал Зинаиде Львовне – и все потянулись в столовую. Стол был нарыт роскошно. В больших дорогих, привезённых из Китая вазах стояли букеты из редких тепличных растений; хрустальные вазы гранёные, богемского стекла, с фруктами, переложенными широкими листьями клёна, красовались посредине стола. Позлащённые виноградные кисти красиво спускались с краёв и были украшены сверху жёлтыми, как золото, ананасами. Все сели. Роскошный обед с изысканными кушаньями подавался щёгольски одетыми в чёрные фраки и белые галстуки, знавшими в совершенстве своё дело, лакеями. Ракитин не умолкал и угощал дорогих гостей с радушием и гостеприимством русского человека, радушием, не лишённым наивной похвальбы.

- Что же вы мало кушаете, - сказал он, обращаясь к адмиралу, - позволете попотчевать вас этим соте из рябчиков. По времени года, рябчики теперь редкость, но мой Яков мастер всё отыскать. Он учился у Шевалье, а после, сказывает, окончил своё мастерство на кухне покойного Нессельроде. А у Нессельроде все посланники и высокие особы обедывали - так он сказывал. Он мастер своего дела. А вы знаете, ваше превосходительство, всякое дело мастера боится. Прошу! Эй Ефим, подай сюда соте!
 - Благодарю вас, я ел и суп, и говядину, я не большой охотник до еды, - сказал адмирал.
- Да какая же это еда. Каша, щи, говядина, пожалуй, что еда, а это лакомство, деликатес. Уж откушайте.
 - Не могу, Сидор Осипович, я ем, когда голоден, а удовольствие в еде без голода найти не сумел.
Ракитин обратился тогда к Серафиме Павловне, и лицо его просияло, когда она согласилась и кушала с аппетитом, пахваливая искуство повара.
- Я люблю маленькие блюда, petits plats, - пояснила она, - не обращайте внимания на моего Antoine, он у меня чудак. Знаете ли, что он однажды сказал мне, когда я жаловалась, что наш повар готовит очень плохо, и всё простые грубые блюда.
- Как же это грубые? - спросил Ракитин.
- Да как вам сказать? Всё такое обыкновенное: лапшу с ватрушками, или говядину огромными, жирными кусками - ничего изысканного, замысловатого.
- Понимаю - в своём роде щи да каша, для насыщения, а не для удовольствия, - сказал, смеясь, Ракитин.
- Именно. Это и есть мысль Antoin’a. Он потому и сказал мне: «Есть дурная привычка».
Ракитин расхохотался.
- Дурная привычка; однако, без этой привычки помереть надо.
- Адмирал хотел сказать, - пояснила Зинаида Львовна, - что есть, не для утоления голода, а для наслаждения - дурная привычка. Не так ли? - обратилась она к адмиралу.
- Именно так, и в писании это названо весьма метко: чревоугодием. Церковь считает это грехом.
- Истинная правда, - вставил своё слово до тех пор сидевший безмолвно Андрей Алексеевич Безродный. - Что надо человеку, чтобы утолить голод и, так сказать, отдать долг телесный природе? Тарелку щей, кусок хлеба. Бывало в Сибири...
Глаша улыбнулась, нагнулась к Анатолио и шепнула:
- Телесной природы! Прелестно! — Оба рассмеялись.
- Ну, полно о Сибири, старый друг, а лучше покушай и ты этого соте, которому должную похвалу приписала Серафима Павловна, спасибо ей, не побрезгала.
- Я не прочь поесть, а нет - так и обойдусь, - сказал Андрей Алексеевич, обильно наполняя свою тарелку. - Мне случалось в Сибири есть только щи да кашу месяца по два, зато приехав в Томск или Тобольск, я с друзьями пировал до раннего утра. Помнишь, Сидор Осипович.
- Как не помнить? Золотое было времечко, золотая молодость! Она не воротится, но зато теперь полюбуюсь, повеселюсь, погляжу на молодость удалую и весёлую деточек моих. Для кого же и для чего же мне деньги, как не для них, не в их удовольствие.

Казалось, что эта последняя фраза доброго хозяина не понравилась ни Зинаиде Львовне, ни адмиралу, но Серафима Павловна приятно улыбнулась и весело сказала:
 - Конечно, деньги потому и приятны и дороги, что ими мы можем тешить себя и детей наших.
Адмирал сделал какой-то вопрос, и разговор принял другое направление.
Когда обед, обильный, длинный, утомительный, наконец, окончился, и стали подавать десерт, Ракитин опять не утерпел и сказал:
- Попробуйте ананасы; выписал из Москвы, мои ещё не доспели. Должны быть хороши. За штуку заплатили по золотому, сам мой главный управляющий выбирал. Доложу вам, это не дорого. Свои-то ананасы, я знаю это по опыту, не в золотой обойдутся, но гораздо дороже. Оранжерея, мы как-то считали это, помнишь, Зинаида Львовна, обошлась нам в 3000 годично, а теперь и дороже; леса повырубили... А я люблю свои оранжереи. Вот и Анатоль мой тоже. Верите ли, в разор меня разоряет. Придёт в оранжерею, срежет два-три ананаса, будто это яблоки, да и съест. Весело смотреть, как он своими крепкими белыми зубами откусывает. Что ж? На здоровье! Затем я в молодости трудился и частенько на пище Св. Антония сидел, как говорит жена, чтобы и она и детки на бархате сидели, на золоте кушали лакомства заморские.

И опять не понравился Зинаиде Львовне разговор мужа; такая уж в этот день была незадача, а прекословить мужу она не хотела, уважая его и желая, чтобы и другие уважали его. Она, чтобы переменить разговор, поглядела на мужа и встала. Все встали за нею. Начались обычные благодарения хозяйке и хозяину - и все потянулись в гостиную.
- Чего прикажете: чаю или кофею? - спросил Ракитин у своих гостей.
- Мне кофе, а мужу чаю; он охотник до чаю, - сказала Серафима Павловна.
- Эй, эй, кто там! Ефим, чаю, да лучшего, цветочного, у меня цыбик выписан из Нижнего, - сказал Ракитин.
- Благодарю, от чаю я не откажусь, - сказал адмирал, - люблю хороший чай и пью его с удовольствием.
Лицо Ракитина так и просияло.
- Угощу вас на славу! - воскликнул он весело. - Благодарю вас, что меня утешили, потому за столом вы почти ничего не кушали.
- Прямой вы русский человек, хлебосол, гостеприимный хозяин, - сказал приветливо адмирал.
Зинаида Львовна улыбнулась милой улыбкой и, обратясь к сидевшему рядом с ней адмиралу, сказала ему вполголоса, так что муж не мог слышать, что она говорила:
- Да, вы правду сказали, муж мой гостеприимный хозяин и истинно добрый человек. Вот уже 16 лет, как я замужем, но верьте, до сих пор не привыкну к доброте его - она всегда меня растрогивает. Кому, кому он ни помогал и как часто был обманут!
- От этого ни один порядочный и добрый человек не застрахован. Только негодяев и мошенников обмануть трудно - они всех по себе судят, всех подозревают и от всех остерегаются, - сказал адмирал, - и доброго и благородного человека ничего нет легче, как обмануть и обокрасть.
- Мой муж знает дела, но остался, несмотря на свою опытность, мягкосерд и доверчив. Я, право, за ним не знаю капитального недостатка - одна моя беда с ним, слишком детей любит.
- Беда небольшая, - возразил адмирал, улыбаясь.
- Ах, большая, большая, - ответила Зинаида Львовна с увлечением и жаром. - Перебаловал мальчиков, воли им дал слишком много. Удержа они не знают, узды на них нет.
- Это уж не любовь, а слабость, - заметил адмирал.
- Он не от слабости, он человек с большим характером и разумный - это у него от ложного понимания жизни. Он стоит на том, что мальчикам надо иметь характер.
- Он прав! Куда же годен молодой человек, а тем больше мужчина без характера.
- Да, но характер не вырабатывается в своеволии и невоздержанности. Трудно иметь характер, вырастая в слишком большой роскоши, не зная отказа ни в чём.
- Конечно, это другой вопрос, - сказал адмирал.
- Всё тот же, но это оборотная сторона медали. Мы, я и муж мой, часто спорим об этом. Я говорю: пусть сперва выучатся повиноваться и управлять собою, чтобы потом быть в состоянии управлять другими. А он говорит: пусть живут свободно и счастливо, жизнь потом научит покоряться оостоятельствам. Я говорю: воспитание вырабатывает зачатки характера, а жизнь его окончательно утверждает. Вот хотя бы старший сын мой, Анатоль; он умный и способный мальчик, по ему нужна узда.
- Узда всем нужна, - сказал адмирал, - и мне и вам и во всякие годы.
- О чём это вы так серьёзно? - спросил Ракитин, отходя от Серафимы Павловны и подсаживаясь к жене своей и адмиралу.
- Да вот, адмирал говорит, что и ему в его лета и всякому во всякие лета нужна узда.
- Смеяться изволите! - воскликнул Сидор Осипович.
- Нет, я не смеюсь, я говорю серьёзно. Что такое узда - это значит не распускать себя, владеть собою и управлять твёрдо тем, что нам дано: состоянием, семьёю, подвластными. Кто этого не делает - раскается, рано или поздно.
- Состоянием, конечно, управлять надо, но в семье я враг стеснения и ещё не раскаивался, что предоставил детям моим свободу. Зато они любят нас, и им будет, чем помянуть золотую молодость. Я, ваше превосходительство, трудился, в поте лица не для того, чтобы их печалить отказом. Пусть живут в своё удовольствие.
- А если им удовольствия прискучат?
- Ну, как это можно!
- Видали и это!
- Вы, как жена моя, - она спорит со мною, но известно: женщины очень несправедливы, пристрастны. Жена помнит своего покойного отца, князя. Он бывало, что сказал - кончено.  Дети у него ходили по струнке и боялись его взгляда.
- Я в том беды не вижу, - сказал адмирал.
- Беды нет, но стеснение большое.
- Сидор Осипович, разве вся жизнь не есть стеснение? Ведь мы не можем ручаться за обстоятельства и за то, что они не...

Шум, детские голоса заглушили тихую и спокойную речь адмирала. Шумная ватага, ведомая Анатолем, вторглась в гостиную. Напрасно Зинаида Львовна взглядом хотела остановить Анатоля - он был возбуждён, так же как брат его, Серёжа, Глаша и даже Соня. Один Ваня по своей кротости, а Вера по своей лености казались менее оживлёнными.
- Папа! - закричал Анатоль, подбегая к отцу. - Что нам делать? Дай нам совет. Подай нам новую мысль - ты на выдумки мастер.
- Да в чём дело, что такое?
- Послезавтра праздник, и мы решили провести весь день вместе, только не знаем как, и между нами большие споры. Ведь эти дальние прогулки всем прискучили. Всё одно и то же, то же и одно. Повезут на телеге чай и десерт, мы пойдём или поедем в кабриолете в сотый, в тысячный раз... Тоска!.. Придумай что-нибудь новое, занимательное.
- Хотите фейерверк? Я выпишу из Москвы.
- Прошлого года был фейерверк, - сказал Фомушка, - ничего особенного нет, потухнет и баста!
- Ну, хотите бал? Зададим пир на весь мир?
- С кем же танцевать? Дам мало, - сказал Анатолий, - да и не весело. Жаль, что Глаша и Вера верхом не ездят, а то бы можно было махнуть на ярмарку в Петровское.
- Что ж? Ступайте верхом, а я свезу барышень в шарабане.
- Нет, - сказал Серёжа, - это будет врозь, а мы хотим все вместе.
- В таком случае я не знаю, что предложить; пустите на голоса. Пусть каждый скажет, что хочет, и решайте по большинству голосов.
Тут поднялся такой шум, что нельзя было ничего расслушать. Сидор Осипович добродушно вмешался в детские споры и приказал всякому принести своё предложение и начать баллотировку.

Суматоха, громкие споры, шум и гам раздались в гостиной: пользуясь этим, адмирал встал, потихоньку вышел и незамеченный никем ушёл домой. Оказалось, что большинство голосов досталось предложению Вани идти пешком в долину, смотреть, как будут ловить рыбу, и пить чай на мельнице. Глаша осталась крайне недовольною, и к ней пристали Анатолий, Серёжа, Вера, которые подняли бунт. Фомушка поддразнивал.
- Выбрали так выбрали, - говорил он, - был уговор: по большинству голосов. Я думаю, что именно мой голос и перетянул.
- Твой голос, твой голос! - воскликнула Глаша задорно.
Анатоль приступил к отцу.
- Папа! Уничтожь эти глупые выборы, это твоя неудачная затея. Я её не хочу. И Глаша не хочет, и Вера тоже  - так кто же хочет?
В эту минуту раздался голос Серафимы Павловны.
- Вообразите, Antoine ушёл. Воспользовался суматохой и ушёл. Кто же меня проводит?
- Помилуйте, да мы все проводим вас, не извольте беспокоиться, - сказал Ракитин.
- Мне пора домой. Antoine один дома. Я не люблю оставлять его одного. Мне надо идти. Ваня мой меня проводит.
Ваня взял тотчас свою соломенную шляпу и подал руку матери. Но все Ракитины пошли провожать её, несмотря на приставанья Анатоля, что надо сперва решить вопрос. Мать строго посмотрела на него и сказала решительно:
- Оставь это! Завтра решайте.
Он надулся, отошёл в сторону, бормотал что-то себе под нос и отказался идти провожать Серафиму Павловну. Соня принялась было его уговаривать, но он закричал на неё:
- Отстань!
Она смутилась и пошла за другими провожать гостью.
На другой день вечером дети Ракитины пришли с гувернанткой Сони, старой француженкой madame Потье, к Бор-Раменским. Анатоль вошёл прежде всех, опережая старушку француженку к крайнему её неудовольствию. Он имел вид триумфатора.
- Решили! - закричал он, едва кланяясь. - Решили! Мысль принадлежит мне!
- Что такое? - в один голос сказали Бор-Раменские.
- Мысль богатая! Я уже распорядился и приказал всем собираться.
- Да что вы решили, мы не знаем, - сказали Серёжа и Глаша в один голос.
- Ехать на телегах в наш бор ночью, добраться до поляны и осветить её бенгальским огнём. Мы возьмём чай, ужин и заберём дворню. Они все будут очень рады поесть, попить и попеть. А есть из них такие, которые славно поют залихватские песни.
- Vous avez dit. Зали... Залих-ват-ские? Что это такое? - сказала Серафима Павловна с удивлением и недоверчивостью, подозревая в этом для неё неизвестном слове что-нибудь неладное.
- Лихие, - пояснил Степан Михайлович.
- И папа и мама поедут с нами. Как весело, - сказала Соня. - Серёжа, Ваня, ведь мы ещё ни разу не были ночью в лесу.
- А я был, - сказал Ваня вполголоса, - один раз прошлым летом. Жутко было, но хорошо, лес стоит такой чудный, и будто не лес, и не деревья - не то призраки, не то великаны. Очень жутко...
- Ну, это твои чудачества, - воскликнул Анатоль, - а ты говори дело - согласны? Конечно согласны!
- Я иду! - закричал Серёжа с азартом и увлечением, но вдруг глаза его встретились с глазами Вани и он поспешил прибавить:
- Если папа и мама позволят.
- Что вы скажете? - спросил бесцеремонно Анатоль.
Фомушка находился также в возбуждённом состоянии и жарко объяснял что-то Вере, а Глаша, слушая его, припрыгивала, всплёскивала руками и издавала какие-то неопределённые восклицания.
- Папа! Папа! - обступили все дети адмирала.
- Мальчики могут идти или ехать; только не сломать себе шею впотьмах. Ночи уж тёмные и месяца нет. Глупо возвратиться с прогулки инвалидом. Запрягите смирных лошадей.
Глаша при этих словах вся вспыхнула, она наклонилась к Соне и шепнула ей:
- Проси за нас. Ты слышала: отец сказал только о мальчиках. Избегай отказа. Если он скажет нет, то всему конец, его уж никто не уломает.

Соня подошла к адмиралу с умильным личиком и умоляющим взором. Она заглянула ему в глаза и сказала:
- Милый дядя! (В минуты нежности он сказал ей однажды, что считает её родной племянницей). Не откажите мне. Если вы не отпустите Глаши и Веры, прогулка расстроится. Я останусь дома, я без них не пойду! Погодите... Не говорите... - Она сложила свои ручки с умоляющим видом, адмирал, глядя на неё, улыбался, улыбался и немец Штейн, улыбался во весь свой большой и добрый рот Степан Михайлович.
- Я ничего не говорю, я жду окончания речи нашего херувимчика, - проговорил он ласково.
- Я кончаю. Что вы прикажете, то и будет. Вы не любите, чтобы девочки уходили одни, но мы будем не одни. Наших горничных девушек соберётся 7 или 8; Сарра Филипповна поедет с нами и, быть может, сама мамочка. Прасковья Ива¬новна тоже поедет.
Прасковья Ивановна была барская барыня, которая последовала за своей княжной и не могла утешиться, что её княжна сделалась Ракитиной, всё богатство которого её не утешало. Она занимала в доме почётное положение.
- Так как же? - кончила Соня и взяла руки адмирала в свои ласковые ручонки. - Что вы скажете?
- Скажу: не моё дело. Дочери должны просить согласия матери. Как она хочет!
Глаша, как из лука стрела, стремительно бросилась к матери на шею. С ней редко это случалось. Все дети Ракитины и даже Бор-Раменские обступили Серафиму Павловну. Объятия и просьбы - все говорили в один голос и перебивали друг друга. Сперва она отбивалась, восклицая со смехом:
- Пустите! Пустите!
 Потом увидав, что её свежее утреннее платье примято, рассердилась и сказала:
- Скука какая! Всю изомнёте. Оставьте меня в покое.
Глаша первая поняла опасность; она толкнула вперёд Ваню.
- Мама, милая, позвольте и сами с нами поезжайте. Без вас какое же гулянье!
- Что ты? Что ты? Ночью? Я лошадей боюсь и днём.
- Мамочка, мы запряжём вороненькую — она маленькая и смирнее собаки.
- Я боюсь, ни за что не поеду ночью.
- Мамочка, вы сядете в таратайку, лошадь под уздцы поведёт Савелий, а мы все окружим вашу таратайку; мы ваша гвардия, votre garde d’honneur!
Она рассмеялась; все поняли, что она сдалась, и Глаша возопила неистово:
- Наша взяла!
Она забила в ладоши и запрыгала на месте. Её радость, её упоение были так сильны, что отец и мать, глядя на неё, весело рассмеялись.
- Но с уговором, - сказала Серафима Павловна, - все пойдут пешком, одна я поеду шагом, потому что далеко ходить не могу. Все пешком.
- Все, все пешком, - закричали дети, кроме Анатоля, и обступили адмирала и его жену, благодарили их. Соня бросилась ему на шею и расцеловала его.
- Меня-то за что? - спросил он у ней ласково.
- Это уж я знаю, - отвечала она.
- Ну, теперь надо распорядиться окончательно, - сказал Анатолий и в сопровождении всех детей отправился на двор для необходимых приготовлений. Гостиная опустела.
- Вы не беспокойтесь, - сказал адмиралу Стенан Михайлович, - я их одних не пущу. Мы все, и Штейн, и Безродный, пойдём с ними. Впрочем, что может случиться, так как все идут пешком?
- Я нисколько не беспокоюсь, - сказал адмирал, - но не надо, чтобы дети решали что-либо без согласия матери.
В эту минуту вошли соседи, сам Ракитин с женою.
- Наши дети, ваши и мои - в восторге, - сказал адмирал Ракитиным, - на них смотреть весело.
- Так зачем же вы так редко соглашаетесь на их затеи? - возразил Ракитин.
- Совсем не редко, - отвечал адмирал, - но не всякий день праздник.
- Признаюсь, я нахожу, что вы их на крепких вожжах держите, - сказал Ракитин.
- Да, как молодых лошадей.
- Человек разве лошадь?
- Это дети, а не человеки, - сказал адмирал, смеясь.
- Да ныне детей нет. В наше время дети все похожи на взрослых... прогресс!
- Я думаю, что и в наше время родятся младенцы, вырастают дети, а когда вырастут, то становятся молодыми людьми, потом стареются, как мы. Никакой прогресс этого изменить не может, как вы полагаете?
Сидор Осипович добродушно расхохотался.
- Да, - сказал он, - неоспоримая истина, что родятся младенцы, растут и стареются наконец.
- С’est une verite de monsieur de la Polisse, - сказала Серафима Павловна, смеясь.
- Я бы желала, - заметила Зинаида Львовна, - чтобы эти истины помнили потвёрже.

- Да ведь это прописи, - воскликнул Сидор Осипович: старьё!
- Что ж, прописи вещь хорошая, недаром мы их учили наизусть и людьми стали, - сказал Степан Михайлович.
- А теперь частенько забывают, - заметила Зинаида Львовна.
- Да, да, - сказал Ракитин, - хотя бы это: праздность есть мать пороков. Всё это пошлости. Я этого не скажу: это не пошлость, а мудрость, истина.
- Итак, в 10 часов вечера я в своей таратайке приеду в лес, - сказал адмирал.
- Как? С твоей больной ногой, ночью, в лес, - воскликнула Серафима Павловна.
- Прогулка мне не повредит, - сказал адмирал, - мне не впервой! Я сам люблю до смерти ночь в лесу, люблю видеть детскую радость и детские игры, и затеей детей очень доволен.
- В таком случае и я поеду, - сказал Сидор Осипович. – Стало быть, все. Отлично. Итак, прощайте, вечером опять увидимся; до свидания, не опаздывайте.
- Не люблю, когда Antoine ездит ночью, я за него боюсь простуды, и уж, конечно, не позволю ему ни малейшей неосторожности. Заберу пледы. Его израненная, больная нога - моя забота, и его рана - моя рана, право так!
- О, верю! - сказала Зинаида Львовна, и соседи расстались.
Погода стояла тёплая, и ночи тёплые и влажные; воздух мягкий, как бархат, грудь, казалось, не вдыхала, а пила его живительную влагу. Таратайка, запряжённая доброй и рослой лошадью, стояла у крыльца Знаменского дома. Дети шумною толпою высыпали из дома и ждали отца и мать на крыльце. После довольно долгого и нетерпеливого ожидания Серафима Павловна под руку с мужем медленно сходила по широким ступеням лестницы. Она была одета, как бы шла на Тверской бульвар в день гулянья, в прелестной кружевной шляпке и щёгольской накидке. Когда она вышла на крыльцо, то вдруг остановилась и воскликнула:
- Какая темь! Как можно ехать так далеко, в такую тёмную ночь! Я боюсь.
- Бояться нечего, душа моя, - сказал ей муж ласково, - дорога торная, широкая до самой поляны Ракитинского леса, ни моста, ни оврага, даже ямы нет. Садись.
- Не лучше ли пешком, - сказала она.
- Как хочешь. Иди пешком, только не устанешь ли?
- А ты?
- Я не могу ходить пешком, ты это знаешь, при моём увечье я и версты не пройду.
- Я не пущу тебя одного, как можно тебе ехать одному в эту темь.
Он улыбнулся.
- Ты хочешь охранять меня - хорошо, переменим роли.
- Ты всё шутишь, а какие же это шутки? Глупые затеи! Мало кататься днём, надо сломить голову ночью. Всё одни пустяки! И зачем это детей пустили! Всё ты!
- Я, - сказал с удивлением адмирал. - Вспомни, ты сама позволила.
- Поневоле позволила, когда все пристали ко мне; зачем ты молчал?
- Ира! - сказал ей муж спокойно. - Решайся, хочешь ехать со мною, или идти пешком.
- Мамочка, садись скорее, а то мы опоздаем, - сказал Серёжа.
- Куда опоздаем? - возразила она досадливо. - Точно горим на огне, прости Господи! Надоели вы мне с вашими затеями. Уж конечно, я не пущу отца одного. Я с ним. Если беда случится, то уж вместе.
- Погибать, так погибать, - воскликнул Степан Михайлович, смеясь добродушно.
- И умирать, так умирать вместе, - добавил адмирал, тоже смеясь.
Она всплеснула руками.
- Боже! Сохрани и помилуй. И как это вам не грешно говорить такие ужасы, накликать беды. Лучше я дома останусь.
- И будешь беспокоиться и плакать. Ну, садись, милая, я за всё отвечаю. Лошадь эта - мой старый друг: Краля. Она хотя и стара, но довезёт до Киева; не боится ни огня, ни выстрела, ни грозы, ни теми. Ну, садись, - добавил адмирал решительно.
- Отчего она шевелит ушами, - спросила с испугом Серафима Павловна, становясь на подножку и глядя недоверчиво на лошадь.
- Спроси у неё, а я этого не знаю, - отвечал ей муж, смеясь.

Слуги, несшие фонари, пошли вперёд, дети окружили таратайку, тихо двигавшуюся, и скоро достигли высокого, стройного соснового леса. Запах смолы, листвы и земли, запах трав напоили воздух благоуханием столь сильным, что казалось, на землю пролили живительный и целительный бальзам.
- Какой аромат! - сказал Степан Михаилович, дыша полной грудью. - Живую воду, воду жизни и здоровья пьёт тут человек.
- Правда, что хорошо пахнет, - заметила Серафима Павловна, - но я предпочла бы сидеть в моём кабинете и попрыскать духами.
В эту минуту молодой, златорогий месяц, до тех пор задёрнутый, как дымкой, перелётным облачком, глянул из-за него. Он пролил слабые лучи, при которых слабо обрисовались очертания деревьев. На сероватом небе обозначились их верхушки чёрным силуэтом. Адмирал молчал, любуясь природой, и вдыхал с наслаждением влажный воздух ночи. Дети притихли. Они шли около таратайки в молчании, вдруг послышался говор толпы, и кто-то свистнул.
- Что такое? - воскликнула тревожно Серафима Павловна.
- Шайка разбойников! - закричала Глаша с притворным испугом. - Что с нами будет! Спасайтесь? Sauve qui peut.
- Боже мой! Только этого недоставало. Это наверно порубки в лесу. Они с топорами, а у нас ничего нет! - воскликнула Серафима Павловна с непритворным испугом.
- Глаша, не дури! - сказал адмирал резко. - Как ты смеешь пугать мать.
- Кто же мог предполагать, что мама испугается шутки, - сказала Глаша смиренно.
- Ты должна знать, - сказал ей вполголоса Серёжа, но очень запальчиво, - все мы знаем, что мама робкая, всего боится, постыдись!
- Ах! Если это шутка, я не боюсь, - сказала Серафима Павловна. - Ты, Серёжа, всегда на сестру нападаешь. Это очень дурно.
- Она сама за себя постоит, - пробормотал Серёжа сердито.
Глаша рассмеялась.
- Эй ты, протектор! - сказала она. - Если я наткнусь на сук, ты будешь в ответе.
Серёжа сердился и не отвечал ни слова.

С одной стороны выехали на поляну Бор-Раменские и за ними их дети и домашние, с другой стороны высыпала на неё целая толпа слуг, женщин, горничных, три телеги, нагруженные всякой всячиной, и выехали две коляски и кабриолет. Эти две группы смешались, началась суетня, говор и смех. Лошадей отпрягли, привязали к деревьям, телеги разгрузили. При свете фонарей разостлали большие ковры, накрыли на середине одного из них белую скатерть, поставили приборы, бутылки, самовар и холодный ужин. Все уселись, кто на подушках из экипажей, кто на коврах. Серёжа и Ваня принесли подушку из таратайки, положили её на ковер, обложили клетчатыми фланелевыми шалями и подостлали под ноги кожаный фартук экипажа. Когда всё было готово, оба сына заботливо устроили мать и накрыли ей ноги шерстяным платком. Серёжа принёс манто и накинул ей на плечи, а Ваня уселся у её ног, взял её руку и нежно поцеловал. Она с улыбкой принимала услужливые заботы сыновей, и, привыкшая к любви и попечениям всего, её окружавшего, не особенно благодарила, считая всё это должым и обыкновенным. Зинаида Львовна глядела умильно на заботливость Бор-Раменских о матери, и что-то шевельнулось в глубине души её, ибо взор её внезапно омрачился. Адмирал подозвал к себе Серёжу движением руки, но Серёжа уже догадался и говоря: «Знаю, папа!», побежал к экипажам. Ваня поднялся и бросился за братом. Скоро оба они воротились с подушками и устроили другое сиденье, рядом с матерью, для Зинаиды Львовны. Соня поспешила примкнуть к Серёже и Ване; все трое бегали взад и вперёд и наконец, когда всё устроили, усадили Зинаиду Львовну подле матери и сами сели около них. Между тем, Глаша, два Ракитиных, Вера с горничными девушками ушли в лес; оттуда раздались их звонкие голоса; они пели хором русскую весёлую песню. Слуги поместились около распряжённых телег. Огромная поляна, окружённая со всех сторон старым, густым и высоким лесом, как тёмною стеною, представляла живописную картину. Она была слабо освещена серебряными лучами месяца и красными огнями многочисленных фонарей. Они горели на раскинутых коврах, они мерцали на телегах, на которых сидели и женщины и слуги, сидели они даже и на колёсах, даже и на оглоблях. Красные огоньки фонарей быстро бегали по поляне, не освещая её, но давая ей жизнь. Эти бегающие, то мерцающие, то вспыхивающие огоньки освещали когда лошадей, когда кустарник, освещали на мгновение, а потом погружалось всё во мрак, а огоньки перебегали на другие предметы.
- Блуждающие огни! - сказала Зинаида Львовна.
- Полно, матушка! - сказал Ракитин. - Какие это блуждающие огни, просто фонари, и с ними бегают Иван кучер да мальчишки, Федька и Софрошка. Ох, вы, барыни!
- Я знаю; но похоже на блуждающие огни.
- Печальные, - сказал Ваня.
- Печальные? Нет, мне кажется, весёлые.
- Они похожи на синенькие огни кладбища.
- Ах! Жано, что такое ты говоришь. Что ты это придумал? И где ты их видал! Пари держу, не видал, а начитался где-нибудь.
- Нет, мамочка, видал. Я шёл однажды вечером мимо церкви в тёмную сентябрьскую ночь и вдруг увидал на кладбище два бегающих, вспыхивающих и потухающих огонька. Они будто гнались и догоняли...
- Тебя? - прервала мать с ужасом.
- Нет, не меня, один другого, - сказал Ваня. - Я остановился и смотрел долго; мне чудилось, будто это души умерших, которые любили друг друга.
- Quelle horreur! - сказала Серафима Павловна. – Ты не пугай меня; я запрещаю тебе ходить на кладбище.
- Да я и не хожу, это было случайно.
- Ваня всегда такой, - сказал подвернувшийся Фомушка, - начнёт за здравие, сведёт за упокой.
- Finissez, vous etes plus lugubre que lui; я уж и так, куда теми не люблю, а вы с этими ужасами, с этими страшными рассказами!
- А вот мы сейчас этому конец положим, - вмешался в разговор Алексей Андреевич Безродный, который сидел до тех пор поодаль, куря короткую трубку и не то раздумывая думу, не то наслаждаясь тишиною вечера и леса. - Эй, молодцы, кто там! Тащите-ка из лесу побольше хворосту, разведите огонь. Запылает костер, будет и светло и весело. А мы пока займёмся вечерней трапезой. Анатолий, Фома! Помогите молодцам.
- Помогите работе, а потом помогите и бутылку распить за здоровье дорогих соседей, - сказал Сидор Осипович.
Он принялся раскупоривать бутылки шампанского. Подали бокалы дамам, няням и всем учителям; Сидор Осипович подал сам полный бокал адмиралу.
- Отличный мозельвейн; лучшего нет в Москве, за что ручаюсь. Первый сорт! Выпейте за здоровье новорожденного, моего старшего сынка. Ипполит, поди сюда.

