Как музыка или чума

Владимир Карпец
КАК МУЗЫКА ИЛИ ЧУМА. РОМАН


ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. НОЧНОЙ ВЕТЕР
.









Большаков спрыгнул с парапета прямо возле памятника первопечатнику, и вместе со всеми его – мимо расставленных повсюду танков, на броне которых, свесив ноги, полудремали солдаты, – повело по залитой чуть приглушенным августовским солнцем Театральной площади в сторону Манежной.

– Борис! – замахал рукой стоявший возле бронзового Маркса Ветвицкий, который там и ждал его – Борис! Боб!

 

                *       *       *

 

Они не виделись чуть меньше месяца. Утром девятнадцатого, сразу же после сообщения о введении чрезвычайного положения Андрей Ветвицкий позвонил Большакову и спросил, что он по поводу всего этого думает, и Большаков ответил, что ничего не думает, но предложил прошвырнуться и на все посмотреть своими глазами.

 

                *        *        *

 

Был уже шестой час вечера, и каждый атом всей этой толпы – и все их вместе – через бульвары, Садовое кольцо, Пресню – несло – к «Белому дому». Одеты  были нарядно, шли под руки, девушки громко смеялись, словно шли  не с готовностью защищать свободу ценой своей жизни, как о том уже сообщило «Эхо Москвы», а на концерт, как заметил Ветвицкий, какого-нибудь «Аквариума» или ДДТ – шли, маша руками танкистам, из рук в руки передавая напечатанное на плохой серой бумаге «Обращение Президента России…». Не обращая внимания на выкрики продавцов газет «Единственная разрешенная газета “День”!», еще громче смеялись, а некоторые кричали «Долой хунту!». Многим, впрочем, казалось, что им кажется, что им страшно…

 

На одной из наскоро сооруженных баррикад трое парней уже возводили колонки, потом притащили ударные. Большаков почти рассмеялся – он смеялся редко – потом мрачно обернулся к Ветвицкому:

– Ты был прав.

 

                *    *    *

 

Месяц назад Борис Большаков принимал участие в подготовке обращения в поддержку сохранения Советского Союза как единого государства, которое готовилось Союзом писателей и вскоре было подписано рядом деятелей общественности, науки и культуры, как тогда говорили правоконсервативного (тогда еще, в отличие от последующего вывернутого времени, правое называли правым, а левое – левым) направления. От первоначального, составленного с участием Большакова текста, в котором открыто осуждались как коммунизм, так и западная демократия, и говорилось о русском национальном социализме, в конечном счете не осталось ничего или почти ничего, вышедшее обращение стало похоже на постановление ЦК КПСС, и от дальнейшего участия в этой работе Большаков отстранился. На вопросы Ветвицкого, почему все же так получилось, Большаков отвечал уклончиво, а потом вообще сказал, что раз уж ты от политики отстраняешься, то нечего тебе и подробности выпытывать. Несомненно, что все происходившее было как-то прямо связано с этим нашумевшим обращением, но явно не в том его виде, какой первоначально предлагал Большаков.

 – Ты был прав, ты был прав. – Большаков повторял это несколько раз. – Нечего было в это дело влезать.

 

Вокруг здания Верховного Совета РСФСР или Дома Советов, или «Белого дома», как его с недавних пор стали называть, кольцами – внутри плотными, чем ближе к улице Заморенова и скверу Павлика Морозова, тем более разреженными – смыкалась толпа, совсем не по случаю, как еще раз про себя отметил Ветвицкий, нарядная, причем, девушки и молодки уже расселись на танках вместе с солдатами и вместе с солдатами сидели-курили. День склонялся на запад растущего в размерах солнца, старые пресненские липы темнели, с вертикальной вышины над рекой спланировали три или четыре чайки, одна уселась на дуло танка и вновь взлетела, из толпы кто-то громко крикнул: «Воло-о-одя!», но ему не ответили. Ветвицкий узнал в толпе Андрея З., с которым часто встречался в церкви, но они, придерживались, особенно в последнее время, совершенно противоположных взглядов и почти

окончательно разошлись, и сейчас Андрей З. сделал вид, что не заметил Ветвицкого. Вообще, много было лиц знакомых, и полузнакомых, и на четверть знакомых, и на одну восьмую… Кто-то затянул:

 

Поднявший меч на наш союз

Достоин будет худшей кары,

И я за жизнь его тогда не дам

И самой ломаной гитары…

 

Кто-то подхватил, кто-то – нет.

 

Ждали, что выйдет и скажет свое веское слово президент. Точнее, тот, кого называли президентом, или президент второй, потому что первый, главный президент уехал отдыхать и не вернулся. И его тоже ждали. Хотя кто-то передавал, будто бы его арестовали, а кто-то – будто бы вообще убили. Ждали, что ночью начнется штурм, хотя уже  начавшие обнимать девушек  танкисты явно никого и ничего штурмовать не собирались. Пронесся слух, что танкистам привезли водку – хотя «лигачевский полусухой» еще формально продолжал действовать, - но кто привез, было не ясно – если со Старой площади,  кто-то прошептал, они озвереют и начнут палить, но словно в ответ многозначительные стаканы пошли по рядам от танкистов к девицам и от девиц к танкистам.  Потом – в толпу. Внезапно резко, словно удар плети, протянулся крик чайки. Ветвицкий закрыл глаза и вспомнил, что почти тридцать лет назад, совсем ребенком, слышал точно такой же крик на берегу Финского залива.

– Пошли отсюда, – тронул его за локоть Большаков.

– Ты думаешь?

– Вижу, – ответил Большаков.

– И…

– Никакого штурма не будет. А этот, – он указал на высящееся белое здание, – завтра будет в Кремле.

 

«Ростропович приехал… И Михалков…», – внезапно запричитала рядом стоявшая лет пятидесяти, но еще с поволокой в глазах,  дама в шляпке.

– Будет концерт, – бросил то ли ей, то ли Ветвицкому Большаков. – Пошли отсюда.

 

Народ валил к Белому Дому валом, а Большаков и Ветвицкий шли к метро мимо сквера Павлика Морозова как бы поперек вала, впрочем, ни с кем не сталкиваясь, – толпа была не такая плотная, как у болельщиков, которые валят на матч в Лужники, – пореже.

 

 

                *    *    *

 

– Да, кстати, – как бы невзначай сказал Большаков, когда они прощались в метро, – от того, как поведут себя сейчас князья церкви, будут ясны их истинные намерения. Да и их роль в будущем России.

 

Большаков и Ветвицкий в последнее время снова, как и несколько лет назад, сильно спорили о том, возродится ли Россия на основе Православия, как утверждал ходивший в церковь вместе с женой Ольгой Ветвицкий, или же тысячу лет назад навязанное русским силой христианство, согласно называвшему себя язычником Большакову, следует отбросить и вернуться к родной вере, и тогда, быть может, вернутся и сами родные боги.

 

– Я не думаю, что Русская Церковь будет поддерживать западнические реформы, – ответил Ветвицкий.

– Посмотрим, – ответил Ветвицкому Большаков. – И еще послушать бы, что скажет этот З.

– Его мнение в любом случае это его личное мнение, а не мнение Церкви и, тем более, не ее учение.

– Ладно, поживем – увидим, – подвел итог Большаков.

 

*     *     *

 

Поздно вечером, уже к полуночи, Большаков на метро доехал до Юго-Западной, прошел пешком через темнеющие пустыри в сторону оврагов и леса, вошел в хорошо знакомый подъезд, поднялся на третий этаж. Василиса ждала его, сидела на кухне. Была в халатике, волосы сбегали вниз.

­– Ну, что там?

– Все, как я и предполагал. Никакого штурма не будет. Все сдано. Приехал Ростропович. Начинаются песни и пляски. Шевчук там, Кинчев и все такое.

Василиса подошла к нему, обняла его за шею.

– Я ждала тебя…

Первые раз в жизни он отвел ее руку.

– Прости меня, я очень устал. Я посплю.

– Как хочешь, – она тоже чуть отстранилась. – Чай будешь?

– Нет. Все до завтра.   

Большаков прошел в комнату, с трудом стянув с себя одежду, рухнул на кровать и отключился. Она пришла через полчаса, тихо легла рядом.

 

В шестом часу утра раздался звонок. Василиса накинула халатик, подошла к телефону, взяла трубку.

– Василиса Михайловна?

– Да, я слушаю.

Она старалась говорить тихо, чтобы не разбудить Большакова.

– Извините за ранний звонок. Могу я услышать Бориса Валентиновича?

– Простите, он отдыхает. Это срочно?

– Да, очень срочно.

– А кто спрашивает его?

– Скажите, от тезки.

– Так и сказать?

– Да.

Василиса растолкала Большакова.

– Боря! К телефону. Сказали, от тезки.

Большаков вскочил, схватил трубку.

– Слушаю.

В трубке раздался мягкий мужской голос:

– Борис Валентинович, простите за ранний звонок. Ваш тезка просит вам передать, что рекомендует вам срочно обменять квартиру, пока обмен не подорожал.

– Я вас понял. Благодарю. Вас и моего тезку.

– Он тоже благодарит вас за все, что вы для нас сделали. К сожалению, ситуация на рынке жилья складывается не совсем так, как хотели бы вы и мы.

– Я уже понял это. Спасибо.

В трубке раздались короткие гудки.

 

Большаков повесил трубку, подошел к Василисе.

– Все так и есть, как я тебе сказал. Звонили от Пуго. Придется все-таки уезжать. Пока, на какое-то время. Эти начнут следствие. Им будет нужно показать всем красно-коричневого убийцу. Пока у них там неразбериха, все ничего. Но через пару недель уже точно начнут. Но зато теперь ты уже никуда от меня не денешься. Даже если захочешь.

– Да, – тихо ответила Василиса.

Большаков обнял ее, запустил ладонь в ее волосы, целовал их. Потом мягко переложил ее ноги на постель, так же мягко нашел рукой скрытую за зеленью лесную пещеру, вошел туда.

– Я люблю тебя, – тихо-тихо прошептала Василиса.

Зеленый полог над ними опустился, окутал их обоих. Потом Большаков снова начал засыпать, и сквозь сон он слышал зеленый шум.

 

*     *     *

 

Совсем-совсем недавно – или очень-очень давно – у нас была самая великая, самая прекрасная, самая светлая, самая добрая и самая сильная страна в мире. Она простиралась от ледяных покровов Полюса мира до ледяных покровов Крыши мира, от зеленых гор трембитного горна до вечно гудящего – гудущего – Первоокеана, от Мурмана до Мукдена, и от Памира до Ямала, от хлебных степей до алмазных тундр. Страну создавали тысячелетия – или много тысячелетий – сорок веков – или сорок тысячелетий… Когда-то  ее основали сероглазые звездные цари – цари белой звезды и цари красной звезды – а потом их внуки, правнуки и праправнуки разошлись по всему миру и строили другие страны по образу Первой страны, но их убивали. А наша Страна, самая Первая страна, жила и цвела, погибая и возрождаясь, меняя знаки и возглавия, имена и письмена, веры и поверия. Ее называли Землей вепря и Землей медведя, но никто не знал, кто такой на самом деле  Белый вепрь и кто Бурый медведь, и не Черный Ворон-Медвепрь ли его имя. А правила Страной Матерь Дева, Матерь Света, Матерь Ковша, Большая Медведица, которая тоже меняла имена и возглавия, исчезая от посягающих на материнство Ея и девство. Приходили чужаки, люди и нелюди, брать Страну в полон, но всегда это она в конце концов брала их в полон, делая чужих своими, нелюдей – людьми, а людей – богами. Много-много тысячелетий народ Страны питал силу свою спасительными и сверхчеловеческим незнанием того, что есть мое и что есть твое. Этим отличался он от других народов земли. Господня земля и исполнения ея вселенная, и  все живущии на ней, – читал он слова из написанной на звездах Книги и сам себе объяснял: Земля Божья и Государева, а так ничья. И Бог, и Государи, пребывая вечно, меняли знаки и имена, а порой и скрывались в безднах неба и земли, лесов и озер, но вот это самое а так ничья пребывало всегда, и в этом была сила народа, путь его дорога, сума переметная и тяга земная. Пели об этом свои золотые стихи – златы стихеры – калики перехожие, которых тоже в веках по-разному называли, но были они тоже, как и цари, одни и те же. И пока было так, порой появлялся, неведомо откуда, Белый Олень Золотые рога и, если это вдруг было надо, вел за собой Красную армию – воинство опричное, присно пребывающее опричь того, что твое и мое. И тогда сталь отворяла руды и вспыхивало огнем вечное Поле Куликово – наша Вечная Калка – Шалонь, Молоди, Сталинград. Так было до тех пор, пока не прознали мы про твое и мое, про то, что земля не Божья и не Государева, и ее можно продать чужим. И заплакала Матерь Света. И исчез в лесах Белый Олень Золотые рога. И перед концом Великой Страны дети пели: Вернись, лесной олень, по моему хотенью… И поверил народ, что Страны больше нет, что она не здесь, на земле, а там, за облаками. И сочинили последнюю песню: Кто тебя выдумал, звездная страна?

 

Выдумал?   

 

*     *     *

 

Самолет «Мексиканских авиалиний» шел на высоте семи километров – над океаном. Вверху было синим-синё, внизу – синим-синё. Изредка проплывали молочно-ватные хлопья. Солнце было таким золотым, что становилось иссиня-черным. «Цвета воронова крыла», – подумал Большаков, чуть склонившись назад в кресле. Василиса улетела на три недели раньше – он усадил ее на самолет через сутки после того, как ему позвонили.

 

Самым удивительным казалось ему то, что за ним вроде бы не было хвоста. Все эти дни после недоворота, как он сам его где-то назвал, и, кажется, это название пошло в толпу, по крайней мере, он сам его через несколько дней уже от кого-то слышал, кругом была такая суета, такая толчея, такая безсмысленная и неразрешимая битва самолюбий, что… На безконечном заседании Верховного Совета выясняли, кто виноват, что делать и где мои очки, а призывы первых дней вешать красноту на фонарях, после того, как тросами под гыки и гуки своротили Железного Феликса, стали рассеиваться -  их  поглотил в себя миллион, миллион, миллион алых раз…

 

В аэропорту, при прощании, Большакову объяснили, что памятник специально отдали на растерзание – чтобы эти не пошли рвать живых.

 

Никогда не было столько цветов на прилавках, на улицах, у метро – на каждом углу.  Розы, гладиолусы…

 

«Они все равно начнут искать его деньги»,  – подумал Большаков. А потом сообразил: ведь деньги опять привезли. Не так, как тогда, три месяца назад, в чемоданах, а совершенно открыто – через ленинградский порт. Как ему рассказывали, подошел корабль, и начали выгружать ящики с долларами на грузовики. «У нас даже такие вещи делают кустарно, – засмеялся про себя Большаков. – Впрочем, кустарно ли?... Ведь все у них получилось. Да, получилось…» Он сжал зубы, автоматически сжались у него пальцы. Нет, надо расслабиться. Хорошо смеется тот… Нет, последний не смеется. Смеется предпоследний. А последнего всегда все равно убивают. И нечего надеяться. Надо просто делать свое дело. Потом он вспомнил Василису. Что они с ней вытворяли за три часа до того, как он ее посадил в самолет… Ну, так она его там и ждет. Правда,  не в России.  Как не в России?  Как без России?

 

Он знал, что вернется. Через год. Через два от силы.

 

*     *     *

 

Отец позвонил Андрею именно в ту самую ночь. Позвонил сам. Они не общались, или, если говорить точно, почти не общались, уже года три – после страшной, отвратительной сцены, когда подвыпивший Андрей явился к отцу с матерью вечером выяснять отношения – как он говорил, «до конца, до предела и ****ец» – в связи с неладами между мамой и Ольгой – и вместо этого начал длинную проповедь против коммунистов и против самого отца – за то, что тот, в угоду «вот ее женским капризам и жадности» – он тыкал пальцев в плакавшую маму – бросил музыку и стал ментом – «Ты и совесть, и душу продал», – кричал он, хотя и трезвел, но со все большею, бешеной яростью. Иван Ильич не спорил, не возражал, не кричал на сына в ответ. Он просто подошел к входной двери, открыл ее и сказал: «Уходи».

 

Cколько уже лет прошло?  Год?  Два?  Тысяча?

 

*     *     *

 

Отец позвонил за полночь, в двенадцать с чем-то. Просто позвонил и сказал все то же самое с точностью до наоборот: «Приезжай. Бери такси и приезжай». От проспекта Вернадского, где жил младший Ветвицкий, до Третьей Фрунзенской, высящегося и нависшего над всем огромного дома номер пятьдесят, проехать было можно – на мосту стояло три танка, но проезд был, и ночное такси уже въезжало на обсаженную деревьями дорожку. «Как разрослось все», – мелькнуло у Андрея, который жил в этом доме с девяти лет и до двадцати одного, – «как разрослось… хорошо, что не пилят, не рубят, не подстригают…» Он ведь почти не бывал здесь все последние годы, разве что к матери заезжал иногда, днем, когда отца не было дома, на бегу, не замечая ничего – тоже почти – ничего не замечая. И вот теперь… Издалека доносился, с той стороны реки, из черноты, из Нескучного сада – летними ночами все слышно, и даже этой ночью так было, словно в Москве ничего  и не происходило – женский смех.

 

Не став дожидаться лифта, Андрей взбежал по лестнице с золочеными перилами на шестой этаж, запыхавшись, стукнул в звонок. Вышла давнишняя еще их прислуга Клавдия Петровна, не ушедшая от Ветвицких даже когда Ивана Ильича, генерал-лейтенанта, сильно понизили, переведя с начальника Главного Управления на научный центр, и лишили Кремлевки, всплеснула руками – «Какой ты стал, Андрюша!», потом появилась мама, Таисия Георгиевна, все такая же, со старыми обидами, которых на этот раз не высказала, только промолвила: «Иди, папа ждет».

 

Иван Ильич сидел за письменным столом, в синем тренировочном костюме, бывшем у него домашним, руки его, ставшие за эти годы – Андрей испугался, увидев их, – были совсем маленькие, бледные, сморщенные, они лежали на полированной поверхности с растопыренными мальцами – не младенческие даже, а как у зародыша – вдруг стукнуло в мозгу. Лицо отца тоже сморщилось, уменьшилось, темных волос уже не было на голове никаких, да и седые еле стелились на залысины, и губы совсем иссохли. Рядом лежали очки.

– А… проходи, Андрюша… – проговорил отец, – давай… давай… всё… всё забудем…

– Конечно, папа, – Андрей чуть рванулся к отцу.

– Подожди… Не надо. Садись.

Иван Ильич приподнял правую руку, показал на кресло. Андрей заметил на глазах отца слезы. Сел.

– Всё… Всё закончилось, – сказал. – Завтра… все закончится.

– Откуда ты знаешь, папа? – ответил Андрей. – Подожди. Не известно еще ничего.

– Всё. Всё известно… Я еще вчера знал. Так задумано. Заранее. Их… – он помолчал. – Как пешек. Разыграли.

Андрей снова хотел возразить, но отец опять приподнял руку и покачал ей:

– Я… вот зачем… тебя позвал.

Он замолчал. Молчал где-то минуты с две. Андрей не перебивал его.

– Я… я… из партии вышел.

Это был старый, очень старый остов, один из остовов, конечно – их взаимоупорства. Андрей еще когда учился в институте, в инъязе, говорил отцу, что да, государство надо сохранять, а вот партию с ее всё и всех давящей идеологией упразднить надо, а Иван Ильич объяснял, что стоит только рухнуть партии, и даже идеологии партийной, рухнет всё – страны не станет, а когда Андрей на пятом курсе отказался в партию вступить, после чего было отозвано его распределение переводчиком в ООН, отец назвал сына предателем – в сердцах, конечно, назвал. А потом Андрей стал ходить в церковь.

 

Теперь Андрей на слова отца не отвечал. Он – он, именно он, а не отец – спрятал глаза, чуть отвернул голову.

– Ваши верх взяли, – выдохнул Иван Ильич с каким-то почти облегчением.

– Папа, ты же знаешь, это совсем не наши, – резко ответил Андрей. – Не мои совсем.

 Чуть замолчал, потом тоже словно выдохнул:

– Я с этими никогда не был.

Отец внимательно на него посмотрел. Продолжал смотреть – как Андрей прятал глаза, отворачивался. Потом махнул рукой:

– Какая разница теперь… Всё одно.

Андрей молчал. Даже когда он отворачивался, перед глазами его лежали, распластанные и чуть крючковатые стариковские руки. Руки маленького ребенка. Ручки, рученьки…

– Папа! – не выговорил, а попросил Андрей.

– Ну, что тебе? – отец снова стал в себя самого собран…

– Папа! Давай… правда, давай не будем так больше, а…

– Ну, не будем, конечно, я же сам сказал.

И  вдруг… Только что предлагавший всё забыть Ветвицкий-старший снова закипал – или делал вид, кто поймет?...

– Ну, не будем, не будем… Мать вон чего ты довел. Она седая вся стала. Да и жена твоя… хоть бы позвонила ей… Поезжай домой сейчас.

– Да, да, я поеду, – заспешил Андрей. Встал со стула.

Когда уже выходил, из двери отцовской комнаты в столовую, вдруг услышал:

– Постой!

Отец звал его. Он обернулся, застыл.

– Этот твой, – проговорил Иван Ильич, – Большаков Борис… пусть будет осторожен. Лучше вообще пусть исчезнет… Пока не всё было ясно, куда пойдет… его не трогали. Но они знают… что это он их этого… в лесу… того… Сейчас деньги ищут.

– А ты… – недоуменно спросил Андрей, – ты… тоже знаешь? Откуда?

– Не задавай глупых вопросов. Езжай домой, – ответил Иван Ильич.

 

– Тоже будь осторожен… – почти крикнул совсем вослед.

 

Большакову Андрей позвонил утром. Трубку никто не брал. «Думаю, он сам всё понимает, – решил Андрей. – А, может быть, и знает», – успокоил себя. Правда, позвонил еще и на следующий день. Снова раздались длинные гудки.

 

               

                *     *    *

 

В доме на Фрунзенской набережной Ветвицкие поселились в 1964 году, когда Ивана Ильича, полковника ленинградской милиции, сразу же после разменявшего Хрущева на Брежнева октябрьского пленума ЦК,  вызвали в Москву и поставили руководить союзным уголовным розыском. Тогда вокруг их дома было еще совсем тихое место, почти окраина – несколько огромных сталинских домов, в стиле высоток, но уже не высоток, образовывали почти заставу городскую – дальше насыпи высилась окружная железная дорога, сбоку – стадион, за рекой слева и впереди, на горах – старинные широколиственные парки, почти леса, и дорога, идущая с моста через городские кварталы, уже просто в леса и луга переходившие – до Калуги, Брянска, да и до Киева-Вия… Если с шестого этажа из четырехкомпантной квартиры Ветвицких смотреть – город - не город, крепость – не крепость, излучина – не излучина, и, когда прямо в окне солнце садилось, уходило всё это в синие, сизые, черные тени, а с реки тянуло, как в деревне – ветром и тиной. Отцу было тогда сорок пять, и еще не продали привезенный из Ленинграда старый «Рёниш», и отец любил вечерами на нем играть – с тех пор, как, вернувшись с войны и женившись на маме, он бросил в сорок пятом Ленинградскую консерваторию, точнее, не восстановился в ней, – он все же играл, играл, играл дома – вплоть до конца шестидесятых.  Андрею, десяти-двенадцатилетнему, особенно нравились Восемнадцатая соната Моцарта и этюд-картины Рахманинова. Еще отец играл фортепианные сонаты Николая Метнера – полузабытого предреволюционного композитора, но девяти-десятилетний Андрей их не запомнил. Вспомнил гораздо позже, лет в пятнадцать, когда случайно услышал Метнера по радио. Вспомнил, и уже забыть не получалось.

 

Еще – всего несколько раз в жизни – отец играл «Искусство фуги» Баха – в переложении с органа. Длинное двухчасовое произведение, обычно в концертах исполняемое в единственном числе целиком, состоящее из пятнадцати фуг и четырех канонов. В самом конце звучит фуга на четыре темы и обрывается на своей вершине. Остается молчание. The rest is silence –последние слова «Гамлета». Бах  писал «Искусство фуги» в последние годы своей жизни, в предощущении ее конца. Конца?

 

Фуга – это бегство. Бег. Побег. Ниспадение. Когда Иван Ильич учился в консерватории, на экзаменах по истории музыки надо было отвечать, что композитор пытался изобразить диалектическое восхождение от простого к сложному, чему мешала его профессия церковного органиста. Однако приезжавший из Москвы читать лекции только что отсидевший пять лет и ослепший на зоне профессор Алексей Федорович Лосев объяснял, что речь, напротив, идет о нисхождении с препростой, как он выражался, высоты  в как бы сложные подземные миры ниспадения. Ссылался он при этом на историю Орфея и Эвридики, за которой певец нисходит в Гадес.

 

ОНАОН, разделившись – это и есть, на самом деле прародительский грех, объяснял профессор, хотя и добавлял при этом, что повторяет слова других лиц, которых он не хочет называть, -  на ОН и ОНА, скитаются по земле, которая стала после разделения  подземельем, подземьем, в поисках друг друга, пока не соединятся  по ту сторону того, чего нет.

 

Вот почему «Искусство фуги» обрывается

 

А вот музыка романтиков, доведенная именно в России до совершенства и завершения – Метнером и особенно Скрябиным, в его уже безумной гордыне – это вопль одинокого ОН, забывшего о Родине и потому родившего

Семнадцатый – и век, и год.

 

Лосева слушали со страхом – это был тридцать восьмой.  Его книги по философии имени и диалектике мифа, и еще о музыке Вагнера были изъяты из библиотек еще в начале тридцатых. Говорили, что его консерваторский спецкурс, который он читал с сентября 1939 года, после договора с Германией, был лично разрешен Сталиным.

 

Когда Андрею было лет двенадцать, он спросил отца: «Папа, а почему ты «Искусство фуги» так редко играешь?» – «Честно тебе скажу, я не понимаю эту вещь», – ответил Иван Ильич.

 

«Рёниш» продали в начале семьдесят второго, но уже начиная с семидесятого отец больше никогда не играл дома. Примерно тогда же он перестал ходить сам и перестал водить маму и Андрея на концерты в Консерваторию и в Зал Чайковского. Андрей не знал, что тогда произошло, но помнил только, что ночью мама очень сильно кричала на отца на кухне, а потом они месяца полтора или два не разговаривали между собой. Когда Андрей был совсем маленький и родители ссорились, он плакал и бросался между ними, стараясь их помирить. Ему казалось, что произошло что-то очень плохое, хорошо только когда мы все втроем любим друг друга, а когда кто-то кого-то не любит, это самое страшное. И любить мы все втроем также должны одно и то же – одни и те же цветы, грибы, одну и ту же музыку и даже один и тот же лимонад – когда из троих кто-то что-то не любит, то, значит, не любят все и всё. Из самого глубокого детства это пришло к Андрею, а потом, пока он взрослел, куда-то туда же и ушло. В семидесятом году,  когда Андрей уже заканчивал школу, он не мирил родителей и не плакал. Только спустя неделю спросил маму, почему они с папой поссорились. «Тебе показалось», – сухо ответила Таисия Георгиевна. А потом добавила: «Мы вообще никогда не ссоримся, а если ссоримся, то только из-за тебя». При чем здесь он, Андрей так и не понял. Но когда родители помирились – или сделали вид, что помирились, – отец очень изменился: он замкнулся в себе, стал еще более аккуратен, выдержан, перестал пропускать  рюмку перед обедом, чаще звонил с работы домой, а мама стала всегда брать трубку сама – Иван Ильич первым к телефону не подходил – и спрашивать, кто звонит. А еще из их дома ушла музыка. Вначале Андрей еще просил отца поиграть, но Иван Ильич стал говорить «Потом», и тогда Андрей уже перестал просить. Разговоры о музыке дома тоже прекратились, а где-то через полтора года приехали четверо рабочих, связали пианино канатами, вытащили на лестничную клетку и спустили по грузовому лифту вниз, где их ждал грузовик. «Три зарплаты Ивана Ильича стоил инструмент», – слышал потом Андрей, как Таисия Георгиевна говорила с кем-то по телефону. Андрею казалось, что было всё это очень давно.

 

Размолвки с отцом начались года через четыре, когда Андрей Ветвицкий, уже  учившийся в институте, стал хватать на экзаменах тройки, не всегда посещал занятия и начал писать стихи. Он пропадал сутками – где, знал он один – но обязательно, приходя, приносил с собой новое стихотворение, причем, в отличие от своих сверстников, часто болеющих поэзией, правда, как правило, значительно раньше, еще в школе, Андрей писал не по случаю, не в зависимости от многочисленных влюбленностей, а вполне серьезно и с претензией на серьезную литературу, причем, то, что он писал, хотя и не было заострено «против системы», вдруг оказывалось пронизано токами мрачного пессимизма, каковой вполне можно было расценить и как политический протест. За стихи его вызывали в комитет комсомола факультета, и секретарь, Глеб Егоров, человек значительно старше Андрея – он пришел учиться по комсомольской путевке от станка – довольно мрачно предупредил Ветвицкого, что он может оказаться «невыездным», а зачем тогда вообще учиться в инъязе (это был намек). «Я попытаюсь осуществить себя в литературе», – неожиданно ответил Егорову Андрей, на что тот заметил вполне резонно: «У нас такое не печатают». – «Значит, я буду зарабатывать на жизнь переводами, но буду писать и не печататься», – неожиданно – в том числе и для самого себя – объяснил Андрей и столь же неожиданно это его вполне не предсказанное и непредсказуемое решение решило и его судьбу: так в дальнейшем и получилось. «Но твои стихи могут попасть за границу, их там издадут, и ты станешь уже не просто невыездным, а прямо неблагонадежным», – продолжал учить его Егоров. В конце концов, так они ни к чему и не пришли, но начальник курса – отставной особист – взял Ветвицкого на заметку и сообщил отцу. Что ответил Иван Ильич, Андрей не знал и так потом никогда и не узнал, но дома у них произошел, так сказать, крупный разговор, неожиданно начатый за ужином Иваном Ильичом, когда он вдруг резко отодвинул свою тарелку и в присутствии Таисии Георгиевны (договаривались отец с мамой об этом или всё вышло непроизвольно, Андрей тоже не знал и тоже так никогда и не узнал) строго глядя на сына, спросил: «Ты чем вообще в жизни заниматься собираешься? Стихи писать?», а Андрей так же неожиданно в присутствии матери бросил отцу: «Не твоё дело». С этого на самом деле началось и всё последующее.

 

Через несколько дней до в безутешном отчаянии бродившего по Бульварному кольцу Андрея дошло: отец не за себя испугался, нет, и даже не за его, Андрея, будущее – на самом деле он, быть может, сам того не осознавая, вымещает на нём, Андрее, собственную боль. Ведь стихи и музыка – по сути, одно. Произошло ли всё это – по крайней мере, в том виде, в каком произошло – если бы не был продан «Рёниш», и отец продолжал бы на нем играть, Андрей точно так же не знал и точно так же никогда не узнал – не узнал бы. Никогда.

 

Через два года после этого разговора с отцом Андрей в первый раз женился. Очень рано женился.

 

                *    *    *

 

Так вышло, что на годы самого начала этой очень тяжелой, многолетней – но   видимо, увы, предопределенной – распри между отцом и сыном, в которой полностью правы и столь же полностью неправы были оба, и которая, затихнув во дни «великого преображенского недоворота», когда сын и отец неожиданно встретились своими четырьмя совсем уже старыми с одной стороны и не совсем уже, но всё же еще молодыми, хотя уже не юными, с другой, глазами, окончательно ушла в землю лишь под огромной каменной кунцевской плитой  совершенно одновременно с властью Советов,  пришлось раскрытие уголовных дел, до самой смерти почитавшихся самим генералом Иваном Ильичом Ветвицким его собственным взлетом и падением как «сыщика союзного значения» – так уважительно величали его коллеги и не только. Но если о первом деле – по разным причинам, некоторые из которых понятны из самого дела, а другие лишь для знающих о личных дружеских привязанностях Ивана Ильича, – он все же мельком упомянул в изданных посмертно «Записках начальника уголовного розыска», то второе, отразившее с одной стороны, профессиональное мастерство Ветвицкого-сыщика, с другой же – его, и не только его, совершенное безсилие против предопределенного и сверхпредназначенного действия сверхнеочевидных и столь же сверхпроникающих – сверхпроницаемых – всесильных марионеток без лиц и спин, так и осталось служебно-семейной тайной. Первое дело принесло Ивану Ильичу Ветвицкому орден «Знак почета», а после второго, которое было расследовано им спустя полгода, его, как он сам говорил, «ушли из розыска».

 

                *    *    *

 

Сегодня уже мало кто вспоминает, что самой яркой жемчужиной в ожерелье советских республик считалась в те, уже ставшие почти баснословными, годы Советская Грузия, впрочем, в иных  кругах такою же жемчужиной почиталась и антисоветская Грузия. Грузию любили многие, очень многие – от членов Политбюро до поэтов-диссидентов, - хотя любили, конечно, по-разному. Так сложилось, что этой союзной республике позволяли гораздо больше, чем всем остальным. Позволяли едва прикрытую частную собственность, позволяли необычную живопись и кино, позволяли говорить то, что думают и что не думают – едва ли возможное в других местах сочетание поразительного вольномыслия и поразительной лести.

 

В этой общей любви Иван Ильич Ветвицкий не был исключением. Он любил бывать в Тбилиси, где было у него множество друзей и особенно начальник уголовного розыска республики полковник Вахтанг О. Иван Ильич любил двух- и чуть ли не трехдневные грузинские застолья с тостами – что греха таить, и в его честь – и с долгими песнями под утро: в это время он словно стягивал галстук и расстегивал рубашку, расставаясь с московской сдержанностью и постоянным держанием себя в руках не только по обстоятельствам службы, но и в виду всегдашнего отслеживания всех его шагов вездесущей и властной Таисией Георгиевной, которой претили не только выпивки, но и вообще всякая житейская, мужская раскованность, вплоть до простого появления на людях без галстука. Поговаривали даже, что у Ивана Ильича в Тбилиси тайный роман – чуть ли не с какой-то актрисой – но, скорее всего, это были досужие сплетни – все Ветвицкие, от деда –  сперва мариинского баритона, а затем погранполковника,до внука как бы поэта, а затем переводчика, были привязаны, даже слишком привязаны, к семейным узам, пожертвовав ради них первой любовью, властною, но безплотной. Да, да, конечно, слухи о женщине - это были только слухи. Были да сплыли они по Куре-реке, раскатились и исчезли эхом в горах.

 

Да и сама Грузия казалась тогда советскому начальству этакой прекрасной и ветреной любовницей, которой всё позволено. Но мало кто догадывался, а если догадывался, то молчал, что, как это часто бывает в таких случаях, любовница тайно ненавидела своих обожателей и содержателей. И не просто ненавидела – презирала. Мало кто замечал, с каким тайным торжеством бросали волоокие экскурсоводши по Тбилисской художественной галерее московским гостям: «Мы приняли  христианство не в десятом веке, а в третьем, и наши цари – Багратиды происходили от самого царя Давида. Мы, грузины, наследники Израиля». Так это было или не так,  на самом деле Грузия была сестрой Польши, самой близкой и родной сестрой. Когда в Тбилиси побывал Ветвицкий-младший и там застольничал, но не как отец, с партработниками и военными, а по театральным студиям и художественным мастерским, грузины, подпив, часто спрашивали его: «Ты нэ поляк?», а на его вопрос, почему именно поляк, отвечали: «Ты нэ можэш быть русский, ты поляк». Это было вовсе не из-за его фамилии, которую, действительно, легко было принять за польскую: если к славянину хорошо относились, он не мог не быть поляком. Андрей чувствовал в этом что-то очень старинное и кровное, но – по молодости ли,  по неизбежному ли  юношескому либерализму – старался не показывать виду. Что же до Ветвицкого-старшего, то в его среде, конечно, разговоров таких не было.

 

Дуро Хурцилаву, профессионального грабителя, убийцу и налетчика, называли «грузинский Робин Гуд». Перед ним по струнке стояла вся воровская Западная Грузия, а в Центральной – все воры Гори, Хашури и дальше, к перевалам, но и в самом Тбилиси имел он в кассе большую долю и свободно входил чуть ли не во все высокие кабинеты. О том, что с Дуро все-таки  что-то надо делать, решение было принято на Президиуме ЦК Компартии Грузии, который любые инициативы милиции до сих пор придерживал, но тут о Дуро поползли слухи как чуть ли не о народном заступнике, а это уже было опасно. И тогда Эдуард Амвросиевич Шеварднадзе,  в то время министр внутренних дел Грузии, решил, что пора действовать. Главугро и сам генерал Ветвицкий знал о Дуро Хурцилаве  давно, да даже и вся коллегия союзного МВД в полном составе, включая министра,  точила  на него зубы, но не давало ничего делать именно партийное руководство, которое прислушивалось к грузинским товарищам. А тут прорвало: грузины попросили сами. При этом брать Дуро можно было только силами союзными – если бы это делал Тбилиси, много бы  голов полегло – кровь за кровь. «Я сделаю всё сам, не надо никого в это дело впутывать», – сказал Ветвицкий.   

 

Через агента передали: решение о взятии Дуро принято, и если он пойдет против, будет много крови. Лучше всего ему сдаться самому: приехал сам Ветвицкий и готов встретиться с Дуро лично, предложив ему достойные условия. Во всяком случае, при личных переговорах с генералом безопасность Дуро гарантируется. Более того, Дуро передали, что Ветвицкий лично ждет его звонка. Дали телефон и назвали часы, когда начальник Союзного угро находится в своем временном кабинете на проспекте Руставели.

 

Три дня с одиннадцати до пяти – это были обозначенные часы – Иван Ильич сидел в этом кабинете вместе с Вахтангом О. Звонков не было. «В принципе, где он, примерно известно, и мои готовы бить его на поражение», – сказал Вахтанг О. – «Давай еще пару дней подождем, Вахтанг. Ты же знаешь, народ чуть ли не за него. Убить его можно, но это только даст ему новую жизнь. Да и твоих сколько ляжет…»

 

На четвертый день без четверти пять раздался звонок. Иван Ильич взял трубку сам.

 – Ветвицкий слушает.

– Иван Ильич, это Дуро, – раздался в трубке глуховатый голос и почти с угрозой спросил:

– Что вы от меня хотите?

– Здравствуйте, Дуро, – ответил Ветвицкий. – Мы хотим, чтобы вы прекратили свою преступную деятельность и сдались властям республики. Я лично готов встретиться с вами и обсудить все условия.

– Вы хотите, чтобы я приехал на Руставели и с вами поговорил? – засмеялся Дуро.

– Я хочу сам приехать туда, куда вы мне предложите.

– С людьми, да? – Дуро теперь уже не засмеялся, а усмехнулся.

– Один. Могу даже без машины.

В трубке установилось долгое молчание. Наконец, Дуро спросил:

– И без оружия?

– И без оружия, – подтвердил Ветвицкий.

– Хорошо, – ответил Дуро. – Я буду ждать вас в Гори напротив ресторана. У меня будет белая «Волга». Если вы не возражаете, мы с вами поедем куда-нибудь подальше, выпьем вина и всё обсудим. Если машину поведет мой племянник, вы не испугаетесь?

– Знаете, как в России говорят, двух смертей не бывать, а одной не миновать, – пошутил Ветвицкий.

– Завтра в одиннадцать утра вас устроит?

– Разумеется.

– В таком случае, до завтра.

– До завтра, Дуро.

 

Ночью Ивану Ильичу не спалось. Не то, чтобы… В конце концов он решил, что лучше выпить таблетку и спокойно проспать часов до восьми, когда к нему должен будет придти Вахтанг О., и они отправятся завтракать. Так и сделал. Настежь открыл окно – тбилисские ночи теплые. Убаюкали его взмахи крыльев летучих мышей, разбудили птицы. Множество птиц. Ветвицкому было даже чуть весело. После Ленинграда, когда непосредственно с опер;ми такими вещами занимался, уже о вот этом сладковатом ощущении опасности подзабыл. А есть ли вообще опасность? Слова он не нарушит, нет. Не тот человек. А потом?...

 

Постучали в дверь. Это был Вахтанг О. и еще двое. Спустились в ресторан, поели, выпили кофе.

– Оружие возьмете, Иван Ильич?

– Я ему обещал не брать.

– У него всё равно будет. Тем более, он не один, – сказал Вахтанг О.

– Это его дело.

– Ну, как хотите.

– Ладно, поехали. Только вот что. Если хоть какая-то будет ваша наружка, завтра же позвоню министру и вас всех уволят. И не думайте меня обмануть. Я всё равно замечу. А прежде всего, заметит Дуро. И завтра же по всей Грузии понесется, что Ветвицкий на встречу с наружкой ходит. Поняли?

– Поняли, – неохотно хмыкнул Вахтанг О.

 

До Гори доехали на машине. Ветвицкий, Вахтанг О. и еще двое оперативников. На подъезде к городу Иван Ильич вышел, а машина развернулась обратно.

 

– Шэни дэда… – выругался Вахтанг О. – Если с Иваном Ильичом что-то случится, я этого  мерзавца  лично сам удавлю.

 

Дуро уже ждал на условленном месте. Он оказался плотно сложенным крепышом без ярко выраженных национальным признаков – у мингрелов, каковым он был, судя по фамилии, такое бывает часто. Если встретить его где-нибудь в городе, на скамейке, или в кафе, никогда бы не сказать, что на нем висит за десяток, если не более, трупов, а об ограблениях и говорить нечего. Но все это было, а еще была и слава Робин Гуда – награбленным делился щедро и даже помогал неимущим.

 

А еще говорили, что Дуро широко образован и хорошо знает историю Грузии – видимо, действительно душу его свербило что-то еще, помимо его, так сказать, основной профессии. «Что же, поглядим…», – думал Ветвицкий.

 

Они поздоровались за руку, потом Дуро спросил:

– Надеюсь, вы слово про оружие держите.

– Разумеется.

– Но я вам слова не давал, – он полез под пиджак, достал пистолет, показал его и засунул обратно. – Честно показываю. У меня есть. Если договоримся – отдам. А так – простите. Как я без него? Мне уходить придется. Далеко уходить. И стрелять.

Ветвицкий кивнул.

– Пойдемте, – сказал Дуро.

Они зашли за угол дома, где стояла белая «Волга», за рулем которой сидел молодой человек довольно невзрачного вида. Дуро открыл переднюю дверь, предложил Ветвицкому сесть рядом с водителем, сам сел сзади, причем, точно за спиной Ивана Ильича, сказал что-то водителю по-грузински, тот кивнул головой, и машина тронулась. Они поднимались всё выше в горы, ехали примерно час, при этом все молчали: ни Дуро, ни Иван Ильич разговора не начинали. Наконец, «Волга» обогнула перевал и подъехала к новому пятиэтажному зданию гостиничного типа, расположенному на небольшом, окруженном лесом, плато.

– Приехали, – сказал Дуро.

Выйдя из машины, Дуро и Иван Ильич зашли в дом. Водитель остался за рулем. Посредине большого полукруглого зала стоял уже накрытый разной снедью стол: лежала зелень, куски жареного мяса, дымилось сациви. В углу высилась горка уложенных друг на друга желтых хачапури. Дуро указал Ивану Ильичу на стул. Оба сели.

– Что пить будем – вино, чачу?

– Вино.

Подошел огромный официант. Дуро начал ему что-то объяснять по-грузински. Через минуту на столе появились два больших кувшина с красным вином и похожая на самого официанта огромная бутыль с чачей.

– Я же сказал, чачи не надо.

– Пить не будем, – объяснил Дуро с улыбкой, – но пусть стоит.

– Ну, пусть, – тоже  улыбнулся Ветвицкий.

Дуро сам взял кувшин, налил Ивану Ильичу и себе.

– Я хочу поднять этот первый тост за моего гостя. За гостя моей земли. Больше мне сказать нечего.

Дуро поднял наполненный вином стакан. Ветвицкий тоже поднял:

– Я давно люблю землю Грузии. И я здесь для того, чтобы на ней не лилась кровь. Останавливать кровь – это моя профессия.

Они выпили. Дуро задумался. Потом твердо произнес:

– Крови не будет, если людям коммунисты  не будут мешать спокойно жить и работать.

– Как работать? Убивать инкассаторов? – уже твердо спросил Ветвицкий. Достал из портфеля папку, открыл, вынул несколько листов, положил перед Дуро. Тот начал внимательно читать. Читал минут десять.

– Сколько за это? – был единственный его вопрос.

– Такие вещи решает суд. Но…

Ветвицкий вдруг сменил тему:

– Давай на ты.

– Хорошо.

– Налей.

Дуро налил.

– Робин Гуд грабил богатых и отдавал бедным, – начал Иван Ильич. – Но убитый тобой инкассатор не владел этими деньгами. Он жил на зарплату и был таким же бедным, как многие другие. Так что не надо. Давай выпьем за то, чтобы наши слова, а, самое главное, наше о себе мнение соответствовало нашим делам.

Ветвицкий поднял стакан первым. Дуро последовал за ним. Они выпили.

– Ты прекрасно знаешь, – сказал Ветвицкий, – что вот за то, что ты сейчас увидишь,  –  дают вышку.

Он снова полез в портфель, достал папку, вынул целую пачку листов, положил перед Дуро:

– Вот и всё остальное. В том числе те два милиционера в Зугдиди. Ну и так далее.

Дуро взял листы, начал читать. Читал всё это он долго, минут сорок. Потом поднял на Ветвицкого глаза:

– Сколько хочешь?

В ответ Ветвицкий улыбнулся:

– Как у нас говорят, ноль целых хрен десятых. Хватит валять дурака.

– Выпьем чачи?  - спроси Дуро.

– Ну что же, наливай, – ответил Ветвицкий.

Дуро взял белую бутыль, налил по целому стакану, предупредил:

– Крепкая.

– Знаю, – сказал Ветвицкий – Выпьем за благоразумие.

– Ну, что же? За благоразумие мы выпьем. Но сначала я скажу. Вы неблагоразумно поступили с землей Грузии. Мы должны были быть братьями, а вы стали тюремщиками. Мы доверились вам по Георгиевскому трактату, но вы свергли наших царей и заменили их своим царем. Потом, когда у вас началась революция, вы опять не дали нам свободы, подчинили Москве.

– И всей страной руководил грузин.

– Он был не грузин, – ответил Дуро. – Он был осетин, а предок его вообще еврей. «Джуга» это «еврей».

Они, кстати, так и не выпили.

– Ваши цари Багратиды тоже были евреи, – ответил Ветвицкий. – И ты это знаешь. Об этом говорит ваша же летопись «Картлис Цховреба».

Ветвицкий помолчал, улыбнулся:

– Поэтому мы их и заменили русским царем.

– Слушай, – взвился Дуро. – Христос тоже был еврей.

Ветвицкий  опять помолчал и опять улыбнулся:

– Поэтому мы и отделили церковь от государства.

Дуро внимательно, пристально посмотрел на Ветвицкого. Потом так же медленно произнес:

– А если я тебя сейчас пристрелю?

Ветвицкий так же посмотрел на Дуро:

– За что же?

–  Ты сейчас оскорбил Бога.

–  Нисколько. Богу Богово, а кесарю кесарево. И ты свою пушку сейчас оставишь в покое.

– Почему? – спросил Дуро.

– Потому что ты кто угодно, но не подлец.

– А ты богохульник, – опять взвился Дуро.

– Нисколько. Я констатирую факт. И как государственный служащий выражаю позицию государства.

Он опять ненадолго замолчал.

– Российского государства. А грузинского сейчас нет. Если когда-нибудь будет, будет и разговор. Но уже не у нас с тобой.

Дуро задумался. Поднял свой стакан. И тогда они выпили.

– Слушай, Дуро, – сказал Ветвицкий и указал на глубоко уткнувшийся в угол рояль. – Он настроен?

– Сейчас спрошу.

Дуро крикнул что-то по-грузински. Подошел официант. Дуро спросил его. Тот ответил.

– Настроен, – сказал Дуро.

Ветвицкий встал, взял свой стул, подошел к роялю, сел. Сколько лет он уже не играл? Взял несколько аккордов. Вспомнил, что когда-то играл Сонату Палиашвили – очень характерную, построенную на грузинских мелодиях. Он, кажется, мог ее вспомнить, правда, только первую часть. Ну, хотя бы так… Напрягся. Кажется, пойдет… Нота за нотой… Ну… Ветвицкий взял первые аккорды. Да, да, вот так, как бы под звук зурны… Соната пошла. Как он доиграл до конца первую часть, он не помнил. Со лба капал тяжелый пот.

 

Ветвицкий достал платок. Слегка игриво, как это делают пианисты. Вытер лоб. Молча сидел несколько минут. Дуро не говорил ему ни слова, да Ветвицкий, кажется, и забыл о нем. Приподнял руки, легко тронул клавиатуру. Ворвался «Ночной ветер» Метнера.

 

                *    *    *

 

Ваня Ветвицкий бежал по вересковой горе вниз, к круглой лунке ледникового озера, чтобы кинуться в нее и плыть, плыть… И во всех сторон обступали мачтовые сосны, качаемые этим самым ночным ветром, правда, летним, теплым, и какая-то птица сорвалась с ветки и тяжело бухнулась куда-то вниз, а ветер становился все сильнее, но он был теплый… Это был, кажется, тридцать четвертый или тридцать пятый год.  Возле финской границы.

 

                *    *    *

 

Доиграв до конца, Ветвицкий опустил крышку рояля, встал, взял стул, пошел за стол. Дуро сидел, опустив голову и обхватив ее руками. Ветвицкий сел, хотел сначала позвать его, потом не стал. Налил себе стакан вина, выпил один. Дуро так и сидел. В конце концов надо было его окликнуть.

– Дуро! – позвал Ветвицкий.

Дуро поднял голову, посмотрел на него, словно ничего не понимая.

– Слушай, так ты что, не мусор, да?

– Я начальник Главного управления Уголовного розыска Советского Союза, – ответил Ветвицкий.

– Хорошо, начальник, я поеду с тобой.

Снова замолчал.

– Но при одном условии.

– Слушаю, – сказал Ветвицкий.

–  Ни с одного человека из моей семьи  не должен  упасть ни один волос.

– Это разумеется само собой, – ответил Ветвицкий.

– Клянись.

– Даю тебе слово офицера.

– Хорошо, – сказал Дуро. – Только ты сперва покушай. А то ты сначала нервничал, пил и не кушал, а потом очень устал, когда с Богом разговаривал.

– Давай вместе.

– Вот, бери хачапури, лобио, я сейчас попрошу, чтобы мясо горячее принесли, а не это.

Он крикнул официанта, что-то сказал ему, и через минуту на столе появилось горячее мясо с зеленью на подносе.

– Давай выпьем, Дуро, – сказал Ветвицкий и сам разлил по стаканам вино. – У нас в таких случаях пьют без тостов.

Они выпили, начали есть. Ели долго, много. В конце концов Ветвицкий сказал:

– Ну, а теперь, как у нас принято, на ход ноги. Можно чачи.

Выпили чачи. Встали. Нельзя сказать, что выпитое совсем не чувствовалось, нет – обоих чуть покачивало, но они были трезвы. Выйдя на воздух, Дуро достал пачку сигарет.

– Не куришь?

– Нет.

– Давай, я покурю на свежем воздухе,  и мы  поедем.

Когда Дуро докурил, они пошли к машине.

Внезапно Дуро засунул руку под пиджак, достал пистолет, протянул Ветвицкому:

– Да, забыл, держи.

Ветвицкий взял пистолет, засунул под пиджак себе. Они сели в машину. Среди слов, которые Дуро сказал водителю, было слово «Руставели». Машина тронулась, выехали на узкое шоссе, помчались.

 

*     *     *

 

Уже в конце восьмидесятых, в своих «Записках начальника уголовного розыска» Иван Ильич Ветвицкий напишет, что операцию по задержанию Дуро Хурцилава проводил Вахтанг О. Иван Ильин хотел тем самым поддержать старого друга, изгнанного и почти преследуемого властями «Новой Грузии».  В 1988 году полковник О. был снят с поста Начальника уголовного розыска Грузии и назначен куратором тбилисского «Динамо», а в 1990 снят и оттуда, после чего сам подал заявление об уходе из органов. Пенсию ему не дали.

 

                *     *    *

 

 

Исчезновение из камеры Степана Туптало, серийного убийцы-маньяка, на счету которого официально числилось двенадцать трупов, – это были или девушки от четырнадцати до восемнадцати лет, или мальчики, как правило, еще дошкольники шести лет или перво- и второклассники, причем сам преступник на вопрос о количестве убитых с совершенно невинным и безмятежным видом отвечал: «Не помню. То ли семьдесят два, то ли сорок пять», – было настолько неожиданным и практически невозможным с чисто технической стороны, что Ветвицкий даже несколько раз в полностью твердом уме и совершенно здоровой памяти задавал себе вопрос: « А действительно ли мы его взяли?  И вообще, был ли такой Туптало?  Сидел ли он в Бутырке?» Преступник отбывал предварительное заключение – ввиду особой опасности совершенного, в одиночной камере – находился еще под следствием, близившемся, впрочем, к успешному завершению, и по всем официально предъявленным ему трупам – восемь девушек и четыре мальчика – письменно признал свою вину. Утром его отвели на общую прогулку, потом возвратили в камеру, а днем дежурный, принесший заключенному обед, постучав и просунув тарелку с супом в окошечко, обнаружил, что Степана Туптало в камере нет. Вся охрана тюрьмы была немедленно поднята на ноги – но его не обнаружили нигде. Заключенные, участвовавшие в утренней прогулке, подтвердили: да, был. Да, увели к себе. Два сержанта, ответственные за прогулку Туптало, тоже подтвердили: да, привели, однако, их немедленно взяли под следствие. Было известно, что никто в этом время тюрьму не посещал.

 

Преступник всегда действовал по одной и той же схеме. Точнее, по двум. Девушек он выслеживал возле школ или техникумов – если  были постарше – подходил и начинал очень серьезно что-то рассказывать. Никаких мороженых, цветов, приглашений куда-то сходить, никаких галантных ухаживаний, тем более, намеков на близость. Тем не менее, его сначала очень внимательно слушали , а потом следовали за ним строго туда, куда он говорил. Это были чаще всего леса возле Окружной дороги – если все происходило в Москве, а в Москве произошли  три убийства  из восьми – или тоже леса, и тоже близкие к населенным пунктам – это были подмосковные Черусти и Воскресенск, Торжок Калининской области и еще три маленькие рязанские деревушки. На следствии на вопрос, о чем он рассказывал своим будущим жертвам, Степан Туптало всегда усмехался и говорил: «Про Грааль». Больше от него ничего добиться было невозможно, но в самом факте убийства и расчленения жертвы он признавался легко. Если это были мальчики, он  обычно подстерегал их днем, обычно гуляющих с мамой, ждал, когда мама завернет в магазин, а мальчика оставит где-нибудь рядом. Тогда он подходил и начинал вокруг ребенка прыгать и прыжками отходил, а тот устремлялся за ним, и Туптало уводил свою жертву.

 

Убивал Туптало совершенно одинаковым способом: сначала резким, не оставляющим никаких шансов ударом длинного самодельного клинка в сердце умерщвлял, а потом расчленял тело, где-нибудь на мягкой песчаной почве, так, чтобы кровь быстро впиталась… Часто, но не всегда, вырезал сердце. Тело, руки, ноги обнаруживали случайно – или на другом конце леса, порой километрах в десяти, или в городских люках и коллекторах, – а вот головы пропадали.

 

Сразу же, как только Ветвицкий прочитал в окончательных вариантах дела о том, что мальчиков преступник подлавливал, пока их мамы делали покупки, возле магазинов и уводил за собой, делая перед ними отступающие прыжки, он вспомнил о странном случае. В Лениграде, когда Андрею как раз было около шести лет и они жили возле «парка Максима Горького», бывшим Александровским садом, рядом с памятником миноносцу «Стерегущий», совсем еще молодая Таисия Георгиевна возвращалась с Андреем из парка, пересекла трамвайные пути и зашла в продуктовый магазин прямо рядом с их домом, а Андрюша остался на улице. Неведомо откуда около Андрюши появился высокий мужик в бежевой куртке и бежевой же кепке и начал вокруг мальчика прыгать, а потом пытался схватить за руку, но Андрюша увернулся и скользнул в магазин. Когда Таисия Георгиевна выскочила на улицу, чтобы закричать «Ловите его», уже никого не было. Мужик как появился, так и исчез. Вечером Таисия Георгиевна рассказала об этом мужу и, конечно же, наутро он приказал поднять все ленинградские архивы с фотографиями маньяков и все дела – были ли когда-нибудь такие вот «прыгающие», - но поиск не увенчался успехом. А в том году в городе и по области вообще не было похожих по почерку преступлений. Было это двадцать лет назад. Туптало тогда должно было быть всего тринадцать лет. В шестидесятом году он  жил в Донецке и учился в школе.