Адмирал поднял бокал и сказал, обращаясь к молодому Ракитину:
-  Желаю учиться тебе, выучиться, послужить отечеству и царю и стать гордостью отца, счастьем матери. Многие лета!
-  Многие лета! - загремел радостный голос Сидора Осиповича, и прошёл гулом по молчавшему лесу. Он залпом выпил бокал до дна, и его примеру последовал Анатоль. Слуги не были забыты: вино и пиво лились и у них, и их громкие поздравления оглашали тишь и мрак величественного леса и таинственную полутень широкой поляны. Вскоре вид её изменился. Посреди неё сперва затлелся огонёк, потом пурпуром пробежал по ветвям и вдруг разгорелся и вспыхнул. Анатоль расходился, он тащил из леса целые сосенки, упавшие и уже иссохшие, и бросал их сильными руками на пылавший уже костёр. Пламя громадными столбами поднималось всё выше и выше; его огромные, багровые языки лизали торчавшие во все стороны ветви сосен. Иглы их загорались, и летали во все стороны красные искры, которые летели с треском и лёгким гулом. Высоко поднявшееся пламя осветило опушку леса. На тёмном фоне его рисовались дубы, ели и широколиственные клёны, росшие на окраине. Их разнообразная зелень, белые стволы берёз, оранжевые стволы сосен, тёмные, чёрные стволы дубов, выступали при ярком освещении и прельщали взор своей красотою. Освещённая опушка леса была так прелестна, так полна поэзии и тайны, что все смолкли. А с костра раздавался треск сухих, горевших ветвей; чёрный дым то стлался на земле змеёй размеров огромных, то вился и улетал вверх, пурпуровый, зловещий, грозящий. И вдруг, среди тишины ночи, молчания леса и глухого треска огня, раздались звуки удалой русской песни. Дрогнул при знакомых звуках её Сидор Осипович, сидевший до тех пор спокойно. Он вскочил и позвал Соню.
- Подтяни, - сказал он ей.
Она стала подле него; он взял её маленькую ручонку в свою широкую и немного грубую руку, и запели они оба; её высокий, звонкий, как струны, голосок, его сильный баритон покрыли хор поющих грудными, полными выражения и души нотами. Песня разлилась в ночном воздухе - и все слушали её с удовольствием, а адмирал с наслаждением. Она оборвалась вскрикиваньем ухарского пошиба, и в эту минуту через жерло пламени перелетела, как птица, чёрная фигура; чёрный силуэт исчез в дыме, появился опять и помчался по поляне, будто лёгкая тень, вызванная с иного света. Пропала она бесследно во мраке ночи... А вот с той стороны неслась другая, и ещё и ещё  - скакали тени через пламя, пропадали в дыме, появлялись, мчались...
- Молодцы ребята, лихо! - крикнул Андрей Алексеевич и прервал своим голосом как бы чары, сошедшие на слушавших и поющих.
Раздались восклицания, смех, говор, забили в ладоши.
- Славно спели, славно скакали, - сказал адмирал.
- Сюда, ребята! Пейте за здоровье новорожденного, пейте за удаль свою молодецкую! Потешили меня - спасибо, - закричал Ракитин.
- И нас и себя потешили, - сказал Степан Михайлович. - Здесь русский дух, здесь Русью пахнет!
Кучера и домашние столпились вокруг Ракитина; он взял стаканы и щедрою рукою лил в них дорогое вино. За другими протянул стакан и Анатоль. Ракитин не видал, кому он лил вино, но Андрей Алексеевич видел. Он встал, взял стакан из рук Анатоля, вылил вино на землю и сказал:
- Из молодых да ранний! Молокосос!
Анатоль взбесился, но промолчал, видя глаза матери, устремлённые на него. При свете свечей, горевших в стекляных колпаках, его лицо, слегка окрашенное сажей, слегка спалённые огнём густые волосы и горящие гневом глаза придавали ему нечто дикое, но красивое.
- Ты прыгал, тебя опалило, - сказала ему мать.
- Ничего, даже веселее.
- Пей, молодец! - сказал расходившийся Сидор Осипович вич и налил ему полный бокал мозеля. Анатоль выпил его залпом, кинув насмешливый взгляд на Андрея Алексеевича. Он сидел нахмуренный и бормотал:
- Не глядели бы глаза мои! Молоко на губах не обсохло - туда же за большими шампанское тянуть бокалами! Отец работал, а сынок проживёт!
- Ты что это ворчишь, старина? - сказал Сидор Осипович, трепля по плечу старого друга.
- А то говорю, что не след мальчишке шампанское тянуть. Не пригоже, не похвалит никто.
- Один раз не в обычай. Ныне его праздник. Не всякий день масленица, не всякий день гулянье! - Сидор Осипович обратился к адмиралу:
- Не прикажете ли ещё стаканчик мозеля? Ведь вы только пригубили, а не выпили заздравного бокала.
- Благодарю - вы знаете, я вовсе вина не пыо, а вот стакан чая я попрошу у нашей птички. И поёт она, как птичка, если не соловей, то малиновка.
- Куда соловью до моей Сони, - сказал Сидор Осипович, - моя Соня его за пояс заткнёт.
- Ну нет, папа, - сказала Соня, смеясь, - мне соловья не поймать.
- Стало быть, и за пояс заткнуть нельзя, - прибавила, смеясь, Глаша.
- Дети, мальчики, - сказал Сидор Осипович, - подходите; вам ещё ничего не досталось, выпейте по бокалу, на здоровье.
- Не надо, не надо, - сказали в один голос обе матери.
- Вы, барыни, всего опасаетесь, это уж по вашей части всего бояться, а они - мальчики; к вину страсти иметь не надо, да и брезгать им не следует. Вино веселие человека, сказал...
- Пожалуй, но человека, а не мальчишки! - прервал сердито Андрей Алексеевич своего приятеля.
Фомушка подошёл и выпил бокал вина, но Серёжа и Ваня взглянули на отца, который, по-видимому, не обращал на них внимания, подошли и выпили по полубокалу, а за ними и девочки отхлебнули немного из налитых бокалов.
- Не пора ли домой? - сказала Серафима Павловна, не находившая особенного удовольствия оставаться в лесу прохладною ночью, при потухающем костре и слабо горевших фонарях.
-  Погодите, я угощу наших любезнейших наставников, - сказал Сидор Осипович.
Степан Михайлович отказался наотрез.
- Мне, - сказал он, - вредно. Я вот чайку напился вволю.
Немец осушил свой бокал до дна; Сидор Осипович пристал к Андрею Алексеевичу:
- Нутка, старый друг, по-сибирски, до дна, как бывало на приисках. Только там, случалось, приходилось пить не бокалами.
- А чем же, если не бокалами? - спросил лукаво Анатоль. - Стаканами? А? Папа?
- И стаканами, и кружками, и стопами. Опорожнивали мы не малое количество бутылок. Ведь так, Андрей, друг любезный.
- Случалось, - отвечал тот, - и хвалиться нечем, да и то, бывало, измучившись на работе, -  прибавил Андрей Алексеевич и выпил бокал за здоровье дам, поклонясь им низко.
- Тянули вы бочками сороковыми, - смеясь, воскликнул Анатоль, - только не из похвальбы, как в «Горе от ума», а взаправду.
- Ну, бочками, не бочками, а бывало, гуляли-таки после тяжких трудов. Вина не жалели, а трудов ещё меньше жалели. До поту лица работали, да не днями, а месяцами. А ты, мой учёный, потешь меня теперь, скажи мне мои любимые стихи, да погромче, всем на услышание. Валяй. Ну!
Анатоль, схватив плед матери, молодецки перекинул его за плечо, не без ловкости и удали завернулся в него, прыгнул на большой лежавший вблизи камень и громким, звучным голосом, напыщенно и торжественно стал читать стихи Державина на переход через Альпийские горы.

«Ведёт туда, где ветр не дышит
И в высотах и в глубинах;
Где ухо льдов лишь гулы слышит
Катящихся на крутизнах.
Ведёт - и скрыт уж в мраке гроба,
Уж с хладным смехом шепчет злоба:
Погиб средь дерзких он путей!
Но россу где и что преграда?
С тобою Бог! — и гор громада
Раздвиглась силою твоей».

- Славно! - закричал Сидор Осипович, пришедший в восторг. - Вот сочинитель! Вот стихотворение! Один, единствен¬ный, несравненный! В молодости моей был у меня приятель в Ростове, семинарист Вознесенский, говорил он стихи бойко, с чувством...
- С расстановкой, - перебил отца Анатоль, не без насмешливости.
Отец не смекнул насмешки, не зная, быть может, стихи Грибоедова; но Зинаида Львовна нахмурилась и неласково глянула на чересчур бойкого сына.
- Да, смейся, - сказал добродушно Сидор Осипович сыну. - Умница был этот Вознесенский, учён, но с пути сбился и погиб где-то. Я тогда был уж в Сибири, после узнал, а то бы не допустил его до беды. Бывало, отлично провозглашал Державина и сбирался в диаконы, но ему до тебя далеко! Ты говоришь не в пример лучше. Не правда ли, ваше превосходительство? Мой Анатолий молодец.
Адмирал улыбнулся.
- Да, у него, кажется, память огромная, и если будет учиться прилежно, то и усвоит многое. Большая память - большая подмога.
- Его большая память вредит ему, - сказала Зинаида Львовна, - ему всё легко даётся, он мало трудится и труда не любит - это беда.
- Вот всегда так, - сказал Сидор Осипович с лёгкой досадой. - Моя благоверная любит корить родных детей и завсегда пустит ложку дёгтю в бочку мёду. Кто же, на милость скажите, любит труд?
- Как кто? - отвечала ему жена. - Да ты первый. Ты трудился с ранней молодости, составил состояние и устроил счастье матери, жены и детей, их материальное счастье, не говоря уже о любви и попечениях, которыми окружил их. Ты и теперь трудишься без устали.
- Правду истинную говорить изволите, - сказал Андрей Алексеевич, глядя на Зинаиду Львовну с ласковой благодарностью, - Сидор Осипович умеет трудиться, умеет собирать, умеет отдавать с любовью - и сам не ведает цены себе.
- Если он не ведает, так я знаю, и желала бы, чтобы дети его знали и не относились легко к тому, что он для них делает и делал, и оценили бы его и как человека и как заботливого, любящего отца.

- Мама, я знаю, - сказала Соня тихо, целуя руку матери.
Сидор Осипович слышал и видел, он схватил дочь на руки, поднял её, как перышко, посадил на своё широкое плечо и помчался с ней по поляне, говоря ей шёпотом: «Скачи милая, я твой работник. Ходи не по земле, а мчись по поднебесью, как пташка вольная. Что захочешь, то я и дам тебе, что я заработал, то твоё!»
Она обняла его шею, прильнула к его голове своими нежными губками. Он принёс её и, опустив её на колена матери, сказал с едва слышным дрожанием голоса:
- Спасибо, Зина, за слова твои и за детей наших.
Он редко называл её Зиною, придерживаясь обычая своего класса звать жену по имени и отчеству, но знал, что она любила, когда он называл её Зиною, как звали её и отец и сестры её. Она взглянула на него добрым взглядом и сказала вполголоса:
- Сердце твое мне давно ведомо. Но скоро два часа, - прибавила она громко, пора домой.
- Давно пора, - сказала утомлённая Серафима Павловна. - Я поеду опять с Antoine, а дети по-прежнему пешком.
- Всё, как прикажете, и будет благополучно и сохранно, генеральша наша дорогая! - сказал Сидор Осипович, находившийся в самом весёлом настроении. Адмирал, сидевший до тех пор в спокойном наслаждении природы, тоже поднялся.
- Прекрасный провели мы вечер, милые соседи, - сказал он, - очень вам благодарен. А теперь всем пора по домам. Дети, в путь!
Всё засуетилось, все встали; мальчики бросились ловить лошадей и помогать кучерам запрягать их; прислуга прибирала и укладывала посуду. Костёр догорал, угасая; на поляну набежала темь ночи и испугала Серафиму Павловну. Она встала поспешно.
- Где дети?
- Мы здесь, - ответили девочки. - А мальчики? Ваня! Где Ваня?
- Будьте покойны, они помогают кучерам запрягать лошадей, - сказал Андрей Алексеевич.
- To есть мешают им запрягать лошадей! - воскликнула, смеясь, Глаша и рассмешила всех.
- Бойкая барышня! - воскликнул Сидор Осипович.
- Бедовая, - сказал Степан Михайлович.
- Очень умная, - прибавила Зинаида Львовна.
Серафиму Павловну усадили в таратайку, укутали ей ноги пледом; адмирал сел с ней рядом; двое слуг несли перед ними зажжённые фонари. Тихо тронулись они в путь. За ними села в коляску Зинаида Львовна с мужем и Саррой Филипповной.
- У нас есть место. Степан Михайлович, пожалуйте к нам, садитесь, довезём, - сказал весело и приветливо Сидор Осипович. - А ваш немец уже уселся с Андреем Алексеевичем.
- Это я уж видел - себя не забудет. А дети-то как же? Они одни.
- Да ведь они пешком идут, и барышни с ними, а за барышнями наша барская барыня, Прасковья Ивановна, а за ней целая свита - горничные. Чего ж вы опасаетесь?
- Кажется, бояться нечего; впрочем, адмирал всегда отпускает детей кататься одних, а теперь они пешком...
И с этими словами Степан Михайлович влез в коляску. Кучер тронул и пустил рысью. Она скрылась из глаз всех в теми леса.
Анатоль, находившийся в возбуждённом состоянии, не знал удержа. Он влез в телегу и взял вожжи.
- Барин, - завопил один из слуг, - это телега под посуду и ковры.
- Молчи! - закричал Анатоль. - Не твоё дело.
- Да куда ж мы всё это уложим.
- Куда хочешь! Эй ты! Егорка, садись!
Молодой конюх Егор прыгнул в телегу и сел на передок. Анатолий хлестнул лошадь, она взвилась и поскакала по поляне по опушке леса и, описав круг, подъехала к группе детей и прислуги, которые шли по поляне к лесу.
- Садитесь! Садитесь! Кто хочет - я лихо прокачу!
- Что вы это, Анатоль Сидорович, с ума, что ли, спятили? Образумьтесь, в эту-то темь. Воля ваша, я барышню не пущу, - сказала барская барыня Прасковья Ивановна.
- Садись, Соня! - кричал Анатоль. - Садитесь, Глаша и Фомушка.
Прасковья Ивановна уцепилась за платье Сони, что, впрочем, было излишне, потому что Соня твёрдо помнила своё обещание, данное адмиралу, и не имела намерения ехать с Анатолем.
- Я свою барышню не пущу, - вопила старая Прасковья Ивановна, - если с ней что случится, барин меня поедом съест. Не пущу!
- Молчи! Старая хрычовка! - крикнул Анатолий. - Не твоё дело.
- Мне, батюшка, мне Софью Сидоровну доверили. Не её это дело в телегах скакать, не для того рождены они!
- В самом деле, - воскликнула Глаша со смехом, - она Ракитина, а вот я Бор-Раменская! - и с этими словами взвилась - и мгновенно сидела рядом с Анатолием.
- Барышня! Барышня! - раздались восклицания горничных. - Как бы беды не нажить!
Анатолий, не говоря ни слова, ударил по лошади, но Ваня сзади уцепился за задок телеги и на ходу влез на неё и сел за Глашей.
- Ты это зачем? - сказала ему Глаша с пренебрежением.
- А затем, чтобы ты головы не сломила!
- Какой покровитель.
- Какой ни есть, а всё же лучше с братом, чем ночью одной, не слушаясь приказаний отца и матери.
- Анатоль, он мораль мне читает, послушай! - сказала Глаша, смеясь.
- И скуку нагоняет! - подсказал Анатолий.
- На меня мудрено нагнать скуку, - возразила Глаша, - я не такова. И скучать не умею, и страха не знаю! - прибавила она, похваляясь.
- Мы с тобою пара, - сказал Анатолий. - Никакая скука не победит твоей удали и моего лиха. - Эй! Валяй! - Он ударил лошадь кнутом.
- Семь бед, один ответ! - сказала Глаша. Они ускакали.
Серёжа посмотрел вслед им и вдруг сказал:
- Скучно тащиться пешком. До дому версты три. За нами едет телега с коврами. Сядем в неё.
- Я не сяду. Я обещалась идти пешком, - сказала Соня.
- Э! Скука какая; я никому не обещался, не так глуп. Вера, садись! Дуняша, садись рядом с барышней, а ты, Ипполит, рядом со мною; мы поедем осторожно, с нами сестра.
- Знаю, сокровище везём - Бор-Раменскую, - сказал Ипполит, смеясь насмешливо.
- Сестра брату сокровище, - сказала Соня своим приятным голоском. - Ведь правда, Серёжа?
- Ну, мы так и будем теперь звать Веру: сокровищем, - сказал Ипполит.
- Что ж? И зовите; не обидно, - сказала Вера.

Серёжа молчал. После первого увлечения и порыва у него на сердце щемило. Он боялся, что отец рассердится. Они поехали рысью по торной дороге. При выезде из лесу раздались неистовые крики. Анатолий скакал по полю, спутник его, лихой Егор, выпивший не в меру пива и очень уж весёлый, пел плясовую песню и присвистывал и прикрикивал, а телега мчалась по нолю, прыгая по кочкам. Глухой шум колёс, топот лошади, песня конюха и крики Анатолия воодушевили и Фомушку и Глашу, не знавшую страха. Возбуждённая, не владея собою, Глаша громко смеялась и вскрикивала от избытка удовольствиия и подтягивала ухарской песне. Всё это производило нестройный гул, которому вторило эхо лесное. Серафима Павловна, ехавшая по другой дороге, тревожно спросила:
- Что это такое?
- Мне чудится голос Анатоля, - сказал адмирал, - подхватили кого-нибудь и мчат без удержки. Он сам, как ло¬шадь с норовом, нет-нет, да удила и закусит.
- Лишь бы наших с ними не было - Вани, Серёжи! - воскликнула Серафима Павловна.
- Наши идут пешком, - сказал адмирал спокойно, - притом нельзя бояться за мальчиков тёмной ночи и езды в телеге. И не того придётся им испытать в жизни.
- До жизни далеко, - сказала Серафима Павловна, - а пока они в гнезде родителей... Ах! Ах! - закричала она вдруг.
Адмирал остановил лошадь.
- Что случилось? – спросил он тревожно.
- Должно, молодой барин Ракитинский вывалил, - сказал один из людей, несших фонарь.
- Кто здесь? Отвечайте! - закричал адмирал.
- Я здесь, папа! - отозвался Серёжа.
- Кого вывалили? Телега грохнулась. Ступайте туда с фонарями. Это на той дороге.
Люди побежали.
- Не ушиблись ли? - спросила Серафима Павловна, сидевшая ни жива, ни мертва от страха. - Где Ваня?
На это ей никто не ответил; адмирал вылез из таратайки, жена схватила его за руку.
- Я не пущу тебя в темь такую. Лошади могут зашибить тебя.
- Серёжа, иди сюда, - закричал адмирал, - не оставляй матери, и ты Никифор, - обратился он к человеку, шедшему с фонарем, - веди лошадь барыни под узцы. Ступай домой шагом. Эй! Анатоль, где они, их что-то не слышно.
- А вот там; верно, подымают телегу. Изволите видеть, наш фонарь светится.
- Да что их не слышно? Эй, Анатоль, расшибся ты, что ли?
- Я нет, а вот они.
- Кто они?
Ответа не было. Адмирал поспешно пошёл и исчез впотьмах. Скоро раздался его голос.
- Серёжа, вези мать домой, да бережно, а я приеду в другой телеге с Андреем.
- Я без тебя никуда не поеду, - закричала отчаянно Серафима Павловна.
- Ира! Поезжай домой с сыном, Сергей, вези мать домой! - раздался решительно голос адмирала, и Серафима Павловна знала эту ноту и покорилась.
- Остался один! - сказала она Серёже со страхом и негодованием.
- Где же один, милая, - говорил Серёжа ласково, - с ним куча слуг и ещё три экипажа.
- Благодарю за такие прогулки, - жалобно говорила Серафима Павловна, - знают, что я и робкая и больная, нервная, и придумывают всякие ужасы!.. Ночью! Темь такая, что хоть глаз выколи! Глупые разговоры об огоньках на могилах - от страха волосы дыбом становятся! Фи! Терпеть не могу! А теперь повалили телегу! И кто в ней, неизвестно! Отец ушёл, меня одну оставил! Сам всему виноват; выдумали, позволили, а я поплатилась.
Серёжа молчал. Он боялся, не ушиблись ли Глаша и Ваня, и знал, что в таких случаях матери отвечать нельзя, ответы раздражали её, и она принималась плакать. Серёжа привёз мать домой, помог ей войти по лестнице, проводил до спальни, а когда дверь затворили за нею, он опрометью выбежал из дома и побежал по дороге навстречу к отцу.
 
*

На другой день ранее обыкновенного Зинаида Львовна вошла в столовую, где дети её и все живущие пили чай. Анатолий рассказывал что-то с жаром и волнением. Она обратилась к нему с лицом холодным и строгим.
- Ты никуда не поедешь, чтобы беды не наделать, - сказала она сыну.
- Да и беды-то нет, - отвечал он с досадой и развязно.
- Не смей так говорить со мною. Я хочу знать, как это случилось. Рассказывай.
- Да и рассказывать нечего, - сказал Анатоль с досадой, - из мухи слона сделали; Глаша и Ваня целы, она щёку ссадила, а он руку зашиб - вот и всё. Беда невелика.
- Но как Глаша попала к тебе в телегу? Как ты осмелился без позволения взять её с собою, приглашать её?
- И не приглашал вовсе. Она сама вскочила в телегу. Я звал Соню.
- Час от часу не легче! Непростительно: взять девочку, мчать её во весь опор и вывалить.
- Но ведь это случай! Всегда может случиться…
- Нет, не может. Когда везут сестру или знакомую де¬вушку, то её должно оберегать; но тебе всегда море по колено, ты ни о чём не думаешь и не заботишься. Избаловался ты без меры, вот и теперь бед наделал. Что же адмирал?
- Да ничего, - сказал Анатоль, - когда при свете фонаря он увидел, что никто серьёзно не ушибся, что не ни пере¬лома, ни вывиха, то не сказал ни слова, взял Глашу и Ваню, и уехал.
В эту минуту Сидор Осипович и Андрей Алексеевич вошли в комнату, оканчивая жаркий спор; оба были не в духе. Увидя их, Зинаида Львовна сказала:
- Пойдём к Бор-Раменским узнать о Глаше и в особенности о Серафиме Павловне; она, наверно, перепугалась и не заболела ли от испуга?
- Да, неосторожно, - сказал Сидор Осипович сыну с упрёком и прибавил, обращаясь к жене, - с чего заболеть? Беда небольшая, что девочка оцарапала щёку, а мальчик зашиб руку. Вываливаются и из карет, под экипажами мосты проваливаются - и всё сходить с рук благополучно. Но всё-таки, Анатоль, я скажу: нехорошо, неосторожно.
- Да что-ж, папа, - сказал Анатолий развязно, - я ведь не нарочно...
- Ещё бы нарочно, - сурово прервал его Андрей Алексеевич, - за нарочно вашего брата учат.
- Правда, что учат, - сказал построже Сидор Осипович. - Ну, жена, пойдём к соседям, извинимся за нашего молодца; у них, верно, переполох. Приходи и ты за нами, - прибавил он, обращаясь к сыну, - ты обязан извиниться.
Они пошли через сад к реке, вдвоём.
- Друг мой, - сказала Зинаида Львовна мужу, - ты много дал воли Анатолию, ты, право, поощряешь его в его своеволии. Разве ты находишь, что это хорошо? Он никого не слушается, сделался какой-то сорви-голова.
- Он мальчик, - возразил Ракитин.
- Тем хуже! Он и так склонен к удальству и всякого рода излишествам.
- Удальство-то я в нём и люблю. Я сам был такой.
- Ты трудился; ты в его лета умел уже зарабатывать деньги, был в состоянии помогать отцу и матери, а он умеет только деньгами сорить - великая разница. Ты о других думал, а он думает об одном себе и о своём удовольствии. Великая разница.
- Он молодец, отважный, храбрый.
- Отвага и храбрость - качества достойные похвалы в серьёзных случаях жизни, при исполнении долга; но в пустяках отвага часто только безрассудство и своеволие. Разве люди, которые ведут безалаберную и непутную жизнь, не начинали с удальства, которое ни для чего не пригодно.
- Это женское рассуждение.
- То же самое, что я, говорит и Андрей Алексеевич, он не одобривает поведения и наклонностей Анатоля; а он человек опытный и почтенный.
- Знаю, знаю; я и с ним спорил, и стою на своём. Я люблю молодчество. Притом же вы оба, он со своим педантством, а ты по-женски - судите Анатолия слишком строго и любите его меньше других детей.
Она вздохнула.
- Как бы тебе не пожалеть позднее, - сказала она, - что ты не послушал советов друга и жены. Слишком много дал ты воли старшему сыну.
- Он умён, ему воля не повредит. Позднее управит собою; с летами разум придёт.
- Да, тот, кто в детстве и юности выучился повиноваться, будет знать управлять собою и другими, - сказала Зинаида Львовна и замолчала. Молчал и муж её.
А в зале Бор-Раменских все, в полном составе, сидели за чайным столом, исключая адмирала. Все были смущены и молчали. Одна Серафима Павловна, с ярким румянцем на щеках, с чайной ложкой в руке, мешала в чайной чашке чай, и ложка эта дрожала в её дрожавшей руке. Она говорила скоро и горячо:
- И на что это похоже, ночыо, одна в телеге, с мальчишками, теперь изуродована, лицо в крови! Боже мой! Разве это прилично! Разве это возможно! И как возможно было допустить эту безумную прогулку? Я удивляюсь, как это не досмотрели. И вы, miss Dick, хороши, нечего сказать.
Англичанка взглянула с изумлением и отвечала тихо и сдержанно:
- Я совсем не виновата; припомните, что вы сами приказали мне сесть с коляску с г-жой Ракитиной, и сказали, что дети и нянька дойдут пешком и не нуждаются во мне.
- Ну да, у вас найдётся оправдание; а вы, Степан Михайлович, я так на вас надеялась, я вам так доверяла, и вы меня обманули.
Он вспыхнул, но тотчас подавил в себе досаду и сказал вежливо, примирительно:
- Дети шли пешком, мог ли я предвидеть?
- Предвидеть! Предвидеть! В том-то и дело, что надо всё предвидеть. И как вы, старшие, Вера, Серёжа, уж не маленькие, слава Богу, не только не удержали меньших, а сами поскакали за ними! Я вижу, что я ни на кого не могу положиться. Господи! Страшно подумать, что могло бы случиться! Ужас берёт при одной мысли! Сергей, как ты мог? Как ты смел?
- Но, мамочка, милая!
- Молчи! И Ваня, смиренник. Говори! Что ты молчишь? Терпенья моего с вами не хватает! Надо иметь моё ангельское терпенье! Говори же, Сергей, как это случилось.
- Я, мама, - начал Сергей, - с Соней пешком...
- Изволите видеть, он шёл с Соней пешком, он всегда с Соней, а родных сестёр оставил. Дело хорошее! Брата меньшого бросил!
- Ну, нет, мамочка, - сказал Ваня с жаром, - он никого не бросал. Мы виноваты; когда Глаша села с Анатолем, я поспешил за нею...
- Молчи! Ничего не хочу слушать. Скажу одно, вы меня в постель уложите! И вам это матери не жаль! Я плакала целый час, увидев царапины Глаши и перевязку твою, Ваня. Поди сюда, голубчик ты мой! Болит рука! Сильно болит?
- Ничего не болит, мамочка, да пусть бы и болела, лишь бы только вы не беспокоились.
- Что ты? Что ты? - воскликнула она. - Болезнь на себя накликаешь, пугаешь меня! А где Глаша, бедная Глаша, и ушиблась и наказана! Где она?
- Глаша осталась в своей комнате, - сказала англичанка.
- Головка не болит у ней?
- Она совершенно здорова, - холодно отвечала англичанка, видимо раздосадованная.
- Что ж она не пришла?
- Не хотела, сказала, что не голодна.
- Не послать ли ей чаю в её комнату, - сказала Серафима Павловна.
Ей не успел никто ответить, как адмирал вошёл в комнату. Он поздоровался со всеми и сел, серьёзный и спокойный. В эту минуту вошли и Ракитины, муж и жена. После первых приветствий и извинений адмирал сказал им вежливо:
- Благодарю вас. Жена не испугалась, я осторожно сказал ей, что телега опрокинулась, но когда она увидала Глафиру, то расплакалась; царапина на щеке показалась ей опасной раной. Пошли в ход компрессы и разные домашние лекарства. Слава Богу, что дети дёшево отделались; могли бы вывихнуть, а то и сломать руку, либо ногу. Нельзя гнать лошадь в темноте, когда едут с девушками или женщинами. Их надо бе¬речь, так-то, молодой человек, - сказал адмирал, обращаясь к Анатолию, который вошёл вслед за отцом и матерью.
- Молодость! - сказал не без смущения Сидор Осипович.
- И со стороны Глафиры, - добавил адмирал, - непростительное самоволие. Я долго не прощу ей испуга матери.
- Вина моего сына, - сказала Зинаида Львовна, извиняясь.
- Нет, Глафира знает, что мать её здоровья слабого, и не пощадила её; притом же её отпустили пешком.
- Как её здоровье? - спросил Сидор Осипович.
- Ничего. Она сейчас придёт.
Послали за Глашей; она вошла в столовую, не подымая ни на кого глаз, и молча всем поклонилась. Через всю её щеку шли ссадины. За нею следом вошла няня Федосья и села за нею. Ракитины посмотрели с удивлением, адмирал понял их немой вопрос и сказал:
- Глафира доказала, что не умеет вести себя и ослушивается приказаний матери, и потому мы решились не доверять ей. Федосья по нашей просьбе не оставит её ни на минуту и будет наблюдать за её поведением.
Глаша молча глотала чай; от стыда у ней навёртывались слёзы на глазах. Когда окончили пить чай, она встала и вышла из залы; следом за ней пошла и Федосья. Она села за классный стол, Федосья села за стулом. Глаша не выдержала и зарыдала.
- О чём плачете? - сказала ей со строгостью в холодном лице Сарра Филипповна. – Сами кругом виноваты. Очень понятно, что родители ваши не могут оставить вас без надзора, на свободе. Не умеете вести себя, поступаете, как будто вам 5 лет от роду - вот к вам и приставили няньку, как к ребёнку.
- Это такой стыд, что я...
- Должны исправиться, - перебила её англичанка. - Вспомните, сколько раз и я, и мать ваша выговаривали вам за ваше своеволие; вы не обращали никакого внимания на слова наши, теперь родные ваши приняли другие меры для вашего исправления.
- Это папа, - сказала Глаша, заглушая свои рыдания, - разве мама могла бы решиться...
- Друг мой, - говорила жалобно Серафима Павловна мужу, входя в кабинет его, - Глаша плачет.
- Пусть плачет, - отвечал он спокойно. - Авось укротит свой нрав и поймёт, что есть пределы её своеволию.
- Однако это просто жестоко! Я говорила: нельзя ехать ночью, отпустили, позволили, а теперь наказывают.
- Отпустили пешком, - поправил адмирал.
- Да, конечно; но они дети, и они по молодости захотели...
- Пусть выносят последствия того, что захотели и сделали без позволения.
- Всё от того, что Анатолий Ракитин подаёт им дурной пример.
- Это не оправдание; стало быть, когда они вырастут, всякий может увлечь их... уж чего хуже этого. Дурных примеров на свете немало!
- Глаша и так ходит с ссадинами на щеке, разве это весело!
- Слава Богу, что только ссадины, могло быть и хуже.
- Во всём виноват этот сумасброд Анатолий, так его и наказать надо, а не мою бедную Глашу.
- Его наказывать не моё дело. Ты вчера сама говорила, что не простишь Глашу так скоро.
- Мало ли чего я в сердцах не наговорю, а теперь мне её жаль.
- Друг мой, нельзя потакать детям, ты сама это знаешь.
- Конечно, знаю.
- Ну, так и делай, что знаешь.
- Я и делаю. Я терпеть не могу девочек-мальчишек, а Глаша ведёт себя, как самый отчаянный мальчишка.

И Серафима Павловна ушла в свой кабинет и принялась шить в пяльцах; разбирая шёлки, она позабыла о Глаше.
Когда все сошлись к обеду, и Федосья няня села рядом с Глашей, Серафима Павловна повторила бессознательно слова мужа; она говорила, что надо благодарить Бога, что Глаша оцарапала только щёку, что она потакать ей не намерена, и затем приставила ей няню, что надзор за ней необходим. Адмирал по обыкновению мало разговаривал и не обращал, по-видимому, особенного внимания на детей. По окончании о6еда все дети подошли к нему, и он всех их перецеловал одинаково, в числе их и Глашу.

Так прошло несколько мучительных для Глаши дней, и она решилась идти к матери и просить у ней прощения. Глаша явилась вся взволнованная, с кипевшими на сердце её различными чувствами. Она была и сердита и возмущена. Сожаления и раскаяния в ней не было и, зная характер матери, она начала с жалобы.
- За что на меня напали, - говорила она со слезами, - зачем я одна виновата? Зачем ни Ваню, ни Веру не наказали? Зачем Серёжа остался прав!
- Очень понятно. И Ване и сестре был сделан сгрогий выговор, но они все, перепугавшись твоего поступка и видя, что ты одна уехала с Анатолием, поспешили за тобою. Ваня на ходу вскочил на задок той телеги, в которой ты умчалась. Отец даже похвалил Ваню за то, что он старался охранить тебя, подвергая себя выговору и наказанию.
- Хорошо охранил он меня, - воскликнула Глаша с гневом.
Мать рассердилась.
- Я вижу, - сказала она, - что с тобою сговорить нельзя; ты упряма, ты всё понимаешь отлично, но сознаться не хочешь.
Глаша, заливаясь слезами, бросилась целовать руки матери, которая тотчас смутилась и расчувствовалась. Она притянула дочь к себе, гладила её по головке, целовала и, наконец, сказала:
- Я прощаю, прощаю тебя. В другой раз этого не случится, не правда ли?
- Конечно, - сказала Глаша легко и выпрыгнула из комнаты с лицом сияющим. Серафима Павловна вошла в кабинет мужа.
- Я простила Глашу, - сказала она ему, - она плачет. Это жестоко, так наказывать за пустяки.
Адмирал взглянул на жену с укоризною, но затем лицо его опять приняло то нежное выражение, которое было ему обычно, когда взор его останавливался на жене, столь любимой.
- Ты мать, - сказал он ей, - и вольна в своей дочери.
Серафима Павловна отворила дверь в залу и с торжеством громко сказала:
- Глаша! Глаша! Поди, целуй отца, а ты, милая Федосья, оставь барышню.
Так окончился эпизод ночного катанья и не внёс никакой размолвки между Ракитиными и Бор-Раменскими. Жизнь этих двух семей шла своим порядком; дети учились вместе, гуляли и играли и виделись почти всякий день. Так прошло лето, и наступил сентябрь. Адмирал всё больше и больше сближался с Серёжей и почти никогда не выходил в поле и на конюшню, не взяв его с собою. Иногда он отрывал его от уроков и уводил посмотреть за хозяйством; он учил его наглядно и агрономии и вообще всему домашнему управлению. Степан Михайлович негодовал и однажды сказал адмиралу, что было бы лучше, если бы Серёжа больше учился и поменьше оставался в полях, на скотном дворе и на конюшне. Адмирал выслушал сетования Степана Михайловича, похожие на выговор, и отвечал с доброю улыбкой.