 

На допросе Ветвицкий спросил его, слышал ли он где-нибудь что-нибудь о каких-нибудь своих предшественниках и не учил ли его кто-то. «Я – первый и последний», – ответил Туптало.

 

Самым неожиданным оказалось  то, что, вопреки всем медицинским и криминологическим теориям, описывающим маньяков, – да и вопреки обычной милицейской практике – Туптало был, как шутили  следователи, маньяк целомудренный: никаких, так сказать, сексуальных действий – ни в простой, согласно протоколам, ни, как пишут в них же, в извращенной форме – в отношении своих жертв он не совершал. Только убивал, что показывала и экспертиза жертв. А вот на вопросы о том, съедал ли он у своих жертв сердца, отвечал уклончиво, вроде того, что «сердечко болит мое, сердечка родного просит, да не идет родное к родному, прячется», и всегда добавлял: «Сердце – оно ведь живое». Когда спрашивали его о головах, тоже говорил странные вещи: «У генерала Каппеля была голова, потом к немцам в СС убежала». Понятно было, что имел он в виду белую дивизию «Мертвая голова» и одноименную немецкую, но какое все это имело отношение к сидевшему в 1980 году перед милицейским следователем – а потом и перед начальником союзного уголовного розыска генералом Ветвицким – серийным маньяком, было совершенно не понятно. При этом несколько раз Туптало начинал говорить еще более странные вещи – за ним, дескать, внимательно следят «в ЦК и в правительстве», и «вам, ментам, меня не дадут», и вообще, он-де «свыше послан». Достаточно хладнокровный Ветвицкий делал вид, что не обращает на все это внимания, а вот ведший дело полковник Владимир Васильевич Чванцев начинал вздрагивать. Чванцев вообще был человеком с большими странностями. Родившийся и проведший всю юность в Марьиной роще, в молодости записной кутила и бабник, женившийся в конце концов на красавице-балерине, ходивший на рецидивистов с голыми руками, он боялся летать на самолетах (чтобы преодолеть страх, всегда напивался в салоне) и еще боялся инопланетян. Тем не менее, лучше его сыщика у Ветвицкого не было.  На этот раз Чванцев ходил как парализованный.  На самом деле всё происходившее было действительно непонятно – сугубо непонятно. Тем более, что «бред и околесица», как называл всё это Иван Ильич, у Туптало начинались только когда он говорил о своем, так сказать, ремесле – во всех остальных случаях он был совершенно нормален, что подтверждала уже экспертиза психиатрическая и даже особая криминолого-психиатрическая, которую Иван Ильич, сам в свободное время писавший книги и статьи по криминологии, возглавил вместе со своим коллегой, заведующим кафедрой МГУ Владимиром Николаевичем Кудрявцевым. Кудрявцев, однако, считал, что в этом случае следует воспользоваться консультациями самых разных ученых специалистов, в том числе по древним цивилизациям – историков и даже лингвистов.

 

                *    *    *

 

– Видите ли, Иван Ильич, – тихо сказал профессор Седых, – я постараюсь вам помочь, но я буду вынужден начать с вещей, не очень для вас приятных. Вы позволите?

Профессору Седых с виду было уже далеко за семьдесят, хотя он был очень бодр и даже ходил без палочки. Он был небольшого роста, сухощав, почти лыс, но с довольно длинной бородой, остроносый и светлоглазый, в очках, с лицом, испещренным морщинами, и очень длинными, хотя и совершенно высохшими пальцами. Ветвицкий обратил внимание на то, что одет он с иголочки, в хорошо сидевшем на нем темно-коричневом костюме, с виду вполне даже недешевом («Говорят, жена его чуть ли не на тридцать лет моложе и недавно родила дочь», – вспомнил Ветвицкий), при галстуке.

– Конечно, Федор Федорович, – слегка улыбнулся Ветвицкий. – Что мне остается?

– Тогда начать надо с того, что вы имеете несчастье писать в ваших книгах и статьях.

– Почему несчастье?

– Потому что человек должен заниматься своим делом. Кроме вашего основного труда – а здесь вам нет равных – вы еще и пишете на темы криминологии. Причем, пишете много. А вот это, по-моему, конечно, совсем не ваше. Мне иногда кажется, что вы когда-то не осуществили себя в каком-то другом,  истинном творчестве. Впрочем, я могу быть неправ.

– Давайте оставим это, – почти отрезал Ветвицкий.

– Конечно. Но вот прямо по вопросу. В вашей книге «Преступность и общество» вы утверждаете, что преступника создает окружающая среда, разумеется, обильно ссылаясь на классиков марксизма, и спорите с вашим саратовским коллегой профессором Ламехом, который настаивает на генетическом происхождении этого явления. Я прекрасно понимаю, что Наум  Соломонович Ламех и его школа стремятся доказать, хотя они этого и не говорят открыто, будто бы существуют некоторые избранные, не предрасположенные к криминалу, и даже если они совершают преступления, то только и именно потому, что они избраны. Это, конечно же, с его стороны отвратительно, но нельзя отвратительному противопоставлять нелепое.

Ветвицкий поежился. Седых это заметил:

– Я понимаю, я говорю неприятные для вас вещи. Но я уже старый человек, мне на самом деле терять нечего, что до супруги моей, так она шведка и никак ни от кого в России не зависит, и я давно уже считаю, что имею право говорить все как есть. Ну а в древних цивилизациях, каковые суть основа и нынешнего порядка тоже, я просто кое-что понимаю. Так вот, ваш спор о преступности с профессором Ламехом безсмыслен.

– Почему же?

– Потому что истина не у него и тем более не у вас, хотя он, к сожалению, к истине ближе, чем вы. При том, что он на стороне – условно – зла, а вы – условно – добра. Говорю «условно» потому, что добро и зло действительно условны. Увы, Наум Соломонович прав в том, что люди не равны между собою, хотя он, как человек Юга, и я как человек Севера смотрим на это неравенство с зеркально противоположных позиций. Правда, меня за это критикуют, а его нет.

Седых чуть усмехнулся, но совсем не зло.

– Ну, вы знаете, Федор Федорович, что по-серьезному вас в обиду никто не даст.

– Надеюсь. Впрочем, мне все равно. Я стар. Так вот, вы хотите, чтобы я поделился с вами соображениями о причинах появления таких людей, как Степан Туптало.

– Признаться, да. Я вас внимательно слушаю.

– Начнем с того, что причина преступности не в обществе и не в генах. Она вообще не в человеке.

– Ну, вы сейчас будете говорить о первородном грехе. Знаете, в детстве я очень любил церковную службу и даже бегал звонить на колокольню. А потом в Ленинграде, в блокаду, мне пришлось арестовать попа, который с крыши пускал ракеты, чтобы немцы знали, куда бомбить. С тех пор я понял, что они всё врут, и не хочу больше ничего об этом слышать. Я атеист, марксист, и именно это разделяет меня с теми, кого сейчас называют «Русской партией»,  и которая явно на подъеме, в том числе и с нашим генералом Крымовым, который с ней заигрывает, хотя во всем остальном они, скорее всего, правы. Видите, я тоже с вами откровенен.

 

–  Иван Ильич, давайте от этого отвлечемся. Я не призываю вас ходить в церковь. Давайте посмотрим чуть глубже. Возьмем индийскую мифологию. Она древнее христианства на многие-многие тысячи лет, это приходится признать, хотя сам я православный христианин, был таковым всю жизнь, не взирая ни на что, и считаю, что я – лично я – без Христа не спасусь. Но это мое дело. А как ученый я индолог и шумеролог. Так вот, согласно Ведам, наш мир – мир в нашу эпоху проявления, или как это называется в данной традиции, манвантару, начинается с жертвоприношения первопроявления Абсолюта – Брахмана – это первопроявление именуется Пуруша – как первожертвы и первожреца – это жертва себя себе. Нам нынешним трудно представить себе, как именно это происходит, но в основе своей это расчленение. Кровавое расчленение. Ведь кровь это дух и душа, впрочем, как и в Библии. Из этой расчлененной сущности всё и рождается. Рождается в крови, как, впрочем, даже и сегодня человек, ребенок в крови рождается. Все, что существовало – точнее, существует, ибо времени нет – до Первожертвы, точнее, по иную ее сторону – с нашей точки зрения, не существует, а на самом деле, более, чем существует – по ту сторону всего. Потом, в свою очередь первожертва, она же Перворожденный, проявляет из себя человеческое множество, и эту жертву начинают повторять жрецы, одна часть которых ведет свое происхождение от живого сердца первожертвы, а другая – от отсеченной ея головы. Они враждуют меж собой – впрочем, что есть вражда на уровне метафизическом? Мать всех вещей, как говорил Гераклит. Так вот, эта вражда, а на самом деле глубинное единство, определяют всю историю рода человеческого вплоть до сего дня. Живое сердце – это Восток, рассвет, мертвая голова – Запад, закат. Это континент и океан, Евразия и Атлантика. Но высший жрец, и он же сакральный император, Царь мира – хотя как христианин я не могу не понимать всю роковую двусмысленность этой фигуры, он же и Князь мира сего – соединяет собой и в себе обе традиции – и живого сердца, и мертвой головы. Но я продолжу.  В Золотой век именно жертва определяла приход весны и зимы, весеннее равноденствие и зимнее солнцестояние, весь годовой круг.  Тогда жертва отдавалась жрецу без боли и мук – она просто преображалась и становилась тем, чем изначально и была – всем. Потом, когда Золотой век исчез, на жертве, уже с болью, ужасом и страданием, стояли исторические вёсны и зимы. Были имперские жертвы. Или, наоборот, противоимперские, точнее, жертвы другой империи. Что, например, мы знаем о Ходынке? Да и о самом жертвоприношении в Екатеринбурге? Не случайно же ваш министр, почтеннейший Николай Афанасьевич, так интересуется в последнее время убийством Царской Семьи?

Это была правда, но министр этого не афишировал и запрещал об этом говорить всем членам коллегии. «Откуда он знает?», – задумался Ветвицкий.

– Так или иначе, – продолжал профессор, – мы видим, что в основании всего лежит именно жертва, причем, первичная жертва – это как раз и есть расчленение.

– Вы хотите сказать, что Туптало – жрец?

– Я хочу сказать, что цивилизация вытеснила жертвоприношение на обочину, в преступность, во тьму, но ничего не сделала, да и не могла сделать для того, чтобы ее не было. Жиль де Ре, Ласенер, Джек-Потрошитель, Ванька Каин…Да даже и Дора-перчаточница у нас в гражданскую, и Эльза Кох у германцев… Было ведь и женское жречество.  И вот теперь – Туптало. Не суть ли гекатомбы трупов во всех войнах последних веков – следствие изгнания жертвоприношения на обочину?

– И что же вы предлагаете? Дать маньякам свободу?

– Иван Ильич, лично для себя это вопрос давно решил. Я православный христианин. Христос заменил жертву человеческую жертвой божественной, принес в жертву сам себя. В этом смысл таинства Евхаристии, причащения Тела и Крови Его во всех православных храмах. И как христианин я свободен от проклятия жертвы, поскольку Бог дает мне возможность и силы причащаться Его собственных Тела и Крови. Но, опять-таки, как ученый…

– Ну так что же вы предлагаете? Вернуть религию? Как до революции? Но ведь это и тогда не помогло. Старой России не стало.

– Стала новая. Мне порой приходит в голову, что и победой в войне, и всей нашей советской мощью – а я при всех моих расхождениях с марксизмом человек советский и люблю Советскую Россию – мы обязаны жертве, которую принесли за Россию Царь и его семья…

«Какая мощь?  Мы после смерти Сталина все катастрофически проигрываем… Становимся слабее и слабее», – подумал Ветвицкий, но не сказал. Сказал совсем другое:

– Так все-таки что же делать с Туптало и ему подобными?

Седых развел руками:

– Я, право, не знаю. Каждый должен исполнять свое дело. Исполнять свой долг. Вы – ловить их и отдавать под суд. При оказании ими сопротивления убивать на месте. А они…

– Вы хотите сказать…

– Я ничего не хочу сказать.

Седых задумался, замолчал.

– Нет, пожалуй, хочу. Простите меня, Иван Ильич. Перестаньте писать о социальных причинах преступности и цитировать при этом Маркса. Лучше бы вам не заниматься этой наукой вообще, а просто преступников ловить.

Ветвицкий не просто догадывался – он прекрасно знал, что сидевший перед ним старик – впрочем, старик ли, только что родивший маленькую девочку – дочь – прав. Но признать это значило бы перечеркнуть  жизнь. Всю ли? Ведь прямая оперативная служба не имеет отношения ко всей этой теории, которая была для него… «Был музыкант, а стал опер, – словно хлестанул он сам себя собственной мыслью,  – и ведь он догадался… Или знал?» В конце концов, не представать же перед ним рефлексирующим интеллигентом, таким, как он сам.

– Это тоже мой долг, – решительно возразил Ветвицкий. – В конце концов, не всё ли равно, кого цитировать? Лишь бы всё, что с таким трудом создано в стране, не рухнуло в одночасье. И я поставлен делать то, что я делаю. Судьбой, или Богом, как вы бы сказали. Мне когда-то случайно запали в душу поэтические строки, не помню, чьи: «Истории потребен сгусток воль, партийность и программы безразличны».

– Это Волошин. И еще он сказал: «Вся Русь костер. Неутолимый пламень…» А пламень это и есть кровь. И еще: «Умри, Россия, и Царством Духа процвети». Дух это тоже кровь. Всё должно быть пересоздано заново. Всё-всё…

– Путем расчленения? – спросил Ветвицкий.

– Я не хочу этого. Я православный христианин. Я русский патриот. Более того, я монархист и почитаю Царя-Мученика. Но… Una re, un via, una dispositione – «Одна вещь, один путь, один способ», как говорили в средние века алхимики. Так уж всё устроено в этом падшем мире.

– И всё-таки я вас спрашиваю. Что мне делать с Туптало и ему подобными? У вас есть ответ?

Седых внимательно посмотрел на Ветвицкого. Развел руками.

– Да нет у меня ответа.

– Знаете, – Ветвицкий тоже развел руками, – в таком случае наша беседа вообще безсмысленна. Я с уважением отношусь к вашим трудам по Индии и по Шумеру, но, боюсь, в нашей современной действительности вы совершенно не разбираетесь. Уж простите.

– Да нет, Иван Ильич, это вы меня простите.

Седых встал со стула.

– Впрочем, – вдруг произнес он, – подумайте вот о чем: нет ли где-то в глубине вещей, так сказать, некоей связи между вот этими потрошителями несчастных детей и той глубокой-глубокой, я бы сказал, глубинной, подготовкой к расчленению России, которая ведется очень давно, еще с конца Второй мировой. Вы же знаете, у американцев есть так называемый закон о порабощенных народах, которому присягает каждый их президент. А речь там о том, чтобы разделить нас не только по народам, но и по землям – Сибирь, Идель-Урал, Казакию.

– Знаю.

–  Так вот, всё это – разжигание одного и того же огня.

–  Огня ?

–  Да, огня.

– Простите, но, по-моему, это фантазии. Какая связь между маньяком Туптало и американским законом?

Ветвицкий вспомним генерала Крымова, любившего такие ассоциации, и его передернуло – Крымов и под него, Ветвицкого, копает из-за того, что он, Ветвицкий, никогда не дает над собой власти бреду. «Музыки, музыки я боюсь! – внезапно ударило по сознанию Ивана Ильича. – Нет, нет, нет!» Он мгновенно взял себя в руки, собрался в кулак. Протянул руку Федору Федоровичу:

– Скажу вам вашими же словами: человек должен заниматься своим делом. Это в равной степени относится и ко мне, и к вам. Занимайтесь своими древними языками, древними цивилизациями, которые вы хорошо знаете. А всё остальное… Ну… в общем, вы понимаете.

– Я вас понимаю, Иван Ильич. Как хотите, – ответил Седых, не вынимая руки из руки Ветвицкого.

Затем оба разжали руки и попрощались. Когда Седых вышел, Ветвицкий почему-то вдруг пожалел, что он не курит. «Да, надо же, какая ерунда вдруг придет в голову – про курево», – сам удивился и про себя даже засмеялся.

Вскоре раздался звонок. Это был Кудрявцев.

– Да, Владимир Николаевич, – ответил Ветвицкий.

– Ну, был у вас Седых?

– Был, только что ушел.

– Ну и как?

– Пустой болтун. Стихи читал. Может быть, в своем деле он разбирается, но в нашем… Извините. И, пожалуйста, Владимир Николаевич, не присылайте больше мне таких.

– Я, честно говоря, думал, вам будет интересно кое-что.

– У меня нет времени на пустые разговоры. Мне Туптало надо поймать и отдать под суд. Уж простите меня, не обижайтесь.

Ветвицкий положил трубку. «А, может быть, действительно, что-то и так?» – вдруг мелькнуло. Про него, Ветвицкого, он ведь всё точно угадал, но только что с того? Ведь жизнь сложилась так, как сложилась, а, значит, и не могла сложиться иначе. Не могла?

 

*     *     *

 

Самым  странным, однако, во всей этой истории оказалось то, что через две недели после исчезновения Степана Туптало и через несколько дней после беседы с профессором Седых Ивана Ильича Ветвицкого вызвал к себе министр. Он начал с реорганизации главка, интересовался кадровыми планами Ветвицкого, а потом, уже в конце беседы, внимательно глядя на Ивана Ильича, задал вопрос:

– А как там у нас дело маньяка Туптало?

Ветвицкий рассказал всё – и о том, что Туптало во всем признался, а потом при совершенно непонятных обстоятельствах исчез, и о тех странных вещах, которые он говорил, и о том, что комиссия Ветвицкого-Кудрявцева так и не пришла пока ни к каким выводам, но продолжает работать, и вообще, мы надеемся, и прочее…

– Ну вот что, – перебил его министр. – Исчез и исчез. Забудем про это.

– Но… – начал было Ветвицкий, – это очень важное дело.

– Важное, – сказал министр, – и я всецело вас понимаю и, как вы знаете, всё это время поддерживал. Но…

Министр  почему-то посмотрел в потолок.

– Это же, вы знаете, глухарь называется. Да еще какой!

Министр, конечно, знал, что глухарем оперативники называют нераскрытое убийство.

–  Глухарь… – министр задумался. – Глухарь… А глухари у нас – в Красной книге. Писал ее, к сожалению, не я.

Ветвицкий чуть приподнял брови, и глаза. Министр тоже – точно так же.

– Я вас понял, Николай Афанасьевич.

– Ну и хорошо, – ответил министр. – То есть, плохо, конечно. Но хорошо.

Он силился улыбнуться. Ветвицкий тоже – силился.

Министр первым подал генералу руку. Ветвицкий протянул свою.

 

«Неужели, – думал он, спускаясь по лестнице, – Седых действительно все-таки в чем-то прав?»

 

*     *     *

 

Отношения Ивана Ильича с министром внутренних дел в эти годы становились всё сложнее. Приглашенный в Москву еще его предшественником, а, точнее, чуть ли не самим Политбюро (тогда еще Президиумом) ЦК,  Ветвицкий первое время ходил у министра, тоже послехрущевского выдвиженца,  чуть ли не в любимцах. Именно при нем Иван Ильич стал  членом коллегии, генерал-лейтенантом, и в течение почти трех лет министр брал его с собой чуть ли не во все ответственные командировки, часто при этом говоря: еще через пару лет сделаю Ветвицкого первым замом. Потом началось внезапное охлаждение. Оно было связано с тем, что почти такой же симпатией воспылал министр еще к одному генерал-лейтенанту – Сергею Матвеевичу Крымову, которого он взял из управления кадров КГБ, по-видимому, сохранив для него двойное подчинение. Собственно, его и не надо было сохранять – «бывших чекистов», как известно, не бывает. И, хотя Крымов был и оставался в своем ведомстве полковником, он всё равно смотрел на «милицию» слегка свысока, как это ему и подобало по негласной старой советской иерархии. Крымов был талантлив, почти безмерно для номенклатурного чиновника талантлив – практически во всем – от математики до поэзии, и прекрасно это знал. Общаться он предпочитал с «творческой интеллигенцией», причем, не с лудилами второго сорта, пасшимися возле «органов» и стругавшими детективные романы и фильмы о разведчиках и сыщиках, а, так сказать, с «настоящими» – от Петра Палиевского и Ильи Глазунова справа до Марка Захарова и «первого советского сексолога» Игоря Кона слева. При этом, отдавая, конечно, предпочтение первым, вторых Крымов по старой «гэбэшной» практике держал при себе для «поддержания равновесия» и отвода глаз, дабы никто не обвинил в «русском национализме». Крымов и сам прекрасно писал, рисовал и, безусловно, в старые времена был бы в числе «художников на государственной службе», вроде Державина, Тютчева или Тертия Филиппова, но советская номенклатурная система, находившаяся под строгим идеологическим контролем партии, этого не позволяла – все подобные люди казались ей подозрительными, и, хотя  порой, по самым разным причинам,  она сознательно вскармливала прямых диссидентов, проявления творчества и разномыслия в собственных рядах были для нее, как правило, нетерпимы. Отличительной же особенностью министра внутренних дел было то, что как раз таких людей он стремился приблизить и взять к себе, и позволить себе такое мог только благодаря личной дружбе с Генеральным секретарем. На заседаниях коллегии министр открыто говорил: «Романы Солженицына вовсе не так уж плохи. Если бы мы поддержали его, дали ему квартиру, машину с шофером, то всё могло бы быть иначе, и он не ушел бы к нашим врагам». Конечно, вера в автоматическое действие квартиры и машины с шофером была наивной – не о таких благодеяниях шла речь в мировом обороте, но… Еще министр любил похвалить дореволюционную Россию и даже царей: потом оказалось, что он был первым, кто приказал своему следователю и одновременно киносценаристу Гелию  Рябову начать расследование убийства Царской Семьи. Что там на самом деле расследовал Рябов, попавший под множество перекрестных обстрелов уже после гибели министра, дело иное, и в конце концов оно совсем не в нем, а именно в сравнительно нестаром и бравом брежневском генерале армии, которому партия так или иначе всего этого и не простила: после смерти «первого» его обвинили в «коррупции» (в ход пошли какие-то от кого-то полученные «золотые часы», пара живописных полотен и «Мерседес»), ему грозили всенародным судом, и он застрелился, причем, вначале застрелилась его жена, будто бы готовившая покушение на нового Генсека. Но всё это будет потом, во времена короткого промежутка между глаголемым застоем и глаголемой перестройкой. А в пору своего торжества и «безнаказанности», как потом писали, министр хотел создать независимое суперминистерство, работа которого во многом должна была быть основана на «интеллектуальном тандеме» Ветвицкий-Крымов, но последние двое меж собою не поладили. Ветвицкий, хорошо познавший номенклатурные правила, научился «молчать, скрываться и таить», а Крымов, оказавшись в МВД в роли «своего среди чужих и чужого среди своих» – ходили даже слухи, что Михалков-младший ваял своего героя в том числе с него – делать этого даже и не собирался и совершенно открыто провозглашал, что оба теперь уже его «ведомства» должны взять под опеку – и, конечно, контроль – всю независимую мысль и культуру и (что не провозглашалось, но зримо подразумевалось) противопоставить их косности и догматизму партии. Ветвицкий же, не то, чтобы думал совсем иначе, но считал всё это бравадой и авантюризмом. «Мы здесь поставлены бороться с преступностью, а не заниматься сомнительными делами», – говорил он: возможно, это была и его старая боль, и именно поэтому он сразу же отверг крымовские «пустяки», скорее всего, и наступая на горло собственной музыке. Он считал необходимым «молчать, скрываться и таить», а Крымов – нет. Кроме того, с его музыкальным образованием, остановившись в свое время на Метнере и Скрябине, Ветвицкий терпеть не мог всей современной культуры, причем, как «оттепельной», так и «деревенской», ненавидел в одинаковой степени и Тарковского, и Шукшина, говоря, что «все они погубят страну». Не было ли в этом скрытого самоедства, мести – самому себе? – за так и не зазвучавшую музыку, мог сказать он один, если бы сам это знал, а, если бы сам это и знал, никогда бы не сказал. Ветвицкий крепко и твердо держал – не держал, впрочем, а искреннее в это верил – образ умеренного консерватора, приверженного линии партии,  хорошего специалиста-криминолога и вообще правоведа. В Андрее Ветвицком потом пыталось пробиться наружу то же самое, что глубоко загнал внутрь себя отец, но сын – в чем-то как бы в рифму – повторил отчую судьбу: женившись, также пытался всё загнать внутрь, но с гораздо меньшим успехом – а потому и жизненного успеха, в отличие от отца, не обрел.

 

Так или иначе, Ветвицкий и Крымов друг друга возненавидели, и практически на каждом заседании коллегии валили всё друг на друга: рост преступности – Крымов на Ветвицкого, несуразности в работе министерства и безконечные и безсмысленные административные переворачивания – Ветвицкий на Крымова («блистает среди интеллигенции, а дело рушится»). В конце же концов Крымов, пройдя большую школу у «соседей» (то есть в КГБ), перемог – он нашел у своего конкурента слабину: Ветвицкий, будучи еще и доктором наук по праву, любил ездить за границу на всякие международное встречи (сначала по криминологии, а потом и выполняя негласные поручения ЦК), и Крымов сумел его на этом «подцепить». «Ездит много, а преступность растет», – таким было официальное обвинение, с которым министр в конце концов всё более соглашался. Об этих трениях в коллегии министерства прознали еще и московские цеховики и «бриллиантовая мафия», в свое время сильно потрепанная неподкупным Ветвицким, но сохранившая свое влияние на сына министра Игоря, работавшего в центральном аппарате МИДа, и через жену Игоря Нонну, по слухам, как раз и связанную с московскими ювелирами. Министр всё реже брал с собой Ивана Ильича, всё реже и беседовал с ним наедине в своем кабинете, а потом и просто демонстративно перестал замечать. Позже, уже после ухода Ветвицкого с поста начугро в созданный им же аналитический центр, то же самое началось у министра и с Крымовым, который вскоре застрелился в остром приступе охватившей генерала ненависти ко всему и безумной тоски, которую он, не страдавший пристрастием к алкоголю, не мог ничем не только заглушить, но и приглушить.

 

Так или иначе, вне зависимости от истории генерала Крымова, конец 70-х и начало 80-х годов стали последними страницами в судьбе Ивана Ильича Ветвицкого-оперативника. Где-то через месяц после истории с исчезновением Туптало министр внезапно вызвал Ветвицкого к себе и предложил «уйти на науку»: «Вы ведь у нас, Иван Ильич, не только большой сыщик, но и большой ученый, создавайте при министерстве научный центр». Министр подслащивал пилюлю – называя Ивана Ильича большим ученым, он знал, что делал: Ветвицкий искал признания своим ученым талантам, сомнения в коих у него самого заронил, сильно ранив его тщеславие, Федор Федорович Седых. Министр словно чувствовал это, чувствовал и свою глухую вину, тем более, что в официальном докладе о недостатках в работе Главного управления уголовного розыска, подготовленном, кстати, штабом Министерства под руководством генерала Крымова, к их числу в первую очередь было отнесено дело маньяка Туптало.

– Жаль, Иван Ильич, не поладили вы с Крымовым, – сокрушенно произнес министр. – Я очень надеялся на вас обоих.

– Инициатива конфликта исходила не от меня, – сухо ответил Ветвицкий.

– Ну что же, двигайте вперед советскую криминологию. Сколько смогу, я вас буду поддерживать, – сказал министр и добавил: – Я вам даже завидую. Вы сможете теперь хоть семье уделять внимание. А то вас Таисия Георгиевна порой неделями не видела. Я, кстати, слышал, у вас какие-то с сыном проблемы…

– Да нет, что вы, Николай Афанасьевич, просто Андрей еще молод, фрондерства в нем много.

– Ну что же, помните, вроде Голсуорси писал: кто в молодости не был левым, тот подлец, а кто к зрелости не стал правым, тот глупец… Он ведь инъяз закончил?

– Да.

– Женат?

– Женат… – вздохнул Ветвицкий.

– Так, может быть, ему работу хорошую предложить? Даже в нашей системе. Кроме высокой зарплаты, будет еще и за звание получать. Жена будет рада.

– Он не пойдет.

– Ну, как угодно, – развел руками министр. – Поздравьте Таисию Георгиевну от меня с наступающим…

Как раз близилось восьмое марта.

 

*     *     *

 

Сержант Иван Ветвицкий познакомился с будущей своей женой Таисией Кармашевой летом сорок пятого года совершенно случайно и совершенно в неожиданном месте: на ленинградском стадионе «Динамо», на матче «Динамо» – «Зенит», на бенефисе знаменитого центр-форварда Петра Дементьева, или, как его называли, Пеки. Иван, только что демобилизовавшийся, но еще, как это делали тогда очень многие приходившие с войны, так и не сняв гимнастерки, на которой гордо искрилась серебром медаль «За отвагу», был на матче со своим приятелем по двору Мишкой Фроловым, тоже только что вернувшимся с фронта, правда, из Венгрии, а Таисия была с какой-то оравой друзей, дружно на каждой атаке центр-форварда оравшей «Пе-ка! Пе-ка!», и орала вместе со всеми. Совершенно неожиданно они оказались рядом. «Зачем же вы так кричите?» – спросил Иван. – «А вам что, не нравится?» – «Нет, наоборот, нравится».

 

Как после матча они оказались в соседнем со стадионом ленинградском ЦПКиО, и куда делись Мишка Фролов и многочисленные друзья и подруги Таисии, они так и не поняли, но бродили по парку до самого утра, а потом Иван проводил ее до дому, на улицу Марата, где она жила с родителями – отцом, комиссованным по контузии в сорок третьем году подполковником Кармашевым и мамой Екатериной Николаевной, уроженкой города Шуи Ивановской области, из тамошних купцов, что после сорок третьего года было разрешено не скрывать. Сама Таисия полвойны – с сорок третьего по сорок пятый – проработала медсестрой в Краснокамске, под Пермью, в госпитале, где и вышла замуж за одного из раненых, сильно старше ее, кавторанга Викентия Лебедева, тоже оказавшегося из Лениграда, куда они потом  снова и вернулись после блокады. Кавторанг снова ушел в море, но уже через год Таисии пришла повестка: подлодка, на которой он служил, вся целиком, с экипажем, напоровшись на немецкий минный пояс, затонула в Северном море, недалеко от норвежского берега. Таисия полюбила кавторанга – это была вспыхнувшая еще в госпитале яркая, ярая страсть – но привыкнуть к нему не успела – так на волне этой ярой страсти он и сплыл – сначала просто в море, а потом в глубины сердца морского – навечно. А потом так получилось, что конец траурного для нее года  совпал с концом войны, и еще совсем юная, кареглазая – в отца, которого в шутку называли «турком», хотя он был  владимирским,  уроженцем Коврова,  и в роду, по матери, имел староверов – женщина слилась в своей юности с общей послевоенной юностью, когда и птицы вьют новые гнезда, и военная роса орошает роды и руды – от птенцов до металлов – а человек где-то посредине всего.

 

О том, что она молодая вдова, Таисия сказала Ивану сразу, но его это нисколько не смутило – он сам уже был не мальчик и ушел на войну из объятий своей консерваторской преподавательницы контрапункта, польки Магды Слабиньской, на пятнадцать лет старше его. Смутило его другое. Когда он рассказал ей о том, где и как учился и чем занимался до войны, и о том, что вот сейчас надо восстанавливаться в консерватории, и он уже занят восстановлением прежде всего утраченных навыков рук, она задумалась. «Что с тобой?» – спросил Иван, и она не ответила.

 

Иван и Таисия недолго «встречались»  – уже недели через полторы после неожиданной футбольной встречи они оказались на пустой квартире Мишки Фролова, из которой все съехали к родителям под Лугу, и произошло всё то, чего не произойти, конечно, не могло: они были оба уже совсем не дети. Наутро Иван играл ей сонаты Метнера – у Фроловых тоже стояло пианино – она сидела и слушала – или делала вид, что слушала. Потом он рассказывал ей о консерватории, о фортепианном классе, о Владимире Владимировиче Софроницком и Льве Николаевиче Оборине, и о блестящем консерваторском теоретике, знатоке всех искусств всех времен и народов, еще дореволюционном профессоре Иване Ивановиче Соллертинском… А спецкурс по Вагнеру, не прерванный даже после того, как Гитлер все же напал,  у них приезжал из Москвы читать слепой философ Алексей Федорович Лосев, книги которого не издавали, но читать лекции после того, как он отсидел и ослеп, разрешали. И еще он рассказывал о том, что, когда в сорок втором в Ленинграде исполняли – под немецкими бомбами – так и названную «Ленинградской» Седьмую симфонию Дмитрия Шостаковича, его, научившегося в консерватории еще и игре на тромбоне, вывезли с фронта, с Синявинских  болот, и заставили репетировать, а потом и играть в тот самый вечер в оркестре, в Филармонии. «На Синявинских  болотах? Мой папа тоже воевал на Синявинских болотах, там его и контузило,  – сказала Тая, – и его комиссовали». Потом он опять играл, и  она тоже сидела и слушала. Потом они ехали на трамвае, и какой-то очень пожилой гражданин – в темном костюме и при темном галстуке – долго-долго рассматривал их и, наконец, решился и подсел:

– Вот всё хочу у вас спросить: никак не могу понять – вы брат и сестра или муж и жена?

– Нет, не брат и сестра и не муж и жена, – улыбнулся Иван. – Просто знакомые. А почему вы спрашиваете?

– Да, наверное, так просто. Очень друг на друга похожи. Давно таких пар не видел.

Говорил он очень тихо, срывающимся старческим голосом.

 

Шел август сорок пятого. Чтобы обрести форму для зачисления в консерваторию, требовался еще год – ведь поступать пришлось бы уже на третий курс, а для пианиста важна техника, утраченная Иваном Ветвицким за четыре года войны. Он уже почти всё решил: «женюсь, устроюсь на службу в ВОХР – отец обещал помочь, и через год меня восстановят». А там, если надо будет, решил, что пойдет одновременно работать – три года – не пять, протянем. В конце концов можно будет и к лабухам податься, играть по вечерам в ресторанах, которых теперь, после войны, стало много в Ленинграде – никто, в отличии от двадцатых и начала тридцатых,  не мешал

теперь  людям веселиться и отдыхать… Не та работа, конечно, но кормит неплохо, да и всего три года. С такими мыслями и решил отправиться к Кармашевым с огромным букетом роз, перед этим встретившись с Таисией и вручив ей такой же. Она, конечно, уже всего этого ждала.

– Я согласна, – она улыбнулась и поцеловала его. – Но при одном условии. В университете на юридическом осталось несколько свободных мест. Я уже всё узнала. Туда без экзаменов берут фронтовиков. Завтра мы едем туда, и тебя зачисляют.

– А как же…

– Сейчас ты должен получить мужскую профессию. Прости меня, но лабух в ресторане мне не нужен. А потом… ну, если ты очень захочешь, может быть, заочно…

– Пианистом нельзя стать заочно.

– Ну, я тебе сказала. А ты решай. Мне нужен муж и отец наших будущих детей.

Раньше он никогда не слышал в ее разговоре железных ноток. Сейчас они были не просто железные – они были стальные.

 

На следующий день Иван Ильич Ветвицкий был зачислен на первый курс юридического факультета Ленинградского государственного университета имена А.А.Жданова. Поженившись, они заняли комнату в коммунальной квартире в доме на Кировском проспекте, где две комнаты принадлежали полковнику пограничной службы Илье Никифоровичу Ветвицкому, отцу Ивана. Расписавшись, молодая жена первым делом стала наводить порядок в хозяйстве, забраковав старинную, еще дореволюционную, кровать и развесила по всему району объявления: «Продается кровать с тромбоном». По окончании университета Ивана Ильича Ветвицкого распределили в Ленинградский уголовный розыск, присвоив сразу звание капитана милиции.

 

Первый сын родился у них сразу же – через год. Родился мертвым. Все девять месяцев мальчик был здоров, и ничто не предвещало такого исхода. За месяц до его рождения Иван и Таисия решили, что, если будет мальчик, его назовут Святославом, а о девочке как-то вообще не думали. За неделю до появления своего на свет Святослав перестал стучаться ножками в мамин живот, а вскоре и вовсе затих. Кесарево делать не стали, вызвали схватки и вынули из Таисии мертвое тельце. Иван отвез его завернутым в детское одеяльце на Шуваловское и закопал за оградой, возле озера. Андрея Таисия –  теперь уже Таисия Георгиевна, жена майора Ветвицкого – родила  через девять лет.  Все повторялось – Андрей тоже начал затихать, но на этот раз кесарево сделали, и его успели вытащить. «Больше ты у меня не рожаешь», – сказал Ветвицкий жене. В девять месяцев Андрюша заболел тяжелой формой желудочной инфекции, и думали, что он умрет, но его опять вытащили жить: он лежал три дня под аппаратом Маслова с ножными разрезами –  делали искусственное питание. До трех лет мальчика, как говорили, наблюдал профессор Фридман из Свердловской больницы – маленький подвижный старичок с бородкой  клинышком. Склонившиеся над ним линзы – то ли очки, то ли собственно глаза – Андрей помнил и позже, и даже уже взрослым. «У Андрюши очень тяжелый рост», – говорила Таисия Георгиевна.

 

                *    *    *

 

Отец Ильи Никифоровича Ветвицкого, дiд Никифор, чей след затерялся где-то в закарпатских лесах, близ Ужгорода, умер, когда Илье было то ли шесть, то ли семь. Илюша плохо помнил всё это – только широкие отцовские усы, вышитую сорочку и зеленые горы . Вскоре за отцом ушла и мать Ганна, и ее похоронили  рядом с Никифором Ивановичем, а мальчика отправили к родне восточнее, в село Степань, под Ровно, где жил дядька его Яков Иванович Стовпец, у которого прожил Илюша ровно полгода. По стечению обстоятельств проезжала через те места княгиня Анна Имеретинская, дочь графа Мордвинова и супруга Варшавского генерал-губернатора, известная в ту пору художница, член женской секции Императорской Академии художеств,  а еще и владелица приюта в ея же собственном в Петербурге доме – делала зарисовки Западного края Мальчик-сирота приглянулся княгине, и особо долго уговаривать и так многодетную родню Стовпцов не пришлось: уже через месяц Илюша гулял по Петербургу. Княгиня, у которой своих детей не было, воспитывала семь человек сирот – из разных концов России, к ним теперь присоединился и восьмой – Илья Ветвицкий. Мальчиков княгиня желала определить в военную службу и дать им всем со временем дворянство, но у Ильи, как только к пятнадцати годам он возмужал, открылся неожиданный дар – чудесный бархатный баритон, который почитательница всяческих искусств Анна Андреевна тут же оценила и отвезла мальчика к как раз гастролировавшему в то время в Петербурге миланскому импресарио Гвардини – показать. Вообще ранний певческий дар – удел малороссов, русинов, волынян, которых тогда так и называли – «русские итальянцы». Потому  и сами итальянцы охотно брали к себе в учебу юных певцов из Западной России. Илюша Ветвицкий не стал исключением. Княгиня Анна Андреевна собрала его, матерински благословила, и Гвардини повез Илью сначала в Рим, а потом и в Милан. Через год il russo Ilya Vetvitsky уже пел Манрико в «Трубадуре», и на очереди был даже Don Giovanni. Однако тут как раз началась война, Италия оказалась в австро-германском стане, и всех русских певцов – учившихся и не учившихся – вывезли домой, где большинство отправили в действующую армию. Илья Ветвицкий – широкоплечий, коренастый и сильный – был призван на флот, причем, княгина Анна Андреевна, давно и искренне к нему привязанная, сделала так, чтобы он служил к ней поближе – на Балтийском, и даже если придется участвовать в боях, всё же  бывал дома – а ея дом стал и его домом. Ну, а потом… продолжит ли он службу или вернется в оперу – кто теперь знает…

 

Рядовым матросом на крейсере «Богатырь» Илья Ветвицкий участвовал в Готландском бою 19 июня 1915 года, закончившимся незначительной, но всё же победой русских сил. В марте 1917, уже после низложения Государя, штаб-офицер для поручений при штабе Командующего флотом Балтийского моря кавторанг Алексей Михайлович Щастный, тоже выходец из Западного края, с Волыни, заметил Илью Ветвицкого и взял его к себе в штаб – в звании мичмана. В июле Щастный стал капитаном первого ранга и фактически вторым человеком на флоте после контр-адмирала Развозова. Развозов и Щастный, организовывая морскую оборону Петрограда от немцев, всё более разочаровывались в безсмысленных дерганиях Временного правительства и вместе с руководителями Генерального штаба Потаповым и Верховским приняли решение о поддержке любой силы, которая могла бы противопоставить дезорганизации организацию, безпорядку – порядок, бездействию – действие. Делать это надо было не на месяц и не на два и, нравилось это или не нравилось, но, кроме большевиков, такой силы не было, и руководство Балтфлота, желая, прежде всего, сохранить сам флот, в полном составе признало новую власть как единственную, способную остановить немецкое  наступление на столицу. Так Илья Никифорович Ветвицкий, никогда не участвовавший ни в какой политике, оказался в числе «революционных матросов». Анна Андреевна Имеретинская к тому времени уже скончалась, и в Петрограде жить ему было негде, но как участника революции, в которой он на самом деле вовсе и не участвовал, Илья Никифорович получил две комнаты в большом бывшем доходном доме на Каменноостровском проспекте, где и жил до самой своей смерти в 1960 году. Впрочем, получив эти комнаты, он в них, пока шла война, почти не бывал. Повесив, однако, на стене подаренную ему когда-то большую станковую картину Анны Имеретинской с ея подписью: на картине изображен зимний вечер, полузатянутая льдом река, уходящая в старый березовый лес дорога и маленький старичок-странник на мосту. Картину эту Илья Никифорович, а затем и все Ветвицкие хранили как памаять – висела она и в квартире Ивана Ильича и Таисии Георгиевны на Фрунзенской.

 

Щастный, который в январе 1918 года был назначен первым помощником начальника военного отдела Центробалта, всё время возил мичмана Ветвицкого с собой, а, назначенный в апреле начальником Морских сил Балтийского моря, он возглавил Ледовый поход из Гельсингфорса в Кронштадт, и мичман Ветвицкий всё это время находился на штабном корабле «Кречет».

 

В мае 1918 года Алексей Михайлович Щастный был арестован по личному приказу Троцкого, а в ночь с 21 на 22 июня расстрелян. Обвинение звучало так: «Щастный, совершая геройский подвиг, тем самым создавал себе популярность, намереваясь впоследствии использовать ее против советской власти». Тех же, кто служил с ним, тронуть не решились – это выглядело бы как «расправа с революционными матросами-балтийцами», которых большевистские агитаторы уже тогда изображали главной опорой революции, что, мягко говоря, было не совсем так.

 

Воспользовавшись неразберихой на флоте, – с этого времени он стал приходить в упадок, а в 1921 году вообще был расформирован – и по-прежнему не желая участвовать в революционных событиях, Илья Никифорович поселился у себя, решив вернуться в оперу. Художественным руководителем Мариинской оперы в это время был сам Федор Иванович Шаляпин. Приняв у себя Илью Ветвицкого, он около часа слушал его, а потом предложил продолжить  обучение в Италии – у него как раз была возможность отправить туда трех-четырех певцов, к тому же Ветвицкого там помнили. Однако как раз в это время Илья Никифорович женился на красавице-казачке, приехавшей из станицы Камышеватской в Петроград попытаться поступить в Университет, Ангелине Прокофьевне Цепрак, совершенно околдовавшей балтийца – брови вразлет, огромные серые глаза, огромная, ниже пояса, коса. Познакомившись с Ветвицким в Мариинке, куда она с подругой пришла послушать «Мадам Баттерфляй», девушка тут же забыла про все университеты, и через месяц они, по старой привычке обвенчавшись, хотя многие пары уже бросили это делать, поселились на Каменноостровском, причем, во вторую комнату Ангелина привезла свою тетку, Марию Харлампиевну, тоже Цепрак. Первым требованием молодой жены, однако, стало: никакого театра, никакой Италии. Она прекрасно представляла себе все подробности богемной жизни, да и вообще боялась, что ветреный муж где-нибудь останется с примадонной и про нее забудет, и поставила условие: Илья возвращается на военную службу, пусть на флот, пусть куда угодно, но на военную, поскольку только такая служба могла в то время обезпечить молодую семью твердым жалованьем. Илья Никифорович любил петь, любил музыку, уже начинал любить театральный успех, поклонников и поклонниц, но еще более любил он молодую жену. Потому на всё согласился и по ее требованию дал ей клятвенное обещание никогда более к «скоморошеству» не возвращаться, а затем явился в Петроградский военный округ Рабоче-Крестьянской Красной Армии и был направлен в распоряжение Управления пограничной охраны, в подчинении которого и служил в дальнейшем – так вся его жизнь вплоть до ухода в конце 40-х на пенсию связалась с пограничными войсками, в которых он пребывал, прибывая медленно в чинах и дослужившись уже в 40-х до полковника. Первым делом направленный в Петроградскую школу по переподготовке командного состава, он окончил ее за полтора года и был направлен на финляндскую границу, проходившую тогда по реке Сестре, берега которой с обеих сторон затянули рядами колючей проволоки, и взорвали все мосты у станции Белоостров – прежде по ним осуществлялись  железнодорожные перевозки между Советской Россией и Финляндией. В Белоострове и начал в 1920 году пограничную службу молодой командир Илья Никифорович Ветвицкий. А в июне 1921 года у Ветвицких родился сын, которого назвали Иваном.

 

Рос Ваня, не в пример отцу, здоровьем и силой не блистая. Лет до пятнадцати страдал он слабостью легких, почему его уже в четырнадцать лет врач предупредил – никогда не курить и лучше, чтобы в доме не курили. Ангелине Прокофьевне, до этого с папиросой не расстававшейся, пришлось сначала каждый раз выходить на лестницу – или на воздух, когда жили на заставе, - а потом и вовсе отвыкать. Поправляться Ваня стал только годам к шестнадцати – скорее всего, оттого, что дышал на заставе сосновой смолой и хвоей. Учился бойко и, в точности как отец и еще более отца, музыкален был безмерно. Петь он, правда, не пел. На Каменноостровском стоял дореволюционный «Рёниш» (тот самый), подаренный Илье Никифоровичу еще княгиней на совершеннолетие – вместе с картиной – и мальчик, как только начал ходить, не отступал от него, трогая клавиши пальцами. Чаще, впрочем, жили в Белоострове, где Илья Никифорович сначала служил на заставе, а потом ей командовал, а Ваня пообвык к лесу с грибами и озерам с рыбой, к песням птиц и сосновой – единой, то усиливающейся, то затухающей – песне, сопровождаемй  мерным стуком и криками дятлов… Так получилось, что Западного края, ставшего после семнадцатого года  Украиной, а после двадцать второго еще и союзной Украинской Советской республикой, родившийся в двадцать первом году Иван Ильич уже почти не знал – только несколько раз вывозили его на летние каникулы в Степань к Стовпцам, где он любил бегать звонить на колокольню. Это всё была музыка – и степаньские колокольни, и тамошние же малороссийские и русинские – всё смешалось на этой границе земель – песни, и северные  карельские  сосны, и дятлы, и озерный плеск, так похожий на звук рояля.

 

К  тринадцати  годам Ваня уже почти хорошо выучился играть – нотной грамоте и всем азам учил его Илья Никифорович, а дальше он уже сам соображал, сам пробовал, сам грыз гранит и сам добрался до Шопена и Бетховена – и, когда в тридцать четвертом году при Ленинградской консерватории открыли школу-десятилетку, его взяли, возможно, еще и потому, что фамилия Ветвицкий была там хорошо знакома. Определив в общеобразовательный седьмой класс – по результатам обычной школы - , Ивана Ветвицкого в течении года усиленно дотягивали до восьмого по специальности, заставляя зубрить сольфеджио и особенно этюды Черни – это последнее было невыносимо, но приходилось терпеть. Так или иначе, в тридцать девятом году Иван сдал общеобразовательные предметы со средней оценкой «хорошо» и специальность – общее фортепиано – на «отлично».

 

Уже на последнем году обучения в школе-десятилетке на Ивана Ветвицкого стал обращать внимание Владимир Владимирович Софроницкий – человек, которого почитали гением фортепиано.  Внук священника и сын профессора физики, музыкант старой, дореволюционной школы, уехавший, когда в Ленинграде неистовствовал Зиновьев, и чуть было не оставшийся во Франции в конце двадцатых, но решивший вернуться и играть на родине, демонстративно отказавшийся вступать в партию, но при этом  так же демонстративно обласканный  сначала Кировым, а потом Ждановым, слегка самовлюбленный, но при этом крайне, до щепетильности, совестливый, глубокий романтик, еще почти в юности женившийся на дочери учителя, любимого Александра Николаевича Скрябина Елене, лучший в России и мире исполнитель-«скрябинист», а еще – истолкователь Шопена, Шуберта и Метнера, Софроницкий редко обращал особое внимание на школяров и студентов, исполняя профессорские функции скорее по необходимости, чем по призванию. Тем более неожиданным было его внимание к Ивану Ветвицкому, которого он  сразу  же после выпускных, а затем и приемных, экзаменов, зачислил в свой класс.

 

                *   *   *

Софроницкий вернулся в Ленинград в 1930 году. В Париже он встречался с Прокофьевым и Метнером, которые оба, особенно Метнер, славились и как исполнители и многому его научили.  Вернувшись, он, прежде «свободный, как пламя», стал все более уходить в себя. «Угасание пламени» – писали о нем газеты. Но именно в этом угасании и родился Софроницкий.  Секрет «угасания» казался простым. Его хорошо знали близкие и шепотом называли Владимира Владимировича самым несоветским советским исполнителем Однажды он воскликнул: «Не могу играть! Мне всё кажется, что придет милиционер и скажет: “Не так играете!”»

Но именно проведя черту между музыкой и всем остальным, он стал играть так. Играл он, словно видел внутри себя небытие, вне времени предшествующее бытию ,место, где проявляются первоформы и первообразы. Звук  – лишь мгновенное воплощение – через него.. «Как будто и не я играл», – говорил он о тех концертах, которые считал удачными. И он знал, и другие знали: вот так это только сегодня, единственный раз, а завтра все будет по-другому, совсем по-другому и никогда не повторится. Поэтому он не любил записываться.

В мае 1931 года состялось совместное выступление двух самых известных в то время пианистов – Софроницкого и Марии Вениаминовны Юдиной - в Тифлисе. В программе были: Бах – две фуги из «Искусства фуги», Соната D-dur Моцарта,  Вариации Шумана –  Прелюдия и фуга Танеева, «Белое и черное» Дебюсси..

Юдина в то время  часто  летала играть в Тифлис, потом в Эривань. Ее, часто не находившую общего языка с коллегами в Москве и Ленинграде, там любили, слушали, помогали деньгами. Она и предложила Софроницкому совместный концерт.

Софроницкий и Юдина  когда-то учились в Ленинградской, тогда Петроградской, консерватории одновременно, но в разных классах. Так получилось, что в выпускной программе обоих стояла  Соната h-moll Листа. Они сыграли ее оба – друг за другом, так как их выпускные выступления были назначены два дня подряд.

Шел июнь 1921 года. Оба дня Малый зал Петроградской консерватории был переполнен, и фотртепианные «болельщики» резко разделились на две «партии» – приверженцев Софроницкого и Юдиной. И особенно обсуждалась именно соната Листа! Газеты печатали огромные статьи об обоих, и о  их долженствующем блестящем будущем, и о их различии.

Владимир Владимирович, внук православного священника, в искусстве своем был, скорее, «язычником», не в прямом, конечно, смысле… Вслед за Скрябиным он не скрывал своего «дионисийства», связи с греческой античностью – не в монументальных ея формах, а в паническом опъянении и паническом страхе – неразрывных.  Юдина, вышедшая из многодетной еврейской семьи из Западного края и сознательно принявшая Православие, шла к музыке от Библии, от  огня Неопалимой купины, сожигающем священные рощи и дубравы и оставляющей после себя великую пустыню для Бога Авраама, Исаака и Иякова.  Они двигались параллельно, но в разные стороны. В двадцатые у них была разная аудитория. В тридцать первом их соединил общий удел – искусство было для обоих бегством от с огромным трудом переносимого обоими – по разным причинам и по-разному – надрыва пятилеток.

Самым неожиданным для обоих стало то, что в музыку Баха – в глубины ее –  Софроницкого, по сути, ввела Юдина. Это касалось, прежде всего, «Искусства фуги», Kunst der Fuge. Софроницкий, не зная раньше этой музыки, говорил: «Как хорошо, как прекрасно, как в раю!» Юдина настаивала именно на райской, надмирной стороне Искусства фуги, на том, что это «искусство Распятия и Искупления», Софроницкий соглашался. Но она  знала и о том, что знал и, наверное, пытался ей объяснить как раз находившийся в то время в коридорах ГУЛАГа Лосев, с которым ее тогда связывал, как его сам называл Алексей Федорович, «брак между музыкой и философией» – никто не догадывался, что то, что казалось со стороны любовничеством, было именно яростным его отрицанием у обоих – тайного инока Андроника и  погрузившейся в мир римских катакомб дщери иеросалимстей. «Духовный роман», впрочем, быстро и почти так же скандально, как и романы физические, распался – Лосев уже был женат, и тоже девственным браком.

Когда Лосев, ослепший, вернется с малой зоны на зону большую, Юдина, которую он считал философом в музыке, как и себя музыкантом в философии, уже исчезнет из его жизни навсегда.

После  концерта в Обществе камерной музыки кто-то из студентов-пятикурсников с факультета теории написал в консерваторской многотиражке: «Через Софроницкого вещают духи лесов, через Юдину проповедует дух пустыни. Один единственный. Это различие мы все очень хорошо слышим. Даже тогда, когда они вместе играют на двух роялях». Студент этот вскоре исчез, а тираж газеты был весь уничтожен.  Кто-то неосторожно обмолвился, что, когда  автор статьи выходил из здания Консерватории, подъехала машина, и его увезли.

Про Софроницкого, у которого было множество поклонников и особенно поклонниц, рассказывали разное. О всяких чудачествах, вроде происшествия   в Тифлисе, когда   профессора консерватории давали в честь его и Юдиной  банкет в ресторане, где имелся  бассейн с живой рыбой на каменном полу, и он вдруг встал и вошел  в этот бассейн во фраке!  О безчисленных любовных увлечениях (к счастью, только женщинами – известный «консерваторский недуг» его совершенно не коснулся), о запоях, а самое главное – о знаменитом ослепительно белом платке, который он иногда прямо на сцене  подносил к носу: это будто бы означало, что ему требуется порция кокаину…

 

Что-то из всего этого, возможно, было, чего-то не было. Так или иначе, студентов это все не касалось никак. Софроницкий всегда бывал с ними подчеркнуто спокоен, корректен, держался на расстоянии. Никогда ничего не навязывал. Но Иван Ветвицкий легко вобрал в себя вкусы учителя: Шуберт, Шуман, Шопен, Скрябин, Метнер. Все, что было потом, включая Прокофьева и не говоря уже о «новых венцах» с атональной музыкой, на всю жизнь осталось  Ивану Ильичу чуждым. Как, кстати, и искусство Юдиной, которая атональную музыку как раз прекрасно понимала – как искусство «умерщвления плоти» – и единственная в то время постоянно включала «новых венцев», особенно Шенберга и Берга, в свои концерты (ей единственной и было это в то время разрешено). А Бах и Моцарт для Ветвицкого остались некоей необходимостью – кроме, пожалуй, Восемнадцатой сонаты.

 

Однако, в отличие от учителя, Иван Ветвицкий  заранее тщательно продумывал произведение и играл его всегда одинаково – совершенно не обязательно так, как играют другие, не по-школярски, но одинаково. Так сказать, идея исполнения – часто весьма необычная – рождалась у него заранее, и он сознательно ее воплощал. Софроницкий не мешал ему в этом – сам выше всего ставя внутреннюю свободу, он оставлял ее за всеми учениками. Совершенно неожиданно черты игры Софроницкого стали проступать у Ивана Ветвицкого только и именно после того, как он оставил музыку как профессию. А когда в 1961 году Софроницкий, с которым Иван Ильич не виделся – сознательно? – все эти десятилетия, скончался от тяжелой формы рака («все должен до конца претерпеть» - были последние его слова – на самом деле вполне в духе Марии Юдиной), в игре генерала Ветвицкого неожиданно чуть ли не воскресло вот это самое слышание бытия, словно это играл не он, а Маэстро. Именно тогда и стали ходить упорные слухи, что какой-то офицер уголовного розыска дает какие-то тайные концерты – где?  Никто, впрочем, ничего об этом толком не знал. Контору глубокого бурения эти слухи тоже не особенно заинтересовали – еще продолжалось развальное «хрущевское десятилетие», и на некоторые вещи стали обращать меньше внимания.