- Знаю, знаю я это, но одно другого дороже. Если Серёжа войдёт в университет годом позднее, в том особенной беды не будет, а если он ничему в хозяйстве не научится, то будет беда и большая. Ваня мой здоровьем слаб, а девочкам и жене нужен хозяин в доме.
Степан Михайлович взглянул тревожно и сказал:
- Разве не лучший хозяин, сам хозяин.
- Вы хотите сказать: я сам.
- Конечно, вы; вы полны сил, и лета ваши не большие. Ведь вам более 55 лет не будет.
- Подымайте выше; мне без малого 65 лет.
- Вы глядите молодцом и полны сил и здоровья.
- Да, благодарю Бога; но надо помнить всегда, что в жизни и смерти Бог волен, и оставить после себя опору для семьи. На Серёжу вся моя надежда в будущем; буду жить, как надеюсь, он мне будет помощник, а умру - на него ляжет вся тягота; он сделается опорой матери и сестёр. Добрые люди не оставят его своими советами, не правда ли? И вы, вы никогда его не оставите, что бы ни случилось. Обещайте мне.
- Вы смущаете меня. Разве вы чувствуете себя дурно, или предчувствие...
- Нет, ничего такого я не испытываю и предчувствий не имею, только на всякий случай обещайте мне. К слову пришлось; вы сами этот самый разговор затеяли. Дайте руку в знак соглаия.
Степан Михайлович протянул свою широкую, некрасивую, но сильную руку. Адмирал сердечно пожал её.
- Спасибо вам, спасибо, - сказал он, - и за прошлое и за будущее! Я знаю, какой вы бесценный наставник, какой хороший человек.
- Не знаю, бесценный ли я, но уже наверно ревностный и чистосердечно желающий вам и вашей семье всего лучшего.
С этого дня Адмирал постоянно брал с собой Серёжу в поле, на скотный двор, в ригу. Серёжа прямо от уроков переходил к другим урокам, в другой сфере, и учился практической жизни под руководством отца. Ему не оставалось времени на удовольствия, и его посещения к Ракитиным почти прекратились. Степан Михайлович был очень этим доволен, хотя не говорил о том. Он считал общество Анатоля вредным для Серёжи. Серёжа день ото дня делался серьёзнее и вместе с тем самонадеяннее, в словах и поступках очень резок, заносчив. Отец не мог заметить этого, потому что Серёжа являлся таким, когда заменял отца. Часто отец посылал его с приказаниями и, конечно, не мог знать, в какой форме он передаёт их. Однажды вечером к нему пришёл один из приказчиков, служивший ему уже лет десять, человек очень честный, очень заботливый, правдивый, но очень характерный, не останавливающийся сказать при случае голую правду, не прикрашивая её ничем.
Увидя его в необычное время, адмирал спросил не без удивления:
- Ты ко мне, Пётр Семёнов? Что тебе надо? Я думал, ты на работах.
- Да мне там и быть следовало, но мне необходимо доложить вам наедине об очень важном деле.
Адмирал пошёл в кабинет, за ним твёрдым, тяжёлым шагом вошёл приказчик. Он притворил дверь за собою.
- Что такое? - спросил адмирал.
- Увольте меня, ваше превосходительство, - проговорил Пётр Семёнов.
Адмирал посмотрел на него с изумлением.
- Ты хочешь меня оставить? - сказал он.
- Точно так.
- Почему?
- Прикажете говорить правду?
- Конечно.
- У вас пошли новые порядки, а я уж в летах, мне поздно привыкать к ним.
- Какие новые порядки? Я ничего не менял в управлении.
- Точно так, но молодой барин входит во всё...
- Да, я приучаю сына к хозяйству, но он без моего приказания ничего сделать не может.
- Оно, конечно, так, но молодой барин приказывает настойчиво и уж больно строго; я и от вас того не слыхал, что я слышал вчера от молодого барина.
- Что именно?
- Вы приказали давать резку коровам на скотном дворе; молодой барин пришёл и за что-то очень рассердился на Ивана скотника и сказал, что он его выгонит вон. Когда мы вышли из конюшни, я заметил, что Иван скотник - человек хороший, не пьющий, и что мы другого такого не скоро сыщем. Сергей Антонович вспылил и отвечал мне: «Молчи, не твоё   дело!» Я хотел отвечать, но он закричал: «Если не умеешь молчать, то я тебя выучу. Хозяин я, а не ты, твоё дело слушать и молчать». Я сказал, что служу вам скоро 12 лет, от вас не слыхал худого слова и уж, конечно, от такого молодого барина, ещё подростка, не снесу грубого обращения. Тогда Сергей Антонович вышел из себя, весь вспыхнул и закричал: «Молчать, говорю я, или и тебя велю расчесть!» Я не отвечал ему ни слова, но пришёл просить вас уволить меня. Скажу ещё: уйду не я один. Вот и конторщик Александр и лучшие работники из артели недовольны. От вас никто не слыхал обидного слова, но все они жалуются на Сергея Антоновича, он уж очень горяч и на слова невоздержан. Закричит - оправданий не принимает, а дела не разумеет; молод ещё так с людьми обращаться.
Адмирал слушал молча, брови его сдвинулись, глаза блестели, но он спокойно сказал Петру Семёнову:
- Я не расстанусь с тобою, не отпущу тебя.
- Но я не могу...
- Ты останешься у меня, и ничего подобного вперёд не будет. Скажи в артели людям, что их никто впредь обижать не будет. Ты меня знаешь, повторяю, ничего подобного впредь не случится.
Пётр Семёнов поглядел на адмирала и сказал спокойно:
- Как вам угодно, ваше превосходительство. Вашего слова для меня и для других совсем довольно.
- Спасибо, спасибо. Благодарю тебя за службу и за доверие.
- Я служу вам не первый год - пора знать ваш нрав и обычай.
Пётр Семёнов поклонился и вышел так же спокойно, как вошёл. На лице его, всегда спокойном, никто не мог бы прочесть ни волнения, ни недовольства.
Адмирал позвонил и приказал позвать к себе сына. Серёжа румяный и весёлый вбежал в кабинет отца, но лишь только увидел его, как выражение лица отцовского его смутило. Он спросил поспешно и тревожно:
- Что случилось? Что с вами, папа?
- Горько ошибся я в тебе, - сказал ему отец серьёзно. - Я помышлял сделать из тебя себе помощника и подпору - и жестоко раскаиваюсь, что оказал тебе доверие.
Краска сбежала с лица Серёжи; он стоял перед отцом бледный и взволнованный. Сердце его билось.
- Чем заслужил я ваши жестокие слова? - проговорил он, собравшись с духом.
- Своей заносчивостью, своей самонадеянностью и резкостью. Я думал, что ты сумеешь помочь мне, а ты умеешь только мне мешать, путать дела мои, и скажу с печалью, нынче мне за тебя было стыдно...
- Но что же я сделал такое?
- Я посылал тебя хозяйничать, когда мне недосуг. Ты оскорбил лучшего, самого преданного из слуг моих, и я слышу, что многие работники так обижены тобою, что решаются уходить. Ты позволил себе слишком много. Ты грозился расчесть людей без моего ведома, а Петра Семёнова не хотел выслушать и сказал, что хочешь отказать и ему. Правда это?
- Правда, папа, только я нашёл беспорядки, а Пётр почти при всех выговаривал мне; разве хозяину...
- Хозяин я, а не ты; ты только моё доверенное лицо. Твоё дело посмотреть и сказать мне, а самому распоряжаться тебе не след и притом с такою заносчивостью. Посмотри на себя, тебе без году неделя, у тебя молоко на губах не обсохло, а ты позволяешь себе обижать людей взрослых, трудящихся. Стыдно! Очень стыдно! И мне очень обидно, что мой сын не знает меры, не имеет разума, что я не могу доверить ему передать мои приказания и посмотреть за порядками... Молчи... не перебивай меня. Чтобы я с сей минуты не слыхал ничего подобного. Выучись наблюдать за порядком, не обижая людей. Выучись управлять собою, тогда будешь в состоянии управлять другими. Через неделю пусть работники будут тобою довольны, сделай как знаешь. Что же касается до Петра Семёнова, то отправляйся к нему сию минуту, он пошёл в ригу, попроси у него прощения и скажи, что никогда больше, слышишь, никогда больше ты не скажешь ему ничего обидного.
Серёжа молчал. Красные и бледные пятна выступили на щеках его; глаза были потуплены.
- Слышишь? - сказал ему отец твёрдо и отрывисто.
- Слышу, папа, но я не знаю как?
Серёжа, вдруг оживляясь и сбрасывая с себя робость и замешательство, за минуту перед тем угнетавшие его, воскликнул с жаром:
- Как пойду я просить прощения у приказчика, в риге, при всех. Это стыд, это...
- Стыд - просить прощения у того, кого обидел, а не стыд - обидеть человека 50 лет, слугу отца, слугу честного и трудящегося. А мне стыдно за тебя; твоё мелкое самолюбие заглушает в тебе чувства справедливости и собственного достоинства.
- Моё достоинство унижено! – сказал Серёжа с неудержимою горячностью. - Идти просить прощения, как будто я нака¬занный ребёнок! В ригу, при всех! Это жестоко!
- Вздор, - сказал отец, - сознаться в своём проступке никогда не стыдно, даже в мои лета, во всякие лета. Если же тебе это так неприятно, то не доводи себя до того, чтобы приходилось просить прощения. Ну, иди.

Серёжа вышел. Жаль было глядеть на него. В зале он столкнулся с Соней, пришедшей к Вере и Глаше. Увидя лицо его, она подлетела к нему, взяла его за руку и отвела в угол гостиной. Там она сказала ему шёпотом.
- Серёжа, голубчик, что случилось? Что ты? На тебе лица нет.
- Ах, оставь меня, - сказал он ей почти грубо и хотел уйти, но она продела свою руку за его руку и повторила вопрос, умильно заглядывая ему в глаза своими добрыми глазками:
- Скажи, скажи, братец ты мой милый.
Соня в минуты нежности и откровенности всегда звала его ласкающим именем братца.
Серёжа растаял. Он уселся с нею в углу комнаты и начал рассказывать ей с жаром всё, что случилось. Она слушала его внимательно, и светлое, улыбающееся лицо её изме-нилось: она сделалась серьёзна и даже печальна.
- Пусть папа делает со мною, что хочет, я не пойду просить прощения у приказчика.
- Но как же ты можешь не послушаться приказания отца? - сказала Соня.
Серёжа задумался и молчал, потом вспыхнул и сказал:
- Пусть папа делает, что хочет, я не могу.
- Серёжа, ведь это слова. Ты не можешь ослушаться отца, притом ты знаешь его нрав; что он раз приказал, то должно быть исполнено.
- Я скажу мама, скажу Ване, мы её упросим заступиться за меня.
В эту минуту подошёл к ним Ваня в весёлом настроении духа.
- Что такое, - воскликнул он весело, - совещание? Что вы затеяли… Ну, после нашего неудачного катанья вряд ли нас куда пустят. Мама попрекает этим гуляньем до сих пор и говорит с ужасом… Э! Да лица ваши не праздничные! Что ещё случилось?
Серёжа хотел говорить, но Соня прервала его.
- Нет, нет, - сказала она живо, - я расскажу сама.
- Да, чтобы закупить Ваню, перетянуть его на свою сторону, дело повернуть не так, - сказал Серёжа горячо.
- Вот уж неправда, - сказала Соня, - подумаешь, что я всегда против тебя, а выходит, что я всегда стою за тебя, и ты сам это знаешь. Но я уступаю. Говори сам, я молчу.
Серёжа начал свой рассказ и не заметил, что к ним подошёл Степан Михайлович и стоял за ним. Ваня слушал внимательно и серьёзно. Серёжа взволнованный, с ярким румянцем на щеках закончил словами:
- Папа приказал мне немедленно идти в ригу и там просить прощения у приказчика.
- У Петра Семёнова? - спросил Ваня.
- Конечно, у кого же ещё!
- Серёжа, - воскликнул Ваня, - да ведь Пётр Семёнов нас на руках носил, и любит всех нас всем сердцем. Притом же папа приказал, а ты ещё здесь. Не ждал я от тебя такой глупости! На твоём месте я бы без всякого приказания побежал просить прощения, если бы кого обидел.
- И разве надо рассуждать, - сказала Соня - очень довольная, что Ваня говорил, как она того желала, - когда отец приказал?
- Мне стыдно, это позор! - сказал мрачно Серёжа.
- Разве папа твой, такой благородный, добрый и умный, может приказать своему сыну сделать что-либо, что стыдно, а ты ещё сказал позорно, - возразила Соня горячо.
- А ты бы стыдился, - подхватил Ваня, - тому, что произнёс слово: позор.
- Ну, - сказал сердито Серёжа, - я вижу, что я сам дурак, что связался с вами. Соня - девочка, где ей понять, что мальчику стыдно, а ты, известно что, маменькин сынок и таешь всегда, как сахар.
- А я, - сказал Степан Михайлович.
- Вас я не видал и при вас не стал бы этого рассказывать, - сказал Серёжа сердито.
- А почему?
- Потому... Потому, что не хотел.
- Напрасно. Я старше вас, видал виды, рос не дома с братьями и сёстрами, а в школе, и в строгой. Там бывали и не такие казусы, а помудрёнее этого, да и то вылезал я из них благополучно. Там строгое начальство - и с ним шутить нельзя!
- Но вы, Степан Михайлович, теперь не нашего полка; вы - учитель, а мы все дети - равные. Вот, если моё дело отдать на суд всех детей, все скажут почти в один голос, что я прав.
- Едва ли, - сказал Степан Михайлович, - вот уже здесь двое налицо; Софья Сидоровна и Ваня, они оба не за вас, Ипполит тоже за вас слова не скажет. Не правда ли, Софья Сидоровна?
- Конечно, конечно, - сказала Соня.
- Далее, - продолжал Степан Михайлович спокойно, - Вера Антоновна ничего не скажет, потому что она равнодушна, ей всё равно, что просить, что не просить прощения, ей первое, чтобы её не тревожили. Моя изба с краю, ничего не знаю!
Все улыбнулись. Степан Михайлович продолжал:
- Глафира и Анатолий согласятся с вами, и ещё накричат и наболтают всякой всячины короба три. Оба они самодуры. Няня зовёт их правильно: олухи царя небесного. Ну, так олухи-то будут, несомненно, с вами. С этими сторонниками я вас не поздравлю!
Ваня и Соня рассмеялись. Серёжа омрачился.
- Выходит так из вашего детского общества: трое против вас, двое, известных у вас и у нас отпетых сорви-голов за вас, и одно лицо, Вера Антоновна, ни к тем, ни к этим не пристанет; она серёдка на половине. Ты сам о себе разумей, а меня, ни-ни, не трожь!
Все рассмеялись, и Серёжа тоже.
- А теперь пора перестать шутки шутить. По-моему, Сергей, покажи себя не глупым ребёнком, а молодым человеком со смыслом. Всенепременно покорись приказанию отца, основательному и разумному, и припомни на всю жизнь, что оскорбить стыдно, в особенности лицо подначальное, а просить прощения не стыдно. Того требует и справедливость и чувство собственного достоинства, понятое, как следует. Человек этот, Пётр Семёнов, служит вашему отцу многие годы, ему уже около 50 лет...
- Я уж это слышал, - сказал Серёжа, опять распаляясь. - Старая песня. Все твердят на один лад.
- Пожалуй, песня старая, - возразил Степан Михайлович, - но и правда стара, и её всегда приходится повторять на один лад. Вот ложь бывает разная - она и уклончива и разные надевает маски. Вот и теперь она на себя надела маску под надписью: позор. Ты сам сказал эту несообразность.
- Что до меня, - сказала Соня с одушевлением, - то я у всякого, у нищего попрошу прощения, если, сохрани Бог, его обидела.
- Ну, где вам, - сказал Степан Михайлович, - кого-нибудь обидеть. Вы глядите, барышня, чтобы вас кто не забидел. Вы ведь Божия коровка.
Все засмеялись.

Серёжа пошёл задумчиво к себе, и в этот вечер его никто не видал; за чаем мать спросила: «Где Серёжа?» Лакей ответил, что молодой барин ушёл на молотьбу.
На другой день вечером Пётр Семёнов пришёл за приказаниями. Адмирал выслушал его и отдал их. Когда распоряжения были окончены, Адмирал остановил уходившего Петра и сказал:
- Я надеюсь, что сын мой извинился перед тобою, и что всё это недоразумение улажено. Дети мои, ты знаешь, все тебя любят, но по молодости ещё не умеют как должно ценить тебя. Потерпи; всё придёт в своё время.
- Благодарю вас, ваше превосходительство, и никогда не забуду, как вы заступились за меня, и меня поддержали, не только перед Сергеем Антоновичем, но и перед всеми. Он приходил на ригу просить у меня прощения и обещался никого не обижать. Я сказал: «Бог простит. Вы молодой барин, и научитесь позднее людей ценить». Он весь вспыхнул, а потом сказал: «Надеюсь» и ушёл.
- Пётр, ты возьми во внимание, что Серёжа вспыльчив, но очень добр, и скажу: обещает быть благородным. Если вперёд, что случится, не обижайся, и пощади его самолюбие, особенно при других. Ведь он ещё не молодой человек, а подросток.
- Не сомневайтесь во мне, - сказал Пётр Семёнов, - мы всё это понимаем. Вы останетесь довольны, я уж своё дело вести умею и барина молодого понимаю.
И Пётр, поклонившись адмиралу, ушёл.

Однажды в большой праздник, после обедни, отец Дмитрий пришёл по обычаю с крестом и, прочитав молитвы, остался завтракать и потом зашёл в кабинет адмирала, желая переговорить с ним по делам прихода. Оказалось, что он хлопотал о помещении детей одной бедной вдовы, которая не могла содержать семейство, и о подании помощи больному, очень страдавшему от неизлечимой болезни. Адмирал вошёл в положение этих несчастных и, как всегда, обещал немедленную помощь.
- О больном я скажу жене, она навестит его и пришлёт ему, что нужно; а когда приедет доктор, а он будет на днях, мы пришлём его.
- Мой больной живет далеко, в Рожнове, вёрст за 10 отсюда.
- Это не помеха. Когда надо навестить больного, жена не боится расстояний. Правда, теперь дороги испортились, но проехать можно.
- Хотя с трудом, - сказал священник.
- Для больного потрудиться не беда; моя жена, вы знаете, добрая…
- И милосердия полна она, - прервал священник, - где помочь надо, она всегда является с полными руками и осыпает дарами неимущих. Господь любит милосердых и благословит её!
- Я всегда молюсь о том, - сказал адмирал серьёзно, - и рад, что вы зашли ко мне, и речь зашла о жене моей. Я о ней думаю, могу сказать, всякую минуту и мысль эта не даёт мне покоя.
Священник, взглянув на адмирала и видя его серьёзное и омрачённое лицо, смутился.
- Что такое? - спросил он. - Разве Серафима Павловна нездорова, или что другое внушает вам опасения?
- Не она внушает мне их, Господь благослови её; с самого дня брака нашего она не дала мне ни однажды повода к недовольству или смущению. Она смолоду была как птичка, которая распевала в моём доме и вносила в него веселье и ясность. Достигнув до лет зрелых, она сохранила и прелесть молодости, и, вместе с тем, в ней созрели и развились добродетели жены, матери и хозяйки. Вы знаете её любовь и нежность ко мне, заботливость о детях, её доброжелательство ко всем, её приветливость, гостеприимство, её милосердие к больным, её жалостливость к бедным... Вы сами всё это видели, что мне хвалить её!
- Знаю, знаю её доброту, - сказал священник, - и её любовь к вам и детям.
- При всех этих достоинствах, я скажу, добродетелях, она характера слабого. Управлять семьёй она не в состоянии. А семья моя большая, и не скажу, чтобы было легко вести её. Все дети характера и свойств разных.
- Но вы сами были и есть глава, и ваше слово закон всем и всегда, скажу я; слово ваше справедливо и разумно.
- По мере сил я старался, чтобы это было так, делал, как умел, но время пришло, что мне нельзя уже рассчитывать на долгую жизнь.
- Помилуйте, но вы в цвете зрелых лет, во всей ещё силе. С Божиею помощью проживёте годы и годы!
- Конечно, в жизни и смерти Бог волен, но моё здоровье в последнее время пошатнулась. Старые раны болеют: открылись две из них и истощают меня.
- Вы бы призвали доктора сведущего, посоветовались бы, - сказал отец Димитрий.
- Советовался: в последнюю мою поездку в Москву был у двух знаменитостей; ведь жизнь мне дорога, и ради жены и ради детей, ещё не взрослых. Дочери мои, одна очень добрая, но без характера и себялюбива, другая умная, но безрассудная, с блуждающей волей - ей нужна узда. Сыновья: Ваня чувствительный, мягкосердый, как мать, здоровьем деликатный, не есть поддержка, а забота для матери. Сергей, этот имеет задатки - но только задатки. Он умный, думаю, что характер в нём выработается, но пока он вспыльчив, резок, заносчив, не выучился управлять собою. Словом, все они нуждаются в руководящей сильной руке. Где же она, когда меня не станет?
- Но зачем допускаете вы эту мысль, тревожите себя - разве доктора говорили о чём-либо серьёзно угрожающем?
- Нет. Они сказали, что пока раны открыты – опасаться нечего.
- Всё в воле Божией, - сказал отец Димитрий, - положитесь на отца небесного; без воли Его волос с головы нашей не упадёт, сказано в Евангелии.
- Я это знаю и верую, но человеку дан разум, и разум приказывает мне думать о будущем моей семьи. Я должен, прежде всего, сказать вам, что покупка большого имения в Оренбурге и фабрика, устроенная там на реке, постройка которой и машины пожрали большие суммы. Больше, чем когда-либо, мне нужно здоровье; весною я хочу поехать и осмотреть сам, что там делается. Я начинаю сомневаться в совершенной честности или в умении моего управляющего.
Отец Димитрий покачал головою.
- И как это, - сказал он, - ищут богатства от богатства. Извините меня, но я всегда говорю правду. Имея такое довольство, зачем вы купили имение вдали и в долг строили фабрику?
- Я купил имение потому, что желал моё Знаменское нераздельно отдать Сергею, а Ване устроить другое имение. Да, неосторожно я поступил, знаю это и казнюсь.
Отец Димитрий помолчал, а потом сказал вполголоса:
- На всякого мудреца довольно простоты.
- Истинно так, хотя я и не мудрец, - сказал адмирал, не столько расслушав, сколько угадав, что прошептал отец Димитрий, - но, попавши в яму, надо вылезать из неё, и я из всех сил стараюсь. Не будучи уверен, хватит ли их, я подумал обо всём и на случай смерти сделал завещание. Я назначил двух опекунов, одного, чтобы править имениями, другого, чтобы руководить семьёю. Надеюсь, что выбор мой удачен. Вчера был я у Ракитина и говорил с ним. Он согласен, в случае моей смерти, управлять имениями, а теперь я должен просить вас не отказать мне. Другим опекуном я назначил вас.
- Меня! - воскликнул удивлённый отец Димитрий. - Но как же я могу руководить молодыми светскими людьми, и молодыми девицами; притом супруга ваша - дама светская, а я, бедный деревенский священник, не буду иметь весу в глазах её, да и не способен...
- При безупречной жизни, светлом разуме, твёрдых правилах и горячей вере, вы руководитель редкий и вполне достойны. Где бы мог я найти опекуна столь почтенного? И кого буду я искать, имея в вас вот уже 20 лет духовного отца и уважаемого друга. Всё моё семейство любит и почитает вас. Я оставлю жене и детям письмо, в котором приказываю им повиноваться вам и ничего не предпринимать без вашего совета. Поистине говорю, я не знаю человека, к которому бы имел больше уважения, как к вам.
- Но, - сказал смущённый отец Димитрий, - я, священник, обычаи ваши мало знаю, того, что вы называете светом, совсем не знаю, как я могу руководить молодыми девицами и молодыми людьми, призванными жить в этом, для меня закрытом, свете?
- Приличия и обычаи жена моя знает в совершенстве, а правила чести и нравственности одни для всякого человека, в большом ли так называемом свете живёт он, или в захолустье деревни. Вот эти-то правила дороги мне, и я знаю, что ваш совет во всяком деле житейском будет строго согласен с честью, с нравственностью и с законами Божескими. Прошу, прошу вас, согласитесь, успокойте меня.
- Я, конечно, сделал бы, что мог, по совести, что в моих силах, - сказал отец Димитрий медленно, - но эта ответственность тяжкая и страшная.
- Тяжкая, да, но не страшная, - возразил адмирал. - При вашем благочестии, справедливости, любви к ближнему и к моему семейству, вы дадите детям моим только благие советы. Вы согласны?
- Согласен, - сказал священник твёрдо, - и да поможет мне Господь исполнить долг мой, если бы нас постигло несчастье потерять вас. Я крепко надеюсь, что это только разговор, и что мы проживем ещё, и вы и я, долие годы. Лета наши ещё не преисполнились.
- Конечно, - ответил ему адмирал, крепко сжав ему руку, - я и сам надеюсь пожить и поставить на ноги сыновей. Сердечно благодарю вас, и с сей минуты жить буду спокойно - ибо всё сделал, что в силах и в возможности человека и отца, для семейства.
Осень приходила; ненастье и тёмные ночи; скуку нагоняющие дожди лили безустанно. Дети меньше гуляли и больше за¬нимались и читали, меньше видались с соседями. Ракитины стали поговаривать о переезде в город; уже не раз Ракитин увозил Зинаиду Львовну в Москву дня на два и на три. Он купил себе большой дом, на Знаменке, и отделывал его с роскошью; но так как он не доверял своему вкусу, то во всём, что касается до убранства гостиных, полагался на жену. Без её совета не купил он ни мебели, ни бронзы, ни материи для обивки. Она умеряла, насколько могла, его затеи и желание истратить побольше денег, чтобы купить то, что побогаче и подороже. Когда образчики присылали в подмосковную, то почти всегда Зинаида Львовна выбирала то, что не совсем нравилось её мужу и совсем уже не нравилось Анатолию. Но голос Анатолия ничего не значил, ибо мать не уступала ему, тем более, что вкус его был грубый. Всё, что было ярко, где было много золота, и особенно то, что стоило особенно дорого - ему особенно нравилось, но мать смеялась и выбирала другое. Сидор Осипович иногда вздыхал, но покорялся.
- Дом не для меня, а для жены и дочери; пусть делают, как знают, - говорил он, с сожалением откладывая в сторону какую-нибудь золотыми разводами покрытую дорогую бумагу для обклеивания стен и посылая в Москву светло-серую простую для обой жениного кабинета. – Вот, полюбуйся, - говорил он Андрею Алексеевичу, - выбрала эту дрянь, и стоит-то она два гроша, сам купец говорить, что дрянь.
- Если Зинаиде Львовне нравится, значит хорошо, - сказал Андрей Алексеевич, - цена тут ни при чём. У ней вкус дворянский - урождённая княжна.
- А я думаю, привычка. У старого князя гроша за душой не было, и в доме всё, не то что просто, а бедно, беднёхонько. Она и привыкла. Золота нигде терпеть не может. Покажешь ей обои, уж такие казистые, такие забористые, а она: «Фи! Трактир!» и выберет какую-нибудь бесцветную, гладкую, грошовую бумажонку. «Картины на ней хорошо выходят» - скажет; ну и бери. Так-то и во всём. В мебели порядка не соблюдает. Кушетку, диван ставит боком, точно их водой снесло, столов наставит тьму, пройти нельзя, непременно за что-нибудь зацепишься. Право. Разыгрываешь роль неуклюжего Мишки. А кто виноват - сама!
Ракитин рассмеялся добродушно.
- Вам жаловаться нечего; она жена примерная, добрая.
- Куда жаловаться? Бога благодарить должен, и благодарю. Если бы она сама не была примерною, редкою женою, то за дочку благодарил бы Бога; моя Соня - дитя прелестное и барышня с головы до ног.
- Сокровище, - повторил с восторгом Андрей Алексеевич, - благородство во всём, глядит княжною; что тебе княжна? Не в пример лучше!
- Да в ней и есть княжая кровь, - прибавил Ракитин, - она лицом похожа на дедушку, старого князя. Добрый был человек и меня любил и жаловал.
- Что ж ему было вас не жаловать? Успокоили его на старости лет, озолотили всю семью. А ведь до вас-то они нищенствовали. Можно было сказать, что у них кроме чести, что княжеского рода, ничего не осталось.
- Ну да, но по пословице: что за честь, коли нечего есть!
- Ну, этого не говорите. Пословица-то глупая и низкая. При богатстве легче соблюсти честь, а при бедности труднее. При бедности честь того и гляди потускнеет; блюсти её надо.
- Правда твоя, друг сердечный, но об князе сказать этого было не можно. Держал себя всегда с достоинством, ничего ни у кого не просил и от меня принимал с трудом, да и то, что необходимо, и уж истинно по-княжески: возьмёт и благодарит и при всех ещё. Я, говорит, когда принял, то умею спасибо сказать и благодарю с удовольствием, не стыжусь. «Если не стыдно взять, то не стыдно и признаться, и благодарность изъявить».
- Истинно так, - сказал старый приятель, и оба отправились в гостиную пить вечерний чай. А там уже сидели в полном составе все Бор-Раменские, не исключая и адмирала.
- Мы переезжаем в Москву в половине октября, - говорила Зинаида Львовна, - вы обещались тоже приехать туда на зиму, - продолжала она, обратясь к адмиралу, - не позволите ли мне и мужу приискать вам квартиру, недалеко от нас. Это дело нелёгкое для вас самих, где же вам об этом заботиться, а Серафима Павловна и не умеет.
- Конечно, нет. Я от роду квартирь не искала. У покойного папеньки был свой большой каменный дом у Красных ворот.
- Даль какая, - сказал Ракитин, - это на краю света.
- Тогда это был дворянский квартал. На Чистых прудах и на Разгуляе жили все московские тузы, столбовые дворяне, князья и графы.
- Неужели?
- Да, все мои тётушки, бабушки имели там дома свои, - сказала Серафима Павловна.
- И мои, - сказала Зинаида Львовна.
- Ну, это было и прошло и быльём поросло, - сказал Ракитин, - а теперь мы будем вам искать квартиру на Никитской, Садовой, Поварской или на Воздвиженке. Мы приложим старание и найдём; только сколько комнат, и в какую цену?
- Об ценах я говорить не мастерица, - сказала Серафима Павловна, - это по части моего Antoine, а комнат, ну, комнат надо немало. Сообразить вдруг трудно. Я посчитаю на досуге. Надо и конюшни; хотя отец не позволял дочерям ездить верхом в деревне, но в манеже дело другое. Это необходимо для здоровья и для выправки. Мы заберём своих лошадей и купим ещё две дамских смирных лошадки. Не так ли, друг мой.
- Тогда видно будет, - сказал адмирал уклончиво. - Перед нами много времени.
- Как много? - воскликнула Серафима Павловна, - я терпеть не могу осени и спешу уехать.
- Однако мы прожили с тобою безвыездно лет 17 в деревне и, если не ошибаюсь, не скучали.
- Не знаю: ты не скучал, а я ужасно скучала.
- Не верю, - сказал адмирал, - ты никогда мне этого не говорила.
- Говорила или нет, это всё равно. Ты обещался давно ехать в город, когда Вере минет 17 лет. Ей пора выезжать. Я хочу уехать отсюда в начале ноября.
- Но позвольте, сперва надо найти квартиру, - сказал Ракитин, - судя по словам вашим, это дело нелёгкое. Конюшню надо искать лошадей на 8 или на 10, стало быть, и дом должен быть громадный. А мебель как же?
- Конечно, надо и мебель. Пусть Антуан скажет, где надо купить, а я скажу какую. Я уж это обдумала. В мой кабинет я хочу мягкую мебель, стиля Лудовика XV, обитую светло- зелёным штофом с розами или фиалками; в гостиную - готическую, резную, обитую лиловым штофом с золотыми разводами, а в столовую - дубовую, обитую сафьяном. Не правда ли, друг мой.
Она обратилась к мужу с детски-весёлой улыбкой. Он улыбнулся ей тоже, но принуждённо, и сказал:
- Мебель дело последнее при устройстве дома. Тогда видно будет.
- Терпеть не могу этого слова, - возразила она и принялась с оживлением объяснять Сидору Осиповичу все подроб¬ности при покупке мебели. Озадаченный Ракитин, наконец, мог вставить своё слово.
- Найти такой мебели нельзя, - сказал он, - но заказать можно.
- Так закажите! - воскликнула она.
Зинаида Львовна молчала. Она не только поняла, что всё это пустой разговор, но ещё и то, что адмиралу переезжать в город не хотелось. Сидор же Осипович понял, что подобная мебель должна стоить больших денег, и сомневался, чтобы благоразумный адмирал желал истратить столько тысяч на одну меблировку. Он приметил, что адмирал ходил по зале, взявши Соню за руку, и разговаривал с ней о чём-то, будто не желая входить в разговор и проекты жены. Оба Ракитины, смекнув, что дело нейдёт на лад, ловко повернули разговор в другую сторону, и Серафима Павловна с лёгкостью и послушливостью, ей свойственными, перешла на другие любимые темы разговора. Собаки, голуби, моды, новые романы, новые рукоделья, в пяльцах и крючками, доставили ей обильный материал для нескончаемой болтовни. Вечер для неё прошёл незаметно, и она поднялась с места только по просьбе мужа, заметившего, что пора домой.

*
 

На другой день Сидор Осипович по обыкновенно обходил своё хозяйство и, зашедши на конный двор, любовался своими дорогими лошадьми, многие из которых стояли в просторных и заботливо устроенных денниках. Конюхи и кучера окружали его; он весело разговаривал с ними и отдавал свои приказания, когда увидел входящего адмирала. Это удивило его. Он пошёл к нему навстречу и после первых приветствий сказал:
- Так рано. Вы, верно, за делом, - сказал Ракитин. – Я и сам сбирался к вам, потому что вчера Серафима Павловна говорила о найме дома в Москве, а я думаю, что такой дом, какой ей угодно, найти трудно. Такой надо купить, чего тоже в три недели сделать нельзя.
- Я именно затем и пришёл, - сказал адмирал, выходя из служб и направляясь по саду к дому, - я хотел переговорить с вами. Моя Серафима до сих пор и, вероятно, навсегда в отношении практическом останется милым и несведущим ребёнком. Но такою любил я её в молодости, такою люблю и теперь. Я, прежде всего, ценю в ней её любящее сердце и добрую душу.
- Конечно, конечно, - сказал Сидор Осипович, вторя адмиралу и догадываясь, что он опасается, чтобы не осудили его добрую, но легкомысленную жену, которую он всегда прикрывал своим уважением и любовью, как стеной каменной. - Я знаю, что Серафима Павловна в житейских делах не сведуща.
- Куда сведуща, она совершенно дитя, младенец, но умеет покоряться, особенно мне. Мы остаёмся в деревне. Я не могу ехать в Москву на зиму.
- Что вы говорите? - воскликнул Ракитин. - Серафима Павловна знает, согласна?
- Ещё не знает, но я скажу ей, и она будет согласна.
- А Ваня? А Серёжа? Их образование? - сказал Ракитин.
- На эту зиму, я могу ещё учить их дома; Степан Михайлович обещает приготовить Сергея если не к университету, то к высшему классу гимназии... но до будущего года далеко, кто знает, что будет на будущий год? На эту зиму мне необходимо остаться в деревне.
- Как это огорчит мою жену и дочь. Они обе так привязаны к семье вашей.
- Что делать, - сказал адмирал не без легкого оттенка грусти, - не так живи как хочется, а как Бог велит. Дела мои в последнее время порасстроились.
- Заглазно управять фабрикой нельзя, - сказал Сидор Осипович серьёзно. - Это разорение.
- Совершенно справедливо, и я долго не соглашался, но имел слабость уступить доводам управляющего и затянулся. Характера не хватило, и я плачу за это дорогой ценою.
- Что вы хотите сказать, - воскликнул Ракитин с беспокойством.
- Ничего особенного; я уже нашёл нужные для уплаты деньги, они в срок будут высланы в банк, и всё это в порядке, но мне приходится отказать жене в её желании, весьма понятном и разумном, переехать в город для взрослых детей; не купи я этой злосчастной фабрики, я бы мог справиться с неурожайными годами и, быть может, жить в Москве... А теперь приходится остаться в деревне.
- Но вы любите деревенскую жизнь, - сказал Ракитин, в виде утешения.
- Я-то люблю, но жена и дочери стремятся в Москву, и мне прискорбно отказать им. Дочери молоды - веселиться хотят.
- Однако, нельзя ли это устроить, - сказал добродушно Сидор Осииович. - Не надо думать о мебелях из штофа с фиалками и розами, это конечно, (Ракитин улыбнулся, а адмирал нахмурился), но если переехать в Москву без затей и прожить там месяцев 5, 6, то ведь эго можно. Я с удовольствием могу предложить вам взаймы тысяч 7 или 8, пожалуй, даже десять.
- Добрый вы человек, - сказал адмирал, - и приятель бесценный. Сердечно благодарю вас за доброе слово и доброе на¬мерение. Спасибо, душевное спасибо.
- Берите, ваше превосходительство, берите без сомнения. Мне такая сумма счёта не составит.
- Верю, но для меня это счёт и большой.
- Отдадите, когда сможете. Я требовать не буду.
Он добродушно засмеялся.
- Нет, это не в моих обычаях. Когда я беру взаймы, я знаю, когда отдать могу, а если не знаю, то не беру. И беру я взаймы на дело, а не на прихоти.
- Да ведь это не для вас, а для деток, для супруги.
- Благодарю, благодарю вас за предложение и добрую настойчивость, но не возьму. Я своему слову раб, вы это знаете.
- Как не знать, знаю, но сожалею, что вы не хотите одолжить меня, - сказал Ракитин искренно.
- Зиночка, - сказал вечером Ракитин жене, оставшись с нею наедине, - ты знаешь или нет, что Бор-Раменские не едут в Москву, остаются на всю зиму в деревне.
- Не знала, но догадалась вчера; когда Серафима Павловна занеслась со своими лошадьми и необыкновенною мебелью, адмирал глядел тёмною ночью. Ведь и она! На такие затеи надо десятки тысяч!
- А у него в кармане грош, да и тот не хорош, - сказал, рассмеявшись, Ракитин.
Зинаида Львовна при громком смехе мужа как-то съёжилась, точно её ножом по сердцу ударили, и она, как адмирал, глядела темнее ночи. Муж заметил это.
- Зина, что ты? Чем обиделась? Недотрога ты, право.
- Не люблю, - сказала она мягко, - когда ты смеёшься над хорошими людьми, потому что у них денег нет. Ты, будто, кичишься своими деньгами, а уж что этого ниже. Деньгами кичиться!
- Я не кичусь, а доволен. Я сам свои деньги честно заработал, чужих денег не брал и никого не обидел. Смеяться над соседями я и не думал, это ты измыслила - ты подозрительна и недотрога. Напротив, я о них соболезную, и мне прискорбно, что адмирал влез в долги. Сдаётся мне, что его немец управляющий большой руки вор, но адмирал ему безусловно верит.
- Но ведь состояние его большое.
- Не маленькое, но когда заведутся долги, да фабрики, купленные в долг, да залоги в банки, да перезалоги в частные руки, стоит только начать, состояние тает, как снег от солнца.
- Разве у них всё заложено?
- Всё и перезаложено, однако он человек умный и не без практического смысла - выберется. Не из таких тисков вылезали люди.
- Дай Бог, - сказала Зинаида Львовна.