 

                *    *    *

 

В последний раз Иван видел и слышал Софроницкого 12 декабря 1941 года в Большом зале Ленинградской филармонии. Это был первый концерт Софроницкого с начала войны – первый для самого Софроницкого, последний для Ветвицкого – концерт специально для студентов Консерватории, уходящих на фронт. Когда объявили о начале войны, маэстро выступать перестал. Всем говорил – не до музыки. Но когда попросили приехать в Горвоенкомат и объяснили – прямо с концерта они пойдут на передовую – отказать не мог. Были объявлены «Аппассионата» и Третья соната Скрябина. Зал не отапливали. Сидели в шинелях, в сапогах и валенках, кто-то – в шапках. Софроницкий вышел в черных перчатках с прорезями – при минус трех оголенная кисть не двигалась.

 

Откинул чуть спадавшую прядь, тронул правой рукой клавиатуру…

 

Ледяная густота чуть отступила – над партером в морозном воздухе  шелохнулся тепловатый пар.   

 

После концерта Иван прошел в артистическую – в шинели и сапогах. Софроницкий сидел в кресле, голова откинулась на сторону.

– Владимир Владимирович!

– Ваня? Вы?

– Владимир Владимирович… Вот, попрощаться пришел.

– На фронт?

Софроницкий встал.

– На фронт.

– Не на Волховский?

– Скорее всего.

– Мой сын тоже – туда же. Если что – Софроницкий Андрей, рядовой.

– Я тоже рядовой.

– Я вижу. Ну что же, Иван Ильич, – сказал пианист, – с Богом, – взял Ветвицкого за плечи. – Музыку не забывайте.

– Не забуду. После победы вернусь в Консерваторию. Сразу же.

– Я надеюсь очень. Главное, руки берегите.

– Да, я знаю.

Софроницкий обнял Ветвицкого. Быстро разжал руки.

– Ну, пошел я, – сказал Иван.

–  Да, да.

 

Андрея Софроницкого действительно отправили на Волховский фронт. Иван Ветвицкий остался на Ленинградском. Батальон его сражался под Лугой, потом их перевели на юго-запад от Ладоги. Мерзли, согреваясь матом. Ворошилов издал приказ о запрещении матерной речи в подразделениях и частях. Приказ игнорировали. В шесть утра на перекличке старшина Попереченко возглашал:

– Ивлев!… гхм-м-м… Еблев !

– Я !

– Дроздов ! … э-э-э… ****ов !

– Я !

–  Ветвицкий ! … хэхх… ***цкий !

– Я ! -  отвечал Иван.

– Йе-би-и-и-и-ва-шу-ма-а-ать ! – разражался Попереченко под общий хохот.

 

«Мой сын Андрей… Мой сын Андрей…» – почему-то несколько раз прозвучало где-то в глубине Ивана Ветвицкого, когда он шел с концерта по обледенелому городу попрощаться с отцом – сбор был назначен на час ночи.

 

В марте сорок второго у Софроницкого умер отец. Еще стояли морозы – одинаковые в домах и вне домов. Замерзло всё. Появились сообщения о расстрелянных за людоедство. Это были те, кто отчаянно боролся за свою жизнь – любой ценой. Большинство не боролось. Многие засыпали вечером и уже не вставали.  Владимир Николаевич Софроницкий лежал замороженный в замороженной комнате почти месяц – у сына не было сил его похоронить, после того декабрьского концерта он начал угасать, не поднимался с постели. В апреле потеплело. Владимир Владимирович встал. С помощью соседей свез отца на Волково. Через несколько дней по «воздушному мосту» его перевезли в Москву, где уже думали, что он умер. Еще через неделю  играл в Большом зале консерватории Скрябина. Дежурила конная милиция.

 

Дионисийское поклонение – написала в дневнике об этом концерте Мария Вениаминовна.

 

В 1943 году, в разгар Сталинградской битвы, как раз тогда, когда в одну ночь офицерский корпус Красной Армии был переодет в форму Армии Белой, Владимир Владимирович Софроницкий стал профессором Московской Консерватории, а в 1945 году по личному приказу Сталина играл в побежденной Германии на концерте в честь Потсдамской конференции. Вторым от СССР был Эмиль Гиллельс. Верховный Главнокомандующий являл Западу двуликого Януса советской музыки. Ходили слухи, что по первоначальному замыслу второе лицо должна была представлять Мария Юдина, но в последнюю минуту вождь не решился.


ЧАСТЬ ВТОРАЯ. ЗВЕЗДА
.









*     *     *

 

Как звали девочку, Андрей точно не помнил. Ему всегда казалось – то ли Лена, то ли Соня. Может быть, и нет. Может быть, как-то иначе. Но он хорошо помнил варежки и финские сани. На островах. Елагин, Крестовский, где-то там. Мостик был еще – с одного острова на другой… Кружащаяся, кажется, по часовой стрелке, карусель была увенчана плывущей тоже по кругу, но, кажется, против часовой стрелки, надписью: С НОВЫМ ГОДОМ, ДОРОГИЕ ЛЕНИНГРАДЦЫ!

 

Она приходила с бабушкой – бабушка была в совсем простом пальтеце, с вытянутым, как у коня, но очень тонким лицом и с вытянутой, как на картинке в старом иллюстрированном журнале, папиросой, в очках. Он приходил с мамой – мама была в каракулевой шубе, всегда с завитыми волосами.  Еще мама ярко красила губы…

 

На этих финских санях они катали друг друга, а потом бросали сани в снег и друг друга ловили – глаза у нее были серо-зеленые, большие. Кружащийся над ними снег сливался и разделялся с засыпаемыми им белыми шарами на белой пуховой шапочке и русыми – а под фонарным светом белыми -, пробивающимися – тоже, как пух, – волосами – среди черных, почти древних, с большими, тоже засыпаемыми снегом, ветвями деревьев, – кажется, это были дубы – окружавших заснеженную площадку с огромной черной елью, увенчанной на Новый год  светящейся красной на черном небе звездой.

 

Андрей никогда точно не помнил, было это все или не было, а если было, то в каком году. Вроде бы где-то за полгода до школы – значит, ему было шесть с половиной. Но, судя по тому, что на финских санях они катали друг друга сами,  позже. Тогда, значит, уже в Москве? Но где в Москве это могло быть? Мостик пешеходный – чуть овальный – между двумя островами. Нет, не в Москве. И с ним ли вообще это было, или с кем-то иным, почему-то вдруг ставшим им, Андреем?...

 

онона, онона, онона, ононаонаон, ононаонаон, ононаоноан…

онаон, онаон, онаон…

 

ilelle, ilelle, elleil, elelle… –  много лет –  миллионы лет -   спустя  переводил Андрей это странное сочетание  на французский.

 

ilelle, ellill…

 

Ляля? Лель?

 

В начале была звезда над елью.

 

                *    *    *

 

Из самого раннего, самого первого, самого глубокого детства Андрей хорошо помнил мерные взмахи кадила и душистый летающий дым, образующий два косых столба в виде латинской буквы V. Когда ему было шесть, под Ленинградом, на Шуваловском, хоронили деда, маминого отца, царского капитана, дважды Георгиевского кавалера, пошедшего добровольцем в Красную Армию когда перешел Брусилов.  Дед Георгий пошел в армию, но не в партию – так до конца жизни безпартийным и оставался. Потом  воевал на Финской, где получил Красную звезду,  и на Отечественной, где его контузило, он был комиссован, а в пятидесятые сильно выпивал. По вечерам поднимался  на четвертый этаж к ждавшей его бабушке Кате, громко, на весь дом, топая фронтовыми сапогами, которые носил до конца жизни.  Носил  длинные, взнесенные вверх, усы и курил «Герцеговину Флор». Еще он был не только неуемным щуколовом, но и неуемным футбольным болельщиком – он и умер прямо на стадионе от разрыва сердца, когда «Зенит» начал проигрывать. Умер мгновенно, не успев понять, что все кончилось, и не успев узнать, что «Зенит» все-таки взял реванш и выиграл.  Плиту сделали со звездой и овальной фотографией усатого Кармашева Георгия Константиновича, подполковника, а потом принесли и вкопали еще и деревянный крест, восьмиконечный и с треугольником сверху (Андрей тогда не знал, что это называется «голубец») – мать покойного, Анна Яковлевна, андреева прабабушка, была староверкой и до самой смерти носила богородичный платок, заколотый на булавку, и ходила с лестовкой, но отпевал деда обычный батюшка из шуваловской церкви. Церкви было две – одна большая, каменная, другая маленькая деревянная, с оплечной иконой  Спаса над входом и под ней – негасимой лампадой в стекле. «Вот это Христос»,  – украдкой показала бабушка Катя Андрею на икону. Темный, закопченный, безконечно тянущий к себе, в себя, за себя лик внимательно вглядывался в мальчика и словно оценивал. Андрею стало страшно, а потом сладко, и снова страшно. По соснам прыгали белки.

– А кто такой Христос?

– Раньше говорили, Сын Божий.

– А почему раньше?

– Потому что потом сказали, что Бога нет.

Вышел священник и, прямо по дороге взбегая на холм, уже взмахивал своим кадилом. Он был  рыжий. Потом все стояли на холме, отец – чуть в сторонке. Бабушка и тетка Лизавета истово осеняли себя крестом, а мама перекрестилась один раз, наскоро, отвернувшись, когда гроб уже опускали в песчаную яму. Потому бросали туда красно-коричневую, почти золотистую, землю, а священник еще дымил, вознося  ве-е-е-е-ечну-ю  па-а-а-амять…

 

– А что священник пел? – спросил Андрей маму, когда они шли по дубовой аллее мимо озера.

Мама шла и молчала.

– Что он пел, мама?

– А-а-а… – очнулась Таисия Георгиевна. – У него свои песенки. А мы… – она вдруг дернула Андрея за руку вверх и, смеясь, пропела: – А-мы-то-знаем- про-лягушку-мы-то-знаем-про-лягушку…

 

Спустя много-много лет бабушка Катя, уже перед смертью, рассказала Андрею, что царские награды деда она спрятала, а потом, когда в сорок третьем Сталин разрешил их носить, искала, но не нашла.

 

*     *     *

 

Так получилось, что всё детство и даже юность Андрей Ветвицкий провел в лесу. Его вывозили на дачу на лето, а в другое время ездили туда не только на каждые выходные и все праздники, но иногда и так – если отец был почему-то свободен, а порой и без отца – с мамой, бабушкой Катей и теткой Лизаветой. До девяти андреевых лет дача Ветвицких располагалсь возле Финского залива, в дюнах и смоляных просоленных солнцем сосновым борах Карельского перешейка, где-то возле поворота на 86-й километр Выборгского шоссе. Собственно, это считался охотничий домик – официальная дача была в Комарове, но ту дачу Андрей помнил плохо – там практически нечего было делать: родители в Комарове принимали гостей – а он?… Зато на восемьдесят шестом, по взгорью, тянувшемуся на много километров направо от шоссе, если ехать в сторону финской границы, вздымались то залесенные, то пустошно-голые с редкими соснами беломошники, где с июня по октябрь в неимоверном количестве росли черно-красные боровики, которые они собирали вместе с отцом. Иван Ильич знал весь Карельский перешеек наизусть – каждый уголок его, каждую тропу и каждое болото – от Выборга до Приозерска и до совсем уже почти городских Шувалова и Парголова. Он прожил на перешейке всю жизнь, исколесил его вместе с Ильей Никифоровичем Ветвицким,  пограничным полковником, как раз и служившим по перешейку, и матерью Ангелиной Прокофьевной Цепрак, еще одной рано умершей андреевой бабушкой. В редкие свои свободные дни Иван Ильич приезжал, стягивал полковничий мундир, брал Андрея – совсем еще маленького – и они уходили, а часто, поскольку за отцом была прикреплена машина, – за Выборг, на Вуоксу, по погранзоне, куда Ивана Ильича пускали по пропуску. Как-то получалось, что никаких особенно друзей и не надо было – папы всегда хватало, а, когда папы не было, хватало себя, и сосен, и боровиков.

 

Отец был мастер на всякие рассказы – и про великих коомпозиторов, музыку которых играл, и  про старых русских князей, еще киевской поры, и про приключения индейцев – Чинканхгука Большого Змея (до войны во всех книжках именно так писали, а не «Чингачгук») и его сына Ункаса … А вот про войну рассказывать не любил: «Знаешь, все одно и то же, как на работе» – «Но ты же стрелял?» – «Стрелял», – отвечал отец. – «А немцев много убил?» – «А я не знаю. Может много, а может, и нет». – «Как же так?» – недоумевал Андрей. – «А они всегда как будто строем шли, а мы их из автоматов. Какие-то падали, какие-то нет. И у нас то же самое.  Потом отходили – или они, или мы. Все одно и то же. А так больше в болотах сидели».  Дед Георгий говорил примерно так же.  Иногда рассказывал только, как выходил из окружения – обычно одно и то же – как он лежал в кочкарнике, и к нему подошли два волка, обнюхали, но есть не стали. Волки его последними боевыми товарищами и оказались.

 

Правда – отец говорил – была одна радость: несколько раз домой ездил, потому что рядом, Ленинградский фронт… – и его, и других, по десять человек по очереди в город возили, поэтому он иногда папу-маму видел, но в городе тяжелее было, чем на передовой, с едой особенно,  а в сорок четвертом, когда блокаду прорвали, их батальон весь в городе оставили, наверное, потому, что считались пограничники.

 

Иногда отец брал Андрея с собой на рыбалку – на одно из многочисленных озер перешейка или даже на Финский залив. Иван Ильич, как правило, садился на весла, а Андрея сажал на нос или на корму. Выплывали куда-нибудь на камыши, забрасывали нехитрую снасть и таскали – зеленых и черных окуней, подлещиков, иногда и лещей, ну, а если заранее ловили живца – и щупаков, правда, тут удилище требовалось потолще, и снасть покрупнее. А вот дед Георгий, пока жив был, тот один на щук ходил и привозил оковалков на четыре, а то и на пять кило – он сам делал блесны разных размеров и, присаживая к тоже самодельному удилищу катушку, бросал их на сто и сто пятьдесят метров вдаль. Но он Андрея не брал с собой, да ему Андрея и не давали, потому что дед выпивал и, видимо, на него глядя, Таисия Георгиевна и прониклась на всю оставшуюся жизнь ненавистью к вину – и Ивана Ильича вынюхивала («оттягивался» он в частых командировках, после задержания бандитов), а потом и Андрея, уже даже и женатого, мучила этой темой, если что-то такое было и особенно если не было.

 

Мама, когда Андрей был совсем маленький, была другой, не такой, как потом в Москве – нервно-крикливой, настойчиво-требовательной – у истока андреева она была травой, цветами, поляной, березкой – Андрей хорошо это помнил, всю жизнь помнил – у них с мамой была любимая колокольчиковая поляна, они вместе собирали на ней и колокольчики, и ромашки, а потом и вместе с папой туда ходили и их же собирали – для мамы, и мама радовалась и смеялась, когда они ей их приносили. Мама тогда еще пела народные песни, а еще Есенина и Вертинского. А еще мама в глубоком андреевом детстве вышивала – тоже цветы, и Андрюша любил сидеть и смотреть, как мама вышивает. Он несколько раз даже и сам пробовал и вдруг неожиданно понял, что у него получается, игла сама идет. Он испугался этого – ему вдруг показалось, что он девочка, и это было страшно, запретно, нельзя. Потом и в школе, на труде, когда девочки вышивали, а мальчики клеили коробки, он вдруг попросил у соседки Лены повышивать, и начал, и пошл;… и тут ребята заметили, и разразился общий хохот, и Коля Федорков с задней парты выдал: «Наша Андрюша Ветвицкая».

 

После этого, проучившись два года в музыкальной школе и безумно любя слушать, как играет отец, Андрей нарочно провалил экзамены и, быв отчислен, восстанавливаться отказался, категорически заявляя: «Я не девчонка». Как ни странно, мама, во всем остальном допекавшая сына требованиями, в этом поддержала.

 

Потом, уже учась в институте и написав первые свои стихи, Андрей вдруг осознал, что это то же самое детское его – девичье! – вышивание, и ему стало страшно и стыдно, он тянулся к стихам и ненавидел их. Когда он писал стихи, он не был мужчиной, и он это знал.

 

Это была погоня – его, брошенного куда-то, в какие-то подземные коридоры – за собою самим: она-он – он-она – она-он – он…  Там, дальше …

 

Лес поглощал, укрывал своей миротворной листвою и хвоей эту темную бездонную бездну, зияющую дыру. В лесу Андрей выздоравливал, лес возвращал ему, как он уже позже читал по-церковнославянски, мужеск пол. Если бы не лес…

 

Лес принял Андрея в свои объятия и после того, как Ветвицкие переехали в Москву. Им предложили дачу в Барвихе, прямо рядом с городом, но Иван Ильич, сам до дрожи любивший лес и, честно говоря, совершенно равнодушный к номенклатурному укладу, вопреки отговаривавшей его Таисии Георгиевне («Я не смогу в этой городской зоне спокойно жить и работать, – возражал он супруге – мне нужен отдых. Точка») договорился об обмене барвихинской дачи с отдаленным, особенно по тем временам – в пятидесяти километрах от города – поселком Прокуратуры на Истре, возле деревни Аносино, где ему выделили двухэтажную дачу, которую так и называли – «генеральская»  – на пятачке замов Генпрокурора, а одного из «замгенов» в обмен поселили в Барвихе, на даче Ветвицкого. Тот, в отличие от Ивана Ильича, был счастлив безмерно.

 

Жизнь у Андрея на Истре началась почти такая же, как и на Карельском: лес, грибы, речка, правда, почти без рыбы – рыбу несколько лет назад потравили, остались одни пескари да мелкая плотва. Говорили, правда, что в реке Истре в районе пансионата и Снегирей – поселка на той стороне – живет большой жерех, порой его даже и видели, но поймать никто не мог. А вот лес с грибами был. Только  совсем иной – ель с березой, подлесок, но не весь: там, где аносинские пасли коров – а скотина по деревням в то время еще была – большие участки были без подлеска и без травы, там росло много белых. И еще чистые, прозрачные ельники были, если пройти километра четыре за дорогу, как говорили, «к вышке» (старый и уже давно не использовавшийся войсковой наблюдательный пункт). Туда Андрея одного не пускали, приходилось или ждать отца, то есть выходных, или упрашивать бабушку Катю, которой с каждым годом ходить становилось всё труднее. Только лет в четырнадцать-пятнадцать Андрей – старшеклассником – стал уже ходить к вышке и за вышку сам. Возможно – уже потом вспоминал он – это были лучшие годы его жизни. Он был свободен, он думал всё, что хотел, и сам с собой говорил, как хотел и о чем хотел.

 

                *    *    *

 

О ту пору дочка шеф-повара пансионата «Истра» Лариса часто появлялась возле отдельно стоявшей дачи Ветвицких – иногда одна, но чаще в сопровождении подруг Али и Вали. Лариса была длинноногая, ярко накрашенная особа двадцати лет, она нигде не училась и не работала, но подолгу пропадала в Москве, а Але и Вале было лет по шестнадцать. Валя жила в соседнем дачном поселке – ее отец работал в Прокуратуре, Аля – тоже где-то недалеко, вроде  бы в Павловской слободе, но от дачных участков это находилось в семи километрах, и она, как правило, когда приезжала, останавливалась у Ларисы, точнее, у ее матери, шеф-повара Галины Григорьевны, жившей без мужа с дочерью в двухкомнатной квартире в доме для обслуживающего персонала. Разница девушек в возрасте не очень бросалась в глаза – и Аля, и Валя рано повзрослели, рано стали ходить в обнимку с местными ребятами и даже с аносинскими – из соседней деревни -, рано стали гулять по поселку и еще неведомо где по окрестностям до самой поздней ночи, причем, длинноволосая, всегда в брюках Валентина и коротко стриженая, в короткой юбочке Аля как-то дополняли друг дружку. Лариса, конечно, была у них за главную, причем, сама обычно гуляла с ними одна, без парней, но сама же гулянием подружек словно руководила и их всему обучала. Андрей вызывал у них всех, скорее всего, смешанное чувство интереса, любопытства и легкого презрения к «маменькиному сынку», «генеральскому Андрюше», как они его меж собою называли. На приезжавшую по субботам и воскресеньям черную «Волгу» Ивана Ильича они смотрели, конечно же, с нескрываемой завистью, а иногда, когда шофер Миша, ожидая шефа, раскрывал все двери машины и, вытянув ноги наружу, мерно курил, демонстративно дефилировали мимо него, причем, Лариса стреляла глазами в смуглого, похожего на грузина Мишу, Аля незаметно чуть приподнимала свою мини-юбку, а Валентина одним движением головы, словно одеяло, взбивала огромную рыжеватую гриву. Миша им всем троим, конечно, нравился больше, чем щупловатый и изнеженный, как они считали,  – хоть и изнеженный, конечно, о чем он и сам знал, но, когда хотел, пробегавший по окрестным лесам за грибами по два десятка километров, – Андрюша, правда, тоже вызывавший другого рода, но соблазн: «Ты чего, Алька, у него деньги есть…» Это была их постоянная тема, когда разговор касался Андрея. Денег у Андрея, кстати, никогда не было, их ему не давали, потому что Таисия Георгиевна боялась, чтобы он не начал курить и пить пиво, но девушки об этом не знали. Несколько раз они все втроем сидели под старой, чуть согнутой, березой на скамейке возле дорожки, ведшей к даче Ветвицких и, когда Андрей проходил мимо, если он, конечно, был один, без родителей, тыкали друг дружку пальцами в бок, начинали хохотать и зазывали: «Эй, мальчик, иди к нам, мы тебя целоваться научим!», но Андрей краснел и ускорял шаг, а они хохотали всё громче…

 

Андрею тогда было пятнадцать, он был моложе даже Али и Вали, тем более Ларисы. Свое возрастное превосходство и независимость они всячески ему демонстрировали… Так, пару раз младшие, без Ларисы, сидели на этой же скамейке с длинноволосыми, «под битлов», аносинскими парнями, в обнимку, все четверо курили и, когда мимо проходил Андрей, Аля – приезжая – громко кричала ему: «Эй, деньги есть?», а один из парней, специально так, чтобы было слышно, обращался к другому: «Серый, проверь», но проверить и даже подняться со скамейки не решались – стрёмно возле дачи – и Андрей шел дальше, к дому, под общий смех.

 

Именно тогда он окончательно понял, что и его, и всю его семью на самом деле ненавидят. Это было почти прозрение и, когда оно произошло, Андрей в ту же ночь уткнулся лицом в подушку и ревел, как маленький, часов до пяти утра, потом уснул.

 

А потом наступило первое сентября.

 

Весной следующего года, когда Ветвицкие приехали на Истру на майские праздники? и Андрей, как обычно, возвращался часа в три дня из лесу, набрав немного сморчков-строчков, он увидел на скамейке под березой Ларису и Валю, но вместо Али с ними сидела другая, третья девушка – другая еще и потому, что действительно была другая – с длинной косой, в белом сарафане. Большие серо-зеленые глаза и светлокоричневые, чуть с желтизной, волосы – всё это вместе очень было похоже на окружающий весенний лес – даже белый сарафан был вроде как последняя зимняя льдинка в овраге.

– Эй, слышь, ты на нас не обижайся, – вдруг неожиданно спокойно, не взвинчено и без смеха обратилась к нему Лариса, хотя и с обычным их «эй», – мы ведь так просто, шутили тогда…

– Да ладно, – бросил Андрей, собираясь идти дальше.

– Да посиди ты с нами, – сказала Лариса, – правда, не обижайся.

Андрей неловко подошел. Если бы не третья девушка, он, конечно, этого бы не сделал.

– Присядь, посиди с нами, – повторила Лариса. – Покажи, чего у тебя там, – и указала длинным с длинным красным ногтем пальцем на пакет с грибами.

Андрей сел рядом, открыл пакет, но так, чтобы видела не столько Лариса, сколько новая девушка с косой, очень старомодной рядом с двумя другими. Но Лариса сама запустила туда ногти, вытащила несколько грибов, бросила на скамейку. Взяла сначала один – строчок – приподняла.

– Валь, на что похоже?

– На какашку, – хихикнула Валя.

– А этот? – Лариса приподняла длинный конический, найденный Андреем в осиннике, сморчок.

Валя захохотала, а Лариса слегка улыбнулась, потом тихо, вкрадчиво сказала:

– На эскимо. Валь, хочешь, попробуй.

И опять захохотала, а Валя, взяв гриб, сделала вид, что хочет его лизнуть.

–  Что вы делаете? – встрепенулся Андрей. – Они же ядовитые! Их сначала надо три раза отварить, сливать воду, и только потом жарить, а не так

–  Сливаем воду – тушим свет, – опять, уже спокойно смеясь, сказала Лариса. – Да мы пошутили. А тебе чего, понравилась она?

Она показала на девушку-льдинку, спокойно сидевшую, словно ни в чем не участвуя. Андрей замялся, взял грибы, положил их обратно.

– Она в гостях здесь, – добавила Лариса.

– Откуда ты? – все-таки вступил в разговор Андрей.

– Я далеко отсюда живу, – ответила девушка.

– Ну, и чего, тебе понравилась она? – снова засмеялась Лариса, стрельнув в Андрея глазами. – Да ты не стесняйся, здесь свои все.

 Она чуть толкнула Валентину локтем:

– Слушай, Валь, пойдем, а?  Нам здесь делать нечего, пусть вдвоем посидят, – она опять заржала.

Девушка в белом сарафане молчала. Лариса с Валей встали со скамейки, причем, Лариса словно что-то с себя стряхнула, слегка подхватила Валентину под руку, и они пошли по дорожке в сторону пансионата «Истра». Девушка в белом сарафане продолжала сидеть неподвижно, потом вдруг слегка коснулась ладони Андрея краем своей ладони. Андрея обожгло – такого с ним никогда не было.

– Тебя как зовут? – спросил Андрей.

– Соня. Софья, – ответила девушка. – А тебя – Андрюша?

– А ты откуда знаешь?

– Так… – ответила девушка.

Она посмотрела на пакет со сморчками.

– А ты здесь всегда грибы собираешь?

– Да.

– А подснежники здесь бывают? – спросила она.

– Я не встречал никогда. Ты знаешь, ведь здесь еловый в основном лес, с березой и осиной, и глинистая земля, а подснежники растут где сосны и песок. Вот когда мы жили в Ленинграде, я их много в лесу видел. И подснежники, и фиалки.

– Я люблю фиалки, – сказала Соня. – А вы жили в Петербурге?

– Да. Я там родился. А почему ты говоришь «в Петербурге»? Так же никто не говорит.

– Мне так нравится. А ты в каком классе учишься?

– В девятом. А ты?   

Девушка почему-то не ответила. Она сорвала с березы спадавшую чуть распустившуюся ветку и начала грызть. Серо-зеленые глаза очень внимательно, но совсем не зазывно, как у Ларисы и Вали, смотрели на Андрея.

– А  хочешь, мы с тобой в лес пойдем, и я тебе всё равно подснежников найду? – вдруг спросила она. – И фиалки тоже.

Андрей хотел тут же сказать «Пойдем», но, тоже вдруг, вспомнил, что его ждут, что мама опять будет на него кричать.

– Давай завтра. Я утром сюда приду, и мы пойдем в лес. Хорошо?

Девушка не ответила.

– Соня, ну приходи, хорошо?

– А ты во сколько придешь?

– Давай, я к девяти утра сюда подойду, – сказал Андрей.

– Хорошо, приходи, – ответила Соня.

– Ты ведь придешь? – почти вскрикнул Андрей и неожиданно для себя самого потянулся к ее щеке – ему до безумия захотелось – нет, не поцеловать ее – он  никогда еще не целовался с девушками, но прикоснуться, совсем легко, к ней, к ее щеке, лбу, волосам губами. В ответ она легким движением, краем ладони, двумя пальцами – указательным и средним – коснулась его плеча и чуть-чуть подтолкнула:

– Иди сейчас. Всё потом будет.

 

– Ты что так поздно? – спросила мама, подавая Андрею тарелку супа. Было еще не настолько поздно, чтобы она начала нервничать и кричать.

– Вон там, – полуневпопад ответил Андрей, показывая на большой пакет со сморчками-строчками.

– Я вечером пожарю, когда папа придет.

Иван Ильич был в этом время в пансионате, куда он любил иногда ходить в библиотеку.