*
Несколько дней адмирал ходил задумчивый и молчаливый; не знавшие его коротко решили бы, что он не в духе - но все близко к нему стоявшие знали, что он от роду не бывал не в духе. Ему случалось, как и всякому, быть озабоченным, печальным, но никогда не случалось дуться и капризно относиться к чему-нибудь или кому-нибудь.
Однажды вместо того, чтобы идти по хозяйству, он отправился в кабинет жены. Она, одетая, как бабочка весною, нарядная и весёлая, встала ему навстречу и сказала:
- Вот это мило! Вот это любезно! Ты пришёл посидеть со мною, спасибо.
Она села на диван, он сел подле неё и обнял её.
- Фимочка, - сказал он, - если ты меня любишь, друг мой, обещай мне выслушать спокойно, что я тебе скажу, не сердиться и не печалиться.
- Что это? Предисловие! Je vous fais mon compliment! Поздравляю! Наверно, что-нибудь неприятное.
Лицо её выразило испуг и неудовольствие.
- Да, не совсем приятное для тебя, не для меня, - сказал он.
- Боже мой! Что такое? Говори, говори скорее! Не получил ли ты письма из Костромы, от сестры! Полинька! Не больна ли она?
- Сёстры твои здоровы. Всё и в семье, и в доме благополучно, не пугайся; но моя неприятная весть касается одной тебя.
- Что это за загадки! Вот новости! Мне неприятность, а тебе удовольствие! Это что-то новое. Ну, говори скорее, не тирань меня...
- Ты сейчас испугалась, думала, что твоя любимая сестра больна - ничего такого нет, и дети здоровы, благодари же Бога за его милости; помни, что все мы живём в счастии, в любви обоюдной, в довольстве.
-  Ах, какая скука! Говори скорее, я жду!
- Ты не будешь печалиться, и из любви ко мне покоришься необходимости без ропота и без слёз... Обещай мне.
- Ничего обещать я не буду, - сказала она капризно, с детским оттенком в голосе и вдруг воскликнула:
- Ах! Я отгадала! Неужели, нет, это невозможно! Это было бы слишком жестоко с твоей стороны.
- Но друг мой, ведь это не я хочу, а необходимость принуждает меня отказать тебе. Я не могу ехать в Москву на зиму.
Она всплеснула руками.
- Так я и знала! Так и отгадала! И зачем ты меня обманывал! Зачем ты позволил мне надеяться, что и я, как все женщины, как все матери взрослых дочерей, могу жить в городе, в обществе и пользоваться удовольствиями столицы.
- Но друг мой...
Но она прервала его горячо.
- Я надеялась занять моё положение среди моего круга, войти в него опять, туда, где я родилась и провела мою мо¬лодость, и откуда ты, женившись, вырвал меня! И что случилось? И почему вдруг, без причины, по прихоти, я осуждена проводить зиму в глуши, в снегах, как в Сибири.
- Но друг мой...
- Ничего не хочу слышать, ничего.
Она зажала уши руками и продолжала:
- Ты обещался, ты своё слово сдержишь, ведь ты всегда твердишь: «Я своему слову раб!» Хорош раб! Семь пятниц на одной неделе! Это просто тиранство, твой деспотизм.
- Выслушай меня, дружочек, а потом, если достанет духу, обвини. Я отдаюсь на твой суд.
- Что мне слушать, когда ты решил, и пришёл сказать окончательный приговор. С меня довольно! Уж не в первый раз мне приходится покоряться твоей железной воле. Я это знаю по опыту. За вас, моряков, идти нам, женщинам слабым и кротким, большая глупость, и мы дорого потом за это платим.
- Выслушай меня однако, душа моя.
- Мягко стелешь, жёстко спать, - сказала она горячо. - Что в том толку, что я буду слушать? Я могла жить в деревне и жертвовать собою 17 лет, но не могу жертвовать детьми. За что запру я Веру в деревне? Стану заедать её молодость!
- Но, друг мой, только на эту зиму, на одну эту зиму, а потом я надеюсь устроиться в городе.
- Я уж это слышала - всё та же песня. Господи, как она мне надоела.
Серафима Павловна закрыла лицо руками и заплакала. Адмирал не мог вынести её слёз; он крепко обнял её и говорил ей нежные слова, покрывая руки её и склонённую на его грудь её голову нежнейшими поцелуями. Она внезапно перестала плакать, медленно раздвинула пальцы, взглянула сквозь них на доброе лицо мужа, улыбнулась ему сквозь слёзы и воскликнула с одушевлением.
- Милый мой, делай, как знаешь, я готова остаться в деревне!
- Я так и знал, - сказал он ласково, - что ты, ещё не зная важных причин, заставляющих меня остаться здесь на зиму, согласишься на мою просьбу. Сердце твоё мне известно.
- Право, Antoine, я мало понимаю в делах, мне довольно знать, что ты не можешь и не желаешь.
- Нет, я желаю сделать, как тебе угодно, но я не могу и должен покориться обстоятельствам.
- А я тебе, следовательно, всё кончено. Только ты утешь меня, на праздники повези меня в Москву, я хочу послушать оперу.
- Мы поедем, куда тебе угодно, а теперь выслушай.
- Ничего я слушать не хочу. Я верю тебе на слово.
- Но, милая, - сказал он серьёзно, - если бы ты хотя немного ознакомилась с делами. Не всегда я буду с тобою.
- Это ещё что такое? - воскликнула она с испугом.
- Друг мой, я старше тебя 25 годами и, конечно, ты переживёшь меня и останешься...
Она зажала ему рот обеими руками и воскликнула:
- Не надо! Не надо! Ради Бога! Не надо! Я не хочу, не хочу!
- Однако...
- Да молчи же! Какие ужасы выдумал! Беду накликать! В деревне, от однообразия жизни, всякий страшный вздор лезет в голову. Уж эта деревня! Как подумаю, опять плакать хочется!
- Нет, уж пожалуйста, прошу тебя. Будь благоразумна и сама скажи детям, что мы с тобою решили.
- Мы! Уж, конечно, не я! Ты решил.
- Скажи: мы, и объясни детям, что дела обязывают нас к строжайшей экономии.
- Как мне тебя жаль, - сказала она внезапно, взглянув на его печальное лицо, и обняла его.
Когда все уселись завтракать, Серафима Павловна приняла особенно важный вид и сказала не без торжественности:
- Дети, отец ваш и я, мы решили по зрелом размышлении (она не утерпела и, взглянув на мужа, улыбнулась, как будто желая сказать: «Видишь, как я хорошо умею говорить») решили, что на нынешнюю зиму благоразумнее остаться в деревне. Дела наши требуют такой жертвы. Я надеюсь, что вы безропотно покоритесь нашему решению.
- Мамочка! - воскликнул Серёжа с печалью.
- Поздравляю! - проговорила себе под нос недовольная Глаша.
- Опять зиму оставаться здесь, - протянула Вера, - вот и танц-классы с Ракитиными - улыбнулись они нам!
Ваня молчал. Он сразу смекнул, в чём дело, и лицо его приняло серьёзное и задумчивое выражение.
- Дети, мы здесь устроимся как можно приятнее, - сказал адмирал. - Будет ёлка, устроим катанья на тройках, я вам прикажу выстроить большую ледяную гору, словом, доставлю вам все деревенские удовольствия.
- Одним совсем не весело кататься с горы, - сказал Серёжа с досадою. - Ракитины уезжают!
- И, признаться сказать, - подхватила Серафима Павловна, - какие тройки и горы развлекут нас. Я холода терпеть не могу, замёрзну. Будет скука и тоска, я это наперёд знаю.
- Но ведь ты решила сама остаться, - сказал ей муж, направляя её в роль, из которой она так неожиданно вышла.
- Конечно, конечно, - поспешила она согласиться.
- Это всё отец, - сказала Глаша шёпотом сестре, - это всё он один. Конечно, тоска будет непроходимая.
- Нельзя думать только о себе, - сказал ей Ваня тихо и, когда все встали из-за стола, он побежал за Серёжей. - Серёжа, - сказал он, - разве ты не угадываешь, что папе тяжело остаться здесь, потому что это огорчает маменьку. Не надо показывать нашего неудовольствия и тем огорчать их обоих ещё больше. Если он отказался ехать в Москву, значит, он не может. Ведь он знает, что маменька только об Москве и мечтает. Я думаю, дела наши запутаны.
- Почему? Кто тебе говорил?
- Никто - но когда приходят платежи, он становится задумчив, и вообще эти последние два года он стал серьёзнее.
- А как мне жаль Ракитиных. Я и Соня, мы такие сочиняли планы на зиму – и всё это ухнуло, как камень, брошенный в воду. Очень мне жаль, так жаль, что и сказать не могу.
- И не говори, а думай о другом - об отце, чтобы помочь ему, и о матери, чтобы развеселить её.
- Да, тебе хорошо говорить. Тебе всё равно, что здесь, что в Москве, а мне... Мне это очень тяжело.
- И мне тяжело, не за себя, а за вас: за маму, за папу, за тебя и сестёр. Это, кажется, никому не сладко. Что ж делать, и не то бывает.
- Не знаю, что бывает, а это гадость не последняя, даже тошно, даже зло берёт!
И Серёжа отчаянно махнул рукой и вышел из комнаты.

До самого отъезда Ракитиных, семейство Бор-Раменских будто позабыло, что остаётся на зиму в деревне; никто не говорил о том, хотя все думали и сожалели, всякий по своему характеру. Серафима Павловна вышивала более обыкновенного, Глаша сделалась насмешливее и сердитее, Вера сонливее, Серёжа задумчивее, один Ваня сохранял ясность взора, ясность нрава и мягкость, его всегда отличавшую. Когда Ракитины пришли прощаться, в семействе Бор-Раменских произошло волнение. Серафима Павловна расплакалась и даже обмолвилась, воскликнув, что это жестоко, очень жестоко! Ваня не отходил от Серёжи, который сделал усилие над собою, показал много самообладания и, прощаясь с Соней, у которой на глазах блестели слёзы, сказал, что скоро увидятся.
- Только весною, - сказала Соня печально, - до весны далеко.
- О, нет, - возразил Серёжа, - папа обещался отпустить меня в Москву на неделю во время праздников.
Глаша засмеялась.
- Отлично устроили - мама поедет, Серёжа поедет, а мы останемся здесь, в терему, как царевны Несмеяны в старой сказке.
Ей никто не ответил, но Ваня сказал Соне:
- Отчего бы вам не приехать к нам зимою повидаться?
Соня так и встрепенулась.
- Ваня, - воскликнула она, - милый Ваня, всегда выдумаешь ты что-нибудь хорошее. Мне это и в голову не пришло. Конечно, я приеду, непременно приеду. Я знаю, что если я попрошу - папа сам привезёт меня к вам, хотя на целый месяц. Не правда ли, мама, - обратилась она к матери.
Зинаида Львовна ласково сказала, что она, конечно, этому препятствовать не будет и сама приедет в Знаменское.
Соня вся взволнованная бросилась на шею к Серафиме Павловне.
- Ненадолго, ненадолго, - говорила она, - приеду на вашу ёлку. Смотрите, - и она стала считать по пальцам, - октября считать нечего, он уже начал идти, остаётся ноябрь, декабрь - первой, другой, обчёлся! - воскликнула она, радостно смеясь.
- Милая Соня, - сказала Серафима Павловна, - ты дорогая моя. Я тебе приготовлю мою маленькую гостинную и отделаю её для тебя бледно-розовым кретоном с бледно-голубыми бантами. Это последняя мода.
И Серафима Павловна занеслась на крыльях мечты и мысленно в малейших подробностях устраивала будущее помещение Сони.

Ракитины уехали, и Знаменекое опустело в той же почти мере, что и Иртышевка. Однообразно и тихо потекла жизнь Бор-Раменских. Дети много учились. Серафима Павловна покорилась и принялась рукодельничать. Она затеяла различные работы одна одной изящнее и меняла их для разнообразия. Вечером заставляла мужа читать вслух, но, к сожалению, вкусы их разнились. Он любил читать исторические книги, а она любила романы, и он безропотно тешил её и читал французские романы, которых терпеть не мог. Днём он уводил обоих сыновей и приучал их к хозяйству и не отдавал ни одного приказания, не объяснив им его причины. Он обращался с сыновьями, как будто им было уже лет 20, и всеми силами старался развить их, будто спешил их состарить. Серёжа очень гордился своими отношениями с отцом и сделался самостоятельнее и решительнее. Урок, данный ему отцом при размолвке его с Петром Семёновым, был забыт, и Серёжа опять сделался резок и высокомерен. Он говорил с прислугой таким голосом, что она удивлялась и обижалась; даже с братом и сёстрами он говорил повелительно. Ваня становился серьёзнее, а сёстры сердились, Вера дулась, а Глаша подымала брата на смех и прозвала его Падишахом. Когда Ваня её уговаривал, она отвечала резко.
- Уйми Падишаха. Я молчать не намерена и всегда дам ему сдачи - да ещё с прибавкой.
Таким образом, при горячности Серёжи и задоре Глаши выходили столкновения и ссоры. Серафима Павловна махала рукой и говорила:
- Перестаньте, надоели до смерти. Глаша, что ты злишься, Серёжа, не приставай к ней!
Но эти увещания совсем не действовали, и, наконец, адмирал заметил несоглания в семействе и позвал Серёжу в свой кабинет.
- Я тобою недоволен, - сказал он ему холодно, - ты опять за своё. Ты забрал себе в голову, что ты совершеннолетний и полный в доме хозяин. Слуг ты оскорбляешь, приказываешь им круто и резко. Вчера ты так крикнул на Федосея, что было слышно в зале.
- Но, папа, если бы вы видели, какой беспорядок в буфете и какая грязь на задней лестнице.
- В таком случае, скажи, чтобы тотчас убрали, при тебе, немедленно, а шкафы в буфете помоги убрать сам, приведи в порядок. Когда слуги увидят, что ты взялся за дело, они бросятся помогать тебе и уберут всё мгновенно. Ну, а с сёстрами зачем ты ссоришься?
- Я с Верой не ссорюсь, но Глаша так задорна, что...
- Уступи ей. Ты старший. А знаешь ли ты, что такое старший? Старший обязан подавать пример и должен, прежде всего, владеть собою. Чтобы приобресть влияние, он должен жертвовать собою для удовольствия меньших, старший на семью работник.
- Ну уж, папа, - сказал Серёжа с негодованием, - я ничьим работником быть не хочу, разве только вашим и мама.
- Ну, а не хочешь, так и не требуй ни от брата, ни от сестёр особенного чувства, и уж никак не жди уступчивости. Приказывать, требовать повиновения - право отца и матери. Повторяю, старший брат не господин, а работник, и только этим покровитель семьи. А самодур-указчик всем в тягость и вносит в семью раздор и возмущение.
- Но, папа, - сказал Серёжа с жаром, - вы всегда мне делаете выговоры и недовольны мною, а зачем не уймёте вы сестёр? Вера всегда молчит, но упряма, как осёл, а Глаша задорна, как... как...
- Ищи, ищи сравнения погрубее того, которое нашёл: упряма, как осёл. Необыкновенно благовоспитанно и привлекательно, и ещё говоря о сестре. Очень приятно слышать.
- Извините меня, папа, я увлёкся...
- Знаю, но именно этого рода увлечений терпеть не могу. Нельзя забывать уважения, с которым ты обязан говорить с сёстрами; я уж не говорю о нежности. К несчастью, я её не вижу между вами.
- Я дружен с Ваней.
- Кто с ним дружен не будет. Это агнец – незлобив, кроток и нежен, как девушка.
Адмирал вздохнул и после краткого молчания продолжал.
- Выслушай, мне надо сказать тебе многое. Мы все не знаем, что нас ожидает в будущем; жизнь прожить - не поле перейти, говорит мудрая русская пословица. Быть может, и тебе придётся нести тяготу не по силам. Наберись духу смолоду, приготовь себя ко всему могущему случиться. А человек готов, когда он вполне владеет собою и самого себя держит в строгой узде. Владея собою, всякий в состоянии перенести невзгоды жизни и стать господином данного положения; тогда только вынести можно стойко битву жизни!
Адмирал хотел сказать что-то, но остановился; Серёжа хотел спросить что-то, но не сказал ни слова.
- Ты понял меня, друг мой, - сказал, наконец, отец с нежностью, не часто звучавшею в его голосе.
- Понял, папа, только я не знаю, почему вы думаете, что мне придётся вынести многое. Я так счастлив, живу так хорошо, как дай Бог всякому.
- Конечно, но помни всегда мои советы и наставления; они тебе пригодятся, какова бы ни была в будущем жизнь твоя. Помни в особенности, что ты старший брат, угождай, лелей, балуй сестёр, не заносись и не корчи из себя самодура. Обещай мне и будь мне другом и помощником.
Серёжа бросился к отцу на шею. Адмирал сжал его в своих объятиях и погладил его по голове.
- Я обещаю, обещаю, - шептал Серёжа, и в голосе его слышались сдержанные слёзы.
- Верю... а теперь бери шапку, и пойдём вместе в поле.
А Вера и Глаша сидели в классной; Вера прилежно вышивала в пяльцах, которые были окутаны чистым полотенцем, чтобы не запылить узора. Глаша сидела около неё; на её коленях лежало небрежное вязанье из белой бумаги с красными узорами. Это вязанье начато было давно, оставалось то на кресле, то на кушетке, то на столе, пока Сарра Филипповна, ворча и выговаривая, не приказывала Глаше убрать его. В мыслях Глаши вязанье это долженствовало сделаться одеялом, но пока представляло длинную, сомнительной чистоты полосу.
- Что ты молчишь? - сказала Глаша. - Уткнула голову в работу, точно тебе за неё платят. Гадко смотреть.
- Я хочу скорее докончить эту подушку.
- Зачем? Кому? Для чего? Все эти подушки - вещи никому не нужные. Скажи, тебе всё равно, здесь ли прожить зиму или в городе?
- Конечно, не всё равно. Мне скоро 17 лет, хочется повеселиться, но не моя воля, я переменить ничего не могу, так поневоле стараюсь дни коротать. Не плакать же? - сказала Вера спокойно.
- Зачем плакать? Но и без слёз можно негодовать и сердиться.
- А что из-за того пользы?
- Конечно, никакой, но душу отведёшь! Когда я подумаю, какая бесхарактерная наша мать, меня зло берет. Мало того, что она тотчас уступила отцу, она ещё объявляет: «Мы решили!» Знаю, кто решает. Я с самого начала, когда речь зашла о переезде, не верила ничему. Папа не любит города, а чего он не любит, того во веки веков не сделает, хоть лопни, как говорит няня.
- Не изящно, - протянула Вера.
- Зато выразительно, - сказала, смеясь, Глаша.
- Слишком, - возразила Вера. - А я верила в наш переезд в Москву, потому что сам папа говорил, что братьям скоро пора вступать в университет. Он никогда не говорит, чего не думает.
- И не всегда говорит то, что думает. Он о многом умалчивает.
- А знаешь ли, что я думаю, Глаша, - сказала Вера, оживляясь.
- Что?
- Что ты никого не любишь. Одну себя ты любишь, право!
- Что ж? Оно не вредно; французская поговорка гласит: «La charite bien ordonnee commence par soi-meme». А пословицы и поговорки народная мудрость.
- Или низменность толпы, - ответила вошедшая незаметно в комнату Сарра Филипповна. - Толпа, исключая случаев возбуждения и подъёма народного духа, при каком-либо бедствии или великом историческом событии - есть стадо, и в ней преобладают инстинкты стадные.
- Ну, пошла резонёрствовать, слова молвить нельзя попросту - тую же минуту мораль и благочестивые рассуждения! Тоска какая! Вот так-то целую зиму и протянешь, - ворчала Глаша.
- Что вы говорите? - спросила англичанка. - Ворчать вполголоса невежливо. Разве воспитанные девицы себе это дозволяют?
- Она говорит, что скучает, - сказала Вера примирительно.
- Кто сидит сложа руки, тот всегда скучает, - сказала англичанка. - Пусть займётся, распределит свой день - скуке места не будет.
- Этот методизм русскому нраву не свойствен, - сказала Глаша досадливо, - это говорит и Степан Михайлович; наша натура шире, и узкие рамки нам не годятся!
- Я нахожу, что Степан Михайлович не должен бы был сбивать вас с толку. Он говорит это в ином смысле, желая доказать что вы, Русские, одарены больше, чем другие нации Европы. Вы слишком молоды, чтобы пускаться в такие серьёзные прения. Гораздо было бы лучше, если бы после уроков вы занялись рукодельем.
- Над пяльцами корпеть и изображать из себя послушную и прилежную Катеньку или Машеньку из пошлой детской книжки, мне противно. Подумаешь, у меня мало занятий. Я намедни сосчитала, что я сижу 5 часов в классе, да часа три-четыре повторений и приготовлений. Высчитав завтрак, обед, чай утренний и вечерний - что же мне останется времени для себя самой?
- Да на что оно тебе нужно, - сказала Вера, улыбаясь, - вот уж добрых полчаса ты сидишь, ничего не делая, около меня и надоедаешь мне своим ропотом. Ты и себе, и мне в тягость, право так.
- Может быть, теперь, - сказала Глаша с особым ударением на слово «теперь», - но не век же я буду жить так. Через 4 года мне минет 17 лет, я буду выезжать, веселиться, ездить в театры, в собрания, на балы, буду рядиться, как мне при моём имени, богатстве и видном положении отца прилично. Я жду этого времени, а пока тяну лямку зубрения и скучаю до тошноты. Я живу в надежде будущих благ, - и она засмеялась без весёлости.
Раздался звон колокола.
- К обеду, - сказала Вера, заботливо и методично убирая работу.
- Вера, как всегда уже одета, а вы, Aglae, ни на что не похожи. Идите скорее, пригладьте волосы. Они также непослушны, как вы сами, и наденьте другое платье к обеду - это всё измято.
- У нас гостей нет, для кого я буду одеваться, - сказала Глаша.
- Для самих себя, для порядочности и порядка, из уважения к родителям, - сказала Англичанка.
Глаша улыбнулась и, говоря вполголоса: «Завели машину!», ушла в свою комнату.
- Ну, Лиза, - сказала она своей горничной, - давай одеваться или, как говорит Сарра Филипповна, менять туалет. Туалет! Это для ситцевого-то платья! Иду, иду! - крикнула она через минуту, услышав шаги и голос англичанки, и побежала легко и быстро, как будто не ворчала назад тому несколько минут.
- Ну, барышня, - сказала Лиза, смеясь. - Строптива, мудрёна, а умна и ловка, куда ловка. Будет бедовая.
Дни тянулись. Настала осень ненастная и холодная. Ракитины писали часто. Зинаида Львовна к Серафиме Павловне, а Соня ко всем вместе, но к Ване, кроме того, писала особенно. Серёжа молчал, не просил у Вани прочитать письма Сони, но всем было очевидно, что он Ване завидовал. Ваня же, прочитав письмо Сони, спешил к Серёже, отдавал ему его, и после того долго оба брата говорили о новой жизни Сони в Москве и о всех удовольствиях, которыми она так восхищалась. Серёжа печалился, что Соня, разлучённая с ним и его семейством, нашла новых друзей, завязала новые отношения и узнала удовольствия городской жизни; Ваня радовался за Соню, а Глаша волновалась почти до слёз, читая описания вечеринок у знакомых и представлений, на которые весьма часто увозил Соню отец, иногда против желания матери. Адмирал, желая доставить удовольствие детям и развлечь жену, устроил катанья в санях, тройками, и приказал выстроить большую гору, в два этажа, как говорила Глаша с восторгом. Дело состояло в том, что скатившись с большой построенной горы, санки и лубки вихрем влетали в сад, и оттуда по склону уже натуральной горы мчались к реке. Разбег их был так стремителен и силён, что их выбрасывало на другой довольно крутой берег реки. Глаша страстно любила эту забаву и забывала, предаваясь ей, скуку, испытываемую ей в длинные вечера, когда вся семья, собравшись вокруг стола, слушала чтение; читал сам Адмирал или Степан Михайлович, и иногда и англичанка. Накатавшись до усталости, Глаша обыкновенно дремала во время чтений и говорила: «D’une pierre deux coups! Навеселилась и набегалась на горе и задремала вечером при тоскливом чтении». Терпеть не могла Глаша чтения вслух, при свете лампы и при сидящих около круглого стола всех домашних!

Адмирал уговорил Серафиму Павловну кататься с ним на тройке, и она, укутанная в дорогие шубы, в тончайшей Оренбургской шали, изящно надетой на голову, закрыв лицо густой вуалью, с детскою радостью садилась в широкие сани, покрытия Персидским ковром и медвежьей полостью. Подле неё садился муж, а против Вера, в качестве старшей дочери, и Ваня, в качестве любимца. И вот мчались они вихрем, несомые сильными конями по снежным равнинам, по гладкому первопутку; лихие лошади вздымали алмазную пыль, и каша белого снега летела на седоков. Не раз вскрикивала Серафима Павловна, не раз раздавался весёлый смех Вани и восклицания Веры. А за ними неслась другая тройка, столь же лихая; рядом с кучером, едва сдерживавшим лошадей, сидел Серёжа, а сзади его неугомонная Глаша, завидовавшая, что брат сидит на облучке и иногда сам правит; подле Глаши помещалась кроткая и застенчивая Танюша, недавно вошедшая в семейство. Она была дочь отца Димитрия, жила у бабушки и после её смерти воротилась к отцу. Она была воспитанная, благонравная и отчасти образованная девочка лет 14. Отец сам давал ей уроки, а когда адмирал предложил отцу Димитрию, чтобы он присылал дочь свою к нему в дом, где она может выучиться языкам, отец Димитрий согласился с благодарностью. Вера охотно взялась учить её по-французски, а Сарра Филипповна по-немецки и английски. Танюша, любившая отца своего очень нежно, намеревалась, окончив своё образование, идти в гувернантки, ибо отец Димитрий не был богат и имел 4 сыновей в семинарии, на которых тратил последние деньги. Танюша любила всё семейство Бор-Раменских и, что всего удивительнее, снискала расположение Глаши. Её кротость, её покорность закупили упрямую и самовольную Глашу, а её доброта и желание всем сделать приятное, смягчили манеры и форму Глашиных разговоров. Говоря со всеми резко, она никогда не могла так говорить с Танюшей. Взгляд её больших добрых серых глаз, звук её мягкого голоса усмирял Глашу. В семье все это заметили, все были довольны и все сердечно полюбили Танюшу, найдя в ней, каждый, приёмную, любезную сестрицу.
- Ну, что прижалась, - сказала Глаша Танюше, - сидишь, как мышонок в щели. Озябла, что ли, или боишься? Ведь ты дурочка! Говори же, мышонок!
- Немного холодно и немного страшно, - сказала Танюша.
- Холодно-то, холодно, так лицо и режет, а страшно это тебе, дурочка, а мне ничего не страшно, а любо!
- Ты, Глашенька, привыкла (она ласково звала её Глашенькой, а иногда: миленькой Глашенькой, чем Глаша была очень втайне довольна, хотя этого не показывала), а я от роду на тройке не каталась. Мне боязно.
- Не говори: боязно, надо сказать страшно, или я боюсь. Боязно, это по-мужицки.
- Так что ж тут дурного - ничего нет в этом слове неприличного. Бабушка говаривала, что надо опасаться только неприличного и грубого.
- Ну, оставим твою бабушку. Я уж давно знаю, что она была старушка — пропись. Всё говорила из прописей, благочестивыми изречениями - а у нас этим никого не удивишь. У нас таких и своих много. Далее...
Танюша молчала.
- Что ж ты молчишь?
- Что же я буду говорить, когда вы над моей милой бабушкой насмехаетесь, - ответила Танюша, и слёзы слышались в её голосе. - За что вы меня так обижаете?
- Вы... и чуть не плачет – о, глупая, глупая девочка! Что мне с тобой делать? Я сказала без умысла. Ну, прости меня, больше не буду.
- Вы всегда говорите: больше не буду, и через минуту опять за то же и обижаете, да так больно, тех, кто вас любит.
- Ой ли? Любит! Если любит, так скажет: миленькая Глаша, прощаю тебя.
Танюша молчала.
- Так ты не хочешь сказать? - спросила Глаша с досадой.
- Не то, что не хочу, а не могу. Какая же миленькая та...
- Так ты ещё сердишься. Хорошо. Я не хочу сидеть с тобою рядом, как будто мы друзья, а так как уйти некуда, то произвожу развод. Гляди!
Глаша прыгнула и села лихо на край саней, на самую их боковую спинку, села бочком, как птичка на ветке, её ноги почти не касались сиденья, она вся была на лету.
- Ради Бога, упадёшь, ради Бога, - воскликнула Танюша с испугом.
Серёжа обернулся и, увидя сестру, закричал:
- Глаша! Не дури! Сядь на место.
- Мне и здесь хорошо, мне и тут место – отвечала она.
- Упадёшь! Не блажи! Говорю тебе, - сказал Серёжа заносчиво и резко.
- О себе думай, обо мне не беспокойся, вишь, какой опекун проявился, - отвечала Глаша в сердцах.
- Ведь ты на первом ухабе вылетишь, а мне достанется от отца, что не умел беречь сестру. А кто тебя убережёт с твоим бешеным нравом.
- Глашенька, миленькая Глашенька, ну, вот я и сказала, но вот я и простила. Слышишь? - говорила Танюша.
- Поздно, - сказала Глаша решительно, ей нравилось сидеть почти на облучке; ей казалось, что она летит сама, а не лошади летят и несут её.
- Глаша, садись на место, не то силой посажу, - закричал Серёжа.
Она засмеялась. Серёжа хотел броситься на неё, а Танюша заслонила Глашу собою.
- Вишь, какой прыткий, - говорила Глаша, - так я тебе и позволю распоряжаться мною! Попробуй.
- Не стыдно тебе, он о тебе заботится, - сказала Танюша. - Ты им неблагодарна.
Серёжа молча повернулся к лошадям, которые мчались во всю рысь. Кучер передал ему вожжи:
- Возьмите, барин, дорога гладка, как пол. Эй вы, голубчики! - крикнул кучер.

Лошади сорвали рысь и поскакали. Серёжа натянул вожжи, но не мог сдержать их. Они со всего маху влетели в сугроб и вынесли из него довольно тяжёлые сани, как будто это был лёгкий пух; но толчок был сильный; Глаша вылетела из саней, как резиновый мяч, пущенный рукою сильного игрока.
Она упала плашмя и завязла в снегу. Крик ужаса вырвался у Танюши, Серёжа оглянулся, увидел лежащую в сугробе снега сестру, бросил вожжи кучеру и на всём ходу резвой тройки выскочил из саней. Танюша закрыла лицо руками и в ужасе откинулась на задок саней, а Глаша уж поднялась и отряхала свою шубку, всю покрытую снегом, и смеялась звонким удалым смехом.
- Не ушиблась? - спросил Серёжа с беспокойством и неудовольствием.
- Ничево-тоньки! - протянула Глаша няней изобретённое словечко. - Мне только очень, очень весело.
- Не мне! - закричал с гневом Серёжа.
- Не мне, - робко сказала, едва переводя дух, Танюша.
Кучер, не без усилий осадивший тройку, остановил её.
Серёжа подсадил сестру и сам влез в сани.
- Ты могла сломать себе ногу, - говорила Танюша, - а он, Серёжа-то, когда бросился за тобою, наверняка мог сломать и обе ноги.
- Но не сломал, - возразила Глаша. - Волка бояться - в лес не ходить! Однако, наши далеко впереди и ничего не видели. Серёжа, не говори папа.
- Если не спросит, не скажу, - отвечал он с неудовольствием.
- А если спросит, промолчи, не говори, что я сидела на спинке саней. Слышишь?
- Конечно, слышу, не оглох, - отвечал он ей резко, - всегда так напроказит, а потом: «Не говори». Промолчать - промолчу, а если узнают помимо меня всю правду - лгать не стану.
- Никита, - обратилась Глаша к кучеру, - и ты молчи, никому ни слова.
- Как прикажете, барышня. Нам зачем говорить, не наше дело, разве сами, его превосходительство...
- Папа ничего не видел, они далеко впереди, только ты сам не болтай.
- Оно точно...
- Не будешь болтать, я тебе к празднику красную кумачовую рубашку подарю.
- Как тебе не стыдно, — сказал Серёжа по-французски, (он был весь красный от негодования), - ты просишь кучера скрыть от отца, что случилось. Закупаешь его. Это низко!
- Надоело до смерти; мораль твою слушать несносно.
- Низко, да низко. Таня, скажи, низко, - восклицал Серёжа.
- Грешно, - сказала Танюша серьёзно.
- Грех-то где же? - спросила Глаша, смеясь принуждённо; в сущности, ей становилось стыдно.
- Конечно, грех,  - продолжала Танюша серьёзно, даже печально, - ты слугу отца учишь скрыть правду и ещё подкупаешь его. Если бы адмирал спросил его, он бы, пожалуй, желая получить кумачовую рубашку, солгал. Вот на тебе и скажется слово Спасителя: «Горе тому, кто соблазнит одного из малых сих». Ну, разве не грех? Большой грех! Я как раздумаю, то мне за тебя страшно, Глашенька.
Глаша примолкла, но вдруг встряхнула головой и сказала бойко:
- А уж ты больно много набралась премудрости. Сейчас видно, что дочь священника. Грех! Грех! И святое писание приводит, и всё это по поводу красной рубашки!
- Брось её, Танюша, - сказал Серёжа с негодованием, - ты видишь, она понять не хочет, что ты её увещеваешь не за обещание красной рубашки, а за утайку правды.
- Нет, Серёжа, она поняла и хочет понять. Я Глашеньку знаю, она своевольная и строптивая, но, поверь мне, в глубине души хорошая. Только всё это хорошее она в себе затёрла. Она не любит англичанку и часто делает ей всё на смех, не обращая внимания на то, что вредит себе самой. Глаша любит всех вас, но не показывает этого из какого-то ложного стыда и глупой удали. Не так ли, Глаша?
- Не так, - сказала Глаша отрывисто, - но вот мы приехали, и я очень рада. Серёжа задорлив и заносчив, а ты скучна, милая, и охоча до проповедей. Ты знаешь, кто говорит  «охоча».
- Конечно, знаю. Няня!
- Ну вот.

Сани остановились перед крыльцом - Глаша выпрыгнула из них, как молодой необузданный дрессировкой щенок, и понеслась вверх по комнатам. Она втайне боялась какого-нибудь вопроса, от которого обнаружилась бы её шаловливая проделка - но ничего такого не случилось. В тот же вечер она с особенным рвением подшучивала над Таней за её примерное добронравие и великие таланты для поучений. Bеpa, несмотря на свою всегдашнюю неподвижность, отличалась любопытством; почуяв тайну, она принялась разузнавать её, но так неискусно и неловко, что ничего не узнала. Серёжа, недовольный и досадовавший, хранил угрюмое молчание, а Ваня, всегда примиряющий, угадав, что Серёжа о чём-то умалчивает, затеял игру в любопытные, которую особенно любили сёстры; Глаша вносила в неё свой задор и свою страстность, а Вера, благодаря своему любопытству, всегда оставалась с огромной перед собою колодой карт. В этот вечер игра шла до того оживлённая, что, к великой радости детей, Серафима Павловна, руководимая Ваней, приняла в ней учaстие и втянула в неё своего
мужа.

*

Однообразная жизнь имеет то свойство, что день кажется длинен и тянется без конца, в особенности, если часы для различных занятий заранее не назначены, зато недели и месяцы летят, как птички. В будни дети, занятые уроками и чтением, не имели времени жаловаться на скуку: занятым скучать некогда, и время для них уходило быстро и незаметно, но зато в праздники Бор-Раменские особенно тосковали по отсутствующим друзьям.

Пустой дом Иртышевки, в котором не светились уже приветливые и манящие туда огоньки, тёмными очертатями наводил щемящие сожаления на сердца Серёжи и Вани. Иногда оба брата в воскресенье садились у окна и, поглядев на пустой дом Ракитиных, вспоминали о Соне и об Ипполите, которых любили больше, чем удалого и буйного Анатолия. В Москву два раза в неделю адмирал посылал на почту; однажды посланный привёз два огромных ящика. Их внесли в переднюю. Адмирал сказал детям, чтобы они вышли. В зале остались только Серафима Павловна и Сарра Филипповна. Вскоре позвали туда же старую няню и двух молодых горничных.

Глаша неудержимо прыгала в гостиной и выделывала тагае chassee croisee и entrechats, что Вера, сидевшая спокойно в креслах, но снедаемая любопытством, не выдержала наконец и воскликнула с досадой:
- Да перестань! Прыгает, как коза! Чему радуешься?
- А чему печалиться, - отвечала Глаша, выделывая перед досадовавшей Верой какой-то пируэт.
- Что там такое? Что за ящики? От чего папа нас выслал? - говорила Вера.
- Догадаться не мудрено, - воскликнула Глаша, - неужели ты не смекнула. А дело-то просто и ясно.
- Не знаю, - сказала Вера.
- Так я знаю. Половина декабря. Вот что!
- Что же это значит? Что такое?
- Всё то же и одно! Ты ужасно тупа! Половина декабря, праздники подходят, а с праздниками - ёлка!
- Ёлка! Неужели ёлка! - воскликнула Вера.
- Конечно, ёлка! Ёлка, - повторила Глаша, хлопая в ладоши и продолжая свой фантастический танец.
- Отчего, - сказал Серёжа, выходя с Ваней из соседней комнаты, - Глаша изъявляет свою радость, выделывая пляску диких?
И он добродушно засмеялся.
- Что случилось? - спросил Ваня.
- Ёлка! Ёлка! - воскликнула Глаша, - и подарки... У! Какие подарки - два больших ящика.
- Если уж ты такая отгадчица, скажи какие.
- Как я могу? Я знаю, чего желаю, а, пожалуй, подарят другое, непрошеное. Так часто бывает, особенно, если мама советовалась со своей свитой. Эта свита петая и отпетая дура. Право, одна глупее другой. Всегда советуют дарить полезное. Полезное я всякий день вижу. Этак дойдут до того, что подарят мне пару тёплых чулок на зиму.
Она засмеялась, и все ей вторили.
- Что я желаю - я знаю, а что подарят - я узнаю.
- Как? - спросила Вера.
- Это мой секрет, - отвечала Глаша.
- А по-моему, и узнавать не надо. На третий день праздника отворят двери, войдём и сами увидим. Тем будет веселее, что сюрпризом, - сказал Ваня.
- До этого третьего дня праздников остаётся две недели, - сказала Вера, - и не выживешь в такой-то неизвестности.
- Тебя любопытство изведёт, - сказал Серёжа, смеясь. - Хочешь я скажу; я знаю!
- Говори же, что?
- А что ты дашь мне за это?
- Что хочешь, скажи только.
Глаша навострила уши, но вдруг, будто поняв в чём дело, принялась живее прежнего выделывать крендели ногами, летая вихрем кругом гостиной.
- Ну, слушай, - сказал серьёзно и медленно Серёжа, - слушай, не ослушайся да запомни, не позабудь.
- Да что ты, на смех что ли?
- Как можно - истинную правду скажу. На ёлке будет ёлка, вся в лентах, цветах, свечках и фруктах, вокруг неё... подарки!... Подарки... - повторил он торжественно.
- Фи! - сказала Вера с досадой. - Как глупо! И совсем не смешно.
Глаша заливалась хохотом, смеялся и Серёжа с Ваней. Вера посмотрела на них презрительно и медленно вышла из комнаты.
- Нечего сказать, достаточно простовата и больно тупа, - сказала Глаша, смеясь.
- Ну, зачем же обижать, - сказал Ваня, - пошутили и будет, а ты сейчас обижать!
Но Глаша тоже ушла и влетела в девичью.
- Лиза! Лиза! - восклицала она, поглядывая умильно на любимую молодую горничную, числом третью в штате матери, - сделай для меня, что я попрошу у тебя, а я отдам тебе из моих вещей, что ты сама выберешь.
- И полноте, барышня, лясы точить. У вас ничего нет такого, на что бы я могла польстится!
- Как нет! У меня немало вещей.
- Таких, которые ваша англичанка вам дарить не позволит.
- Хочешь мою новую пелеринку?
- А что мне в ней? Её носить пригодно вам, подростку, а мне, девице взрослой, она не годится. Притом, ваша маменька от сердца своего добрейшего меня не забывает. Ещё вчера отдала мне своих два летних платья - оба с иголочки. У них такой обычай: ни за что не будут носить прошлогоднего платья. Надоело, скажут, другое сошью. Оно и правда, что бы нам доставалось, если бы барыни носили свои платья до износу.
- Когда я буду большая, я свои платья раздавать не стану.
- Что ж? Беречь будете?
- Нет, продавать.
- Как? - воскликнула Лиза в изумлении.
- Мне сказывала Танюша, что так делают иные петербургские барыни. Они жидовкам продают платья или меняют их на новые.
- Ну, это гадость, не барское это дело, - воскликнула Лиза с негодованием.
- Ты это потому, что не тебе бы досталось, - сказала Глаша.
- Ничуть, а потому, что это как-то низко.
- Подлинно низко, - подхватила Марфа Терентьевна, - так хорошие господа не делают. Они завсегда имеют попечение о своей прислуге и о своих бедных. Что вам, барышня, непри¬годно, или надоело, то для бедной девочки обнова и наряд, великий подарок, большое счастье. Подумайте сами: щеголихам этим мало того, что им Бог дал, от излишнего-то, от ненужного-то отдать неимущим не желают, а продают! И кому же: жидовке! Сами жидовки, прости Господи. Вам, барышне Бор-Раменской, продавать старое тряпьё срамно и не думать о бедных грешно.
- Ну, хорошо, хорошо, - сказала Глаша, - не приставай, - она оборотилась опять к Лизе, увещевая её рассказать, что привезли в ящиках.
- Рада бы я радёхонька, сказать вам, что выкладывали, но барыня строго-настрого приказывали держать язык за зубами.
- А хорошая прислуга своё дело знать должна и лишнего не болтать, - сказала Марфа Терентьевна важно и внушительно. Но Глаша, не обращая никакого внимания на слова Марфы Терентьевны, всё приставала к Лизе.
- Так ты не хочешь мне сказать? - шептала она ей. - Скажи, скажи, какие там вещи. Что тебе стоит?
- Барышня, я рада бы утешить вас, рада-радёхонька, но барыня строго приказывали никому ничего не рассказывать.
В эту минуту вошла Сарра Филипповна с Верой, и Глаша отложила свои расспросы до более удобной минуты.
Наступил и канун праздника. Няня Дарья Дмитриевна в своём белом, как снег, чепце и в своём мериносовом платье, чопорная и опрятная, вынесла старинные иконы в дорогих ризах, поставила их в зале на стол, накрытый дорогой камчатной скатертью, и зажгла перед ними восковые свечи. Пришёл отец Димитрий с причтом, из кабинета вышли адмирал с женою и, поздоровавшись со священником, стали впереди. Дети собрались около них; за ними поместились живущие, а в глубине залы многочисленная дворня. Началась всенощная, после которой все поздравили друг друга. Адмирал пригласил священника откушать чашку чаю, и все вышли в залу, где был накрыт чайный стол, уселись, и началось чаепитие. Священник оживлённо разговаривал с гостеприимным хозяином, но Серафима Павловна была в этот день нехорошо настроена и сидела молчаливая; она не любила долгих разговоров о приходе и его нуждах, хотя посылала всё нужное больным или тем, кто находился в крайней бедности.

- Не люблю я, - говорила она, - скучных разговоров. Что тут долго рассуждать: послать лекарства, муки и масла, кому нужно. Вот и дело сделано!
Она помогала с удовольствием, следуя влечению сердца, но скучала, когда долго говорили о больных и бедных.
- Что за польза рассказывать о таких печальных случаях; гораздо лучше помочь скорее, - восклицала она, прерывая мужа. - Я уже давно всё это знаю. Няни и горничные мне об этом докладывали, и я распорядилась тотчас. Всего послала. Они все, наперерыв, первым долгом считают мне доложить: на деревне курица не издохнет, чтобы они, а от них и я того не знала.

И это была правда истинная. Добрая Серафима Павловна по своей избалованности была ленива, отчасти эгоистична и не любила ходить к больным сама, но любила помочь им и всегда посылала вместо себя Серёжу или Ваню, а если болезнь казалась ей заразительной, то отправляла Марфу.
- Однако, - сказал адмирал, - ты, верно, не всё знаешь. Послушай, что говорит отец Димитрий: у Савина нет ни зерна хлеба, он принуждён продать свою корову. Корова в крестьянской семье - кормилица. Без молока малые дети бедствуют.
- А детей-то у него пятеро, мал-мала-меньше. Очень жаль Арину, жену Савина. Ведь он пьяница, а она баба работящая, ею только дом держится; но ведь жена не вольна унять мужа, и они очень обедняли. Дети тоже не виноваты, что отец негодяй. Чем, без коровы, кормиться будут? Одна девочка новорождённая, да два другие едва на ногах стоят.
- Мы об них позаботимся, - сказал адмирал, - до крайности не допустим. Не так ли, милая? - добавил он, обратясь к жене.
- Хорошо, - сказала она, скучая и не вслушиваясь в разговор, который надоедал ей.
- Папа, - сказал Ваня тихо и так, что другие не могли его слышать, - всё сделано. Вчера корову мама купила и оставила её у Арины для детей. Теперь Савин её ни продать, ни пропить не может. Она наша.
- Кто распорядился? Кто вам денег дал?
- Придумали это Серёжа и я, а денег дала мама, и по её записке будут выдавать всякий день и сена для коровы и крупы для семьи. Старая Авдотья, мать Савина, всё плакала и в ноги кланялась.
Лицо адмирала просветлело; он был очень доволен и не скрывал этого. А Серафима Павловна спокойно пила чай и продолжала скучать, не интересуясь разговорами, её утомлявшими. Но вдруг она отставила свою чашку, прислушалась и встрепенулась.
- Чу! Слышите! - воскликнула она. - Колокольчики и лошадиный топот - будто мчатся тройки.
- Ничего не слышу, - сказал адмирал.
- Ты туг на ухо, а у меня ухо чуткое. Дети, слышите?
Все смолкли, и вдруг все дети воскликнули в один голос:
- Слышим! Слышим!
- Глухие! - сказала, смеясь весело, Серафима Павловна. - А я давно слышу. Я всех вас перещеголяла, хотя вы все ещё дети, а я старуха.
Старухой Серафима Павловна называла себя, когда была в духе.
- Да куда вы, - сказал адмирал, смеясь, - зачем вы повскакали с мест и бежите в переднюю. Приехать некому, соседей нет, разве исправник или уездный доктор завернули сюда, возвращаясь со следствия. От них радости мало; устали, наедятся и спать уйдут.
- Доктора я не жалую, - сказала Серафима Павловна брюзгливо, - он расстраивает мои нервы. Пойдёт расписывать всякие болезни, да такие страшные, и из всякого прыща договорится до антонова огня. Противно слушать! II est lugubre!
- А ты не слушай, - сказал ей муж.
- Не слушай! Не затыкать же мне уши ватой, как ты думаешь. Но вот... Это лихая тройка, и за ней другая мчатся уже по проспекту - влетели на двор, у подъезда. Нет, это не доктор!

Мальчики сбежали по лестнице вниз, Глаша металась по площадке парадной лестницы, а Вера, перегнувшись через перила, жадно глядела вниз. Там показались закутанные в шубы фигуры, и послышались восклицания радости.
- Конечно, не доктор и не исправник - дети так кричат, что я не слышу голосов приезжих, - сказала Серафима Павловна, прислушиваясь, и вдруг всплеснула руками:
- Ах, Боже мой! Соня! Это Соня!
Она встала и быстро пошла к дверям. С площадки лестницы слышен был неистовый визг Глаши, радостные возгласы, звуки поцелуев и общий говор, сливавшийся в гул. В залу вошла Зинаида Львовна, которую Серафима Павловна заключила в свои объятия. Когда первые восторги утихли, и все уселись, начались хозяйские потчевания:
- Хотите ужинать?
- Хотите чаю?
- Не лучше ли немного глинтвейну, - сказал адмирал, - это вас согреет.
- Да я уж согрета этой милой встречей, -  сказала Соня, смеясь и прикладывая свою головку к плечу адмирала.
- Птичка моя, - сказал он ласково, целуя её в головку.
- В возке было тепло, как в комнате, - сказала Зинаида Львовна. - Мой добрый муж обо всём позаботился, всё сам осмотрел, приказал обить возок, положить медвежью полость, но отпустил неохотно.
- Что ж так? - спросила Серафима Павловна.
- Скучно ему без нас. Всё твердит, что было бы веселее, если бы вы приехали к нам в город погостить. И за вас обещалась - на масляной, ни так ли?
Серафима Павловна взглянула на мужа с просьбой в глазах.
- До масляной далеко, тогда видно будет, - сказал он.
- Терпеть не могу этого слова, - сказала Серафима Павловна.
- Ну, так скажу другое: как тебе будет угодно, так и будет, - отвечал он.;
- Милый мой! Так решено, на масленицу мы все к вам! В Москву!
Это слово вызвало опять шумную радость всех детей.
- Благая мысль пришла вам навестить нас, - сказал адмирал, - я сожалею только о том, что Сидор Осипович не приехал с вами.
- У него дела, да он на праздники не отпустил бы нас, если бы не Соня. Она к нему приступила: пусти, пусти в Знаменское; не надо мне подарка к празднику - подари визит в Знаменское! Бор-Раменские без нас скучают.
- Уж будто и скучают, - сказал адмирал, смеясь добродушно.
- Мы судили по себе, мама и я. Мы все по вас не то, что скучали, а тосковали, - сказала Соня.
- В Москве-то, в городе, - воскликнула Глаша недоверчиво и горячо. - Скучать по нас!
- Что ж, что в Москве! Друзья - везде друзья, и разлука с ними тяжела, - сказала Соня.

- Милая моя девочка, - воскликнула Серафима Павловна.
И долго в памятный для Бор-Раменских вечер длились разговоры, рассказы, прерываемые вопросами и взрывами хохота, и смеялись не одни дети. Серафима Павловна и даже Степан Михайлович не уступали им и вторили - одна добродушным смехом, а он густым басом. Серёжа сиял, Ваня повторял не раз, что он счастлив, ах, как счастлив! Он и не запомнит в прошлом такой радости! Наконец, часы пробили два, и обе матери встали.
- Как поздно! - сказала Зинаида Львовна. - А где же адмирал?
- Он всегда ложится в 11 часов, и давно ушёл в спальню. Я, конечно, видела, но виду не показала, а то бы все разошлись. А теперь я провожу вас. Вера! Соня ночевать будет в твоей комнате.
- Нет, нет, нет, мама, - возопила Глаша. - Соня со мною – на моей постели, а я на диване. Не иначе – иначе я не хочу!
- For shame! - вскрикнула англичанка, но при всеобщей радости голос её остался гласом в пустыне.

На другой день решили, что ёлка будет на третий день праздника, ибо Зинаида Львовна привезла с собою два ящика и множество игрушек для дворовых детей своей и Бор-Раменских усадьбы.
- Я всегда, - сказала она, - собираю старые игрушки у моих богатых знакомых; сломанные Соня со своими подругами чинит и клеит, а потом мы раздаём их бедным детям на ёлке.
- Я думаю, лучше им подарить что-либо необходимое, нужное.
- Мы это и делаем, а игрушки впридачу. Они денег не стоят, а вот вы увидите завтра, какой восторг возбудят они в детях, которые никогда ещё игрушек не имели. Соня, я думаю, ещё надо кое-что подправить, ведь ты не успела всё починить.
- Я помогу, - сказал Ваня.
- И я! И я! - закричали Серёжа и Глаша.
- Вы! Чинить! - протянула Вера с презрением. - Вы чините на свой манер.
- Как так?
- Вместо починки сломаете!
- Ну, вот ещё!
В девять часов утра Серафима Павловна вышла из своей комнаты нарядная, как бабочка летом; на ней было какое-то чудное платье совсем неопределённого цвета, с иголочки, новое, и воздушный чепчик величиной с булочку; этот миниатюрный убор едва прикасался к её густой косе. Вскоре появились все сполна и Ракитины и Бор-Раменские, все нарядные, все счастливые; адмирал уже давно ждал всех в гостиной; и он был в мундире и в орденах. У подъезда ждали их трое широких саней, все расселись и отправились к обедне. После обедни произошёл полный сбор живущих за чайным столом, в зале или, как называла это Серафима Павловна: приём. Весёлая, нарядная, изящная, моложавая и ещё очень красивая, она принимала гостеприимно и ласково жён и детей священника, диакона, управителей и двух купчих с соседней мельницы. Её грация и радушие очаровывали всех; она наста¬вляла Bepy и Глашу и приказывала им занимать и угощать дорогих гостей, она глазами указывала сыновьям, к кому подойти и кого занять; дети охотно исполняли возложенное на них и старались исполнить долг молодых хозяев, помощников матери. Стол был уставлен всякими кушаньями, чаем, кофе, шоколадом. Адмирал был весел, приветлив, всех угощал и даже сошёл вниз с обоими сыновьями, чтобы поздороваться с дворнею, которой приготовлен был внизу обильный завтрак. Он с каждым сказал приветливое слово и втягивал в разговор сыновей, научая их, как всякому сказать любезное, доброе слово. Он знакомил их при каждом удобном случае с нуждами людей, которые ему служили, и приготовлял их к хозяйственной деятельности и к умению обласкать всякого маленького человека. Он всех звал, через два дня, на ёлку, и старых, и зрелых, и малых, и все с великой радостью и поклонами принимали приглашение. Первая ёлка для служащих назначена была на третий день праздника, в 5 часов вечера, а другая для семьи - на 4-й день в 9 часов вечера. Дети, разобрав привезённые Зинаидой Павловной игрушки, многие из которых стоили когда-то больших денег, но были изломаны избалованными богатых родителей детьми, чинили их как умели. Особенною ловкостью в этом деле отличились Ваня и горничная Лиза, а особенною неумелостью Глаша и англичанка Сарра Филипповна, первая по нетерпению, а последняя по нелепости и неуклюжести, свойственным её нации. Немало смеху, немало досады возбуждали в семье эти неудачные попытки Глаши и Сарры. Хотят приклеить руку - сломают ногу, хотят приделать лапку - отобьют носик у птички.
- Барышня, - жалостливо восклицала Лиза, - отдайте птичку; прелесть-то какая - а вы того и гляди её изувечите.
- Она и так испорчена; одно крыло еле держится, - говорила Глаша презрительно.
- Не мешайте, я всё пришью, будет всем на диво. Таких, можно сказать, прелестей наши дети на мызе и во сне не видывали. Птичка-то не то золотом, не то лазурью отливает. Одно слово: чудо!
К вечеру другого дня всё было готово, но ещё надо было убрать ёлку и надписать имена на подарках, стараясь не обидеть никого и всякому подарить по вкусу и по нужде: кому платье, кому белую душегрейку, кому платок и даже тёплую обувь. В этом отношении барские барыни Знаменского и Иртышевки оказались неоценёнными советницами. Они знали всех коротко и могли указать на нужды и на желания всякой женщины с мызы.
Посреди освещённой ярко залы стоял большой стол, из средины которого выходила большая ель, вся горевшая свечами и блиставшая фольгою и золотыми орехами. На ней в изобилии висели красные и золотистые наливные яблоки, изюм и в ярких бумажках конфеты и всевозможных форм пряники. Рыбы и птицы из пряника были привязаны к ели разноцветными лентами. Словом, ёлка, роскошно убранная, ярко освещённая, со столами, на которых были разложены и расставлены всевозможного рода подарки, привлекли бы к себе взоры избалованных детей, чем же она могла явиться для взоров деревенских детей с мызы?

Пробило 5 часов. Адмирал сказал Серёже:
- Ты старший, отворяй двери настежь, а ты, Ваня, смотри за порядком. Сперва пусть входят дети.
Серёжа растворил обе половинки двери, и толпа детей, стоявшая за ними, не вдруг двинулась с места. Дети стояли как вкопанные, очарованные блиставшей свечами, отягчённой плодами и лакомствами ёлкой. Они жадно впились в неё глазами и не двигались. Адмирал дал им время налюбоваться и, наконец, сказал весело:
- Ну, дети! Марш, вперёд!
Робко подвинулись дети.
- Смелее, идите, вот так; кушайте на здоровье - всё ваше, только не спешите и ничего не обрывайте!

Но ребята, стыдясь и робея, обступили ёлку и не решались прикоснуться к ней. Тогда Ваня, а за ним все дети, стали бережно отвязывать пряники, плоды и конфеты и оделять ими оторопевших и глазевших мальчиков и девочек. Скоро, однако, девочки ободрились и стали срывать сами фрукты и конфеты с пылавшей сотней свечей ёлки. Когда же пошла раздача игрушек, то описать восторга ребят невозможно. Затейливые игрушки богатых детей, хотя отчасти поломанные и плохо починенные, казались им и даже матерям их драгоценностями. Лающие собаки с настоящей шерстью, чудные птички, крылья которых были искусно составлены из настоящих перьев, бабочки из фольги, которые качались, будто летели на тонких, едва видных каучуковых шнурках, и наконец паяц, плясавший сам собою, без посторонней помощи, на натянутом шнурке, казались им чудесами искусства. Матери отбирали у детей чудесные игрушки и сами не могли налюбоваться и надивиться на них. Вечер этот долженствовал навсегда остаться в памяти и в сердце многочисленной дворни Знаменского и Иртышевки, — правда, и прежде бывали ёлки, но не столь роскошные, без игрушек для детей, без разных украшений, привезённых Ракитиными из Москвы. Когда же Зинаида Львовна и Соня стали оделять своих Иртышевских слуг подарками, и за то же принялась для своих Знаменских Серафима Павловна и её две дочери, то восторг, вызванный игрушками, перешёл в умиление и чувство благодарности. Всякая женщина, молодая и старая, поняла, с каким знанием нужд её, с какою заботливостью выбраны были вещи, необходимые для всякой из них; они поняли, что трата денег играла тут второстепенную роль, а на первом плане стояла забота о доставлении служащим необходимого или приятного. Молодая получала то, что особенно могло порадовать её, а старая то, что ей было необходимо. В числе подарков находились тёплые фуфайки, юбки для детей, душегрейки для старух и кофты для молодых - вязанные Серафимой Павловной и её дочерьми. Bce работы Серафимы Павловны отличались особенным изяществом и вкусом; она никогда не могла окончить грубой работы или неизящной; ей доставляло двойное удовольствие трудиться над красивою вещью.

- Прелесть! Прелесть! - восклицала Зинаида Львовна. - И какая масса вязанья. Когда вы это успевали.
- Я весь год готовила эти подарки и больше по вечерам вязала; вечером я в пяльцах не шью. Вера помогала мне. Вера хорошо вяжет. Вот её работа.

И Серафима Львовна приподняла косыночку из гаруса, голубую, тонкую, с широкой каймой цвета светло-коричневого.
- Слишком тонко, - сказала Глаша презрительно, - сейчас прорвётся.
- Что это, барышня, - возразила ей Маремьяна, ключница, - разве такую чудную вещь можно носить; ею надо любоваться всякий день, а надевать в Рождество Христово да в Светлое Воскресенье. Пожалуйте ручку, поцелую её, она же это вязала.
- Не я, не я, - сказала Глаша поспешно.
- Уж, конечно, не она, - подтвердила Серафима Павловна. - Её работы ужасны: и толсты и грубы, и вязаны вавилонами, стыдно смотреть. Не может или не хочет выучиться оканчивать ряды ровно, навяжет и косо и криво. Уж Лиза измучится, поправляя, распуская, надвязывая. Так ли Лиза?
- Что ж? Я с моим удовольствием, - отвечала Лиза. - Обыкновенно, барышня без внимания. Зачем им? Бог всего дал: прикажут, за них другие и свяжут.
- Ну, нет, - сказала Зинаида Львовна, - по-моему, надо уметь работать, во-первых, это дело женское, а во-вторых, кто знает?..
- To есть что? - спросила Серафима Павловна, недоумевая.
- Что нас ждёт в будущем. Надо, по-моему, уметь жить в богатстве, уметь жить и в нужде.

Серафима Павловна изменилась в лице и рассердилась.
- Ах, что это, - воскликнула она, - зачем вы беду на нас накликаете. - Сухо дерево! - и Серафима Павловна схватилась рукою за стол. - Вот уж не ждала этого от вас. К счастью, - добавила она спокойнее и самодовольно, - что мой муж так богат, что нашим детям достанется всякому немало.
- Я думала не о вас, а вообще, - сказала смущённая Зинаида Львовна, - я часто вспоминаю и испытала превратности судьбы; я не могу забыть, что до замужества во многом нуждалась и вязала чулки себе и отцу моему.
- Зачем? - спросила Серафима Павловна.
- Затем, что денег не было; дешевле связать чулки дома, самой, чем их купить.
Серафима Павловна замолчала, но внутренне осудила свою приятельницу. «И зачем она это рассказывает, - думала она, - женщина умная, а такту нет. Не стыдится, что была так бедна, и при всех так это и объявила».
«Какая умная и высокой души женщина, - думал в ту же минуту адмирал, - говорить так просто о том, что была бедна. Знает, что кичиться богатством, стыдиться бедности -  одинаково низменно».
- Бедность и богатство, - сказал адмирал вслух, - дело случая. Нынче беден, завтра богат - это колесо фортуны. В этом нет ни заслуги, ни стыда.
- Да, но богатых уважают, - сказала Серафима Павловна.
- Дураки уважают за богатство! - сказал адмирал резко.
Серафима Павловна, видя неудовольствие мужа, заговорила о другом. Но адмирал не хотел оставить разговора и продолжал, обратясь к Глаше, которая смеялась.
- Я бы желал, чтобы ты выучилась рукодельничать.
- Я вязать терпеть не могу, - возразила Глаша. - Меня заставили вязать эту кофту - ну вот я и навязала!
- Стыдно, стыдно, - сказал ей отец с укором. - А где работы Веры и Сони, я бы хотел полюбоваться.
Соня вся вспыхнула.
- Сониной работы нет, - сказала Глаша, торжествуя.
- Как же так? - спросила Серафима Павловна.
- Так уж случилось, что моей работы нет здесь, - сказала Соня, - а зато вот Верочкино детское одеяльце. Посмотрите, как красиво!
- Действительно красиво, - сказал адмирал, взглянув на одеяло, которое Соня перед ним развернула. - Кому оно?
- Моему крестнику, - сказала Вера, - сыну нашего повара.
- Умница, - сказал ей отец ласково. - Теперь за раздачу подарков старикам и старухам. Пусть грамотные дети отойдут направо. Хорошо. Теперь идите по ряду столов и читайте надписи и раздавайте кому что. Ваня, наблюдай; иные плохо читают писанное, чтобы не вышло путаницы. Серёжа, помогай брату.

Рассказывать ли общую радость лиц, получивших подарки, говор восхищённых дворовых, общее удовольствие хозяев и их московских гостей; всё это сливалось в радостный гул. Всех приветливее и ласковее оказались Серёжа, Ваня и Соня; Вера желала бы быть всем приятной, но её холодность и вялость мешли ей, а Глаша… но Глаша была очень себялюбива. Она веселилась, была довольна, но мало думала о других. Не обладала она привлекательностью; она была умна, даже очень умна, но ум без чувствительности и доброты, без доброжелательства и приветливости - дар незавидный, дар почти напрасный; блестит ум без доброты, но не греет. Не любила Глаша, по-видимому, никого особенно, и никто особенно не любил её!

А на другой день в тот же час зажглась другая ёлка, разукрасилась и обставилась подарками. Сам адмирал растворил дверь и сказал громко:
- Пожалуйте, милости просим, дорогие гости.
Дорогие гости были его родные дети, Танюша, с которой скоро познакомилась Соня Ракитина, Степан Михайлович и англичанка.
И они вошли не то степенно, не то робко, почти так, как входили вчера ребята с мызы; но вскоре их степенство сменилось радостью, и посыпались поцелуи, полились ласковые речи. Серёжа и Ваня получили от отца серебряные, красивые карманные часы, Вера золотые, Глаша золотую цепочку с медальоном, в котором находился портрет матери, Танюша тёплую и нарядную шубку, а Соня... Соня не верила глазам своим: ей досталось бирюзовое сердечко, окружённое розами. Она расцеловала адмирала и подбежала к матери.
- Смотрите, мама, какая прелестная вещь!
- Не грешно вам, - сказала Зинаида Львовна с укоризною. - Она дитя ещё, а это вещь дорогая, старинная - и где вы могли купить такую?
- Разве я мог знать, что Соня приедет к нам на праздники. Меня из затруднения вывела жена; она достала из своей сокровищницы (так звал адмирал шкатулку жены) эту вещицу и подарила мне для Сони. Носи её всегда и помни нас обоих, - сказал адмирал Соне с ласкою в голосе.
- Всегда буду носить и не променяю ни на какие драгоценности, - воскликнула Соня.
- Но вы лишили Серафиму Павловну прелестной вещи, - сказала Зинаида Львовна, - а я знаю, она так любит и такой знаток во всякого рода камнях и украшешях, что никогда, да, никогда не дарит вещей из своей шкатулки, а покупает, если желает подарить.
- Это правда, - сказала Серафима Павловна, - но для Сони... мне не жаль.
- И не жалей, милая, авось и тебе понравится вот это взамен сердечка.
И адмирал подал жене бархатный голубой футляр, с её золотом вытесненным вверху шифром.

Серафима Павловна поспешно открыла его и ахнула от удовольствия. На белом атласе футляра лежала, сияя камнями, золотая подкова.
- Ну, прочти, - сказал адмирал, улыбаясь и радуясь радости жены.
- Ах, это имя! Камнями имя. Аметист - A, nacre - n, topaze – t, ах, понимаю, понимаю: Antoine - твоё имя. Как это мило, как это умно придумано, но тут ещё стоит: Аметист — это А, а потом: Saphir - S, что же это?
- Не догадываешься?
- Нет, говори, скажи.
- Antoine a Seraphime! Очень просто.
- Милый, милый, - сказала она нежно и по-детски и расцеловала его.
Пять дней пробыли Ракитины у Бор-Раменских и остались бы долее, если бы не хотели возвратиться в Москву к Новому году, чтобы провести его в семье. Они уехали, взяв честное слово с Бор-Раменских, что на масленице они все приедут в Москву и останутся, по крайней мере, 2 или 3 недели. Это приглашение привело в восторг всех, но явился неожиданный вопрос, который охладил охватившую всех радость. Адмирал отказался ехать в Москву. Он говорил, что дела не позволяют ему отлучиться, что он не привык и не любит жить в чужих домах, и просил жену не гостить у Ракитиных более недели. Она сама поняла, что нельзя ей оставлять больного мужа так надолго, и ни в каком случае не хотела оставить его совсем одного.

- Кто же из детей поедет со мною, - спросила она у мужа, - потому что я ни за что не оставлю тебя здесь одного.
- Дети должны это порешить между собою; я с удовольствием отпустил бы всех их, но не считаю деликатным сделать набег на дом Ракитиных, прикочевать в числе дюжины лиц.
- Ну, уж и дюжины! - сказала Серафима Павловна.
- Сочти; ведь ты без горничной не поедешь?
- Конечно.
- И без Сарры Филипповны тоже.
- Само собою разумеется. Надо же девочкам иметь, с кем выехать. Одних я их никуда не пущу.
При слове: девочек Глаша просияла. Она смертельно боялась, что мать возьмет Веру, а меньших: её и Ваню оставит дома.
- Лакея возьмёшь?
- Возьму - мне он необходим; но он может взять комнату в гостинице.
- Разве ты Ракитина не знаешь? Он ни за что этого не позволит. Всех заберёт к себе в дом и всех будет кормить на убой, угощать на славу. Это уже выходит вас 6 человек... не считая сыновей; ну, дети, как хотите, так и решайте.
Он пошёл к себе; дети вышли в залу.
- Прошу припомнить, - сказала Глаша, торопясь, - что я уже поименована в едущих в Москву и ни за что, слышите, ни за что не соглашусь остаться здесь. Из того, что я младшая, не следует, чтобы меня обижали.
- Кто тебя обидит! - сказал Серёжа раздражительно.
Ваня взглянул на них своими кроткими глазами и сказал Глаше:
- Никто не помышляет обижать тебя; мы ещё не обявляли о своих желаниях. Мама едет, и вам, девочкам, следует ехать с нею. Папа так и понял.
- Стало быть, решено: еду я и Вера, а вы как хотите, мне остальное всё равно.
- Я это давно знаю, что тебе всё равно, - сказал Серёжа со сдерживаемым гневом, -  лишь бы ты была довольна, а затем все и всё нипочем! Я, однако, вижу, что Ваня решил за себя и за меня, самовольно.
- Я решил за себя, - сказал Ваня, - я остаюсь с отцом. А ты как хочешь.
Серёжа молчал. Он был недоволен собою. Ему было и горько и больно. Он не мог сразу победить себя - так уж сильно хотелось ему ехать в Москву. За обедом отец спросил у детей, как они решили; наступило молчание. Ваня не хотел говорить, а Серёжа не мог, не желая выдавать себя. Глаша окинула братьев быстрым взглядом и сказала:
- Решили справедливо; место дочерей при матери, и мы, Вера и я, мы поедем в Москву с мама.
- Когда выгодно, так с матерыо, а не выгодно, так с отцом для компании, - пробормотал Серёжа с досадой.
- Хорошо, - сказал адмирал, не обращая внимания на тихо сказанные слова Серёжи, - стало быть, со мною останутся сыновья, но, кажется, с большим прискорбием. Они пожертвовали собою.
- Папа, - сказал Серёжа, - ты не так говоришь. Мы не жертвовали собою, остаёмся с удовольствием, если тебе это приятно, но я, конечно, сожалею, что не могу ехать в Москву.
- Хорошо, хорошо, я понимаю, - сказал адмирал с улыбкой и встал из-за стола, а за ним встали все.