– Ты что-то нервный какой-то…

Андрей не ответил.

– Ты в лесу ведь только грибы собирал? – она очень внимательно на него взглянула, и Андрей смутился. – Точно ничего больше не делал?

Когда он в таких случаях смущался, Таисия Георгиевна начинала сама переживать и нервничать еще больше: она почему-то больше всего боялась, как бы Андрей не начал предаваться тайному юношескому пороку. Этот взаимный психоз в таких случаях начинал трясти обоих, но на этот раза Андрей находился в каком-то  тумане и не замечал ни мать, ни суп, который она ему подала, ни даже себя самого.

 

Начиная примерно лет с тридцать восьми Таисия Георгиевна стала постоянно нервничать, и эта нервность ея еще больше обострялась ввиду ея же железного характера и любви к главенству. Мужа она постоянно подозревала в пьянках (Иван Ильич, конечно, не был трезвенником, но всегда точно знал меру), а сына – в этом самом юношеском пороке, которому он, кстати, не предавался, потому что был брезглив и самолюбив – это казалось ему унизительным. Подозрения эти обычно проявлялись в безконечных на эти темы разговорах, но иногда кончались и криком. Что на самом деле было причиной этой странной нервности на одной и той же почве, Андрей не понимал, но когда был еще поменьше, часто наедине плакал, вспоминая ту маму, какой она была, когда он был совсем маленький – он был совершенно не способен понять, что такое с ней случилось.

 

Уснуть в ту ночь Андрей не мог. К тому же в окно начинали стучать капли, загромыхало, а почти ровно в полночь комнату озарила ослепительная вспышка, и раскатисто ударило где-то совсем рядом, чуть ли не в саду, потом еще раз и еще… Первая в этом году гроза.

 

Андрей встал, посмотрел в исполосованное водой окно. Приоткрыл его. В комнату хлынуло. Закрыл окно, затворил на задвижку.

 

По железному подоконнику продолжало барабанить – сначала сильно, сотрясая все железо, какое было в доме и на доме, потом чуть слабее, реже, тише и, наконец, совсем тихо. Так и не уснувший Андрей снова открыл окно. Резко вызвездило, но совсем ненадолго, уже почти открыто светало, и только тут у Андрея начало смежать веки, по глазницам словно заструился песок. Так и не закрывая окна, он внезапно упал головой на подушку и отключился, не успев закрыться одеялом.

 

Когда он внезапно вскочил, на часах было уже без двадцати девять. Андрей натянул брюки, влез в кеды, словно выпрыгнул по лестнице на первый этаж, на кухню, глотнул из ковша, наткнулся на бабушку – родители, видно, уехали куда-то, бабушка только головой покачала, он выскочил в сад, толкнул ногой калитку, побежал, домчался по аллее до скамейки под кривой березой. Там никого не было. Мимо шла какая-то женщина, видимо, из пансионата, к автобусной остановке, которая была за ельником, метрах в четырехстах.

– Вы не скажете, который час?

– Без пяти.

– Без пяти сколько? – повторил вопрос Андрей.

– Без пяти девять.

Значит, не опоздал, и она вот-вот придет. Соня, Софья. Андрей сел на скамейку, сорвал с березы ветку, почему-то точно так же, как она вчера, начал ее грызть. Так прошло пятнадцать, двадцать, тридцать минут. Никого не было. Андрей встал, начал ходить вокруг. Потом отошел совсем подальше, зашел в ельник, спрятался там, – зачем он сделал это, он не совсем понимал – он следил оттуда за скамейкой, ему показалось, что вот она придет, сядет на эту скамейку, он не хотел ее спугивать… Никого не было. Андрей минут пятнадцать стоял в ельнике, потом вышел, сел на скамейку. По шоссе кто-то шел к автобусу. Ее там тоже не было. Он встал, вышел на шоссе, вгляделся в одну сторону, ближе к пансионату, в другую – к остановке. Вернулся, сел на скамейку. Сколько сидел, не помнил. Когда встал, солнце было уже в зените.

 

На следующий день – это был последний день майских праздников – Андрей решил найти девушек и хотя бы спросить у них о Соне, и отправился в дом обслуживающего персонала, на спуск к реке, где, как он знал, живет Лариса. Спросив у кого-то внизу, где живет шеф-повар Галина Григорьевна, он поднялся на второй этаж. Звонка не было. Андрей постучал. Никто не подходил. Он постучал еще раз. Раздался шаркающий шум шагов. Дверь открыла сама Галина Григорьевна, в отличие от дочери, полноватая, но тоже, как и дочь, ярко накрашенная, с большим количеством золотых колец на пальцах; она с удивлением посмотрела на Андрея.

– Здравствуйте, Галина Григорьевна, – начал Андрей, – а Лариса дома?

– Лариса? А зачем она тебе?

– Извините, мне просто надо у нее одну вещь спросить.

– Это чего же тебе такого надо спросить? – засмеялась Галина Григорьевна. – Ладно, иди вон по той дорожке, к реке спустишься, они там в беседке сидят. Иди, иди.

Она явно не хотела, чтобы Андрей даже заглядывал в квартиру, захлопнула дверь, было слышно, как закрывается замок. Андрей спустился вниз, вышел из дома, повернул на ведущую к реке через лес тропу, начал спускаться вниз по склону, услышал громкую музыку, прошел метров двести. Музыка – это в транзисторе голосила какая-то эстрадная певица – действительно тянулась из беседки, в которой Валентина сидела в обнимку с длинноволосым аносинским парнем, а Лариса, чуть откинувшись назад, держала ладони с накрашенными ногтями на его же, парня, колене. Парень лузгал семечки и плевал чешуей прямо перед собой. Увидел Андрея, все трое захохотали.

– Серый, смотри, нам денег принесли. В магазин побежишь, – громко сказала Лариса, а потом крикнула Андрею: – Ну-ка, иди сюда, эй!

На этот раз Андрей не стал робеть, он решительно направился к беседке. – Я только спросить, – сказал он твердым голосом (каких только усилий этот твердый голос ему стоил…) – с вами позавчера девушка была. Софья, Соня.

– Какая еще Соня? – Лариса разразилась смехом, грудным каким-то. – Слушай, Валь, ты Соньку знаешь?

Валя прыснула в кулак.

– Сонька-золотая ручка, что ли? – рубила фразы Лариса. – Серый, с тобой, что ли, Сонька была?

– Не-а-а… – промычал парень.

Он был один, без аносинской компании, и ему явно не хотелось ни с кем связываться на прокуратурских участках

 – Ну, так и нет никакой Соньки, ты чего, мальчик, совсем двинулся? – захохотала Лариса.

 – Ну, позавчера с вами была девушка, Соня, там, на скамейке…

 – Какая еще Соня на скамейке? Слышь, Серый, чего там на скамейке было, а?

Серый не отвечал, углубленно занимаясь семечками.
Ну, я еще с грибами возвращался.

– С какими еще грибами? Грибы осенью бывают.

 – Ну, сморчки, строчки.

 – Дрочки! – не засмеялась, а заржала Лариса. – Дрочить меньше надо, мальчик.

Замолчала. Тщательно, выпячивая мокрые губы , начала выговаривать:

– Слушай, вали-ка ты отсюда. На свои генеральские дачи. Давай, быстрее. Шнель!

Андрей сначала попятился, потом развернулся и пошел обратно, поднимаясь по дорожке на лесном склоне.

– Быстрее, быстрее! – кричала Лариса под общий смех. – А то Кащенку вызывать надо! Белые Столбы!

 

                *    *    *

 

… но он хорошо помнил варежки и финские сани.  Мостик был еще – с одного острова на другой…  Глаза у нее были серо-зеленые, она была в белой пуховой шапочке …

 

На  финских санях они катали друг друга, а потом бросали сани в снег и друг друга ловили

 

В начале была звезда над елью.

 

                *    *   *

 

На следующий день, когда с утра за Ветвицкими приехала машина – ехать в Москву – и они остановились у шлагбаума, Андрей услышал, как сторож Федор Иванович, заика, сбивчиво говорил отцу, что шеф-повара Галину Григорьевну уволили из пансионата, как говорили, за то, что она выносила продукты, и теперь они с дочерью Ларисой готовятся съезжать.

– Ты, Федор, передай им, чтобы не торопились, я позвоню – дело дальше не пойдет, но потом пусть все равно съезжают, – услышал Андрей слова отца, садившегося в машину.

Он вспомнил, как отец говорил когда-то, что те, кто несут в дом с работы, по существу, не виноваты – семью кормить надо.

 

                *     *     *

 

Андрей с трудом понимал, за что же  так его ненавидят – иначе, чем ненавистью это было назвать трудно. Но ненависть ли? Эти девицы так на него смотрели, что было совершенно ясно – только пожелай он, любая из них, даже включая Ларису, на пять лет его старшую, стали бы с ним «гулять». Отношение их к нему явно было какое-то двойное, что ли. «Вали отсюда на свои генеральские дачи» – и тут же постоянное их возле этих дач верчение, торчание – именно торчание – на этой скамейке, и даже с аносинскими парнями, которым – это было видно – страшно хотелось ему, Андрею, мягко выражаясь, морду начистить – ни за что-то конкретно, а вот так, просто – но они не решались это сделать, боялись – не его, конечно, отца его, да и не отца даже… И он всё чаще стал замечать, что такое вот отношение словно накапливается – растет и накапливается. И ведь то же самое было и в школе – в их «французской», то есть, как это называлось, «с преподаванием ряда предметов на французском языке», школе, где классы делились пополам – местные, из района, ребята и набранные, такие, как Андрей, из привилегированных семей, которых готовили в МГИМО, инъяз, военный инъяз, на романо-германское и так далее, кого-то даже на языковой факультет в Высшую школу КГБ. Они все, включая Андрея, держались вместе, особняком, причем, Андрею это всегда не нравилось, как-то было не по себе, а ребята из местных порой даже по одному отлавливали «буржуев» и били – в туалете, во дворе, на соседних улицах, причем, старались поймать так, чтобы «буржуй» оказался один, и если он потом «настучит», не мог бы ничего доказать. Били умело, без синяков. Как-то и Андрею попало. Наверное, точно так же хотели с ним поступить и аносинские.

 

Политикой он всегда интересовался, рано вступил в комсомол – не для того только, как другие, чтобы поступить в вуз, а потому, что ему было действительно интересно. Потом начал сам читать Ленина. С ранними работами – «Что делать?», «Что такое друзья народа…», «Шаг вперед, два шага назад» – вопросов никаких не возникало: это была, по сути, история, просто история, а другой истории, которая вся отождествлялась с «царизмом», не знали, да если и знали, как бы вменяли в ничто. Были, правда, у них в классе Виталик Голицын и Катя Гагарина, у них вроде была какая-то другая история, от их бабушек-дедушек, часть из которых исчезла в двадцатые, но они тоже держались особняком и не посвящали в нее ни «советских буржуев», ни  «пролетариат». А так историю учили по Ленину, и Лениным меряли. Что по Ленину – хорошо, что не по Ленину – плохо. В порядке исключения признавали Александра Невского, Петра Первого и 1812 год. Или просто ничем этим не интересовались, как большинство, которое при этом – да почти все вокруг так – Ленина не читало и не собиралось читать.

 

Андрей споткнулся на «Государстве и революции». С одной стороны, эта книга действительно вызывала неподдельный интерес, она напрямую касалась не только прошлого, но и сегодняшнего нашего дня, намечала конкретные этапы создания социалистического и коммунистического общества, что так скучно и невнятно объяснял им учитель истории и обществоведения Роберт Наумович Моносзон, или «Лысый Боба», как его называли. С другой – Ленин совершенно четко писал, что путь к коммунизму лежит совсем не через «развитой социализм», о котором рассказывал Роберт Наумович и писали в газетах, а через отмирание государства. А отмирание государства может начаться только тогда, когда до основания будут уничтожены капиталистические инстинкты уже среди нового, коммунистического, чиновничества, для чего необходимо, во-первых, сделать его полностью сменяемым, если не ежегодно, то с определенной периодичностью, и, во-вторых, установить для любого должностного лица сверху донизу – средний заработок на уровне среднего заработка рабочего. Только тогда установится рабочая демократия, без которой немыслимы не социализм, ни, тем более, коммунизм. Если бы это было сделано, то, как предполагал Ленин, мы бы жили при коммунизме уже году в тридцатом (Ленин писал эту книгу летом 1917 года и отводил на создание коммунизма десять лет), а мы дожили до шестьдесят девятого и вообще забыли о коммунизме, как только свергли Хрущева, который еще о нем вспоминал. Значит… значит, всё не так, не по Ленину? А, значит, и социалистическая революция – по Ленину – еще впереди?

 

Конечно, начинал понимать Андрей, в этом случае и классовая борьба, возможно, не только не закончилась, но даже еще и не начиналась.  Но тогда не в нашем ли поколении, думал он, она и начнется? Ведь наши же сверстники – да хоть даже и эти «три девицы под окном» с их аносинскими кавалерами, не говоря уже о школьных сверстниках из так называемых «простых» семей, глухо ненавидят «нас», то есть, «советских буржуев», «номенклатурных детей», «генеральских сынков», да как бы ни называть. Андрей, хорошо успевавший по всем «общественным предметам», уже начал понимать и смысл самого по себе марксизма: источником эксплуатации рабочего класса является присвоение так называемой прибавочной стоимости. Но если,  – начинал рассуждать он, –  при капитализме ее присваивает один капиталист, частный хозяин, то у нас сегодня ее присваивают все вместе высшие чиновники, партийные работники, министры и их замы, военное руководство – вся так называемая «номенклатура». Присваивает совместно, а потом между собой делят. А это значит, что настоящей социалистической революции еще и не было? Или она была, но, как говорят китайцы, «переродилась»? А еще это значит, что и отец, и мама, и он сам, Андрей Ветвицкий, – эксплуататоры народа?  Враги его?

 

Спросил у отца. – «Ну, Ленин писал об идеале, а идеального общества быть не может. Надо стремиться к идеалу». Андрей, конечно, понял, что это отговорка.

 

Что, на самом деле, происходило в прошлом году в Чехословакии, когда наши ввели войска? Они там хотели «демократического социализма», «социализма с человеческим лицом», и хотела этого сама Коммунистическая партия, и рабочие ее поддерживали… Они хотели, как по Ленину?

 

Старшие классы тогда бурлили, как, по слухам, бурлили и студенты. Бурлили не только туалеты, где всегда происходили все споры, и не только углы коридоров, но и комсомольские собрания, где все обсуждалось открыто. Андрей был тогда «за наших», он не мог представить себе, чтобы Советская, Красная Армия сражалась – хотя там не надо было сражаться, чехи почти не сопротивлялись – не за правое дело. Оказался он в глухом меньшинстве. Безоговорочно «за наших» был, как и он, только Борис Большаков, парень из рабочей семьи – отец и мать его работали на «Красном Пролетарии». Раньше он, как и все, кто был «из простых», косо смотрел на Андрея, как и на остальных «генеральских», а тут… Все перемены они стали проводить вместе, вместе шли домой. Очень осторожно, но «за наших» высказывался и Виталик Голицын, но он больше молчал, как всегда.  Что же до детей из обезпеченных, в том числе и «номенклатурных» семейств, то все они как одни, включая девочек, поголовно стояли «за чехов». «Брежнев предал революцию!» – кричал на перемене отличник Женя Арватов. «Это больше не коммунисты!» – вторила ему красавица Таня Гвишидели, чей отец был чуть ли не зятем премьера.  По рукам ходила неопубликованная поэма Евтушенко, начинавшаяся словами «Танки идут по Праге, танки идут по правде…» Конечно, уже через месяц они все, словно по команде, замолчали, засели за свои тетрадки и бросились готовиться в вузы, набрав еще каждый и по десятку комсомольских поручений – для характеристики, но тут… Словно прорвало плотину.

 

Большинство учителей тоже было или «за чехов», или как бы ни за кого – молчали. Особенно не скрывала свою позицию литераторша Викторина Соломоновна – она и принесла в школу поэму Евтушенко, и даже заставляла учить ее наизусть в кружке по литературе. Осторожно, но  тоже упрекал советских руководителей в «отступлении от Ленина» (что Андрею показалось особенно интересным и важным, но явно смутительным) и «Лысый Боба». Одна только старая математичка Клавдия Васильевна качала головой… Если бы не директор Георгий Иванович Кутузов, собравший педсовет и пригрозивший всем исключением из партии, а потом бросивший «или ваша фронда, или я», то вообще неизвестно, сколько бы всё это продолжалось и чем кончилось. Так кончилось «малой кровью»: Викторина Соломоновна из учителей и Женя Арватов из учеников получили по выговору – соответственно по линиям партийной и комсомольской. Через месяц оба выговора сняли.

 

– Я тебе раньше тоже не верил, а теперь верю, – сказал Андрею Борис Большаков, когда они в очередной раз возвращались из школы домой. – Давай с тобой дружить.

– Давай. А почему ты не верил?

– Честно? – спросил Большаков.

– Честно.

– Я думал, что ты тоже еврей.

– С чего ты взял? – удивился Андрей.

– Ну, во-первых, фамилия…

– Да ты что, дурак, что ли? Нормальная фамилия. Между прочим, закарпатская.

– Ну и… вообще. Ты хиляк.

Это была правда. Ветвицкий, действительно, часто болел, не любил драк и почти всегда был освобожден от физкультуры. Да и саму физкультуру тоже не любил. Тут он промолчал. А Большаков продолжал:

– Ну, и еще тебя музыке учили. Русских сейчас музыке не учат. Только евреи и учат, и сами музыканты сейчас одни евреи. Рихтер там, Гилельс…

– Рихтер из немцев.

– Ну, может быть, не знаю.

– А я музыку бросил. Как-то не пошло у меня.

– Да ладно, я тебе поверил. Я еще и на родителей твоих посмотрел. Вроде русские.

– Ну, спасибо, – съязвил Андрей.

–Ты не обижайся. У нас ведь их две трети в классе.

– Я как-то не замечал. Может быть, внимания не обращал. Ну, кроме Гольденберга  и Миры Зак. А так – кто еще ?

–  Все почти ваши…

– Кто такие «наши»?

– Ну, у которых родители всякие шишки. И из наших, которые здесь вокруг живут, тоже их половина. Это же центр Москвы, что ты хочешь…

– Ну, с чего ты взял? Что, и Арватов тоже?

– А то нет. Ты на морду посмотри. Глаза выпуклые, губы толстые, кудрявый… Да и папаша его известный очень у них. Директор Института экономики.  Ты-то должен знать…

– Ну, вот, я не «из них», я и не знаю.

– Тебя отец должен был предупредить. Странно.

– Он старается не говорить на эти темы.

– Вот потому я раньше и думал, что он тоже.

– А ты-то откуда знаешь, о чем он говорит и о чем нет?
Присматриваться просто надо. Да нет, я узнал, что ни он, ни ты…
А где узнал ?
Ну, не важно…

– А Гвишидели? Она же грузинка по отцу…

– А кто такие грузины? Кавказские семиты. Они же сами себя от царя Давида производят.

– Ну, ладно, а Лада с Майей? Внучки маршала…

– Ну, так они по маме. А у них всё по матери считается. Если ты по матери, так они тебя за своего будут полностью числить, кто бы у тебя отец ни был. Так что, видишь, их сколько ?  Они вот все потому за чехов и встали.

– А почему за чехов? Ну, я понимаю, если за Израиль. А почему за чехов-то?

– А потому, что чехами они и руководят. Которые настоящие чехи, Дубчек там это, или там.. как его… Смрковский… это так просто, завеса… А всем руководят не эти, а вот они… Знаешь, фамилии какие? Гольдштюкер, Шик, Цисарж – это, Цесарский значит, то есть еврей из Австро-Венгрии…

– Слушай, откуда ты всё это знаешь?

– Изучал, – многозначительно изрек Большаков.

– А почему?

– Что почему?  Почему изучал?

– Да нет. Почему там евреи против нас?

– Они всегда против русских. Я думал, ты тоже это понимаешь, раз ты за наших кричал.

– Да я, знаешь, всегда за наших. За Красную Армию, за страну нашу.

– Я тоже за страну. Но у меня вот дед был не за красных, а за белых. Хотя был из крестьян. И отец вот, на заводе работает. Хочешь, еще больше скажу?

– Ну, скажи.

– А дядька родной вообще во власовской армии воевал. РОА называлась. Русская Освободительная Армия.

– Так что, за Гитлера?

– Нет. То есть, сначала вроде как за Гитлера. А на самом деле и против Гитлера, и против Советов.

– А за кого же? За царя?

– Нет, и не за царя. Царя в это время  уже давно не было. Да и сам царь тоже под еврейскую дудку плясал.

– Совсем ничего не понимаю.

Андрей уже тогда как-то сочувствовал всей расстрелянной Царской семье, несмотря  и на интерес к Ленину, и на то, что всегда, как он говорил, был «за наших». Он был почему-то внутри себя уверен, что царь был «тоже наш», и когда царя ругали, никогда не присоединялся к тем, от кого это слышал.

–  Царь дал ход еврейским банкам и сам вкладывал в них деньги, а они финансировали революцию.

– Может, это брехня?

– Брехня – не брехня, а революцию он не раздавил. А ее возглавляли евреи – Троцкий, Зиновьев, Свердлов…

– Троцкий и Зиновьев считаются врагами народа… - пытался возразить Андрей.

– Ну так это со времен Сталина. Сталина за это евреи и ненавидят. И еще за врачей.

Про врачей Андрей что-то слышал – даже и отец что-то говорил, дескать, «дело было темное, и совсем не очевидно, что врачи были невиновны». Но сейчас он решил не уточнять. Интересовало его другое:

– А Ленин?

– Ленин вот как раз и был по матери. А так, для всех –Ульянов… Вот они свои теории классовой борьбы и запустили, чтобы русские русских ненавидели и уничтожали.

Внезапно Андрей понял, что у него что-то начинает укладываться в голове. Он вспомнил про глухую ненависть в их классе, и про глухую ненависть к нему, Андрею, даже вот этих девиц на Истре, и аносинских парней тем более.

Но ведь они-то уж никакие не евреи. «Русее» Ларисы, Али и Вали и еще этого их «Серого» вообще кого-то найти трудно. Ну да, русские русских вот и ненавидят. И, с другой стороны, - все эти разговоры про новую социалистическую революцию – Роберт Наумович, «Лысый Боба», только намекает, а Викторина Соломоновна и Эжен Арватов (наверное, он и вправду, тоже еврей) говорят прямо, и, да, ссылаются на Ленина. А с другой стороны, есть и вроде бы совсем другие евреи… Вон, за папой  сценарист Рапопорт бегает, и французский коньяк дарит, и маме шубу подарил, и чуть ли не каждый день звонит. Нет, тут все как-то еще мудренее, чем даже Боб говорит…

А Боб тем временем продолжал:

– Ну вот, я и не за царя, и не за Советы, и не за Гитлера. Я – за русский народ. Без различия классов – и за дворян, и за крестьян, и за рабочих.

– Послушай, – совсем уже заинтересовался Ветвицкий. – Ты, наверное, и в церковь ходишь?

– Нет, конечно, – ответил Большаков.

– А почему?

– Потому что Христос тоже был еврей.

 

                *    *    *

 

Разговор этот Андрей совершенно для самого себя неожиданно вспомнит в 1981 году, когда он, только что уже вторично женившийся и окунувшийся с головой в совершенно для себя новую церковную жизнь, ходивший на исповедь чуть не еженедельно и только что отвергший как сатанинский соблазн все стихи, которые  писал, встретит у иеромонаха отца Иннокентия на его московской квартире двух молодых алтарников – Борю и Яшу Левитов, похожих на темнокудрых – при том, что глаза у них были светлые, даже белесые – библейских юношей, о которых сам отец Иннокентий потом тихо шепнет Андрею: «Это двойные избранники. Они Арониды – их предки служили еще у алтаря Первого храма. И в нашей Церкви им уготовано великое будущее». Предположить такое… Андрей хотел тогда рассказать об этом Борису Большакову, но потом решил – не надо, нет, не надо ему об этом рассказывать.

 

Яша и Боря, близнецы-братья, почти как партия и Ленин, как шутил Ветвицкий, были самыми активными прихожанами и, как они сами говорили, самыми преданными духовными чадами отца Иннокентия. Они приехали из Ташкента, куда их родители, работавшие экономистами-директорами на Мосфильме, эвакуировались во время войны вместе со студией, а потом там остались. Андрей знал братиков, как их называли, еще раньше – по литературному объединению при журнале «Юность», где он бывал, и они регулярно посещали поэтический семинар Евгения Винокурова, а потом вот эта совершенно неожиданная встреча у отца Иннокентия…  А со следующего воскресенья они уже регулярно бывали в храме. Слывшие ранее за отменных волокит, они первым делом объявили Андрею, что, приняв крещение, покончили с блудом. «Я рад за вас, ребята», – ответил им Андрей. А еще через месяц они сказали ему, что сожгли все свои стихи, поскольку это бесовский соблазн и пр;лестное воображение, и посоветовали ему сделать то же самое. «Я и так больше их не пишу, потому что женился, и мне надо зарабатывать на жизнь, да и жена моя стихов не любит, зачем ее раздражать… Но сжигать – нет, лучше бросить без показухи», – объяснил им Андрей.
–  Предание бесовщины огню – святое дело, – произнес Яша.

Возразить было нечего.

 

 

 

В церковь регулярно ходить Андрей начал уже когда заканчивал аспирантуру, в которую его, отказавшегося на пятом курсе вступать в партию – отказываясь, Андрей не говорил о каком-то несогласии, но просто использовал самую обычную форму отговорки: «я еще не созрел», «не всё понимаю», «недостоин», – а потому и лишившегося распределения синхронистом в ООН – все-таки засунул Иван Ильич – с темой «Топонимическая метафорика старофранцузской поэзии» (впрочем, науку он спустил на тормозах и так в конце концов и не защитился). Тогда же он в первый раз исповедался и причастился – у отца Иннокентия, иеромонаха, служившего на приходе, к которому ходило очень много всякой-разной интеллигенции, в основном недавно пришедшей в Церковь, исполненной неофитского жара, но по разным причинам не желавшей, так сказать, «засвечиваться» у Александра Меня или Димитрия Дудко. Но захаживать он начал уже и раньше, когда учился в институте, после того, как выспросил у уже совсем старенькой бабушки Кати, что она его все-таки когда-то в Шуваловскую церковь отвезла, и там его покрестили. Рассказав это Андрею, бабушка Катя вскоре тихо ушла – под тот же самый шуваловский голубец, что под сосной с белками, где лежал и дед Георгий Кармашев, подполковник. Деда она пережила на двадцать лет, и точно такой же рыжий батюшка – не сын ли того? – не сам ли он, словно застывший поперек хода времени? – овеял ея свежую могилу афонским ладанным дымом, и прыгали по сосне такие же – не те же ли самые? – белки, и Иван Ильич, только уже генерал-лейтенант в мундире, точно так же стоял слегка в стороне.

 

В первый раз женился Андрей на последнем курсе. Наташа была наполовину грузинка, дальняя родственница Вахтанга О. Возможно, он женился, не отдавая даже себе в этом отчета, на самом деле, чтобы вырваться из родительского дома, но, впрочем, к молодой жене привязался, и они прожили сначала в Тбилиси, потом в Сухуми, где Андрей (он, числясь аспирантом, имел право на свободное посещение), зарабатывал переводами, отсылая их в Москву, но в конце концов что-то такое не заладилось, и молодые расстались. Впрочем, родилась дочь Тамара, которую потом воспитывали грузинские родственники.

 

Воцерковление Андрея совпало с его вторым браком, таким же неожиданным, как и первый, но уже на совершенно иной основе: брак был, так сказать, «идейный» – Ольга в то время тоже переживала бурное религиозное обращение. Закончившая на два года позже Андрея педагогический институт – Ленинский, находившийся сравнительно близко от андреева инъяза – как они потом шутили, наверняка в одни дни в Парк культуры, в «Пльзень»  ходили, но так и не встретились, а встретились позже, в общей довольно случайной компании, – Ольга пару лет покрутилась среди московских хиппи, но быстро поняла, что если это затянет, то недалеко и пути уже вовсе опасные, для здоровья, во всяком случае. Но, бросив даже курить, не говоря уже обо всем для хиппов сопутствующем, и завязав с клевой и хипповой вольницей, она, тем не менее, так уже больше и не смогла вернуться к пресной, как тогда все считали, но большинство мирилось, комсомольской жизни, и как-то почти непроизвольно стала захаживать в храмы, особенно в Николу в Хамовниках, а вскоре и крестилась, потому что родители в ее детстве ее не окрестили. Андрей в то время только что, непонятно как женившись, так непонятно как и развелся с Наташей, но тоже был весь погружен в новую для него жизнь Церкви и всего, что было около нее, начал даже подумывать о Духовной Академии (про каноническое требование не рукополагать второбрачных он тогда не знал) – в миру удерживало его тогда то, что он был очень увлечен своими стихами: внутреннюю несовместимость этой, как он потом узнал, «прелести», то есть самообольстительной увлеченности миражом, с трезвенно-покаянной православной верой, он даже тогда чувствовал, хотя и не мог сформулировать так, как потом ему это спокойно и на пальцах объяснили отец Иннокентий и… Ольга, что говорить, смотревшая на жизнь очень трезво и явно имевшая дар рассудительности. Что же до Ивана Ильича, то религиозная сторона жизни сына его вдохновляла еще меньше, чем литературная.