Вечером Степан Михайлович подошёл к адмиралу и сказал ему:
- Серёже ужасно хочется ехать в Москву. Если вам угодно, я отложу мой отъезд, чтобы не оставить вас одних, а вы уж отпустите его.
- Я его не удерживал  здесь для меня, - сказал адмирал, - он сам решился остаться. А я ведь не дитя. Прожить одному неделю мне не тягостно.
- Так почему же?..
- Не приказываю Серёже ехать в Москву? Я скажу вам. Если смолоду юноша не привыкает жертвовать своими удовольствиями для людей близких, не привыкает исполнять свой долг, что выйдет из него? Себялюбивый, бесхарактерный человек. Я считаю, что Серёжа хорошо делает, что остаётся со стариком-отцом, и никогда не соглашусь мешать ему исполнить долг свой. Так-то, а вы, батюшка, воспитатель, призадумайтесь над этим и воспользуйтесь моей опытностью.
- Мудростью вашею, - сказал Степан Михайлович, - и приму к сведению и воспользуюсь.
И Степан Михайлович ушёл, думая о том, какой умный и хороший человек адмирал Бор-Раменский, и как он умел направлять своих детей на всё доброе и достойное.

*

Зима стояла холодная; жестокие морозы не прекращались, так что дети поневоле должны были оставить и катанья на тройках и катанья с гор, о чём все сожалели. Адмирал был бы не прочь и пустить мальчиков гулять и кататься, но Cepафима Павловна ни о чём подобном не хотела и слышать с того самого дня, как Серёжа воротился с хутора, куда ездил с отцом, с отмороженным ухом. Ухо, конечно, оттёрли снегом, но оно покраснело и распухло, что очень разогорчило мать.
- Ходит уродом, - говорила она с негодованием, - и от него воняет гусиным салом! Старая няня выдумала! Поусердствовала. Говорила я, кольдкремом, так нет же, всякою дрянью! И вонь!
Масленица приближалась; стало вдруг теплее, и дети пришли просить позволения покататься с гор, так давно оставленных. Серафима Павловна с первых слов замахала руками.
- Что вы? По этому-то холоду! Мало, что намедни Серёжа отморозил ухо – вам хочется на морозе нос себе попортить. Не пущу! Не пущу!
- Но, мамочка, нынче совсем тепло.
- Тепло! Не может быть! Сколько градусов?
Глаша, страстная любительница катанья с гор, опрометью бросилась к окну.
- Только 15, - воскликнула она с уверенностью.
- 15 градусов Реомюра, это 20 сентиграду.
- Но, мама, кто же считает сентиградом?
- Вся Европа, - произнесла важно Серафима Павловна, - и мой покойный отец, дедушка ваш, всегда, будучи в Париже, считал сентиградом.
- Поневоле станешь считать так, когда Реомюра в Париже не доищешься, - сказал Серёжа с досадой.
- И что нам за дело до Европы! - сказала Глаша.
- Не пушу! Не пущу! - заговорила Серафима Павловна, будто спеша уверить самоё себя, что ни за что не уступит детям.
- Но, милая, - сказал ей муж, - если мальчики будут бояться мороза, то что же станется с ними на службе?
- Этого я не знаю; я на службе не была, - сказала она серьёзно.
Все рассмеялись; рассмеялась и она сама. Это изменило её настроение.
- Ну, хорошо, - сказала она, - пусть мальчики идут, хорошенько укутавшись, на эти противные горы - и кто их только выдумал! Но девочек не пущу.
Серёжа бросился из комнаты, Ваня остался.
- Что ж ты нейдёшь? - спросила у него мать.
- Я уж лучше подожду, когда будет теплее, - сказал он. - Глаша, хочешь, пойдём играть в волан. Хочешь? Пойдём!
- Не хочу! Тоска какая! - отвечала она сердито.
- Ну, так почитаем вместе - Пушкина «Капитанскую дочку». Хочешь?
- Отстань, пожалуйста!

Серафима Павловна взглянула, покачала головой и вышла.
Она поняла, что Ваня остался потому, чтобы сестре не было уж слишком обидно.
На другой день, увидя, что Реомюр показывает только 10 градусов, Серафима Павловна, измучившись мыслью, что она вчера лишила Ваню такого великого удовольствия, и не имея понятия, что при морозном дне дул резкий северный ветер, сама предложила всем детям идти на горы. Нечего и говорить, с какою радостью ринулись они на двор и побежали на гору, на которой не были уже около двух недель. Увидя барчат, дворовые мальчики и девочки, кто с салазками, кто с лубками, а кто и с лукошками побежали на гору; пришла и Танюша, которую подхватила Глаша и пошла её тиранить, теребить и мучить.
- Оживи! Оживи! - восклицала она. - А то ты точно мёртвая и ходишь сгоряча.
- Не мучь её, - сказал Ваня.  - Танюша, хотите, я вас покатаю; у меня санки просторные.
- Нет, я её никому не уступлю, - закричала Глаша, - она моя. У меня лубок просторнее твоих саней, и с лыжами, летит, как птица!
- Что ж, Таня-то - твоя собственность, что ли? Раба твоя? - спрашивал Серёжа задорно.
- Пожалуй, что и раба, - возразила Глаша.
- Ну, нет, - сказала Танюша, - рабой я быть не хочу, не была и не буду, а сделать тебе удовольствие всегда рада.
- Не перечь мне и не рассуждай, а беги скорее!

И все бросились по крутой лестнице на высокую гору. На площадке её произошла суматоха и давка. Ваня был очень весел, и добивался непременно скатить с горы Танюшу. Он, скатившись с горы, запрягался в салазки и бегом тащил их опять вверх, на высокую натуральную гору и потом на другую гору, уже пристроенную. Весь красный от напряжения и запыхавшийся, потому что тащил салазки по лестнице, он садился в них и вихрем летел вниз с крутой горы, выносился на площадь двора, достигал в одно мгновенье натуральной горы и с неё нёсся в реку и выбрасывался на другой её берег, причём зачастую вываливался в снег при смехе всех присутствующих и сам смеялся громким добродушным смехом.

Летала и Глаша, совершенно обезумев от восторга. Она давно уже бросила Танюшу, которая плохо поспевала за ней и брала в свой лубок ту из девочек, которая стояла к ней ближе. Всякая минута промедления была ей нестерпима; она носилась, как птица, и взбегала на гору с быстротой дикой козы. В избытке радости, катясь с высокой горы, она оглашала воздух громкими восклицаниями радости: «Ух! Ух!» - выкрикивала она, когда лубок подскакивал на каком-нибудь комке снега или льда. Глаза её горели, щёки пылали на морозе, и сильный, резкий северный ветер обжигал лицо, как полымя. Танюша заметила первая, что Ваня измучился, и стала звать его домой.
- Довольно, - говорила она, - нынче, правда, холоднее вчерашнего.
- Ну, вот ещё! Вчера было 15, а нынче 10 градусов нет.
- А ветер? Вчера было морозно, но тихо. А нынче так и рвёт. Лицо так и режет, и дыханье захватывает. Не было бы беды какой!
- Ври больше! - сказала Глаша сердито.
- Ну как же так! - воскликнул Ваня. - Ведь она любя говорит. Только я не пойду домой, Танечка, я, голубушка, ещё немножко покатаюсь - мне нынче так весело! Да и кто знает, если опять завернут холода, мама ни за что не пустит на гору.
- Не будет холодов, скоро начнутся оттепели.
- Ещё того хуже - гора растает.
- Успеем ещё натешиться на масляной, - сказала Танюша, - ведь вы в Москву не едете, вот и будем кататься. Серёжа, посмотрите на него: лицо его так и горит, весь в поту.
- Пойдём домой, - сказал Серёжа нехотя, - пожалуй, простудишься, и тогда уж конец; с мама никто не сладит! Завтра придём опять.
- Ещё раз. Я, право, не устал и мне даже жарко. Кто знает, что будет завтра, быть может, мороз - красный нос! - сказал Ваня, смеясь, и бегом потащил салазки в гору.  - А уж я нынче потешусь вдоволь, накатаюсь досыта!
И катались они досыта, катались почти до сумерек, пока не пришёл Степан Михайлович и не сказал, что адмирал беспокоится, что они так долго на морозе и при таком сильном ветре катаются с гор.
- Ничего вы в меру делать не умеете, - прибавил Степан Михайлович, - а без меры, дети, жить нельзя!
Дети пришли домой: им подали горячего чаю. Они болтали без умолку, рассказывали, смеялись, но Ваня к вечеру как-то притих и после своего необыкновенного при его нраве оживления, сделался молчалив и задумчив.
- Ты не озяб? - спросил у него отец заботливо, заметив его молчаливость.
- Нисколько. На горе мне одну минуту было холодно, но я вбежал на гору и согрелся.
- Ну, это напрасно: бегать в гору, а потом кататься вниз при резком ветре совсем неразумно. Вспотеешь, а тут тебя хватит мороз, и обвеет ледяной ветер. Это опасно.
- Но я не озяб, напротив, мне очень жарко.
На щеках Вани горел яркий румянец.
Адмирал придвинул кресло к камельку, взял газеты и занялся чтением. Серафима Павловна немного поодаль вязала какой-то затейливый камзол из бледно-розовой шерсти; обе её дочери играли в лото с Саррой Филипповной, Танюша шила рубашку с замечательным искусством, а Серёжа читал вслух одну из поэм Пушкина. Так прошёл вечер. В 11 часов все разошлись, а адмирал ушёл в свой кабинет, говоря, что ему непременно надо приготовить два письма для утренней почты. Он писал у стола своего, когда в комнату вошла жена его, в едва накинутом на плечи фланелевом голубом капоте.

- Antoine! - сказала она с тревогой. - Брось перо, полно писать. У нас беда.
- Какая? - спрашивал он, вставая тревожно. - Что случилось?
- А случилось то, что я предчувствовала! - воскликнула она. - Меня не слушают, меня считают девочкой… а я права, всегда права. Ваня простудился.
- Что с ним? - спросил отец спокойнее, ибо при первом взгляде на искажённое лицо жены испугался.
- Задыхается, колотьё, жар страшный! Я говорила, что эти горы...
Адмирал не слыхал конца её речей; он вышел поспешно и отправился в комнату Вани. Ваня, весь в жару, метался на постели, не мог вздохнуть и жаловался на колотьё в боку.
- Что делать? Что делать? - повторяла Серафима Павловна жалобно, крепко сжимая сложенные руки, будто просила у кого-то пощады.
- Надо приложить горячительный компресс, - сказал адмирал.
- Ну, нет! Это все какие-то новые ужасы, - сказала Серафима Павловна, приходя в азарт. - У него жар, так и пышет, он простудился, а тут прикладывать холодную воду, простужать ещё больше, не хочу! Не позволю ни за что!
- Но, Фимочка, компресс согревает тело.
- Холодная-то вода согревает? Всё пустяки, безумные выдумки!
Адмирал вышел поспешно; жена потерянная пошла за ним.
- Куда ты?
- Останься с Ваней; я сейчас возвращусь - только пошлю за доктором, распоряжусь подставой.
- Стало быть, правда - болезнь страшная! – воскликнула она, взялась обеими руками за голову и зарыдала.
- Милая, милая, воздержись, не пугай сына, сядь подле него. Бог милостив.
Адмирал позвал к себе приказчика.
- Меньшой сын наш занемог, - сказал он ему, - полагаю, что у него воспаление лёгких. Сию минуту пусть скачет Никита кучер в Москву за доктором. Пошлите подставу в Озерки. Время не терпит, скорее.
Сказав это, адмирал пошёл в детскую.
- Анна Петровна! - сказал он экономке. - Я сейчас уведу жену из комнаты Вани, а вы поставьте ему горячительный компресс, как вы это всегда делали в больнице.
- Не впервой, я это дело знаю, только барыня компрессов боится – и, право, напрасно. Они очень, можно сказать, пользительны.
- Знаю. Только вы скорее, потихоньку от жены, а то она испугается.
Cказавши это, он обнял жену, и так как Ваня, тяжело дыша, лежал с полузакрытыми глазами, сказал ей шепотом:
- Уйдём. Быть может, он заснёт, притом мне надо сказать тебе два слова. Серёжа и Анна Петровна останутся с Ваней.
- Я сына не оставлю, - сказала она с несвойственной ей твёрдостью и решимостью.
- На десять минут только. А вот и Анна Петровна, посидит с Ваней, а мы сейчас вернёмся.
Когда Серафима Павловна воротилась в комнату сына, компресс был уже наложен. Не подозревая этого, она села у постели сына, не сводя с него своих отуманенных слезами глаз. Руки её беспомощно упали на колени, и она сидела неподвижно, как статуя. Весь вечер, вздрагивая при малейшем стоне сына, она просидела у его изголовья; при наступлении ночи адмирал прибегнул к ухищрениям, чтобы удалить её из комнаты больного, которому следовало переменить компресс. Но она, чуя что-то, отказалась наотрез отойти от постели Вани, и муж должен был признаться, что ему приложили компресс. Серафима Павловна вышла из себя.
- Как? – воскликнула она. – Против моей воли, потихоньку? По какому праву? Я мать! Вы уморите моего сына! Разве мало, что его отпустили в адский холод кататься с этой ужасной горы. Смерти своей искал он там - и нашёл! Вот и заботы, о которых я столько наслушалась!

Адмирал молчал; по лицу его видно было, что он боролся с собою. Он медленно пошёл из комнаты и сказал Сарре Филипповне, которая шла за ним:
- Она мать и в отчаянии!.. Надо понять, что её упреки идут от её нежного материнского чувства. Бедная ужасно страдает!
- О, конечно, конечно, - поспешила, соглашаясь, сказать англичанка.
Действительно, несчастная мать страдала тяжко. Она с ужасом видела грозившую опасность, она воображала уже, что холодная рука смерти простёрта, чтобы лишить её любимого сына. Всё существо её было потрясено. Она говорила бессознательно и не понимала всей жестокости слов своих.
- И как могли вы, - обратилась она к Анне Петровне, - как осмелились вы без моего приказания распоряжаться моим сыном?
Экономка, зная характер госпожи, не противоречила ей и, склоня голову, упорно молчала.
- Разве вы не замечаете, - сказала старушка няня, - что жару меньше. Он дышит легче.
- И вы воображаете, что это от холодной воды? - возразила с гневом Серафима Павловвна. – Молчите, пожалуйста, не мучьте меня!
И она вдруг заплакала и поспешно вышла из комнаты, удерживая рыдания, чтобы не обеспокоить больного.
- Antoine, - сказала она мужу, стараясь успокоиться, - послал ли ты к Зинаиде Львовне сказать, что Ваня занемог.
- Нет, мой друг, я не догадался.
- Так пошли сейчас нарочного.
- Но нельзя ли повременить. Мы не знаем, чем болен Ваня: если болезнь незаразительна, то пошлём к Ракитиным.
- Хорошо, но только скорее.
- Лишь только приедет доктор.
- А когда?
- Часа через четыре, не ближе.
- Боже мой! Четыре часа ожидания - это невыносимая мука.
- Но Ване не хуже, напротив, он дремлет. Милая, не пойдёшь ли ты отдохнуть. Тебе надо беречь силы, чтобы ухаживать за больным.
- Ни за что! Какой тут отдых! Я себя не помню от страха, жду, не дождусь доктора. Какая беда! Беда!..

Серафима Павловна опять зарыдала, закрыв лицо руками, и в припадке отчаяния упала в кресло. Слёзы текли между её пальцами и струёю лились на её щёгольской капот. Адмирал глядел на неё молча и не выдержал этого зрелища. Сердце его разрывалось. В комнате никого не было, тускло горела одна только свеча, слабо освещая скорбящую чету. Муж опустился на колени перед горько плакавшей женою, положил голову на её колени и прильнул губами к рукам её. Мало-помалу судорожные рыдания её стихли; она наклонила к нему свою голову и осталась недвижима в его объятиях.

Раздался далёкий звон колокольчика. Она вздрогнула и вскочила, точно какая пружина подняла её.
- Колокольчик!.. - вскрикнула она. - Доктор, это доктор! Слава Богу! Доктор!
Адмирал вышел уже на площадку лестницы навстречу приезжему.
Через два часа доктор, приехавший из Москвы, пил чай в столовой; всё семейство Бор-Раменских окружало его, впиваясь в него глазами. Это был ещё совсем молодой человек, с серьёзным, почти суровым лицом, самоуверенный, с резкими манерами, бесцеремонным тоном и довольно длинными, неприглаженными волосами; одет он был очень небрежно: в какой-то короткий не то камзол, не то пиджак. Он в эту минуту был всецело занят завтраком, кушал с большим аппетитом и запивал обильный завтрак (было уже 7 часов утра) дорогою мадерою. Окончив жареного рябчика, куски ветчины с телятиной, сочни, компот, он медленно и искусно намазывал тонким слоем масла поджаренные куски хлеба и протянул экономке, заваривавшей чай, чайную чашку.
 
- Я попрошу очень крепкого, но не сладкого чая, - сказал он ей, - и хороших, густых сливок.
Серёжа взял молочник, посмотрел и сказал:
- Сливки самые густые и свежие.
Он пододвинул молочник доктору; доктор взял, не поблагодарив, вылил почти целый молочник в чашку чая и звучно, на всю комнату, прихлебнул чай.
- Сливки хороши, но слишком холодны, - сказал он, - это портит чай. Их бы надо было подогреть, подогреть, говорю я, но не кипятить!
Серафима Павловна сидела молча и поглядывала с враждебным выражением на гастронома доктора; адмирал сидел в стороне, а доктор, не обращая ни на кого ни малейшего внимания, аппетитно кушал хлеб с маслом и обильно запивал его чаем. Серёжа и Вера старались предупредить желания доктора и усердно принимали или подавали ему всё нужное. Он пользовался их вниманием, изредка отрывисто произнося: «Благодарю», и наконец, окончив завтрак, встал, как-то нецеремонно расставил ноги, только что не потянулся, и, не обращаясь ни к кому особенно, сказал небрежно:
- Нельзя ли сигару?
Адмирал встал и вежливо, но холодно ответил:
- Конечно; пожалуйте в мой кабинет.
Когда доктор ушёл с хозяином. Серафима Павловна заговорила.
- Вот доктор! Откуда такого достали! В жизнь мою не видывала ничего подобного. У Вани в комнате я ничего спросить не смела, а тут, видя, что он голоден, оставила его есть и пить - а он всё молчит, ни с кем не говорит! Никому ни слова, только ест и пьёт! Не может же он не видеть, что мы все измучены! Ну, человек! Нечего сказать. Не пойти ли мне в кабинет, не спросить ли?
- Лучше не ходите, матушка, барыня, - сказала экономка, - как бы не вышло чего?
- Чего же? - спросила, недоумевая Серафима Павловна.
- Да невежливого ответа адмирал не стерпит. Разве вы не изволите видеть, что доктор-то из нынешних?
- Что вы хотите сказать? Я не понимаю слова из нынешних, - сказала Серафима Павловна.
- Да таких развелось теперь немало - попросту сказать, неучей и нахалов. Быть может, они своё дело и знают, если этого молокососа прислал сюда главный доктор больницы, но он не нашего поля ягода.
- Нынешних, - повторил Серёжа, - можно ли, чтобы все нынче были грубы и дурно воспитаны.
- Сохрани Боже! Я этого не говорю, - сказала Анна Петровна, - какь можно - все, а есть-таки из них и грубияны и невежи. Мне-то как не знать? Я долго в больнице кастеляншей служила - насмотрелась!
- Вы его слишком скоро судите, - сказал Степан Михайлович, - человек работал весь день, ехал всю ночь, устал, проголодался, что же тут грубого или невоспитанного.
- Видна птица по полёту! - сказала Анна Петровна. - С нашим адмирллом говорит, как со своим братом, а уж наш барин, окромя что нет его почтеннее, человек заслуженный, израненный, Георгий на шее, Севастопольский герой, а он к нему неглижа.
Все дети засмеялись.
- Что смеётесь, правда истинная!
- Что смеётесь! Брат болен, - воскликнули в один голос Серафима Павловна и обиженная экономка.

Дверь из кабинета растворилась , и в дверях показался адмирал.
- Ну что? - спросила у него жена.
- Ничего, кроме того, что это доктор нового пошиба. Америка!
- Как? Из Америки приехал? - спросила Серафима Павловна с удивлением.
- Нет, а только груб, как неотёсанный американец или первобытный чистокровный краснокожий, да и то говорят, что индейцы, по-своему, очень вежливы.
- Но что он сказал о Ване?
- Ничего. Говорит: увидим, определить с достоверностью не могу, но прописал микстуру и приказал продолжать компрессы.
В эту минуту из кабинета вышел доктор.
- Ну-с, - протянул он в дверях, не обращаясь ни к кому в особенности, - мне пора в путь.
- Сейчас заложат лошадей, - сказал вежливо Серёжа.
- Да, молодой юноша, потрудитесь поторопить.
Серёжа выбежал в переднюю, а Серафима Павловна, видимо, осиливая своё неприязненное к доктору чувство, подошла к нему и, глядя на него умоляющими глазами, в которых выражались и страх и скорбь, сказала неровным, дрожавшим голосом:
- Доктор, умоляю вас, скажите, как вы находите моего сына. Он в опасности? Правду, прошу вас!
Доктор смотрел холодно, взглянул на неё почти высокомерно и отвечал отрывисто:
- Я всегда, сударыня, говорю правду. У мальчика сильное воспаление лёгких, и при слабом его сложении и при крайней худобе, не только воспаление, но и всякая болезнь очень серьёзна. За нынешний день ручаться можно, но никак не за завтрашний.
- Боже мой! - глухо вырвалось восклицание матери. Дети и муж обступили её.
- Это приговор, смертный приговор! - прошептала она и тихо застонала, как раненая насмерть лань.
- Будьте благоразумны, сударыня. Болезнь опасна, но и последнее слово науки сильно, и на него можно, с некоторым вероятием, надеяться.
- Надейся на Бога, молись ему и не пугайся, - сказал адмирал вполголоса жене своей и, подав ей руку, вывел её из залы. Он был взволнован и мрачен.
- Доктор, - сказал Степан Михайлович, останавливая его на площадке, - мы все привязаны к больному, он любимец матери и всего семейства. Скажите мне правду, надеетесь ли вы спасти его.
- Сомнительно, - отвечал врач на ходу, спеша к лестнице, - но наука есть сила великая. Впрочем, жизнь этого маль¬чика совсем не так необходима, как жизнь многих других. Он не труженик на семью. Здесь и так детей много. Их довольно останется, чтобы даровой хлеб есть!
- Животное! - произнёс вполголоса Степан Михайлович, отвернулся, в неудержимом гневе плюнул и стремительно воротился в залу.
- Вы бы, ваше превосходительство, послали за Филиппом Боровским, - сказал Степан Михайлович адмиралу. - Он человек средних лет, отлично учился, имеет большую практику и добрый человек, не то, что это, извините меня, животное.
- Я уж думал о нём, но он так занят, поедет ли он?
- И, что вы? Для вас-то! Заслуженного человека, адмирала! Да он прошлого года приезжал два раза к моей старой тётке, которая живёт за 26 вёрст от Москвы, и ещё за ничтожные деньги. «Вы, - сказал он мне, - сами трудом живёте, я это понимать должен; с богатых я беру дорого. Им следует хорошо оплачивать труд». Оно и правда! Он добрейший человек и словом своим никого с ног не свалит, будто обухом хватил. И с матерями говорить умеет.
- Да, милый папа, попросите Боровского; он не станет пугать маму. На неё смотреть жалко, - сказал Серёжа.

На другой день приехал Боровский, и в тот же вечер Зинаида Львовна с Соней. Обе они были встревожены и, целуясь с Серафимой Павловной, плакали. Боровский был человек 40 лет, довольно толстый, приземистый, белокурый, с добрым выражением в больших серых глазах и толстых губах. Манеры его были мягкие, голос негромкий, приёмы человека благовоспитанного. Он осмотрел больного внимательно и просидел у него около часа; когда он вышел из комнаты Вани, вся семья Бор-Раменских обступила его. Серафима Павловна была напугана донельзя. Сложив обычным ей умоляющим жестом руки, она заговорила таким жалобным голосом, что он отозвался в сердцах всех присутствующих.

- Доктор, скажите, что он? При смерти? Ужели при смерти? Тот сказал вчера, что за нынешний день не ручается. Скажите правду, всю правду.
- Не только за нынешний день ручаюсь, но даже и за завтрашний, но не скрою от вас, что сынок ваш серьёзно болен, но Бог милостив! И не от таких болезней выздоравливали. Авось, нам удастся выручить его из этой напасти, - сказал доктор спокойно и прибавил:
- Больной молод и находится в таких условиях, что есть надежда на выздоровление. Успокойтесь же и учредите дежурство - всем вам денно и нощно сидеть у больного нельзя -  вы выбьетесь из сил, да и потом не надо допускать при нём более двух лиц зараз. Идите почивать; вы мать, должны беречь себя. Мать всем нужна.
- Я не могу оставить сына, - сказала Серафима Павловна.
- И не оставляйте, как можно оставить, - возразил доктор мягко, - вы его поручите на два часа кому-либо из домашних... - и видя, что она не поддается, он прибавил:
- Я могу остаться у вас ещё часа три - поручите его мне, а сами идите почивать и будьте спокойны. Сколько времени, как вы не ложились в постель?
- Мама не ложилась с тех пор, как брат занемог, - сказал Серёжа, - а этому теперь двое суток.
- Ай! ай! ай! - протянул доктор. - Эдак, сохрани Боже, мы в скором времени будем иметь не одного, а двух больных.
- Я не устала, доктор, я дремала у постели сына, когда он лежал спокойно.
- Ну, это не отдых. Идите, идите; через два часа я вас разбужу сам.
Серафима
- Честное слово?
- Конечно, всенепременно, - сказал доктор, и Серафима Павловна взошла к Ване.
- Я иду отдохнуть на минитку, - сказала она ему, нежно целуя его.
- Пожалуйста, мама, пожалуйста; прошу вас. Мне будет легче, когда я узнаю, что вы заснули.
- Милый мой! - произнесла она, прильнув лицом к его пылавшему лицу.

Анна Петровна потащила её за платье. Серафима Павловна поняла, что не надо растрогивать больного, и вышла из комнаты.
Перед отъездом доктор вошёл в кабинет к адмиралу. Он сидел у письменного стола, облокотясь на руку: он был бледен и утомлён; лицо его осунулось.
- Что, доктор? - спросил он, оправляясь и принимая бодрый вид не без усилия. - Говорите правду, всю правду.
- С вами я буду говорить откровенно, вы - отец и притом человек военный. Твёрдости вам не занимать стать. Сын ваш болен тяжко, но я не теряю надежды спасти его теперь...
Доктор остановился.
- Что вы хотите сказать? Слово теперь, мне чудится, скрывает истину.
- Нет, я боюсь следствий. У больного слабая грудь. Если после этого воспаления он не будет поправляться, то в его лета и при его сложении болезнь может принять опасный поворот, тогда надо будет вести его на юг - и не медля. Я не без намерений говорю вам это, ибо надо вам распорядился делами. Нельзя же так внезапно. Надо распорядиться.

- Конечно, - отвечал адмирал. - Куда прикажете, туда и повезём его, хотя бы на Мадеру или в Каир. Деньги – дело наживное. Жизнь сына дороже денег.
Доктор посмотрел зорко и сказал:
- Без крайней нужды я не посоветую вам ехать за море.
- Да, доктор, прошу вас. Дела мои таковы, что без крайней необходимости я не могу совершать путешествий, да ещё за границу.
- Будьте спокойны, я приму это к соображению. Серафима Павловна вошла в кабинет к мужу.
- Что вы заперлись? Не скрывайте вы от меня ничего, хотя из жалости.
- Нечего скрывать, - сказал ей адмирал ласково, - всё слава Богу. Доктор отвечает, что вылечит Ваню от воспаления.
- В самом деле! - воскликнула она, посмотрев сперва в глаза мужа, выражением которых осталась довольна. - Ну, слава Богу, - и она перекрестилась и, обращаясь к доктору, при¬бавила:
- Благослови вас Бог за ваше обещание и за ваши заботы о больном моём. Благодарю за добрые слова; я слышала, как вы с ними говорили. Вы всех нас ободрили. Благодарю вас.
Она сжала ему руку и ушла, говоря, что идёт к сыну.
- Несмотря на долгую практику, - сказал доктор, благодушно закуривая папиросу, - я не могу видеть спокойно тревогу и скорбь несчастных матерей. Всё сердце сожмётся, глядя на них.
- У добрых людей, - сказал адмирал кротко, - но не у всех! Теперь многие молодые доктора кичатся своей бессердечностью, бесцеремонностпо и грубостью.
- Мода такая у молодых, - сказал доктор, - но ведь это напускное; они лучше, чем  кажутся.
- Не знаю, что у них на сердце, но на лице и в словах нечто невыносимое, возмутительное. Их уже обозвали люди простые словом метким: из нынешних, говорят они об них.
Присутствие Зинаиды Львовны и Сони внесло большое утешение в семью Бор-Раменских. Ваня очень дорожил присутствием Сони, которой позволяли сидеть у его изголовья молча. Соня строго соблюдала приказания доктора и обоих матерей и с тактом и разумом взрослой девушки умела занимать Ваню, не позволяя ему говорить. Она, когда он стал оправляться, рассказывала ему о своей новой в Москве жизни, описывала ему своих новых знакомых. Когда Ване стало гораздо лучше, Серёже и Вере позволяли сидеть у него. Одну Глашу почти к нему не пускали, хотя она изъявляла желание оставаться у постели больного брата; но она была очень скора, очень шумна и очень неспокойна в комнате больного. Наболтает без меры, снуёт по комнате, случится, что уронит, случится, что разобьёт, и старшие тотчас удалят её. Больной Ваня, всегда любивший Соню, теперь пристрастился к ней, и сделались они, он и она, закадычными, сердечными друзьями. Ваня поверял ей все свои чувства, все свои желания, все свои мысли. Однажды адмирал вошёл в комнату сына и увидел картину, которая тронула его до глу¬бины души. Ваня сидел в больших креслах, обложенный подушками, а на скамейке, у ног его сидела Соня с раскрытой книгой. Она что-то рассказывала, а Ваня, улыбаясь, слушал её.
- Счастливый Ваня и прекрасная царевна, - сказал адмирал, смеясь. - Я вот об заклад побьюсь, что вы не знаете, о чём я говорю и какое заглавие я слегка изменяю.
- Конечно, не знаем, - сказал Ваня, - но только я вправду счастливый Ваня. - Он при этом слове умилился, и слёзы навернулись на глаза его. - Все меня любят, все ласкают, все заботятся обо мне. Я очень, очень счастлив, милый папа! И очень, очень благодарен.
Он взял руку отца, нагнул лицо своё и прильнул к ней, целуя её. Отец поцеловал его в голову и, боясь выдать своё волнение, вышел из комнаты.
- А я знаю, о чём говорил твой папа, - сказала весело Соня. - Я недавно читала эту повесть - прелесть какая! Это Карамзина: «Прекрасная царевна и счастливый карла».
- Счастливый Ваня, - прервал её больной.
- Положим, счастливый, но Ваня - ты не карла, и я не царевна, куда мне! Царевна и карла любили один другого, и мы любим друг друга, только мы богаче их. Их было двое, а нас трое! Так ли?
- Так. Соня, Серёжа и Ваня. Тройка наша удалая. Вы, слава Богу, а я-то плох!
- А вот поправишься, - подхватила Соня. - Весна не за горами; мы воротимся из Москвы в Иртышевку и примемся жить по-старому. Папа обещал подарить мне маленькую верховую лошадку, и мы будем все вместе ездить верхом.
- Непременно, непременно, - закричал Серёжа, вошедший только что в комнату.
В этот самый день Ване пришлось испытать огорчение; Соня просила сказать ему, что она с матерью должна ехать в Москву. От отца пришло письмо, он скучал и звал их домой. Ваня очень опечалился, и уверения, что Ракитины скоро приедут по ранней весне, его не утешили. При отце и матери он молчал, но Серёже сказал печально:
- До весны далеко, кто знает, что может случиться.
- Что же может случиться? - сказал Серёжа, недоумевая, но Ваня сделал вид, что не слышит, и не сказал ни слова. Прощание его с Соней было печально. Он заплакал, заплакала и она. После её отъезда он стал ещё задумчивее; стали приглашать Таню: она читала ему и старалась развлечь его, но безуспешно. Ваня, всегда кроткий, совсем затих. Доктор ездил всякую неделю. В один из своих приездов он зашёл к адмиралу и сказал ему:
- Сын ваш плохо поправляется; чего я опасался, то и случилось: грудь у него слабая, и его надо скорее увезти от холодной весны нашего севера. Я советую не терять времени и ехать на юг, всего лучше в южную Францию на Иерские острова.
Адмирал изменился в лице, но спросил спокойно:
- Надежда есть? Это не приговор.
- Надежда есть, если бы я не надеялся, я бы не посоветовал уехать. Только собирайтесь скорее. Я бы желал, чтобы вас через три-четыре недели здесь не было.

В тот же самый день адмирал сел подле жены, в её маленьком кабинете, и по- видимому спокойно объявил ей, что доктор, в виду того, что здоровье Вани поправится на юге гораздо скорее, посылает их за границу. Серафима Павловна, вопреки опасений мужа ничуть не испугалась, напротив того, приняла его известие с удовольствием и, подумав немного, с радостью сказала:
- Ах! Как умно! Какой этот доктор догадливый, и как это я не подумала об этом прежде. Конечно, на юг; природа, солнце! Ваня мигом оправится, и мы сделаем такое прелестное путешествие! Притом, и другим детям великая польза. Посмотрят и природу иную и искусства. Я их поведу всюду - в галерею Дрезденскую и на Брюль-террасу, и в музеи Лувра, Люксенбург. А Париж? Какая прелесть! Ах, какое будет удовольствие всё это показать им и вспомнить мои молодые годы, когда я с покойным папа... да ты меня не слушаешь? О чём ты думаешь, сумрачный, как чёрная ночь?
- Милая, ты не совем поняла меня; доктор не посылает нас путешествовать - это утомило бы Ваню. Он посылает нас в тёплый край, на Иерские острова.
- Но там тоска - одни чахоточные! Отчего не в Неаполь, не в Ниццу, если нельзя в Париж.
- Это уж ты у него спроси, он объяснит тебе.
- На Иерские острова? Девочки соскучатся.
- Но, друг мой, мы не можем уехать все.
- Как? Отчего?
- Надо ехать, как можно скорее, налегке. Мы поедем втроём: ты, Ваня и я.
- Но это невозможно. Я не оставлю дочерей...
- Но они останутся здесь с Саррой Филипповной, а мальчики с Казанским, притом Ракитины позаботятся о нашем оставшемся семействе.
- Но это жестоко... и почему нам всем не ехать?
- Всем ехать дорого, я не в состоянии...
- Какой же ты стал скупой! Если уж я должна лишиться удовольствия ехать с дочерьми, то я не могу ехать без горничной и няни для Вани.
- Бери горничную для себя. Для Вани мы на месте возьмём сестру милосердия, а довезти его я берусь.