 

*    *    *

 

 

Было это в конце октября сорок первого. Иван уже был призван, внесен в списки, но еще ждал отправления на фронт. Под Пулковом била немецкая канонада, а по ночам новобранцы тушили на крышах зажигательные бомбы. Вместе с Мишкой Фроловым, тоже бывшим в таком же положении и чуть ли не в одном с Иваном списке, они оказались где-то в районе Литейного, дежурили по чердакам.

– Смотри, – указал Мишка, – вон, ракеты из того дома пускают, уже штук десять, из одной и той же точки.

– Да, вроде из одной, – согласился Иван.

– Ну что, прочешем?

– Прочешем, только с тыла надо.

Обошли дом, через три каменных, колодезного типа, двора выбрались к служебной лестнице.

– Дверь толкай, – сказал Мишка.

Они оба были рядовыми, но он был побольше, посильнее и как-то сам собою стал за главного.

– Если не пойдет, придется искать путь через двор.

Иван толкнул дверь. Дверь пошла. Четыре огромных кошачьих глаза по два метнулись в противоположные стороны. Лестница оказалась винтовая, железная. Резкий запах кошачьей мочи, переходящей в карбидный , почти не давал прохода. Один за другим, поднялись на шестой этаж, к чердачной двери.

– Толкай, – сказал Мишка.

Иван толкнул. Дверь не открылась – она была не заперта, но, видимо, заколочена изнутри досками.

– Там вроде бы нет никого, – сказал Иван. – Тихо.

– Там сидит.. Затих, – уверил его Мишка. – Давай вдвоем, ногами. Пробьем как-нибудь. Он не уйдет. Там нет хода. И сразу давай в дверь дулом. Может быть, их двое или трое.

Вдарили по двери. Раздался треск. Это лопнули доски, и дверь все-таки пошла. – Стой, стрелять буду! – крикнул Иван и просунул ствол своего автомата в чердачную темень.

Мишка заскочил внутрь, Иван за ним. Мишка дал очередь по стене – так просто, для острастки. В углу, возле маленького окошечка, что-то зашевелилось.

– Выходи, сука! – закричал Мишка.

– Сейчас, сейчас, не стреляйте, – раздался нервный старческий голос.

Иван посветил в угол фонариком. Там, сжавшись в комочек, сидел длиннобородый старик в очках. Волосы его были раскинуты по плечам. Рядом с ним валялась старенькая, образца года тридцатого, ракетница.

– Надо же, смотри – поп! – воскликнул Мишка. – Ну-ка, батя, встать!

Сидевший разогнулся, встал.

– Что, правда, поп? – спросил его Мишка.

– Да, священник, – последовал ответ.

– Документы.

– Нету документов.

– Фамилия.

–  Скворцов.

– Имя-отчество.

– Стефан Симеонович. Степан Семенович, – уточнил.

– Что же вы, Степан Семенович, на своих-то, на русских?... – проворчал Мишка.

Ответа не последовало. Священник молчал.

– Зачем вы? – вступил Иван.

Ответа не было долго. Наконец, священник Стефан Симеонович  Скворцов спросил:

– А вы… комсомольцы?

– А как же иначе, батюшка? – ответил Мишка.

Он, да и Иван тоже, были не ахти какие активисты, но, конечно же, в комсомоле оба состояли.

– Ну, как, как… – ответил батюшка.

– Как-никак, а немцам-то зачем помогал? – ответил Иван. – Они же сюда со злом пришли. Наших людей они бомбят по вашей наводке. – Иван со стариком на «ты» не решался. – Разве по-божески это?

– Со злом, не со злом, кто его знает… Может, и неправ я. Вы-то – русские? Оба?

– Русские, – ответил Мишка.

– Что же вы тогда… в комсомоле…

– Россия теперь такая. Была церковная, стала – коммунистическая и комсомольская. Чего мудрить-то? Одна Россия… А немцы – враги. Не стыдно, батюшка?

У Мишки самого дед по матери, дворянин, сидел в Сибири уже восемь лет. Думали, в тридцать восьмом, после того, как старых коммунистов пересажали, его выпустят. Не выпустили.

– Нет, не стыдно! – вдруг почти вскрикнул старик. – Безбожников уничтожать надо! Как  царства ханаанские!

Потом он снова сник, словно, выкрикнув это, не то, чтобы испугался, а впал в безразличие.

– Всё. Повели его, – сказал Мишка.

Иван направил на отца Стефана дуло. Тот покорно поднял руки, завел за голову, пошел к лестнице.

 

С того дня для Ивана Ветвицкого все вопросы религии, о которых он раньше иногда задумывался – а еще совсем мальчишкой в Степани на колокольню бегал и даже к службам звонил, по просьбе батюшки тамошнего – перестали существовать. Длинноволосый долгобородый старик этот всю жизнь потом стоял у него в глазах, не исчезал. И когда он узнал, что Андрей ходит в церковь, старик этот являлся перед ним чуть ли не каждую ночь.

 

Через месяц после задержания предателя Родины Скворцова Иван Ветвицкий подал заявление о вступлении в партию, и на передовую уходил уже кандидатом в члены ВКП(б). Он сам как бы поглядывал на себя со стороны и удивлялся: в Консерватории обстановка и настроения были если не прямо враждебными власти, то,  говоря мягко, аполитичными, хотя высказываться, конечно, никто не высказывался. Разве что Иван Иванович Соллертинский, музыковед еще дореволюционной школы, на чью-то реплику о том, что в тридцать седьмом и тридцать восьмом годах новые люди расправились со старой, ленинской гвардией, не скрываясь, словно так, чтобы слова его специально разнесли, высказался: «Я в запахах говна не разбираюсь». Соллертинский был верующим, как и Оборин,  да и «язычник», «эллин» Софроницкий  сочетал свое «эллинство» с соблюдением Великого Поста. Но молодежи они, конечно, ничего не навязывали – вот за это уже по головке не гладили, даже старых мастеров. Хотя все всё без слов понимали – и Ветвицкий исключением не был. Числясь в комсомоле формально, ленинградская музыкальная молодежь жила совсем иными интересами.  Война внезапно и резко  выбросила Ивана из консерваторской среды. Быть может, именно поэтому он так легко принял желания Таисии и подчинился им. Быть может, он сам и хотел этого?  Во всяком случае, прощание с консерваторией началось  еще за несколько лет до Таисии – после  того самого декабрьского концерта Софроницкого, в артистической. Он понимал это тогда? Вряд ли даже задумывался. Но все уже произошло. Музыка вернулась позже и совсем иначе. Тайно.

 

Членом партии  Иван  стал ровно спустя год кандидатского стажа, в ноябре сорок второго. Это было после провалившегося Синявинского прорыва августа-сентября, в котором он участвовал рядовым – с Ленинградской стороны. Что-то очень сильно изменилось к середине сорок второго. Несмотря на военную  неудачу никто из генералов и офицеров, командовавших Синявинской операцией, не пострадал. Объявили партийный призыв.

 

Получая вместе с сотней рядовых солдат и сержантов – «синявинцев»  партбилет из рук самого товарища Жданова, первого секретаря городского комитета,  Иван сказал тогда – вслух: «Убеждений своих не поменяю»

 

*     *     *

 

Учившийся вместе с Андреем Ветвицким на переводческом факультете на два курса старше Андрей З., сын престарелого вице-адмирала и лет на двадцать моложе его актрисы, как говорил сам Андрей, армянского происхождения и даже родственницы самого католикоса Вазгена, всегда держался в институте крайне независимо. Он совершенно открыто хвалил Солженицына, никогда не ходил на комсомольские собрания и даже, как поговаривали, не состоял в комсомоле вообще, а заворгбюро комитета комсомола на все вопросы о том, правда это или нет, всегда отвечал уклончиво. На последнем курсе, как раз перед распределением, кто-то стукнул в деканат, что Андрей З. ходит в церковь, и не просто ходит, но регулярно исповедуется и причащается. Его вызвал начальник курса – так назывался представитель спецчасти – и официально задал ему вопрос, так это или нет, и Андрей З. ответил, что да. «Ну что же, идите», – сказал ему начальник курса, а через неделю декан позвонил адмиралу и попросил приехать. Адмирал приехал и сказал, что мешать сыну он не будет, русский флот всегда был православным, и он здесь ничего плохого не видит. Андрея не тронули, он совершенно спокойно сдал на отлично все экзамены и получил распределение – правда, не за границу, а в Академию наук, но зато еще и рекомендацию в аспирантуру. Когда через несколько лет Андрей З. встретил Ветвицкого в церкви, он очень обрадовался и несколько вечеров подряд два Андрея долгими летними вечерами гуляли по Москве и договорились следующим летом ехать вместе в Карелию восстанавливать деревянные храмы. Однако, очень скоро воззрения их разошлись. Так сказать, критическое, а на самом деле просто фрондерское, особенно в устах студента привилегированного факультета – переводческого – отношение к Советской власти, каковое было, в общем-то, у всех, включая, конечно, и Ветвицкого, распространялось у Андрея З. куда дальше других – не только на гражданскую войну (белым, а не красным, сочувствовало или делало вид, что сочувствует, большинство, во всяком случае, про поручика Голицына пели все), но и на Вторую мировую, Отечественную: Андрей З. защищал всех, кто, как он говорил, воевал против Советов с оружием в руках, и отстаивал свои взгляды именно опираясь на Православие, Красную армию называл безбожной и восхвалял  «христолюбивое воинство» генерала Власова. Ветвицкий категорически возражал – ни при каких обстоятельствах нельзя воевать против собственной страны. «Враги Отечества и православной веры сидели в Кремле, а Власов отстаивал христианско-демократические идеалы, которые только и могут спасти Россию», – аргументировал Андрей З. «Вместе с Гитлером?» – задавал тогда вопрос Ветвицкий. – «Против Гитлера, и против Сталина, вместе с демократическими нациями Запада», – отвечал Андрей З. – «Какое отношение имеет Православие к демократии? Россия всегда была монархическим государством», – продолжал Ветвицкий. – «В этом вся и беда, – объяснял ему Андрей З. – Царь заменил Бога, Самодержавие подменяло Православие и угнетало Церковь, вначале разрушив ее каноничский строй, уничтожило Патриаршество, игнорировало христианскую нравственность. Митрополит Филарет был даже вынужден отказаться освящать построенную по указанию Николая I Триумфальную арку, на которой высились обнаженные греческие богини. И так было во всем. А Распутин… Церковь не могла не поддержать Февральскую революцию. Другое дело – Октябрьская…»

 

Многое из того, что говорил Андрей З., было похоже на то, что говорил Большаков – о белых и красных, и о генерале Власове, и о русском народе и Советской власти. Но было и непримиримое меж ними расхождение: Борис считал себя язычником, более всего интересовался довладимировской историей Руси, и еще более ненавидел христианство. Столь же яро ненавидел язычество Андрей З.: язычеством, к тому же, он называл и старое самодержавие, и новые советские порядки. При этом был он уже тогда, что называется, образцовым христианином: не интересовался девушками, говорил, что первую свою близость с женщиной совершит в первую брачную ночь и только ради того, чтобы родить ребенка, никогда не ругался матом, не курил и выпивал не более трех-четырех рюмок за вечер, если приходилось. Молился, исповедовался, причащался.

 

Но самым удивительным для Ветвицкого было толкование Андреем З. всё того же «еврейского вопроса», о котором он много говорил с Большаковым – еще с девятого класса. «Антисемитизм – это антихристианство, – всякий раз жестко утверждал Андрей З. – Это хула на земную жизнь самого Христа, на Божию Матерь – дщерь Израилеву, на апостолов. Христос ведь пришел именно к евреям – Он сам говорил: “только (Андрей З. делал на этом слове ударение) к погибшим овцам дома Израилева”. Мы стали частью Израиля, – пояснял он, – но только частью, и только потому, что сами евреи Христа не приняли. Сегодня они начинает его принимать, крестятся, а это означает, по словам апостола Павла, что “время язычников заканчивается”». – «А как же тогда Россия?» – спрашивал Ветвицкий. – «Россия относительна, временна, – объяснял Андрей З., – а Израиль вечен. Я тоже, как и ты, из военных, и тоже русский патриот, но только до определенного предела, внутри Христианства. Не Христос для России – это и была главная ошибка русской истории – а Россия для Христа». И еще: «Бог сам через Моисея сказал еврейскому народу: Благословляющий тебя благословен, проклинающий тебя проклят. С тех пор всякое государство, где процветает антисемитизм, рушится. Так произошло с Российской Империей, с гитлеровской Германией, так и с нами будет». – «А с нами-то почему?» – спрашивал Ветвицкий. – «Хотя бы даже потому, что их вон у нас на факультет не берут. А в МГИМО, или на мехмат – тем более. Даже это подпадает под проклятие. У Бога ведь мелочей не бывает», – парировал Андрей З.

 

Несмотря на безукоризненную, если смотреть со стороны Священного Писания, логику Андрея З., Ветвицкому все время казалось, что здесь что-то не то. Формально он не мог не согласиться с Андреем З., но вот душой – не принимал. Отмалчивался. Андрей З. это понял и очень быстро интерес к общению с Ветвицким потерял. Ветвицкий спрашивал о том, что говорил ему Андрей З., у отца Иннокентия. «Он – человек ученый, ему виднее», – ответил отец Иннокентий. – «Ну, а вы как думаете?» – все же настаивал на ответе Ветвицкий. – «Я как священник не вмешиваюсь в политику. Но как христианин скажу, что нельзя ненавидеть». – «Кого?» – «Ну, тех же евреев». – «Но я их не ненавижу, – объяснял Ветвицкий, – я просто хочу понять». – «Они сейчас многие крестятся, приходят в Церковь», – в свою очередь объяснил отец Иннокентий. – «Ну, а насчет России?» – «Ну так что, вчера была Россия, но русские от Христа отказались, значит, Бог воздвигнет какие-то другие народы. Да даже тех же китайцев». Ветвицкому хотелось сказать, что они о разных вещах говорят, но не сказал. После таких бесед уходил в недоумении.

 

Андрей З. с тех пор не заговаривал с Ветвицким даже в церкви, ограничиваясь кивком головы, а за глаза почем свет его даже не ругал, а высмеивал, называя, как он выражался, «весьма посредственным человеком». И иногда добавлял: «Ну, советский он, что вы хотите?»

 

Когда Андрей узнал об этом, он пришел в ярость и сначала хотел вылить всю эту ярость на Андрея З., но быстро понял, что это и безполезно, и безсмысленно – каждый все равно останется при своем. Потом он подумал, что, наверное, чтобы ни себя не смущать, ни других, просто тихо уйти от отца Иннокентия, но вспомнил его слова о том, что у Бога свои судьбы, не ведомые для нас, и все наши мнения о чем-либо перед Богом ничтожны – он Сам знает, как нас спасать и куда вести – и народы, и каждого отдельного человека. «Что же я с моим ничтожным мнением… – решил он. – Всё равно, приняв Христа и Церковь, я уже не свободен. Вон Боб, он христианство с самого начала не принимает, ему и море по колено».

 

*     *     *

 

Большаков ехать на венчание Андрея и Ольги отказался: «Прости, Ветвич, но я слушать всё то, что там будут произносить, не могу», а на вопрос, что же там будут такого произносить, глубокомысленно ответил: «Сам услышишь».

 

Большаков, уже успевший отслужить в армии – не больше, не меньше, как в ВДВ – и закончить Бауманский, но тоже пописывавший и теперь устроившийся в редакцию журнала «Техника-молодежи» –  уже в десятом классе школы называл себя русским националистом и даже русским национал-социалистом (всегда оговаривая, что Гитлер исказил и тем самым погубил национал-социализм) и очень жестко и нелицеприятно говорил о христианстве. По его словам, Крещение Руси было первым, предшествовавшим большевистскому, геноцидом русских, погубившим не только чуть ли не треть народа, но и огромное сильное и цветущее государство – Русь-Гардарику, страну городов, о которой повествуют не зависимые от Церкви и от Византии («этой лживой средиземноморской псевдоимперии», как он сам говорил) скандинавские хронисты. Крещение Руси Большаков считал также и причиной так называемой феодальной раздробленности, говоря, что это была всего-навсего гражданская война язычников с христианами, в которой полегла чуть ли не половина народа. Потом, по его словам, Церковь поддержала Золотую Орду, вместе с ханами подчинив себе князей, причем, далеко не в лучшем свете выглядел у него и Александр Невский, которого, по его словам, потому и причислили к лику святых, что он с помощью монголов подчинил русских Церкви, а на вопрос о преподобном Сергии и Куликовской битве Большаков отвечал, что это, скорее всего, уже очень поздняя версия, но, даже если всё было и так, то исключения только подтверждают правило: сегодня среди коммунистов тоже есть русские патриоты (он называл обычно несколько фамилий маршалов и генералов), но это вовсе не означает, что коммунизм – русское дело. «Вообще, христианство и коммунизм это одно и то же семитское изобретение не для себя, а для всех остальных, о чем, кстати, и Маркс свидетельствовал, только христианство это религиозная версия, а коммунизм – светская». Когда Ветвицкий и, особенно, Ольга, всё время  воспринимавшая Большакова как-то надвое – с одной стороны она часто приводила Андрею в пример его решительность и работоспособность («Вот, смотри, как Борис умеет – руки у него золотые, да и голова»), а порой, почти не скрывая, смотрела на него с восхищением, с другой – называла, прямо в глаза, суждения его отвратительными и циничными – пытались возражать, Большаков почти соглашался: «Ну, да, конечно, русское Православие не сравнить с западным христианством, но это только из-за того, что русский народ способен всё, что угодно, так сказать, обкатать – он и с коммунизмом почти то же самое сделал». Впрочем, – добавлял Большаков, – если Русская Православная Церковь в том виде, в каком она есть, или Зарубежная Церковь, или старообрядцы помогут русскому народу избавиться, как он говорил, «от сионской оккупации», то он бы это только приветствовал. «Правда, – он тут же оговаривался, – это будет означать, что Православие это уже давно язычество, а не христианство. Ну, так даже лучше». Говоря это, он обычно начинал усмехаться, а Ольга вскипала – или делала вид, что вскипает, – называя его, порой незаметно-кокетливо, гадким циником. Андрей во время этих разговоров чаще всего оказывался не у дел – Большаков и Ольга говорили между собой.

 

Именно тогда Андрей твердо положил для себя необходимым расстаться с писанием стихов. В какую-то минуту Ольге польстило, что будущий муж ее «вроде бы как бы поэт» (у него только что совершенно неожиданно прошли первые публикации), но сама она стихов не любила, считая их чем-то очень искусственным («вон, как Лев Толстой говорил: стихи писать это как пахать и за плугом танцевать»), да еще и просто несерьезным для взрослого мужика, тем более, что они с самого начала решили – никаких презервативов, будем рожать сколько Бог даст – а какие могут быть стихи, да и вообще всякие игрушки, когда много детей? К тому же и с христианской точки зрения всякое творчество, как она считала, мягко говоря, сомнительно, а стихи так это вообще что-то вроде суррогата молитвы: нет, лучше не надо. Андрей внезапно со всем согласился – она даже не ожидала – а что касается «много детей», так это ничего – за переводы хорошо платят, выкрутимся. А  стихов – нет, не надо. Правда, Андрей спросил ее: «А ничего, если некоторые переводы будут стихотворные? За них платят построчно. И вере православной это не противоречит – всякий труд благословен». – «Ну, мне-то что… – ответила Ольга. – Лишь бы платили».

 

Что же касается православной веры, то Ветвицкий готов был принимать ее в том виде, в каком она сложилась к XIX- началу XX века – в неразрывном слиянии с властью Царя и с русской историей вообще: при  всем его «инъязовском» образовании и хорошем знании западной литературы, в том числе современной, даже сугубо сюрреалистической и экзистенциалистской, формула «Самодержавие – Православие – Народность» казалась ему такой же непреложной, как и основные догматы и правила веры. Он запоем читал не только Сартра, Селина или Роб-Грийе, но также и Леонтьева и Тихомирова (в библиотеке), и Солоневича (в Сам- и Тамиздате), и начинал считать себя монархистом. Ольга не возражала, хотя и не особенно его в этом одобряла – это был тот случай, когда она как раз была готова вместе с Большаковым утверждать, что прошлого не вернешь, а раз Царь допустил революцию, то что о нем и жалеть? К тому же какое,  – думала она, – вообще отношение имеет монархия (или, наоборот, республика) к христианским заповедям, в особенности, к седьмой, которая только одна и важна в семейной жизни… Что же до мужа, – думала она, – то чем бы дитя ни тешилось… Если это помогает ему быть христианином, то пускай… Один лишь раз сказала она Андрею: «Ну что тебе эта монархия, какое к тебе она имеет отношение, ты что – из дворян, что ли? Нет. Ну, так зачем лезешь туда?» Это все было для нее «игрушки», чем-то похожим на его же стихи, которые он, слава Богу, решился бросить, чем-то детским и недостойным взрослого мужчины, мужа и отца. В глубине души Андрей с ней соглашался, но оставить все свои «игрушки», оставить все эти «тварные нагромождения», как говорил ему отец Иннокентий, он явно не мог, да, наверное, и не хотел.

 

Венчались в маленькой деревенской церкви на берегу Истры. Отец Иннокентий сам посоветовал им ехать туда: зачем выставлять напоказ, сообщат Андрею в аспирантуру, не надо… Было несколько бабушек местных и несколько близких друзей – без Большакова, который, как оказалось, хорошо знал венчальную службу, хотя, как обычно, по-своему ее понимал. Действительно, старенький священник читал: «И ты, невесто, возвеселися, яко Рахиль, и возрадуйся, яко Ревекка…» Андрей подумал о Большакове: зачем он понимает всё так буквально? Это же просто образы… да, в конце концов, и действительно – несть еллина ни иудея… На это последнее Большаков всегда возражал: «А кто комиссарил, раскрестьянивал, расказачивал, в ЧК зверствовал? Еллины? Нет, уж, увольте…»

 

Когда вышли из храма – шел крупный снег. Внезапно, уже садясь в машину, Андрей обнаружил: две свечи, которые они с Ольгой держали перед алтарем, ровно пополам были сломаны. Как, почему они сломались, кто их сломал? Она тоже всё видела.

 

Когда ехали в машине в небольшой ресторан на краю города, где уже были заказаны столики, – праздновать свадьбу – молчали.

 

*     *     *

 

С  Большаковым они отпраздновали вдвоем, через пару дней. Взяли водки, солено-квашеных моховиков из бочки. Андрей сообщил, что он будет теперь образцовым мужем и отцом, а стихам – кабздец. «Всё, Боб, – решительно жестикулировал после четырех стаканов Ветвицкий, – теперь всё будем делать из хрусталей, из сервизов…» – «Что делать из них будем?» – спрашивал Большаков. – «Всё будем делать».  Большаков пожал плечами.

 

 

                *     *     *

 

Боря и Яша Левиты к  этому времени уже облачились в стихари и читали на клиросе. Не всем прихожанам это нравилось. «Очень уж бойкие», – вынес свой вердикт живший неподалеку Михаил Федорович, высокий, длиннобородый старик, про которого говорили, что он дальний родственник знаменитых графов Бобринских, а, следовательно, потомок Императрицы Екатерины, но сам он, никогда не отрицая, этого прямо и не подтверждал. А старушки вообще ворчали, и у одной даже один раз вырвалось: «Всюду жиды пролезли, даже в церковь». Только Андрей З. и его друг, тоже политолог Алексей С. их всячески одобряли и хвалили. Андрей З. даже однажды начал старушкам объяснять: «Время язычников, то есть нас, русских, согласно Апостолу Павлу, проходит, и теперь, когда, слава Богу, нет ни Царя, ни Сталина,  наступило время обращения Израиля». – «Как это слава Богу, нет Царя? – удивилась старушка. – Царь последний у нас, говорят, был мученик». – «Царь вмешивался в церковные дела, не давал Церкви свободу, как и коммунисты, а в Ветхом Завете в Книге Судей и в Первой Царств вообще сказано, что первого царя Бог дал древним евреям по их немощи», – подробно объяснил ей Андрей З. Старушка покачала головой, но возразить ей было нечего.

 

Андрей Ветвицкий не вмешивался в разговоры о Боре и Яше, но очень внимательно к ним прислушивался. Вообще-то оба они, при всей их внешней необычности и экзотичности, ему чем-то нравились. Прежде всего, тем искренним жаром, с которым воспринимали новую для них веру, в которой они увидели, как они сами говорили, избрание своего народа, когда-то не принявшего Христа и так долго пребывавшего в заблуждении, а теперь прозревающего. Еще они говорили, что церковный устав следует соблюдать очень строго, не отступая ни от одной буквы. Андрей и сам, хоть и не был ни с какого боку евреем, тоже, войдя в Церковь, стремился соблюдать все правила в точности: держал все посты, вычитывал, иногда вместе с Ольгой, а иногда и один, все утренние и вечерние молитвы, часто исповедовался и причащался. В ночи со вторника на среду, с четверга на пятницу и с субботы на воскресенье, а также под праздники, Андрей и Ольга расходились по комнатам, даже в медовый месяц. И еще чем нравились Андрею Боря и Яша – в отличие от Андрея З., они не проповедовали никакой христианской демократии, не хвалили ни белых, ни красных, ни Царя, ни большевиков, просто говоря, что для христианина всё это не имеет никакого значения. В этом они были похожи на Ольгу, а Андрей хотя и считал себя монархистом, полагал, что всё-таки так, как они, лучше, чем все эти безконечные разговоры о христианской демократии, быть может, возможной на Западе, но никак не в России.

 

Однажды Андрей пригласил Борю с Яшей в гости. Помолившись и сев за стол, братья вдруг заявили, что водку и котлеты они не будут, что лучше всего было бы посидеть, как они выразились, по-монашески, с красным вином и сыром (дело было не в пост). «Хорошо, я сейчас сбегаю куплю»,  – предложил Андрей. – «Да нет, не стоит, чаю поставь, да и всё».  Андрей побежал к двери, спустился в лифте… Хорошо, что магазин был в соседнем доме. Купил сыру. В винном отделе не было ни кагору, ни даже «Саперави», пришлось брать две бутылки химического состава под названием «Арбатское», которые он принес и поставил на стол. «Ну, здравия и спасения», –  сказал тост Яша, и все трое подняли стаканы с «Арбатским». Тут раздался звонок, и появилась Ольга. Она выгуливала собаку. Увидев большого размера колли, Боря и Яша побледнели, потом потемнели: «Вы держите собаку?» – «Да, а что?» – спросила Ольга. – «В христианском доме нельзя держать собаку. У вас же иконы». – «Иконы у нас в спальне, там его не бывает», – ответила Ольга. – «Всё равно, – непреклонно изрек Яша. – Собака животное нечистое, как верблюд и свинья». – «А где это написано?» – «В Ветхом Завете». – «Да, но ведь не в Новом», – вступил в разговор Андрей. – «Мы признаем оба Завета», – сказал Боря. – «И дело даже не в этом, – дополнил Яша. – Христианин должен разрывать связи с падшей природой». – «Но ведь природа тоже Божие творение», – возразила ему Ольга». – «Падшее творение. Мы уходим от падшего. Идем к чистоте. Это наш исход из Египта, – ответил ей Яша. – Да, да, не случайно монахи уходили в пустыню или сами себя затворяли в келье, в темнице». – «Да, но мы с Андреем не монахи», – всё никак не могла согласиться с ним Ольга.