Адмирал говорил так серьёзно, что Серафима Павловна поняла, что спорить нельзя и что он её не послушает. Она опечалилась и после обеда объявила детям нерадостную новость. Нечего и говорить, что она поразила всех, как удар грома. Серёжа вышел из комнаты, чтобы скрыть слёзы: разлука с больным братом сказалась страданиями, до тех пор ему неведомыми. Вера надулась, Глаша рассердилась.
- Поздравляю, - воскликнула она, входя в классную, где сидел Серёжа, опершись локтем на стол. - Ехать, куда? И нас здесь бросить одних. И отчего ехать? Потому что наш любимец медленно выздоравливает!
- Глаша, - сказал Серёжа, - всякое твоё слово негодно. Надо удивляться, где ты выучилась так думать.
- Ну, опять мораль.
- Не мораль, а правда. Брат очень болен, а ты так бессердечно относишься к нему.
- От моих слов ему ни тепло, ни холодно, - возразила она, несколько устыдясь. - Слышать с утра до вечера милованья и сладкие речи надоест до смерти. Сентиментальничает мама, Соня, ты, домашние. Надоели!
- Все его любят, стало быть, он заслужил любовь!
- Не заслуга, одно счастье, - сказала Глаша с досадой.
Вечером пришла Таня; ей всё расказали, но она напрасно силилась развлечь Серёжу и успокоить взволнованную Глашу, старания её остались напрасны. Видя, что она не в силах победить дурное настроение сестёр, она ушла к Ване. Он сидит один, бледный и слабый.

- Слышали, - сказал он. - Посылают за границу. И зачем? Одно только горе! Расстаться с Серёжей мне очень больно.
- Попросите адмирала взять его с собою.
- Не могу. Если бы было возможно, он сам бы, ради моего спокойствия, взял Серёжу. Я думаю, у папа мало денег - и зачем, зачем это посылают меня неведомо куда?
- За море, за здоровьем, - сказала Танюша весело.
Ваня молчал.
В доме началась суетня, сборы, укладыванье. Серафима Павловна забирала с собою только что не весь свой Знаменский дом: она откладывала множество совершенно не нужных в путешествии вещей и вещиц и доказывала, что они ей необходимы. Однажды утром адмирал вошёл в уборную жены и остановился, недоумевая. На полу в одном углу комнаты лежали груды платьев, белья, мантильи, шали и многие разнородные вещи, по-видимому, никогда не лежавшие вместе; в другом углу было тоже накладено немало всякого рода вещей.
- Что это, - спросил адмирал у жены, которая озабоченная стояла посреди двух куч.
- Я отбираю те вещи, которые беру с собою.
Адмирал ужаснулся.
- Как? - воскликнул он, показывая на одну кучу. - Всё это?
- Нет, нет, не это, а вот то, - она указала на другой ворох белья и платья.
- Куда же ты всё это уложишь?
- Как куда? В сундуки и возки.
- Ну, не знаю, - сказал ей муж. - Тебе придётся многое оставить - всё это в сундуки не войдёт.
- Пошлём по транспорту.
- Куда? В чужие-то края. Помилуй, это невозможно.
- Вы, мужчины, ничего не понимаете. Разве больного ребёнка можно везти, не взяв ничего, да и сама не могу же ехать в одном платье.
- Зачем в одном? Да ты погляди только, - прибавил он, смеясь и показывая комическим движением руки на множество нарядов, - куда всё это уложить. Знаешь ли, что самые записные кумушки и приживалки не таскали из дому в дом столько сплетен, сколько у тебя лежит тут нарядов.
Он засмеялся. В эту минуту две горничные притащили ещё какие-то платья.
- Как? Ещё! Ещё! Что ж, смелее валите гору, авось, три фургона увезут всё это, не зарезав лошадей.

Серафима Павловна посмотрела на массу нарядов и белья и сама добродушно рассмеялась.
- Поди ты, Христа ради, вон отсюда, не мужское тут дело. Я отберу ещё и поубавлю багаж.
- Поубавь на три четверти; хуже будет, когда в день отъезда придётся оставить половину его зря, наугад.
Он вышел, а жена его принялась серьёзно обсуждать с горничной, что можно было взять и что оставить.

Адмирал был озабочен; он часами сидел у Вани и, выходя из его комнаты, часами, чего сперва не бывало с ним, ходил медленно по зале, заложив руки за спину, и не говорил ни с кем ни слова; когда его о чём-нибудь спрашивали, он отвечал кратко.

По-прежнему отдавал он приказания по хозяйству и входил в подробности, указывая, что именно надо было исполнить в его отсутствие, но делал всё это с заметною для всех озабоченностью. Серафима Павловна, примирившись с необходи¬мостью ехать за границу без Марфы Терентьевны, без Дарьи Дмитриевны, без лакея Ивана и, наконец, без дочерей, сделалась весела и мечтала о том, как она воротится с Ваней, цветущим здоровьем, отягчённая подарками для дочерей и домашних. Она уже загодя выспрашивала у всех, что кому нужно, что кто желает.

*

Наступил конец марта; отъезд из Знаменского назначен  был через неделю. Доктор приехал, по обыкновению, и долго говорил с Ваней и внимательно осмотрел его. Он отправился в кабинет адмирала.
- Я пришёл, - сказал он, - исполнить моё обещание, а в крайнем случае сказать вам правду; но прежде всего позвольте мне сделать вам вопрос, нужный для моих соображений врача.
- Говорите, доктор, - произнёс адмирал, чуя недоброе.
- Положение дел ваших таково, что путешествие не расстроит их?
- Если идёт дело о жизни сына, я ставлю состояние ни во что.
- Стало быть, вам трудно ехать.
- В настоящую минуту очень, очень трудно.
- В таком случае, я не советую вам ехать.
- Отчего? Жена обрадовалась, собралась, уверена, что сын наш быстро поправится. Что случилось?
- Вы мужчина, военный человек, вы христианин, и я буду говорить прямо. В последнее время болезнь вдруг приняла быстротечный характер. Вашего сына не спасёт никакой климат. Ему 15 лет, а в эти годы быстротечная чахотка...
Доктор не договорил. Адмирал, стоявший до тех пор перед ним, как солдат в бою, вдруг опустился на кресло, бледный, как смерть.
- Вам дурно! - воскликнул доктор.
Он не отвечал, но левою рукою показал на голову, и после минуты молчания выговорил тихо:
- Только головокружение; это ничего, мой обыкновенный припадок.
- Бывает часто?
- Не думайте обо мне - это ничего, пройдёт. Несчастная мать! Бедное дитя! - прошептал он, и крупные слёзы покатились из глаз его.

Доктор, тронутый до глубины души, почтительно молчал.
С этого дня все в доме заметили, что адмирал сильно изменился; похудел, побледнел, совсем перестал заниматься хозяйством, оставался с женою почти безвыходно в комнате Вани. Ваня был очень слаб, сухо кашлял, но так похорошел, что мать не могла на него налюбоваться. Нежный румянец покрывал его щёки, глаза его блистали. Он часто дремал, а, просыпаясь, глядел на всех каким-то задумчивым взором.
- Он ещё немного слаб, - говорила Серафима Павловна, - но румянец уж воротился, и блеск глаз, какой и у здорового не бывает. Какой ты хорошенькой, Ваня, - говорила она, цeлуя его.
- Очень рад, мама, что вам нравлюсь.
- Скажи мне: иногда ты как будто скучаешь? Я это заметила. Вчера отец выписал тебе книги из Москвы, путешествия, которые ты так любишь, и с иллюстрациями. Хочешь, я почитаю.
- Пожалуйста, мама!
И счастливая Серафима Павловна принималась читать, но Ваня не оживлялся и часто засыпал. Случалось, что он сидел, задумавшись, и отец останавливал на нём взор свой. Если бы кто стал наблюдать зорко за отцом и сыном, то убедился бы, что они отчасти угадывают мысли друг друга и тщательно пытаются скрывать их один от другого. Необычная нежность отца к сыну, когда они оставались вдвоём, что случалось очень редко, умилённое лицо сына, свидетельствовало о сочувствии и близости сердец их.
Однажды в сумерки, когда они остались одни, Ваня спросил:
- Папа, мы одни; затворите дверь, мне надо поговорить с вами, я не желаю, чтобы кто-нибудь услышал разговор наш.

Адмирал затворил дверь и сел у кресла, в котором лежал Ваня. Он взял отца за руку и сказал ему тихо, почти шёпотом, точно боялся своими словами сразить отца.
- Я бы не решился говорить с вами, если бы не угадал по вашему лицу, что вы всё знаете.
- Что такое? - спросил адмирал тихо и нерешительно, почти испуганно.
- Милый папа, вы всё знаете. Зачем ехать? Куда? Чего искать? Где найдём то, что Бог отнимает. Я не желаю никуда ехать. Прошу вас, милый папа, оставьте меня умереть здесь, где я жил так счастливо!
Мальчик наклонился и спрятал лицо своё в руках отца, которые покрыл поцелуями; жаркие губы больного прильнули к холодным, как лёд, рукам отца. И отец нагнулся к головке сына, и его слёзы катились на его белокурые кудри, и долго оба молчали и сидели, крепко обнявшись.

- Я сам скажу мама и уговорю её, - произнёс, наконец, Ваня. - Я знаю, как ей сказать, чтобы не испугать её. Мне будет гораздо легче... — он запнулся и продолжал, будто найдя подходящее слово, - хворать, окружённым всеми моими любимыми. Папа, помните, Серёжа вас любит, очень любит, безмерно. Сделайте, чтобы мама поняла его, она его не понимает и совсем не знает. У него такое золотое сердце, только он очень горд. Когда он останется с нею… один… он подойдёт ближе. Помогите ему подойти ближе. Милый папа, он вам хороший помощник, лучше, чем я; я непригодный к делу мальчик, я бессильный, а он силён и будет вынослив. Любите его, папа, вдвое и за меня и за него самого.
Ваня взглянул на отца и увидел, что он так растроган, что говорить не в силах, и продолжал:
- Не огорчайтсь так. Божия воля. Мне всегда чудилось, что я проживу недолго, и оттого я всегда, когда мог, оставался с мамой; я знал, что ей, бедной, недолго жить со мною.

«Она это отгадала своим чутким материнским сердцем, и потому любила его больше всех детей», - думал адмирал, но не сказал ни слова. Он продолжал сидеть неподвижно, обняв сына одной рукой.
- Так вы согласны никуда не ехать и оставить меня здесь, среди моих… Пожить спокойно…
Ему казалось жестоко сказать отцу: умереть спокойно, и он  сказал: спокойно пожить.
- Как тебе хочется, так и будет, - отвечал отец. – Только как сказать матери…
- Об этом не беспокойтесь, я сам скажу ей. Она не испугается и не огорчится. Я знаю, как ей сказать. Если будете говорить вы, она может догадаться. А я – дело иное; она примет это за каприз больного. Ещё просьба: я желал бы, чтобы Соня приехала. Я её очень люблю, и мне бы хотелось пожить с ней, притом она и для мама нежная дочь, и умет лучше Глаши и Веры развеселить её.
- Я завтра же съезжу в Москву и привезу сам Соню. Её родители не откажут мне.
- Папа, вы делаете меня очень, очень счастливым! Вы всегда были добры ко мне, и я не знаю, как выразить вам всю мою благодарность и нежную любовь. Я бы желаллюбить вас вдвое, но не могу, не могу любить больше. Вы и мама захватили всё моё сердце, наполнили его собою!
- Милый мой, - произнёс адмирал дрожавшим голосом и, не будучи в состоянии сдкржать глухих рыданий, быстро вышел из комнаты.Он встретил няню и сказал:
- Подите, посидите у Вани.
- Что он? Ему не хуже? – спросила няня тревожно. Адмирал как-то отчаянно махнул рукой и, войдя в свой кабинет, заперся там.

*

На другой день утром адмирал входил по широкой лестнице дома Ракитиных, уставленной сверху до низу роскошными растениями. Его встретили хозяева и дети с восклицаниями радости, повели в гостиную и запотчевали; но Зинаида Львовна, взглянув на лицо соседа, испугалась и ждала, что он сам сообщит ей. Муж её ничего не заметил и сказал адмиралу:
- Я всякий день хлопотал по вашим делам. Карета будет готова через неделю, так что и выехать можете тотчас; она немного тяжела, но до Варшавы шоссе, следовательно, это ничего не значит. Важи отличные, я посылаю их завтра в Знаменское, в них можно уложить два десятка платьев. Карета просторная. Ваню можно уложить во всю длину; сзади за каретой колясочка для горничной и, пожалуй, для двух, на козлах лакей; до Варшавы лишь доехать.
- И до границы, - добавила Зинаида Львовна, - а там уже железные дороги.
- До Варшавы путь неблизкий - слякоть и сырость... Дней 9 проедете с больным.
Адмирал, до тех пор молчавший, собрался с духом и сказал глухо:
- Мы никуда не поедем. Ваня не хочет ехать, просил меня оставить его умереть спокойно в родном гнезде.
- Фантазия больного, - сказала Зинаида Львовна поспешно, - по-моему, его надо скорее везти, и не на юг Франции, а на Мадеру.
- Нет, - сказал адмирал, оправившись и собравшись с силами, - сын мой знает, что он умирает, что ничто не спасёт его. Доктор говорит то же. Спасения нет. Я приехал за Соней. Мой бедный мальчик просит пожить с ней на последях. Его дни сочтены. Он бы желал видеть её. Вы не захотите отказать умира...
Адмирал не мог договорить, голос его оборвался и губы дрогнули. Он проглотил душившее его рыдание.
- Что вы, Бог с вами, Господь вас помилуй, - закричал Ракитин во весь свой голос, и хотел что-то добавить, но жена сделала ему знак, и он умолк.
- Когда вы едете назад к себе, - спросила она.
- Сейчас, сию минуту. Я уже послал за почтовыми; мои лошади измучены, я гнал их по невозможной дороге; но я в возке, и Соню не застужу, не бойтесь.
- Ничего мы не боимся. Соня, Соня! - закричал Ракитин. – Соня, поди сюда.
- Не говорите ей вдруг, сразу, - сказал ему адмирал.
- Конечно, не скажу.
Соня влетала в комнату розовая, нарядная и, увидев адмирала, всплеснула руками и с восклицанием:
- Ах! Дядя! Это вы! - бросилась ему на шею.
- Ваня прислал меня за тобою, - сказал ей адмирал, целуя её, - он по тебе соскучился.
- Поди соберись, скорее, - сказал дочери Ракитин и прибавил, принуждённо улыбаясь: - Видишь, честь какая! Сам, его превосходительство пожаловал, чтобы увезти тебя к себе.
Шутка звучала однако печально.
Соня взглянула на адмирала, на мать, на отца, своим умным, проницательным взором, и мгновенно глаза её наполнились слезами.
- Ему хуже, - сказала она.
- Нет, нет, не хуже, - воскликнул Ракитин с поспешностью и тревогою. - Даже немного лучше, но он скучает и просит, чтобы ты приехала.
Соня не сказала ни слова в ответ на слова отца; лицо её побледнело, и слёзы дрожали на длинных ресницах. Она вышла из комнаты, мать пошла за нею.
- Соня, я не хочу тебя обманывать, - начала мать, но Соня прервала её.
- Не говорите, не говорите, я знаю; ему хуже, гораздо хуже.
- Соня, не волнуйся, выслушай меня. Тебе выпало на долю, люди скажут, по стечению обстоятельств, а я скажу - по воле Божией, быть утешительницей. Ты призвана в семью друзей наших в тяжкую минуту скорби. Собери свои силы, забудь о себе, помни о дорогих друзьях, услади их великую скорбь.
- О мама! Мама! Как могу я? Ужели он... Ваня... так...
- Жизнь и смерть в руках Божиих. Он властитель рождения, жизни и смерти. Покорись ему. Покажи мужество, покажи любовь. Время испытания наступило. Скрой своё горе, думай о их скорби. Я отпускаю тебя ненадолго; я приеду через два дня сама. На то и друзья, чтобы в день беды не оставлять друг друга.

Через час адмирал с тяжким чувством горькой радости увёз Соню в Знаменское.
Приезд её оживил всех. Дети не помнили себя от радости, Серафима Павловна была особенно нежна к ней, а Ваня совсем, казалось, оправился. Он сидел в своём кресле, с ярким румянцем на щеках, с блиставшими глазами, и завладел Соней; он усадил её подле себя и не отпускал от себя до позднего вечера. Мать хотела, чтобы он лёг спать раньше, и пыталась увести Соню, но отец заступился за Ваню.

- Оставь, - сказал он жене, - пусть их поболтают, один вечер не в счёт.
- А сколько вечеров ещё осталось, - думали многие в комнате больного, ибо все домашние давно знали, в каком положении находился Ваня, знал это и бедный отец и потому ни в чём не желал стеснять сына, дни которого были сочтены. Соня помнила слова матери; они проникли в её сердце, и никто не мог бы отгадать, что она чувствовала. Сам адмирал, столь наблюдательный и проницательный, не подозревал, что эта маленькая девочка всё знает, и что её сердце болезненно сжимается, хотя она и рассказывает больному по-видимому весело и беззаботно о представлении в цирке, где своим умом и своими фокусами удивляли всех учёные слоны. Когда же все разошлись, и Соня осталась одна в приготовленной ей комнате, как горько она заплакала и как горячо молилась, стоя на коленях перед иконой Богоматери, находившейся в изголовье её постельки. Бедная Соня!

В продолжение нескольких дней Ване было лучше; снедавшая его лихорадка как будто приостановилась, по крайней мере, пароксизмы её были легче; Ваня, опираясь на руку матери, выходил иногда в залу, которая была уставлена растениями. Он любил цветы, и мать приказала принести из оранжерей только что распустившиеся розы. Однажды во время этой прогулки Ваня попросил позволения срезать две розы и дал их одну матери и одну Соне. Весело улыбаясь, он сказал:
- Это на память обо мне,  - и прибавил тотчас: - чтобы, когда я выздоровлю, вы всё-таки помнили, как ходили за мной и как любили меня во время болезни. А теперь, мамочка, у меня есть до вас просьба. Не откажите. Дайте слово, что не откажете.
- Что это, Ваня, ты точно маленький. Тебе уж не три года.
- Какое три; уж целых 15 лет, - сказал он, улыбаясь, - почти совершеннолетний. Но это всё равно; в отношении вас, милая мама, Серёжа и я, мы всегда малые дети. Ваша воля нам закон. Только не откажите мне теперь. Да, скажите да. Соня, проси мама сказать да.

Соня, получив от Вани розу, всё время молчала, подавляя в себе волнение и печаль, её охватившие, но в ответ на слова Вани, она взяла за руку Серафиму Павловну и сказала:
- Прошу и я! Милая наша мамочка, скажите: да. Ване так хочется, не огорчайте нас. Да, не правда ли, да.
И Соня заглянула в лицо Серафимы Павловны, протянула её руку и принялась целовать эту руку, приговаривая:
- Да, да, наша милая мамочка.
- Ну, хорошо. От вас не отвяжешься. Говорю: да.
- Помните же, мама, вы сказали: да. Слушайте и не отвечайте тотчас, дайте договорить. Мамочка, мне ужасно не хочется покидать Знаменское, и уехать... Молчите, молчите, мама, дайте всё высказать.

Он ласково зажал ей рот рукою, этой бледной, исхудалой рукой, обнял её другою рукой за шею и поцеловал несколько раз.
— Мне жестоко оставить Знаменское. Теперь ещё погода ужасная; куда мы поедем по этим дорогам, в грязь и слякоть. Подумайте.
Она перервала его.
- Да мы и не едем так скоро, а только когда будет теплее.
- Ещё того хуже. Оставить Знаменское, когда всё оживает и ожило, когда весна и солнце, птички прилетели и цветы в оранжереях в полном цвету. В Знаменском рай. А вот осенью, если вам так хочется ехать и везти меня за море, я поеду, куда вам угодно. Только не теперь.
- Но доктор говорил, что тебе Юг необходим, что морской воздух...
- Знаю, слышал, но всё это мы поедем искать осенью, а лето останемся здесь. Ведь вы уж обещали.
- Нет, Ваня, так нельзя, я не могу...
- Но отчего же?
- А оттого, что доктор...
- Хорошо, я делаю уступку. Спросите у доктора, если он согласится, то и вы препятствовать не будете.
- Он не позволит.
- Но если позволит, вы будете согласны.
- Ведь это пустой разговор, Ваня. Конечно, я сделаю то, что прикажет доктор.
- Хорошо, помните же ваше обещание.
- Я не могу надивиться, - сказала она не без досады, - люди едут за границу и себя от радости не помнят, а вот мы навыворот. Нам говорят - поезжай, а мы - не хочу!
- Мамочка, я не то, что не хочу, но подумайте сами, легко ли мне больному уехать отсюда и проститься с Серёжей, с сёстрами и Соней.
- Всё равно придётся же ехать осенью. Что до Серёжи, я скажу отцу, он возьмёт его с нами. Мы можем взять, в крайнем случае, и сестёр, если решимся провести целый год за границей. Можно уговорить и Ракитиных - отчего им не приехать. Не так ли, Соня? И вы бы могли учиться и там вместе. Степан Михайлович будет очень рад ехать с нами. Я поговорю с отцом - это умная мысль ехать осенью и надолго, - и Серафима Павловна унеслась на быстрых крыльях фантазии.
- Целый год за границей папа не может остаться, - сказал Ваня. - Хозяйство требует его присутствия.
- Ах, уж как надоели мне эти толки о хозяйстве! Ничего сделать нельзя, это противное хозяйство везде и всегда поперёк дороги становится!
- Милая мама, слово хозяйство значит деньги, а без денег можно ли обойтись?
- Ах, ты мой разумный мальчик! Конечно, конечно, но всё это очень скучно.
- Так кончено. Теперь мы за границу не поедем! Я сейчас скажу это Серёже.
- Но что скажет папа?
- Будет очень рад. Ему это с руки.
Сказав эту фразу, Ваня омрачился и с усилием проглотил душившие его слёзы. К счастью, мать ничего не заметила, потому что говорила сама.
- С руки! Разумеется, с руки! Он всегда любит сидеть сиднем. Ему бы ходить за плугом, на конный двор, да по овинам. Он за это удовольствие отдаст всю Европу и даже Париж!
- Ну, милая, - сказал Ваня Соне, когда они остались вдвоём в его комнате, - дело это я обделал. Мама нисколько не встревожена и ничего не подозревает.
Соня взглянула на него тревожно и вопросительно.
- Подумай, милая, и сама догадаешься. Куда ехать? Я хочу пожить со всеми вами в родном гнезде моём, там, где родился, где прошли счастливые годы моего детства и юности, где все меня любили, и где я всех вас так любил. Зачем терзания разлуки? Их и так придётся вынести! У меня и до тебя просьба. Если... что... случится...
- Ваня! - Она сжала свои ручки крепко, и крупные слёзы залили лицо её.
- Не плачь. Послушай, запомни. Будь для отца моего и матери дочерью. Будь сестрой Серёжи. Серёжа! Он и не помышляет о том жестоком ударе, который скоро, очень скоро сразит его. Ты знаешь сама, Вера добрая девушка, но так... скажу, холодна сердцем. Глаша вспыльчива и нрава крутого. Они не сумеют в такой беде окружить отца и мать попечениями и нежностью. Да не плачь же так, не терзай меня; мне нелегко оставлять всех и уходить одному, одному...
- Не одному, Ваня, - сказала она дрожащим голосом, - а с ангелом хранителем твоим. Он тебя не оставит.
- Да, я верую, я надеюсь, но всё-таки я оставляю всех вас, чтобы идти в другой неведомый мир. Конечно, на всё воля Божия, я покоряюсь ей, - Ваня перекрестился и продолжал, - но мне нелегко, и особенно потому, что я должен ещё... пока... скрывать от Серёжи - зачем загодя его мучить... Соня, не отнимай моих сил, не терзай себя, не обливайся такими горячими слезами. Они насквозь жгут моё сердце.
- Ваня! Ваня! - воскликнула Соня, и её восклицание походило на вопль растерзанной души.
- Ради Бога, тише! Ради Бога, успокойся, а то я буду раскаиваться, что доверился тебе. Будь тверда - тебе надо будет много твёрдости, но я на тебя надеюсь. Ты никогда не оставишь моей матери и отца своею любовью. Будь бодра к сёстрам - говори им правду ласково. Я заметил, что Таня имеет хорошее влияние на Глашу, вы вместе можете сделать ей много добра. Скажи это от меня Тане. Меня помни, я сердечно люблю тебя и везде буду любить. Ведь все вы в свою очередь уйдёте туда, куда я иду теперь.
- Не знаю, Ваня. Ты такой добрый.
Она обняла его, и слёзы их хлынули и смешались.
А Серафима Павловна сообщала мужу, что Ваня умолял её не везти его за границу, и не была удивлена, что адмирал принял это известие по-видимому спокойно; она приписала это тому, что муж её любил Знаменское и терпеть не мог оставлять его.
- А ты рад-радёхонек! - сказала она, наконец, не без лёгкой насмешки.
Но он не улыбнулся и сказал холодно:
- Как хотите, так и делайте. Если решили оставаться, оставайтесь. А мне радоваться нечему.
- Ты, право, чудной; все вы всё принимаете не по-людски. Ты во сне и наяву видишь жить безвыездно в Знаменском, а когда тебе предлагают остаться, ты без удовольствия говоришь: «Как хотите, так и делайте!»

На лице адмирала пробежала тень, как будто он нетерпеливо сознавал несправедливость упрёка, но он тотчас овладел собою и отвечал спокойно:
- Нет, я останусь здесь охотно.
- Так я пойду, велю всё выложить, объявлю новость девочкам - вот так рады будут, и особенно, если я скажу, что осенью мы все, все, слышишь ли, друг мой, все, поедем в чужие края. Да, это решено; я Ракитиных уговорю тоже ехать вместе.
- Тогда видно будет, - сказал адмирал утомлённым голосом. И весёлость жены и её говорливость теперь пришлись ему тяжки. Он, однако, вскоре задумался, и жалость охватила его сердце.
- Несчастная мать! - просилось на язык его, и он сел в кресла и закрыл лицо руками.

Дни текли за днями. Ваня слабел. Всякое утро входила к нему мать, целовала его, заботливо спрашивала:
- Ну что? Лучше? Хорошо ли спал?
- Хорошо, милая мама.
- Не болит? Нигде не болит?
- Нигде. Слаб я немного, но это пройдёт.
- Конечно, пройдёт, мой милый, с весною пройдёт. Скоро реки после разлива войдут в берега; уж травка показалась. В воздухе теплеет, на солнце уж почти жарко. Скоро тебе позволят выехать, прокататься.
- Конечно, мама, когда я буду посильнее.
И мать уходила вполне уверенная в выздоровлении сына.
Серёжа ничего не подозревал. В его понятиях смерть была необходимо связана со страшным недугом, а Ваня не страдал, а незаметно угасал. Приходя из классной, или с поля, Серёжа сиживал у брата и рассказывал ему, как он многому научился, и что папа вовсе не ходит в поля, и вообще не занимается хозяйством, а всё он, сам Серёжа. Папа поручил ему всё.
- Давно ли? - спросил Ваня. - И как ты думаешь, отчего такая перемена.
- Не знаю, - сказал Серёжа.
- А я знаю, то есть угадываю, и скажу тебе, только ты обещай мне быть благоразумным и пожалеть мать.
- Что такое, - спросил испуганный Серёжа.
- Не пугайся, слушай спокойно, овладей собою. Папа оттого оставил хозяйство, что он очень огорчён. Разве ты не заметил этого?
- Не заметил, а теперь, когда ты сказал, конечно, вижу, вспоминаю, что лицо его часто очень мрачно.
- Вот видишь, Серёжа, ты вперёд так не делай. Будь внимателен, не жди слов, читай на лице и поступай так, чтобы облегчить печаль отца и матери.
- Но мама ничего, она весела.
- Потому что не знает.
- Чего! - спрашивал Серёжа, очень уже испуганный.
- Того, что я очень болен, - сказал Ваня, взяв Серёжу за руку и покрыв её своею другой рукой.
- Как? Ты очень болен, и папа ничего не предпринимает. Что это? Ах! Как страшно!
- Ничего страшного нет, но, конечно, всем вам и мне очень тяжко. Серёжа, милый, ты Богу помолись, проси у Него силы и покорности. Его воля.
- Но что ты хочешь сказать, к чему меня готовишь? - сказал испуганный и взволнованный Серёжа.
- Ты погляди на меня, разве я похож на живого? Моя болезнь неизлечима. Скоро... Серёжа, подумай об отце и матери, а не о себе... Я скоро отойду отсюда и на тебе оставляю...
Серёжа, как будто колос, срезанный острым серпом, упал на колени и положил голову на колени Вани. Он рыдал неудержимо. Ваня целовал его голову. Оба брата молчали. Когда Ваня овладел, наконец, собою, он продолжал.

- Слушай меня внимательно. Это моё завещание. Тебе я оставляю просьбу любить мать и отца за себя и за меня, любить вдвойне, жертвовать собою для матери в особенности. Я подумать не могу, как она при своей слабости перенесёт мою... мою... разлуку со мною. Папа силён, а она слаба, как цветок, и прекрасна, как цветок. Береги её, лелей её, исполняй все её прихоти. Сестёр люби, не ссорься с Глашей, в память обо мне живите дружно. Глаша не злая, она только резка и, я полагаю, ревнива. Любовь, кротость и попечения могут смягчить её нрав. Сделай это. Если ты исполнишь мою просьбу, то тебе не время будет тосковать обо мне без меры, тебе много будет работы над собою и много заботы о других. Люби меня в них. Не забывай меня. Молись и помни, что мы увидимся там.

Серёжа почти бессознательно лежал ничком в коленях брата и, несмотря на своё отчаяние, запомнил каждое его слово, так что ему случалось впоследствии повторять их себе слово в слово.
- Помолимся, - сказал Ваня.
- Не могу, - произнёс Серёжа, рыдая без слёз.
- Помолимся, прошу тебя, - настаивал Ваня и тихим голосом стал читать молитвы. Сердце Серёжи вдруг смягчилось, и в припадке уже иной, не окаменелой, отчаянной горести, а скорби, полной покорности к создавшему нас Господу, он залился жаркими потоками слёз.

Таким образом, сам Ваня мало-помалу приготовил и объявил о близости своей смерти тем, которых любил всего больше, после матери. Он знал, что мать приготовить нельзя, и поручал её в своих молитвах Богу, а в своих распоряжениях Серёже. Отцу нечего было говорить о матери; Ваня знал, что отец его всю жизнь свою посвятил жене своей и жил для неё и ею. Он, по счастливому выражению Шекспира, запрещал ветру сильно дуть в лицо её, т.е. хранил её заботливо от всякого жесткого прикосновения жизни и людей. Только в настоящем случае не мог он отвратить удар, который по воле Божией пал на него, жену и всё его семейство.

Целый месяц Ваня угасал, как лампада, лишённая масла, угасал тихо и медленно, как угасает на небе розовая заря заходящего солнца. Без особенных страданий, без чрезмерного смущения, но задумчивый и серьёзный, он готовился к смерти. Пользуясь Великим постом, он дождался крестопоклонной недели и изъявил желание говеть. Мать, боясь для него чрезмерного утомления, пыталась уговорить его отложить это до следующего Петровского поста, но Ваня не согласился и, поддерживаемый отцом, с умилительным благочестием присутствовал в креслах при всех службах, которые отец Димитрий отправлял в его комнате. Все, кроме Серафимы Павловны знали, что Ваня доживает свои последние дни, но она, хотя заботилась, страшилась, но всё-таки надеялась на полное выздоровление Вани в течение лета. К сожалению, Ваня не мог так долго, как бы желал, остаться наедине с матерью и отцом. Он был так любим, что около него теснилась вся семья и все домашние. Глаша совершенно стихла и сидела часами в углу комнаты брата, тихо разговаривая с Таней, и, уходя в свою комнату, горько плакала и роптала.

Таня слушала порою, с ужасом глубоко-верующей, легкомысленные рассуждения Глаши, которая, обливаясь слезами, говорила: «И зачем же Ваня? Ваня такой добрый и милый. Разве не лучше было умереть вместо него другому. Ваня всем нужен, а другой никому. Вот хотя бы я, кому я нужна?»
- Что ты только придумала? Господь знает лучше тебя. Наш ум короток. Мало ли, почему тебе жизнь нужна, и Бог её тебе оставляет, - говорила Таня.
- Не знаю, кому я нужна. Меня никто не любит, да, пожалуй, и я сама не люблю особенно нежно, я не умею любить.
Она говорила с иронией и горечью.
Таня отвечала быстро:
- А, может быть, Господь в своём милосердии оставляет тебе жизнь именно для того, чтобы ты научилась любить и смирила бы себя. И напрасно говоришь ты, что тебя никто не любит. Если бы ты слышала, что вчера Ваня говорил о тебе, то изменила бы своё суждение.
- Что говорил он?
- Теперь я не скажу тебе. После. На эти разговоры время придёт. А теперь пойдём к нему. Ему остались уже не дни, а, быть может, часы только.
И не ошиблась Таня. Был тёплый ясный, весенний день. Солнце пекло. Яркие лучи его проникали через большие окна в дом и обливали всех и всё радостным светом. На дворе чирикали воробьи, суетясь вокруг просыхавших луж; яркая зелёная травка показалась на оттаявшей земле. В природе всё проснулось к жизни, всё одевалось весенними красками, красовалось на весеннем солнце. И дом, залитый лучами солнца, блистал, сиял и, казалось, радовался - но семья, жившая до тех пор так счастливо в этом самом доме, теперь погружена была в тяжкое горе. Бледны, сумрачны глядели все лица домашних, неслышно ходили они, уподобляясь бродящим теням, всё в доме замерло, и входила в него неслышно страшная гостья!..

Ваня лежал в креслах. Бледная головка его бессильно склонилась на подушку, и был он бледнее лицом, чем белоснежное бельё его. Мать сидела подле него - сидел и убитый горем отец. Между них, держа руки обоих, приютилась на полу Соня. Серёжа стоял с Глашей, которая крепко держала его за руку. Вера стояла с Таней поодаль. Тихо, едва слышно позвал Ваня отца.
- Папа! Придвиньте моё кресло к окну. Я хочу посмотреть на сад и на солнце, - сказал он.
Адмирал и Серёжа подвинули его кресло к окну, из которого видна была большая липовая аллея, которая шла к реке, и по которой он так часто бегал, бывало, к реке, спеша в Иртышевку к Соне.
- Папа,- сказал Ваня едва слышно, - как прекрасно это солнце!
- Не простудите его, - произнесла мать, - вы его слишком близко подвинули к окну.
- Ничего, мамочка, дайте мне вашу ручку. Серёжа, Глаша, подойдите. Глаша, чего ты испугалась? Не бойся. Ничего нет страшного. - Он взял её руку и положил её в руку Серёжи.
- Ваня! Что ты? Что с тобою? - спросила мать, едва произнося слова от испуга.
- Ничего, мамочка. Обнимите меня, приподнимите меня. Вот так. Мне хорошо теперь. Милые мои. Как я люблю вас, как благодарю вас. Мамочка, не мучьте вы себя; вы и папа, Серёжа, сёстры, Соня, любите, не забывайте меня. Господи! Боже милостивый!

Голова его склонилась на подушку. Он замолк. Дыхание его порвалось; он затих. Взор его устремился вдаль и оста¬новился. Он силился поднять руку для крестного знамения, но она упала, и он остался недвижим. Ещё мгновение, ещё вздох - и его не стало. Молчание - мёртвое молчание; никто не шелохнулся. Вcе окаменели. Серёжа упал на колени.
- Что это? С ним дурно! Ему дурно. Обморок. Помогите, помогите, - застонала несчастная мать, бросаясь к умершему.
Адмирал взял её за руки и тихо шепнул ей на ухо:
- Не пугай его, пойдём, - и вывел её из комнаты.
Она бессознательно и немощно схватилась за мужа и, почти лишившись чувства, повисла на руках его.

*

При ярком солнце шло похоронное шествие по аллее из дома к церкви. За гробом шёл отец, всё бодрый, всё сильный, но с искажённым лицом и потухшим взором. За ним, рыдая, шли оставшиеся ему дети и Соня, и Таня, и Казанский; потом всё семейство Ракитиных. Толпа слуг, дворовых и крестьян, теснясь, тянулась сзади. Многие горько плакали; в числе дворовых особенною горестью, порывистою и неудержимою, громкими всхлипываниями отличался Софрошка; он утирал слёзы кулаками и причитал вполголоса. Одна из старух сурово оглянула его, покачала головою, и строго отозвалась на его отчаянный плач:
- Что ревёшь? - сказала она ему. - Молись Богу и не смущай христиан. Слёзы - вода. Молитвы нужны душе отшедшей. Молись!
И Софрошка затих, точно обмер.

*

Шесть недель жила Зинаида Львовна в Знаменском, с нежною заботливостью ухаживая за Серафимой Павловной, которая лежала в нервной горячке и долгое время находилась в опасности. Её жестокая болезнь отодвинула на задний план слёзы семьи и домашних, сокрушавшихся о смерти Вани. Серёжа, Вера, Зинаида Львовна поочерёдно не отходили от больной, которую адмирал оставлял только часа на два или на три, чтобы хотя немного освежить силы свои необходимым сном. На него было жаль смотреть: осунувшееся похудевшее лицо, потухшие и ввалившиеся глаза, бледность мертвеца поражали всякого, кто глядел на него. И однако бодрость духа не покидала его; но для всякого было очевидно, что лета, болезнь и горе, соединившись, надломили организм его. «Дух бодр, но плоть немощна», - сказал о нём однажды с сокрушением сердца отец Димитрий, который всякий вечер приходил за своей Таней, не оставлявшей поражённую Глашу. Она не только присми¬рела, но как-то отупела после смерти Вани, и в продолжение тяжкой болезни матери, бившейся между жизнью и смертью, Глаша сидела молча, и не слышал никто её голоса, как будто сильный удар житейских бед пристукнул и придавил её. Таня была её добрым ангелом; она за ней ухаживала с нежностью старшей, заботливой сестры, развлекала её, и что было всего дороже, направляла её незаметно на всё доброе и хорошее. Иногда она читала с ней книги большею частью духовного содержания, которыми богат был неуклюжий липовый шкаф в комнате её отца; всякий день утром она просила Глашу почитать Евангелие. Иногда она уводила её к ранней обедне, которую всякий день, поминая Ваню, служил отец Димитрий. Однажды Глаша сказала отрывисто:
- Я не пойду! Я не могу нынче молиться, иди одна, если хочешь.
- Что ты? Что ты? — воскликнула в ужасе Таня. — Разве возможно подумать, чтобы Богу, Милостивому Создателю нашему, не молиться!
- О чём я буду молиться? — возразила Глаша холодно.
- Да хотя о матери, чтобы Господь послал ей здоровье.
- Я молилась о Ване, а он умер! — сказала Глаша.
- А знаешь ли, какой это грех! Ведь ты ропщешь! Ропщешь на Господа, давшего тебе столько благ.
- Особенно велики блага теперь, — сказала Глаша с горестью, — брат умер, мать тяжко больна.
- Особенно велики над вами милости Господа, — сказала смиренно и умиленно Таня, и в голосе её слышались слезы. - Ваня у Господа, чистая душа его, сердце доброе угодило, видно, Богу, и Он призвал его к себе, а тебе оставил Он отца добродетельного, мать нежную, брата доброго, словом, любящую семью. Благодари его, а не ропщи. Мой отец говорит часто: «Люди просить у Бога умеют, а благодарить не знают. Роптать горазды, а смириться не склонны». Он говорит правду. Что мы имеем, того не ценим, чего не имеем, о том не в меру скорбим и сокрушаемся.
- Всё это говорить легко, — сказала Глаша угрюмо.
- Мне нелегко говорить, я ведь и люблю тебя и сердечно о тебе сожалею; что же касается отца моего, то ему тоже уж куда как нелегко.
- Он священник, — сказала Глаша, — и его долг научать и наставлять, он это и делает, но я не вижу, отчего ему так нелегко.

- Вот то-то и есть, — сказала Таня с укором, — что ты на слова больно скора; не рассудишь и решишь. Жизнь отца моего не по маслу текла, и немало принял он горя, но всегда умел покориться, смириться и благодарить Бога. Он в детстве лишился отца и матери, вырос сиротою в доме сурового дяди, в бедности учился в семинарии, школе ещё более суровой, чем дом дяди. Он женился и нежно любил мою матушку, но счастье их было коротко: он её лишился и остался одинок. Видишь, жизнь была его нелёгкая. К этому сердечному горю прибавь и постоянные житейские заботы и труды. Денег у него очень немного, а трудов очень много. Но зато, благодать с ним.
- Что ты называешь благодатью? — сказала Глаша.
- Отец считает благодатью мир душевный, спокойствие совести, способность и желание молиться, утешаться молитвою и душу свою возносить к Богу, с чувством глубокой благодарности. Отец говорит, что рождение и смерть — в воле Божией. Ему одному ведомо, что, зачем, почему! Наш ум короток, но душа наша в чувствах своих безгранична. Душою мы можем многое понять, многое угадать; сильная вера, вера безусловная есть наше утешение, наша сила, наша мудрость и отрада! Вот что всегда говорит отец. Да и мало ли чего благого, утешительного наслышалась я от него. Мы посланы на сию землю не для счастья, не для радости, а для исполнения долга и для усовершенствования себя. Претерпевый до конца, сказано в Евангелии, тот спасен будет! Всё это в самые горькие минуты жизни говорит мне отец.
Глаша ничего не возражала; она задумалась. В это время раздался удар колокола.
- Достойная, — сказала Таня и перекрестилась. Перекрестилась и Глаша и сказала:
- Пойдём к обедне.
- Поздненько, — сказала Таня, — но пойдём.
- Что ж, что поздно, не приходить же прежде сторожа, — живо и досадливо возразила Глаша. Дух противоречия и строптивости ежеминутно проявлялся в ней.
- Ах, Глаша! Зачем же прежде сторожа; но приходить после всех, совсем в конце обедни, нехорошо: это в соблазн других только вводит. Осудят, а в этот грех мы их введём.
- Ну, введём, или нет — это ещё неизвестно, а я пойду помолиться; я нынче могу и желаю.
И она, накинув платок на голову, пошла быстро к церкви, за ней шла внутренне радовавшаяся Таня; она начинала сознавать сама, что имела на свою подругу благотворное влияние.

С этого самого дня медленно, но видимо стала поправляться Серафима Павловна к несказанному счастью адмирала и всей семьи; Зинаида Львовна, до тех пор не оставлявшая её, стала уходить домой и скоро заметила, что её присутствие тяготило Серафиму Павловну. Она не хотела видеть никого, кроме мужа, и, не замечая его утомления, не отпускала его от себя ни на минуту. Однажды, когда вся семья сошлась у её постели, она оглянула всех своим не то испуганным, не то удивлённо-болезненным взглядом, взглядом жестоко раненой красивой серны: этот взгляд понял тотчас нежно любивший муж и, взявши её обе руки, склонил на них свою поседевшую от горя, скорбную голову. Она вдруг закрыла лицо своё, зарыдала раздиравшим душу рыданием и тихо прошептала: «Ваня! Ваня!»
В первый раз произнесла она это имя. Дети поняли, что им надо дать ей наплакаться, и тихо вышли из комнаты, оставляя вместе отца и мать своих.
Прошло ещё две недели, и Серафима Павловна встала с постели и могла с помощью мужа сделать несколько шагов в своей спальне. Вскоре она стала входить в свой кабинет и садилась в своём покойном кресле. Муж не оставлял её, и она сама, лишь только он выходил из комнаты, делалась беспокойнее, плакала неутешно и расстраивала своё совершенно расшатанное здоровье. Детей она не звала к себе. Когда они входили к ней, сердце её сжималось, боль сердечная поднималась в нём с нестерпимою силою, она протягивала им молча свою руку и не произносила ни слова. Если они садились около её постели, она закрывала глаза, чтобы не видеть их. Если они спрашивали её о чём-либо, она отвечала односложно: да, нет, и так тихо, что они уходили. Адмирал пожелал, чтобы дети не входили к матери все вместе, а навещали её поодиночке.

- Да, — сказал Серёжа, — мама спокойно видеть нас не в состоянии. Я это давно заметил.
- Совсем не так, — сказал ему отец со скорбью, — она не в состоянии посреди вас не видеть брата.
- Мама, — сказала Глаша Тане, — не любит уж нас.
- Пустяки, — возразила Таня, — она теперь убита горем; любовь к другим детям в ней замерла. Придёт время, любовь проснётся.
- По-моему, её вовсе нет — любовь её к нам убита.
- Нет — спит. Увидишь, что проснётся, помяни моё слово.
Глаша угрюмо молчала.

Дни шли за днями. Серафима Павловна уже могла выходить, но не решалась покинуть своего кабинета и выйти в гостиную или залу. Она коридорами проходила в кабинет мужа и там вдвоём с ним обедала. Иногда он уговаривал её пойти в сад, и она соглашалась, но проходила через лестницу балкона. И зала, и гостиная, и парадная лестница ужасали её;  при виде церкви она вздрагивала.
Однажды адмирал, взойдя к ней, увидел, что она лежит неподвижно в кресле, с глазами сухими и горящими каким-то зловещим огнём.

- Фима! Фимочка! — воскликнул он и стал на колена, склонив голову к её коленам.
Она молчала. Он сказал:
- Воля Божия, Он дал, Он и взял. Прилетела душа его к нам и отлетела. Но я с тобою, твой друг, неизменно твой. Поблагодари Господа за то, что нас двое, поблагодари за нашу любовь и союз, за то, что ты не одна и я не один.
Она лежала, он молча целовал её руку. Наконец, она взглянула на него и вымолвила отрывисто:
- Увези ты меня! Я жить здесь не могу. Я умру здесь от боли в сердце.
- Куда тебе угодно, туда я и увезу тебя, — отвечал ей адмирал. — Куда хочешь? Скажи! Прикажи!
- Поедем, уедем, — заговорила она медленно и была так жалка и беспомощна, что глаза его подёрнулись крупными слезами.
- Куда прикажешь, куда хочешь, милая! - повторил он.
Она задумалась.
- Куда? Куда? Где я от себя спасусь, - шептала она. - Да, с тобою, подле тебя, с тобою одни, мы.... вдвоём, мы, всё потерявшие...
- Не всё, друг мой.
Она не отвечала, но обняла его и горько заплакала. На другой день она сказала:
- Не хочу за границу. Там людно и шумно. Туда я... с ним... его хотела…
И она жалостно, беспомощно и как-то по-детски опять заплакала. Он молча прижал её к сердцу.
Через неделю она опять возвратилась к своей мысли и опять сказала:
- Увези меня в Крым, туда, где мы будем одни, вдвоём, в углу... неведомом углу, укрытом от всех.
- Когда ты хочешь ехать?
- Как можно скорее.
- Всё будет готово через неделю. Кого ты желаешь взять с собою?
- Никого, — сказала она. — Мне всё равно. Мне никого не нужно.
- Однако... Надо же прислугу при твоей слабости. Возьми его няню и его любимого мальчика... Как его зовут, знаешь?
- Хорошо. Но няня стара, ей не под силу. Тогда... мне всё равно... только уехать, поскорее, поскорее!

Когда дети узнали, что мать уезжает с отцом, они очень огорчились. Серёжа принял это решение родителей с покорностью, но сёстры его роптали. Он взглянул на них полупечально, полусердито, не сказал ни слова и ушёл к себе. В доме шли приготовления к отъезду, все были озабочены, все были печальны. Одна Серафима Павловна немного оживала, будто жизнь возвращалась к ней. Время, которое в продолжение её болезни и выздоровления текло для неё незаметно, но тяжко, заявило свою власть; она стала измерять его, и оно тянулось для неё невыносимо медленно. Не находила она себе места, не могла ни работать, ни читать; не хотела ни гулять, ни сидеть на месте и походила на отчаянно бившуюся птичку, застигнутую внезапно стрелою охотника. Силы в ней не было ни на страдание, ни на смиренную покорность; выносливости в ней не было. Всю жизнь жила она под крылом мужа, но от удара рока, от ниспосланного свыше несчастия охранить он её не мог, а она не смогла вынести жестокости внезапного удара, поразившего её в самое сердце. Адмирал, возлагавший большие надежды на путешествие, торопился отъездом, который наконец наступил. Накануне этого дня, позднее обыкновенного, адмирал остался у жены, которая не выходила из своих комнат и, проходя к кабинет свой, удивился, что дети и живущие сидели ещё за чайным столом. Самовар уже не кипел, чашки стояли в беспорядке, и между сидевшими шла тихая, грустная беседа. Адмирал остановился.
- Что вы, так поздно? Который час?
- Сейчас пробило 12.
- Отчего ж вы всё ещё не разошлись?
 - Папа, - сказала Bеpa, - мы все ждали вас. Нам сказали, что завтра в 11 часов вы уезжаете, и мы хотели выслушать ваши приказания; завтра будет некогда. Кто остаётся здесь главным? Кому вы что поручаете.
Да
- По имению - Серёжа, по хозяйству - ты, Вера, но с совета Сарры Филипповны, по ученью и по разуму, - адмирал улыбнулся, - Степан Михайлович. Да, я надеюсь на вас, любезнейший друг наш, в случае чего, пришлите мне телеграмму, и пишите изредка, не оставляйте меня без подробных известий о доме и детях. Я знаю, вы их любите и не оставите добрыми советами. Серёжа, поди в мой кабинет, мне надо поговорить с тобою, я сейчас приду.

Серёжа встал и вышел; Степан Михайлович покраснел, как рак от волнения.
- Дети милые, дочери, - сказал адмирал растроганным голосом, - я знаю, вам тяжело остаться, да и мне нелегко оставлять вас. Мы переживаем тяжкое время, великое испытание; нам бы следовало жить вместе, теснее сомкнуться, но что делать — мать больна, а все мы обязаны жертвовать собою для неё, для облегчения её скорби. Сначала была она больна телом, а теперь больна душою. Можно понять всю великость её страдания из того, что она, столь любящая и нежная мать, бежит из родного гнезда, из собственной семьи, от родных детей, гонимая нестерпимой болью сердца. Поймите это. Я надеюсь, что Бог поможет мне, и я скоро привезу к вам назад вашу вас всегда любившую и любящую мать. А пока живите дружно. Любите брата. Он остался один, он потерял своего брата, друга, товарища, он осиротел, и по его глазам вижу я всю великость его утраты. Утешить его нельзя, но смягчить вашею нежностью его томящую грусть, можно. Сделайте это ради меня и матери. Не забывайте мать, не ропщите, не обижайтесь на неё; она больна душевно. Думайте о ней, обо мне, постарайтесь порадовать нас согласием и дружбою вашей в отношении друг к другу, несчастье пусть послужит вам к большему сближению. Христос с вами. Пишите чаще и откровенно обо всём. Прощайте, до завтра.

Вера подошла к отцу и обняла его с необычною для неё нежностью. Он перекрестил её и поцеловал дважды в голову.
- И ты, Глаша, - сказал он меньшой, обнимая её, - если ты когда-либо думала, что я люблю тебя меньше, ты ошибалась. Дети все равно мною любимы, но ты была своевольна и строптива, и я был с тобою строже, чем с другими. Я уверен, что ты сама поработаешь над собою и из своего своеволия выработаешь волю крепкую на добро, силу владеть собою. Будь уверена в любви моей, и да будет над тобою Божие и мое благословение. Пиши ко мне непременно и часто.
Глаша целовала отца со слезами; она с горячим, вдруг охватившим её чувством любви к отцу, схватила обе его руки и прильнула к ним горячими губами. Он погладил её по голове, ещё раз поцеловал, пожал руки всем живущим в доме и сказав: «Берегите детей, загодя благодарю вас», - вошёл в свой кабинет и затворил за собою дверь.

- Серёжа, - сказал он, садясь у своего письменного стола, - вот расходные и приходные книги. -  Он вынул их из ящика стола, передал их Серёже и объяснил ему подробно, что и в какой именно книге и графе он должен был записывать; потом дал ему все наставления по хозяйству и объявил, что приказчики будут приходить за приказаниями, и что всё сполна по дому и по имению поручено ему.
- Нечего мне повторять, - сказал он, - что я желаю, чтобы ты был со всеми кроток, справедлив и помнил бы, приказывая, что ты ещё очень молод, что рано, случайно попала тебе власть. Чего не знаешь хорошо, за то не берись. Спроси совета. Сидор человек знающей; он тебя не введёт в ошибку. Если что по дому будет неладно, то проси совета у Степана Михайловича и у отца Димитрия. Кстати, помни всегда, что отец Димитрий человек жизни благочестивой, души высокой, перенесший с достоинством и смирением величайшие несчастия. Сестёр я поручаю тебе одному. Надеюсь, что ты вполне понимаешь свои в отношении их обязанности?

Адмирал замолчал и смотрел на сына, ожидая ответа. Серёжа был и смущён и тронут.
- Конечно, папа, - сказал он, - я постараюсь, но вы знаете, как Вера упряма, как Глаша самовольна, и я Вере меньшой, и она меня не послушается!
- Ну, я вижу, что ты совсем не понял слов моих, и я поясню тебе мою мысль. Ты им брат, а не отец. Отец обязан приказывать, научать, направлять; дети обязаны пови-новаться. Это вы знаете?..
- Конечно, папа, и для всех нас ваше слово было всегда законом, - сказал Серёжа.
- Но брату не следует входить в права отца -  они ему не принадлежат; он не облечён ни властью отца, не обладает ни опытом отца, ни нежностью родительскою, как бы горячо он ни любил сестёр своих. Брат, повелевающий, поучающий, берёт на себя ему не принадлежащую роль и непременно, сам того не подозревая, становится деспотом или кумиром. И та и другая роль извращают человека и вредны ему. Кроме того, семья от этих неестественных отношений не улучшается. На ней ложится тягость, иго давит её, а где иго, там и возмущение! Оно или будет свергнуто, или совсем задавит натуры слабые. Роль брата иная.
- Я понял вас, папа? Вы желаете, чтобы я не думал о себе, а о сёстрах, чтобы я жертвовал всегда собою для них в малых и больших делах, был бы их слугою и, приобретя их любовь, пользовался бы своим влиянием им на благо.
- Именно - и помни, что нет такого холодного сердца, такого жесткого нрава, которых бы не смягчили постоянные уступки, постоянные жертвы. И чтобы жертвовать собою, не ожидай большого дела, а в мелочах всегда уступай, всегда ставь удовольствие и желание сестёр прежде своего удовольствия. Заметь, что мелкие ежедневные уступки привязывают больше, чем что-либо важное. Да и когда случается важное? Когда это случается гореть или тонуть, чтобы явились спасители? Благодаря Бога, несчастия эти случаются редко.
Адмирал вдруг умолк, ибо мысль о его собственном несчастии пронзила его сердце. Он вздохнул и положил руку на плечо сына.

- Уступать всегда, всегда жертвовать своими удовольствиями, вкусами тяжело, тяжеле, чем это воображают. Ряд мелочей, соединённых вместе, составляет груду. Поручая тебе сестёр, я возлагаю на тебя бремя. Умей нести его. Впрочем, всю жизнь нашу мы несём бремя. Исполнение дела - вещь нелёгкая. Как сын, как брат, как гражданин, всякий достойный человек обязан жертвовать собою, - смолоду надо понять это, чтобы не каяться после, сознавая свои заблуждения. Жить нельзя для себя, надо жить для других, и тогда только человек находит счастье, относительное счастье...

В первый раз в жизни Серёжа, взглянув на отца взором проницательным, подумал о том, был ли этот отец совсем, безусловно счастлив? Глаза отца и сына встретились, и умный отец прочитал мысль сына.
- Я был и есть совершенно счастлив с твоей матерью, - сказал он, и взгляд его был светел и чист, - она была для меня и осталась птичкой, поющей в моём доме сладкую песнь счастья, она была и есть мой ангел-хранитель. Она так безобидна, так добра, так милосердна, так благодушна, так чиста душою, что эта чистота её хранила меня от заразных веяний жизни и вредных дуновений житейских. В нашем доме, благодаря ей, царили мир и благо. Никого нет в этом доме, кому бы она сказала злое слово, и нет никого, кому бы она не оказала услуги, помощи и благодеяния. Помни это всегда, почитай мать, на мелочи не обращай внимания, а всегда во всём покоряйся ей и ублажай её; она гораздо моложе меня и, конечно, переживёт меня. Обещай мне, что ты меня ей по возможности заменишь. Обещай.

- Обещаю, папа, всегда всё сделать мама в угоду, лелеять её, но кто же ей может заменить вас?
- Да, никто, но насколько это возможно. Теперь нас у неё двое, но когда ты останешься один...
- Папа, не говорите так! Папа, разве вы не знаете, что жизнь ваша есть наша жизнь, и что без вас никто из нас жить счастливо не может. Вы и мама нам необходимы. Без вас мы погибли.
- Я и не сбираюсь умирать, - ответил адмирал твёрдо, - я даже прошу Бога сохранить мою жизнь для неё и для вас, но всё это в руках Божиих и в Его святой воле. Ему надо предать себя, не мудрствовать, а уметь Ему покоряться. Не говори никогда, что без кого-либо или чего-либо человек погиб. Человек погибает от собственного малодушия, безволия или безрассудливо. Господь, посылающий скорбь, даст силу перенести её тем, которые его ведают, умеют молиться и смиряться. Но поздно. Помни, что я тебе говорил. Пиши ко мне обо всём. Если дело не спешное, я тотчас тебе отвечу и прикажу.
- Пока долго вы думаете прожить в Крыму, и где именно поселитесь?
- Я останусь, сколько ей захочется, но постараюсь убедить её возвратиться скорее. Дела мои неотложно требуют моего присутствия. Я очень беспокоюсь о моей бумажной фабрике, управляющий, очевидно, человек нечестный. Его надо сменить.
- Но как же вы уезжаете так далеко и оставляете с большими полномочиями управляющего, которому не доверяете?
- Я уже уничтожил данную ему прежде полную доверенность и вчера писал к одному моему весьма хорошему знакомому, искусному хозяину, чтобы он сыскал мне другого управляющего. Я из Крыма же сменю его, лишь только найду другого. Если я не ворочусь к зиме, то вы останетесь здесь. Смотри, чтобы сёстры не скучали безмерно. На праздники, если бы мы не воротились, Зинаида Львовна возьмёт сестёр к себе и повеселит их, но ты... Я не желаю, чтобы ты ехал в Москву. Степан Михайлович обещал мне остаться с тобою. Учись, чтобы, минуя гимназию, прямо поступить в университет. Не сближайся с Ракитиными - это пустые молодые люди, а Анатоль, боюсь я, совсем малый плохой.
- Я к ним особенной дружбы не имею, я только Соню люблю и с ней крепко дружен.
- Да, Соня девочка сердечная, умная и редко чуткая. Я сам её очень люблю и рад, что вы дружны. Её влияние всегда было благотворно на твоих сестёр.
- Таня ещё ближе сошлась с Глашей, и Глаша много изменилась к лучшему.
- Да, я это заметил; Таня тоже хорошая, добрая и уж жизнью наученная девушка, но Соня вдвое умнее Тани, хотя жизнь её не тронула. Жизнь до сих пор ласкала её, как ласкает ветерок в жаркий день уставшего путника.
Ещё в первый раз Серёжа говорил так с отцом; их разговор принял характер дружеской беседы. Серёжа понял, что в отце он имел не только отца, но и друга и умного собеседника. Ему не хотелось уходить - он был бы счастлив просидеть всю ночь - но отец казался утомленным и встал; вынув брегет из кармана своего белоснежного жилета, он сказал:
- Уж половина второго - поздно. До завтра; встань пораньше и подожди меня в зале. Я встану рано, приведу в порядок счёты, отдам тебе все деньги для хозяйства и расходов по дому, береги их, у меня их теперь немного. Я разделил деньги пополам. Одну часть вам, другую мне для путешествия с матерью.

Он указал сыну на два пакета и оба положил в ящик своего бюро.
- Завтра я отдам тебе деньги, перечти их и никогда не бери и не отдавай денег, не пересчитав их. Деньги счёт любят.
Он улыбнулся.
- Деньги любят тоже и тех, кто умеет ими распоряжаться. Ты умеешь?
- Не знаю, папа.
- Выучись, если не знаешь.
- Постараюсь, папа.
- Вот брат твой не умел, но иначе не умел, хорошо не умел: у него деньги в кармане не держались, потому что он их раздавал бедным и нуждающимся. Не от мира сего был он и ушёл в другой, лучший... Прощай. Да будет над тобою Божие и моё благословение. Поручаю тебе семью и дом. Господь с тобою.

Он положил руку на голову Серёжи, взял голову глубоко растроганного сына и поцеловал её долгим, нежным поцелуем. Серёжа прижался к груди отца и зарыдал.
- Полно, полно, не на годы уезжаем мы. Завтра владей собою. Не давай воли чувствам; помни, что надо беречь мать. Ей завтра день тяжкий; ехать отсюда, пройти по этим комнатам будет ей нелегко, и я страшусь за неё. И сам и сёстрам скажи, чтобы они простились с матерью сдержанно. Берегите её, бедную!..
Отец и сын ещё раз обнялись, и Серёжа ушёл к себе. Он долго не засыпал, думая о том, что говорил ему отец, и ещё раз с гордою нежностью сознал, какой добрый, честный, умный, полный сердечной нежности человек был отец его.
На безоблачном небе ярко сияло солнце, душистый ветерок освежал летнее жаркое утро. Как изумруды, блестели свежие листья дерев в лучах летнего солнца. Всё сияло в блеске летнего дня. На широком крыльце большого знаменского дома суетилась прислуга; таскали чемоданы, носили длинные плоские сундуки и привинчивали их на империале двухместного дормеза, подвезённого к подъезду, но ещё не заложенного. Девушки постоянно бегали и носили узлы, узелки и картонки. В одном углу крыльца лежал огромный узел, а на нём мно¬жество других узлов и узелков. Над этой горой, растопырив руки и расставив ноги, стоял выездной лакей Иван, и лицо его выражало и досаду и насмешку.
- Эко! - сказал он, - навалили! И куда это всё я дену? А барыня в карету ни единого узелка положить не позволит - это всем  известно. Они в дорогу ездят, как в гости, нарядные...
- Ври больше, - вмешалась Дуняша, - нарядные... Ишь, язык-то у тебя без костей, что сказать угораздило. До нарядов ли ей, голубушке, чуть жива и траур носит, как и по отце иной не нашивал.
- Оно так, Авдотья Петровна, но всё же они эти самые узлы не позволят... возьмут и выкинут из окна... Я помню, как они, это, смеясь, повыкинули из кареты прошлого года две подушки и два узла. Эвоно!.. - возопил Иван, увидя, что девочка-подросток проворно выскочила на крыльцо, подбросила ещё два узелка на гору узлов и скрылась в сенях. - Помилосердуйте! Натаскали пропасть какую!
- И придёт сам адмирал, - сказал важно буфетчик Самойло, человек пожилой и степенный, - и прикажет он всё это принять и сделать, как знаете, а уж узлов не потерпит.
- Да и то сказать, разве не могли вы уложить всё это в чемоданы, - сказал, проходя, Степан Михайлович, спешив¬ший в залу.
А в зале уж сидели и Вера, и Глаша, и Таня, и Сарра Филипповна, вошёл и Серёжа, несколько бледный и печальный; да и все собравшиеся за чаем имели унылый вид, а кто и глаза заплаканные. Сарра Филипповна с большею, чем когда-либо серьёзностью и методичностью разливала чай и кофе. Все молчали.
- В котором часу назначен напутственный молебен? - спросил Степан Михайлович.
- Батюшка сказал, - отвечала ему Таня, - что он придёт, по желанию адмирала, ровно в 10 часов, и что тотчас после молебна они уедут.
- Дворовые пришли уж прощаться, - сказала Вера, - вся девичья полна.
- Ну, это бы лишнее, - сказал Степан Михайлович.
- Только маму расстроят, - сказал Серёжа.
- Она, быть может, и не выйдет к ним; она проснулась давно и давно чай пила. Теперь одевается.
- Вот тоска-то заест нас, когда все уедут, - заметила Вера, - я не знаю, как мы и жить будем.
- Проживём как-нибудь, пока здесь Ракитины. А они придут провожать? - сказала Глаша.
- Конечно, придут; Соня говорила, что в 9 часов будут здесь, - молвил Серёжа.
- В последнее время они редко бывали, - сказала Вера, - наш дом стал такой скучный и мрачный.
- Bеpa! - сказал Серёжа. - Как можно так судить наших друзей. Зинаида Львовна мне со слезами говорила, что она не может бывать у нас так часто, как бы желала, потому что ясно видит, что мама не выносит ничьего присутствия, и что всё и все ей в тягость, кроме одного папа.
- А он, правда, из сил выбился, - сказала серьёзно Сарра Филипповна. - Он похудел, побледнел и поседел ужасно в эти последние месяцы.
- Ещё бы, - заговорил Степан Михайлович с чувством и горячностью, - такой удар, и он, можно сказать, вынес и выносит его на себе одном, и двойной. Вся скорбь матери о сыне лежит на нём. Он не покидает её ни днём, ни ночью, любит; лелеет, утешает, о себе забыл и теперь едет с ней. Всё это ему очень тяжко. Я уверен, что ему тяжело ехать и оставлять всю семью; но разве он живёт для себя. Он о себе совсем забыл. Я боюсь, что у него есть и другие заботы, материальные...

Серёжа взглянул на Степана Михайловича, но не сказал ни слова.
- Разве вы думаете, что дела папа расстроены? - спросила Глаша тревожно.
- Полагаю, — отвечал Степан Михайлович, — а вы, барышня, как же объяснили себе то, что отец ваш, вопреки желанию вашей матери, зиму прожил в Знаменском и сделал многие сокращения по хозяйству, даже нашего противного немчуру, после... после... ну, после нашей потери выпроводил отсюда. Конечно, я на это не жалуюсь... (все улыбнулись) я, признаться, не выносил эту фигуру...
- Не признавайтесь, - сказала Глаша, - мы сию великую тайну разгадали, не могли вы её утаить от нашей проницательности.
Она засмеялась и, тотчас испугавшись своего смеха, стихла.
- Нечего, как-нибудь проживём, помогая друг другу, - сказал Степан Михайлович, желая поддержать шутку, - хотя без немчуры... А вот и наши соседушки...

В комнату вошла Зинаида Львовна с Соней. После первых приветствий все сели за чайный стол.
- Соня так боялась опоздать, что подняла меня ни свет, ни заря. Пойдём, да пойдём, ну и вот мы! Что? Ещё не вставала?
 - О, нет, мама одевается, - сказала Вера.
- А папа занят в кабинете последними распоряжениями, - добавила Глаша.
- Лишь только мы их проводим, - сказала Зинаида Львовна, - я всех вас уведу к себе и не отпущу от себя до позднего вечера. Вера, я вчера получила из Москвы две прелестные работы: одна - подушка по канве, уже начатая, отличного вкуса и совершенная новинка, я ничего подобного ещё не видала, а потом новоизобретённое вязанье.
- Какая тоска, - сказала Глаша.
- Знаю, что ты вязанья не любишь, но для тебя припасено другое, по твоему вкусу.
- Что? Что? - спросила Глаша, оживляясь.
- Узнаешь, когда увидишь, а загодя я не скажу.
- Новое платье? Но мне не нужно платьев, — и Глаша печально тронула своё чёрное шерстяное платье.
- О нет, не платье, - сказала Соня, - мы знаем, что теперь никому из нас платья не нужны и не доставят удовольствия, а другое. - Соня всегда приравнивала себя и соединяла себя с семьёй Бор-Раменских со времени их траура. Она не носила цветных платьев, а только белые и серые с чёрными лентами.
- Книги, - сказал Серёжа, - у вас получены новые книги.
- Конечно, книги, - сказала Зинаида Львовна, - и одна из них хорошая, красивая книга.
- С картинками, как для детей? - сказала Вера.
- Почти отгадала, Вера, если не с картинками, как для детей, то с иллюстрациями, как для взрослых. Увидите.
- Ах, вот и мама; она идёт по коридору к папа в кабинет. И как медленно идёт. Едва переступает! Бедная мама!
- А для тебя, Серёжа, я тоже приготовила нечто тебе приятное. Из Москвы привезла Соне низкое панье, и она в пер¬вый раз обновит его, если ты поедешь с нею в лес и будешь сам править. Ты благоразумен, и я не боюсь отпускать Соню с тобою. С вами поедет берейтор.
- Ах! Как это будет приятно! - воскликнул Серёжа. -  Ничего мне так не приятно, как прогулка в лес; Соня возьмёт с собою книжку, и почитаем там. Хочешь?
- Конечно, возьмём Пушкина, а не то и без книжки, ты и я, мы немало знаем наизусть...

В эту минуту двери из кабинета стремительно и с шумом отворились настежь, в них показалась фигура Серафимы Павловны. Она выбежала из них, бледная как смерть, с искажённым лицом, и побежала назад с воплем. Все бросились за ней. Заслышав за собою шаги бегущих, она вдруг стремительно повернулась и закричала неистово: «Дети!.. Отец!..»,  и, как сноп, упала на пол.
Все, столпясь, исполненные ужаса, обступили её; она лежала, как мёртвая, без признаков жизни. Степан Михайлович и Зинаида Львовна стали подымать её, но вдруг застыли от ужаса. Из кабинета раздался другой раздиравший душу крик. Многие бросились туда. Серёжа на коленах перед креслом отца, крепко обняв его, стонал и рыдал без слёз.

Адмирал в своих больших креслах полулежал бледный и неподвижный, склонив к спинке безжизненную голову.
- Воды! Доктора! - закричал Степан Михайлович не своим голосом.
В эту минуту вошёл отец Димитрий; он отстранил рукою Казанского, показал ему на Серёжу, которого подняли и увлекли из комнаты. Отец Димитрий приблизился к адмиралу, расстегнул его сертук, приложил руку к сердцу, пощупал пульс и сказал отрывисто:
- Зеркало дайте, ручное зеркало.
За зеркалом бросилась  Сара Филипповна.
Отец Димитрий приставил его к губам адмирала; зеркало осталось чисто и ясно. Он ещё и ещё раз прижал его ко рту адмирала, потом медленно отнял его и, обратясь к присутствующим, сказал тихо:
- Отдал Богу свою добрую и чистую душу. Покоримся и помолимся.
Он стал на колени, упали на колени и все присутствовавшие!

КОНЕЦ ПЕРВОЙ ЧАСТИ.