 

«Да, конечно, вы супруги, – теперь в разговор вступил Боря. – Но чем отличаются супруги от монахов? Ничем. Только одним: им разрешается иметь детей. Но всё равно гораздо предпочтительнее жить  как брату и сестре. Так жили многие первые христиане. Так совсем недавно жил Иоанн Кронштадтский. Жена его, матушка Елисавета, вначале даже жаловалась в консисторию, а потом смирилась и называла его “брат Ваня”. Они прожили в любви и согласии долгие годы». – «Это что-то совсем для нас новое, – долго перед этим слушая, сказал Андрей. – Я, например, с трудом это понимаю». – «Я, честно говоря, тоже, – согласилась с ним Ольга. – Зачем тогда жениться?» – «В конце концов, есть два пути – брак и монашество, и они разные», – добавил Андрей. – «Путь один, но он имеет разные степени, – пояснил Боря. – По крайней мере, вы должны это знать. Ведь это и есть тайна христианства: воздержание плоти, без которого Бог лишает благодати». – «Ну, ладно, давайте сейчас не будем об этом,  – решил завершить этот разговор Андрей. – Мы только что поженились, и у нас будет еще много лет об этом подумать». – «Да тут и думать нечего»,  – твердо урезонил его Боря.

 

Ольга тем временем все больше погружалась в тягостное молчание. Андрей это видел, и ему хотелось быстрее всё это завершить. Он еще раз разлил по стаканам «Арбатское», пошутил: «Вот, оказывается, на Арбате растет виноград». Все выпили, но разговор не клеился. «Ну что же, братия, помолимся», – сказал Боря. Помолились. Андрей пошел их провожать. Пес по кличке Кельт выскочил в коридор, хотел лизнуть на память уходящих, они оба попятились. Андрей открыл им дверь, оба вышли. Андрей вернулся. Ольга сидела за столом бледная. Она чуть не плакала.

– Зачем ты их привел?

– Мы давно договаривались встретиться, посидеть. Они любопытные ребята. Так резко порвать со всем своим прошлым, даже со своей нацией.

– Да ничего они не порвали, – раздраженно сказала Ольга. – Всё то же самое, только с другого конца.

– Ну, не знаю, мне так не кажется. В конце концов, это для них единственный путь.

– Но мы-то тут причем? Пусть сами живут, как хотят. Зачем они нам всё это навязывают?

– А, может быть, они правы?

Ольга брезгливо поморщилась. Она не в первый раз видела, как муж ее робеет перед теми, кто ему что-то внушает, и ей стало не то, чтобы неприятно, но как-то не по себе. Когда они еще не поженились, он ей не казался таким. А теперь…

 

Через несколько дней Андрей спросил у отца Иннокентия, действительно ли мужу и жене лучше жить как брату и сестре. «Кто тебе это сказал?»  – спросил отец Иннокентий. – «Борис и Иаков», – ответил Андрей. – «Они пламенно веруют, но не всегда умеют хранить тайны веры,  – ответил отец Иннокентий. – Не всем об этом можно говорить, люди пугаются и уходят из Церкви». – «Но все-таки, да или нет?» – «Все-таки да, – ответил отец Иннокентий. – Но это не для всех, это высший подвиг, на который способны христианские супруги. Не каждому это дано, но к этому надо стремиться. Особенно сегодня, когда нет элементарных бытовых условий рожать столько детей, сколько Бог дает. Ведь нельзя не только аборты делать, но и пользоваться всякими мерзкими средствами и способами».

 

Рассказать Ольге о разговоре с батюшкой? Наверное, надо всё-таки рассказать: всегда лучше знать правду, какой бы неприятной она ни была,  – решил Андрей. Вечером рассказал. «Смотри, как хочешь,  – сказала Ольга. – Мне всё равно. Но вообще-то я хочу детей». Это «мне всё равно» неприятно резануло Андрея, но виду он не подал. В конце концов, решили родить двоих, а уж потом посмотреть – пусть всё будет как будет.

 

Самым, однако, неожиданным для Андрея оказалась встреча с Борей и Яшей в гостях у политолога Алексея С., на его тридцатилетии (Андрея З. не было – он уехал в командировку). Сидели, да, «по-монашески», без мяса и водки, но вина – включая коньяк – было предостаточно. Когда застолье уже перевалило за середину, Боря вдруг неожиданно взял со стены гитары и «вдарил по Окуджаве». Сначала он долго, врастяжку, как что-то очень родное, пел про последний троллейбус, допел до конца, почти со слезой. А потом резко взял аккорд:

 

Поднявший меч на наш союз

Достоин будет худшей кары…

 

Все встали. Андрей тоже встал.



ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. ВАСИЛИСА СИРОМАХОВА
.









«Она мне говорила, Раиса, – вспомнил Генеральный секретарь, когда самолет уже начал разворачиваться над зелеными горами, пронизываемые синими извилистыми лентами фиордов, более синими, чем в Норвегии, и без лесов по берегам, – что исландский язык иногда поразительно похож на древнеславянский, а она ведь филолог… да… любопытно. Многого мы все-таки еще не понимаем, и ведь наука так и не объяснила, но, несомненно, еще объяснит, и надо дать развернуться, и науке тоже, только бы нам не мешали…» Он отодвинул чашку с кофе, пристегнул ремни. «Почему же они все-таки мне назвали именно это место? …»

 

Он опять вспомнил эту серую, холодную, металлически блестящую и, однако, липкую, чешую, пронизывающе-пристальный серый взгляд… «Неужели вот так все, кто был до меня, тоже так же, с ними?...» Да, его предупредили, что это будут они, но чтобы до такой степени… А до семнадцатого года – неужели тоже? Или там все же было иначе? Иначе как-то? Иначе – это как?

 

Та встреча была только один раз, и даже еще до того, как он стал Генеральный секретарем. Приехали люди от его предшественника, не Черненко, конечно, который был уже плох, а настоящего, и сказали, что надо пройти через то, через что все проходят. «Кто – все?» – он тогда спросил. Ему не ответили, и он быстро сам понял неуместность вопроса. Отвезли его куда-то в район Мытищ, в лес, между каналами и водохранилищем, в водоохранную зону. Он так и не понял, каким образом они там появились, и еще хуже запомнил всё остальное – только как бы стальную чешую и взгляд – до самого нутра проницающий… Да, еще резкий запах. Старческий, как из гнилой  глотки, только сильнее и повсюду, и пополам с карбидом.  А потом… Туман.  Тошнота наутро.

 

Похоже, его просто возили туда, чтобы  они на него посмотрели.

 

На этот раз, впрочем, не эти сами были, а от них. Совершенно обыкновенные, кто бы мог сказать… Один был похож на старшего научного сотрудника, в очечках, без галстука.  Доехали на метро. Надо же, доехали на метро. Он даже засмеялся – сам с собой, под себя, точнее.  Потом вздрогнул, поймал себя на этом дурацком смехе.

 

*     *     *

 

Уважаемый господин Президент!

Я предпочел бы направить это письмо с Э.А.Шеварднадзе, который выезжает в США для участия в сессии Генеральной Ассамблеи ООН. Он также имеет в виду, как было условлено, посетить Вашингтон и основательно побеседовать по интересующим обе Стороны вопросам.

После получения Вашего послания от 25 мая 1986 г., которое было внимательно рассмотрено, произошли некоторые события и инциденты негативного плана. Это лишнее свидетельство того, сколь чувствительны отношения между СССР и США и как важно высшему руководству двух стран постоянно держать их в поле зрения, оказывать стабилизирующее воздействие всякий раз, когда амплитуда их колебаний принимает угрожающий характер. К подобным случаям – а они бывали и ранее и, видимо, от них никто не застрахован впредь – относится дело Захарова-Данилоффа. Оно требует спокойного разбирательства, расследования и поиска взаимоприемлемых решений. Однако, Американская сторона незаслуженно драматизировала этот инцидент. Против нашей страны была развернута массированная кампания враждебности, которая поднята на уровень руководства администрации и конгресса США. Будто специально искали предлог, чтобы ухудшить советско-американские отношения, усилить напряженность. Вот и возникает вопрос: а как же быть с атмосферой, столь необходимой для нормального хода переговоров и, конечно, для подготовки и проведения встречи на высшем уровне? Советский Союз за период после Женевы много делает, чтобы атмосфера эта была благоприятной и чтобы переговоры обеспечили практическую подготовку к нашей с Вами новой встрече.

По основным вопросам ограничения и сокращения вооружений – ядерных, химических, обычных – нами предприняты интенсивные усилия в поисках конкретных развязок с целью кардинального понижения уровня военного противостояния в условиях разнозначной безопасности.

 

Однако – в духе той откровенности, которая начала складываться в нашем с Вами диалоге, господин Президент, должен Вам сказать, что общий характер действий США в международных делах, позиции, которые их представители отстаивают на переговорах и консультациях, то, что содержится в Вашем послании, – наводит на очень серьезные, тревожные мысли.

Приходится констатировать, что по существу так и не началась реализация договоренностей, достигнутых нами в Женеве, об улучшении советско-американских отношений, ускорении переговоров по ядерным и космическим вооружениям, об отказе от стремления к военному превосходству. Мнения о причинах такого хода дел излагались нами в переписке и публично, и я, со своей стороны, не хочу здесь повторять нашу оценку ситуации. Напрашивается, прежде всего, вывод: а готово ли вообще и хочет ли на самом деле американское руководство искать соглашений, которые вели бы к прекращению гонки вооружений, к реальному разоружению? Ведь это факт, что до сих пор мы ни на дюйм не приблизились, несмотря на энергичные усилия Советской стороны, к договоренности и сокращению вооружений.

 

Изучив Ваше письмо, изложенные в нем предложения, я задумался, куда же они ведут с точки зрения поиска разведок.

Первое. Вы предлагаете нам согласиться с тем, чтобы Договор по ПРО просуществовал еще 5-7 лет. Тем временем осуществлялись бы работы, которые бы его разрушали. Получается не продвижение вперед, а осложнение даже того, что было раньше. Мы предложили, чтобы любые работы в области противоракетных систем ограничивались пределами лабораторий. А нам в ответ оправдывают разработку космического оружия и его испытания на полигонах, заранее провозглашают намерение через 5-7 лет начать развертывание широкомасштабных систем ПРО и тем самым перечеркнуть Договор. При этом прекрасно понимают, что мы на это не согласимся. Мы видим здесь обходной канал к получению военного превосходства.

Господин Президент, полагаю, помнит наш разговор в Женеве на эту тему. Я тогда сказал, что если США будут рваться с оружием в космос, то мы помогать им не будем. Сделаем всё, чтобы обесценить такие усилия, сорвать их. Могу заверить – у нас для этого есть все возможности, которыми, если придется, мы воспользуемся.

Мы – за укрепление режима Договора по ПРО. Именно это соображение лежит в основе нашей позиции о невыходе работ за стены лабораторий и неукоснительном соблюдении договора по ПРО в течение до 15 лет. В таком случае можно было бы – и мы это предлагаем – договориться о значительных сокращениях стратегических наступательных вооружений. Мы готовы без задержек пойти на это и тем самым на практике было бы показано, что ни одна из Сторон не стремится к военному превосходству.

Второе. По ракетам средней дальности Советский Союз предложил оптимальное решение – полную ликвидацию американских и советских ракет в Европе. Мы согласились и на промежуточную договоренность, причем, без учета модернизации ядерных средств Англии и Франции.

 

Вопрос о контроле – после наших известных шагов навстречу – также, казалось бы, перестал быть препятствием. Однако, Американская Сторона теперь «обнаружила» другое препятствие – советские ракеты средней дальности в Азии. Тем не менее, считаю, что и здесь можно найти взаимоприемлемую формулу, и готов ее предложить, если будет уверенность, что действительно есть желание решить проблему ракет средней дальности в Европе.

Третье. Глубокое разочарование, и не только в Советском Союзе, вызывает отношение Соединенных Штатов к мораторию на ядерные испытания. Администрация США всячески старается обойти эту ключевую проблему, перевести ее в плоскость рассуждений о других вопросах. Вы знаете мою точку зрения на этот счет: отношение той или иной страны к прекращению ядерных испытаний – это пробный камень политики в области разоружения и международной безопасности, да и вообще в деле сохранения мира. Доводы, будто ядерные испытания нужны для обеспечения надежности ядерного арсенала – не основательны. Для этого сейчас существуют другие методы, без ядерных взрывов. Ведь не проводят же США испытания мощности свыше 150-200 килотонн, хотя 70 процентов американского ядерного арсенала, да и у нас не меньше, составляют заряды, превышающие по мощности этот порог.

Современная науки в сочетании с политической готовностью пойти на любые адекватные меры проверки, вплоть до инспекции на местах, обеспечивает эффективный контроль за отсутствием ядерных взрывов. Так что и здесь есть поле для взаимоприемлемых решений. Они беспокоят весь мир, их обсуждают повсюду. Разумеется, мы за результативное обсуждение и других крупных вопросов – таких, как сокращение вооруженных сил и обычных вооружений, запрещение химического оружия, региональные проблемы, гуманитарные вопросы. Надо и здесь искать общие подходы, добиваться взаимодействия. И все же ключевыми остаются те три вопроса, о которых сказано выше. Но по ним никакого движения за почти год после Женевы нет. Размышляя над этим и обсуждая Ваше последнее письмо, я пришел к убеждению, что переговоры нуждаются в очень серьезном импульсе, иначе они будут и впредь топтаться на месте, создавая лишь видимость подготовки к нашей с Вами встрече на земле Америки.

 

Они ни к чему не приведут, если мы с Вами не вмешаемся лично. Убежден, что мы сможем найти развязки, готов обстоятельно обсуждать с Вами все возможные подходы к ним, наметить такие шаги, которые позволили бы – после быстрой проработки на уровне соответствующих ведомств – сделать мой визит в США действительно продуктивным, результативным. Ведь именно этого ждут во всем мире от второй встречи руководителей США и СССР.

 

Вот почему мне пришла мысль предложить Вам, господин Президент, в самое ближайшее время, отложив все дела, встретиться один на один, накоротке – например, в Исландии или в Лондоне, а – может быть, всего на один день, для совершенно конфиденциального, закрытого, откровенного разговора. Результатом этого разговора – мы не стали бы углубляться в детали, его смысл и значение в демонстрации политической воли – были бы указания нашим соответствующим ведомствам подготовить по совершенно конкретным двум-трем вопросам проекты соглашений, которые мы бы могли с Вами подписать во время моего визита в Соединенные Штаты.

 

Надеюсь на Ваш скорый ответ.

С уважением.

(Подпись). 

 

*     *     *

 

«Конечно, – думал Генеральный секретарь, все наши трения, все наши, как кажется, непреодолимые противоречия – ничто, если Землю действительно атакуют…»

– All theеse is OK, – внимательно, глядя чуть выше правого глаза Генерального секретаря, как раз туда, в самую точку, произнес Американец. – We can finish with all these in several days, if we desire. It’s no problem.

Генеральный секретарь понял без перевода. Достал платок, вытер лоб.

–  Господин Президент…

–   But it’s not all, – перебил Американец. – The main and the principal is… let’s call it Bethelgeise.

 

                *    *    *

 

Странный договор… 

 

Яркое солнечное утро. Две армии, французская и русская, стоят на двух берегах Немана, посреди которого стоит плот и на нем шатер… При музыке и тот, и другой стороны отчаливает по судну – они везут властелинов, от которых зависит мир и война, олива и фурии половины земного шара. Причалили. Гребцы остаются в лодках. Властелины одни, входят в шатер, на котором разложена карта Европы, и они будут теперь ее делить.

Юный и неопытный подошел к столу и взглянул на карту…

Старший и всемогущий оглянулся…

Он задвинул занавески на окнах, положил крючок на дверь и, сделав тихий оборот, поманил к себе младшего, когда тот оглянулся на него.

Подошел.

Подняв палец к губам, он отвел его в самый темный угол и, смотря на него внимательно, сделал что-то губами около пальца…

Тот смотрел и не понимал.

Опустив глаза, он показал, что надо сделать, и протянул руку…

Мелкая холодная дрожь сотрясла всё тело молодого. Ему казалось, что ум его мешается, а глаза перестают что-нибудь видеть…

– Темно. Не вижу… – проговорил он.

– И не надо видеть, – услышал он шепот. – Это я навел тьму. Но нужно сделать…

И когда тот, все застывая и застывая, оставался недвижным, тот стал на колени.

Тьма еще сгустилась. Но это снаружи. В то же время младшему показалось, что уж теперь не тьма, но необыкновенный свет, белый, пронзительный, музыкальный, исходит из всего существа его… Как будто тянутся из него реки, моря, и он так обилен, что может наполнить из себя весь мир; и это, то, что наполняет собою мир, исполнило его невыразимого блаженства. Огромное ощущение всемогущества, всемогущества не только теперь, но и над всем будущим, наполняло его, и с каждой секундой все более и более. И таких секунд – 60, и, как будто прошло 60 веков, но не около него, а в нем. И точно гром и рассыпавшиеся молнии. Когда еще минута, вторая, прошла, он очнулся и увидел, что старший кладет ему холодное полотенце на голову.

– Ну, вот и все. И только. Теперь вы будете владеть всем, чем хотите, и французские войска завоюют для вас все, чего вы пожелаете.

 

Он ласково улыбался. Безсильно улыбнулся ему и младший. Он был страшно обезсилен. Старший же, хотя и без того был могуществен, еще стал могущественнее теперь, сияющее, полнее молниями, волшебством и магией. Казалось, прикосновение к нему убьет всякого. Он был полон. И пополнился от младшего.

– Теперь ты будешь жить мною, а я тобою. – И вывел его из шатра…

Народы безмолвно ожидали их по обоим берегам. «Договор заключен, – сказали он, вступив на твердую землю. – Земля благословлена и освящена. Теперь здесь и там, к Востоку и Западу от Немана земля будет рождать сам-тысячу и болезней почти не будет».

Музыка заиграла. Солнце также светило.

                (когда-то в Халдее; пояснительная аналогия)

 

Когда же, услышав это, Сервий Туллий закрыл лицо руками, нимфа улыбнулась и сказала: 

– Так закрылся Моисей, говоря лицом к Богу. Ты ладонями, он завескою.

И успокоила царя, приложив ладонь к щеке его, и потихоньку дотронулась пальцем до щеки его. Он вздрогнул и открыл лицо. Нимфы не было.

 

(Василий Вас. Розанов. В Сахарне. 1915).      

 

*     *     *

 

Ветвицкий видел репортаж об их встрече в новостях. Когда они вышли к журналистам, Американец выдался чуть вперед, вскинул голову, высоко приподнятую над Генеральным секретарем, чье лицо, казалось, утратило всякий прицвет плоти – панночка! панночка! панночка!

– Оля, иди скорее, посмотри на него! – крикнул Ветвицкий.

Ольга что-то жарила.

– Я не могу оставить плиту! – крикнула из кухни.

Потом все-таки выбралась, подошла к телевизору. Но передача из Рейкъявика уже закончилась, и ведущая объявила, что подробности будут переданы в девять вечера.

– А что такое? – спросила Ольга.

– Зря ты его не видела, – ответил Андрей. 

 

                *    *    *

 

Он стал Она?

 

Или это Она закрылась тучами?

 

онона, онона, онона, ононаонаон, ононаонаон, ононаоноан…

онаон, онаон, онаон… онононон…

 

ilelle, ilelle, ilellelellilillill…

 

                *    *    *

 

Когда-то все было почти здесь, в островах, но только почти. На самом деле – еще севернее. Тогда – и сейчас – все было – есть – возможно. А потом ось сошла с самой себя, и стало необходимо.

 

Эти северные, зеленые горы…

 

                *     *     *

 

…15 декабря на квартиру академика в Горьком без предупреждения пришли пять с иголочки одетых, очень вежливых молодых людей, показали документы и объяснили, что им приказано установить в квартире правительственную связь. На все вопросы академика и его жены Елены Б. они отвечали, что ничего не знают и только выполняют данное им указание. Быстро сделав свое дело, они отказались от чая и ушли. Вечером, когда Елена Б. вышла в магазин за молоком, она заметила, что наружки, которую она уже легко научилась за два года узнавать, нет.

 

На следующий день установленный вчера правительственный телефон позвонил, и академик услышал хорошо всем знакомый голос. Голос вежливо поздоровался, представился, и на его вопрос о здоровье академик ответил, что со здоровьем у него сейчас всё в порядке.

– Мы считаем, что вам более нечего делать в Горьком. Возвращайтесь в Москву, к своей прежней научной и патриотической деятельности, – услышал академик. – Всего вам самого доброго.

В трубке раздались гудки.

 

*     *     *

 

Через три года, когда академика хоронили, Андрей Ветвицкий, никогда не бывший его поклонником, не бывший также и поклонником его поклонников, равно как и никогда не водивший дружбу ни с кем из водивших дружбу с кем-то из водивших дружбу с ним самим и, тем более, с особым окружением Елены Георгиевны Б., почему-то отправился на его похороны – на Новодевичье кладбище, без церковного пения, без ладана, без всего, чем могила крепка, под ноябрьским дождем, вместе с огромным людским шлейфом, тянувшимся по всей Кропоткинской и Пироговке – что всех их выгнало из домов, на холод? Он двигался со всеми вместе в направлении расставленной по краям кладбища конной милиции – зачем?  почему?

 

Андрей вспомнил Ахматову:

 

Когда погребают эпоху,

Надгробный псалом не звучит –

Крапиве, чертополоху

Оплакать ее предстоит…

 

Он давно уже не вспоминал Ахматову. В ноябре не было крапивы, а чертополох – кусты, на которых обычно поздней осенью слетаются щеглы – вполне мог быть – от кладбища, если смотреть на реку, то налево, где пустыри и старые ивы, помнившие, быть может… щеглы вполне там возможны, – почему-то соображал Андрей, совершенно забыв о том, почему он здесь и зачем…

 

Еще он вспоминал, как случайно оказался там, внутри самого кладбища, прошлым летом. Ему кто-то рассказал, или он где-то прочитал, что справа от главной дорожки, там, где похоронена несчастная жена Сталина Надежда Аллилуева, не все и не всегда видят странную  одинокую  зеленоватую  могилу с портретом бледной, очень красивой молодой женщины, но в перечне захоронений и захороненных ее нет. Ничего не найдя, он зачем-то пошел к сторожам, решив спросить. Сторожей не было, сидела женщина – лет шестидесяти пяти - семидесяти, пила чай.

– Можно? – спросил Андрей.

– Можно.

– А спросить можно?

– Можно.

– У вас здесь могила есть. Она… ну, в общем… не всегда ее видеть можно.

– Да, есть, – ответила женщина. – Мать-змея.

– Так зовут ее?

– Да, так и зовут.

– А она часто появляется?

– Этого я не знаю.

– А видит кто?

– А кто знает? Может, кто сам такой. А, может, наоборот, кто совсем не такой.

– Какой?

– Ну, как она.

– А почему мать-змея?

– Ну, потому что мать-змея. Вроде как шестерых детей удавила.

– А почему?

– Ну, как почему…

– А что, красивая?

– Да, красивая. Потому и красивая, что шесть детей удавила.

– Ну, так а кто она?

– Ну, я же сказала – мать-змея…

 

*     *     *

 

После возвращения в Москву академика и, особенно, после того, как следующей за этим зимой было объявлено о начале перестройки (до этого все, что происходило, назывались «ускорением»), Борис Большаков резко переменился. Раньше он до безконечности ругал Советскую власть, всю ее историю, называл оккупационной и инородческой, говорил о том, что ее нужно валить любой ценой и с удивлением во всех своих разговорах с Андреем, возвышая голос, спрашивал сам себя: «Неужели он (имея в виду Генерального секретаря) ее сумеет сверху свалить?» Когда Андрей возражал – дескать, никто ничего не валит, наоборот, он старается именно Советскую власть-то и укрепить, – Большаков восклицал:

– Укрепить – это преодолеть. А значит – свалить. И вместо Советской власти установить русскую.

– Как это? А куда партию девать? – задавал вопрос Андрей.

– Никуда не девать. Оставить, но изменить название. Например, сделать «народной» или «трудовой». А потом объединиться с Народно-трудовым Союзом – самой боевой силой в эмиграции. Я думаю, он так и хочет.

– Ну, а дальше?

– А дальше – отказаться от марксизма, признать русскую нацию государствообразующей и стать вождем русской национальной партии, которая, как и коммунистическая, будет выше формального государства. Если он это сделает, он  будет вождем всей нации.

– Но у нас много наций. Куда их девать? – спрашивал Ветвицкий.

– Все, кроме одной, с этим согласятся, а эту одну придется депортировать. Рано или поздно, но от этого никуда не уйти.

– Весь мир поднимется, – возражал Ветвицкий.

– Пока у нас есть ядерное оружие, никто ничего не сделает,  – отвечал Большаков.

Теперь он говорил другое:

– Всё, что угодно, только не то, что эта мразь (он так и говорил; «этот несчастный человек», – возражал Ветвицкий, вспоминая бледное, безкровное, увенчанное черным пятном, лицо на экране в день переговоров в Рейкъявике) собирается делать. Пусть коммунизм, пусть новый Сталин приходит, – всё, что угодно, только не по рецептам Леночки Боннэр.

Через некоторое время он уже объяснил Ветвицкому, что сейчас так вышло, что коммунистическая идея это единственное, что может сплотить русский народ и не дать ему снова стать жертвой «ну, как бы это повежливее, ну, мирового сионизма».

– В наше издательство приезжал Егор Кузьмич Лигачев – ничего, нормальный мужик, всё понимает. Говорит, главное – сохранить Советскую власть.

– Так ты, Боб, теперь что – вроде как были такие в гражданскую войну – за Советы без коммунистов?

– Нет, ответил Большаков, – за коммунистов без сионистов.

 

Еще Большаков говорил, что те послабления, которые Генеральный секретарь начал готовить для Церкви, – совсем не в интересах России. «Обрати внимание, кто выступает в поддержку Церкви, – член Политбюро Яковлев, тот самый, кто травил в прежние годы русских писателей именно за то, что они русские, кто запустил все эти вопли про неославянофильство и русопятство. Вот, теперь думай, почему так». Ветвицкий не знал, что отвечать. А Большаков словно доставал из кармана довод за доводом. «Церковь – интернациональная структура, такая же, как был Коминтерн. Не случайно еще Маркс писал, что христианство и коммунизм – из одного источника. Сам понимаешь, какого. Почему в 17-м году Церковь предала Царя – хотя, ты знаешь, в отличие от тебя, я не монархист, и считаю, что только народный вождь… ну, и так далее. Сейчас дело не в этом. Факт есть факт. Предала. Потому что он ей мешал. То же самое произойдет и сейчас. Только уже с Россией в целом. Они – «граждане неба», как они сами себя называют. Земля им не нужна. Земля – это язычество. Они готовы пожертвовать Россией. Да, среди них есть русские люди, есть патриоты, даже больше, чем где-либо. Так уж сложилось исторически. Но сама идея христианского человечества тянет их совсем не туда». – «А куда?» – спрашивал – с огромной тревогой – Ветвицкий, уже зная, на самом деле ответ: «Туда же, куда покойный академик».

 

Особенно испугался Большаков, когда узнал, что Генеральный секретарь – «опять, конечно же, с подачи этого Яковлева!» – дал разрешение на празднование Тысячелетия Крещения Руси: «Это – радикальная перемена идеологии государства. Но не в лучшую сторону, не к выздоровлению, а к катастрофе. Крещение Руси породило первую гражданскую войну, которая и стала нам потом известна как феодальная раздробленность. В ходе ее погибла едва ли не половина русских людей. Нужны были ордынцы, чтобы всё это прекратилось». Большаков и с ним еще два человека – кто именно, он Ветвицкому не сказал, но намекнул, что один из них – из Генштаба, – даже ездили к академику Рыбакову, чтобы тот открыто выступил против проведения празднования. Академик развел руками: что я, дескать, могу сделать? А когда празднование все же произошло (основные торжества состоялись в недавно переданном Церкви и срочно отреставрированном Даниловом монастыре), Большаков мрачно изрек: «Мы сделали всё, что могли. Теперь остается надеяться, что среди епископата больше православных, чем христиан». На недоумение Ветвицкого, чем православные отличаются от христиан, Большаков так же мрачно ответил: «Думай сам, не маленький», а за вопросом «Кто такие “мы”?» последовало: «Русские национал-социалисты».

 

Ветвицкому трудно было возражать Большакову: несмотря на их старую дружбу, в некоторых вопросах – в частности, вот в этом – они просто говорили на разных языках. Так, когда Ветвицкий заговаривал об индивидуальном спасении души, Большаков реагировал усмешкой: «Тебе что – так уж важна твоя душа? Без себя, любимого, не обойтись?» А на упрек Ветвицкого в том, что в его, Большакова, взглядах, совершенно отсутствует любовь, он просто раздражался:

– О какой любви ты говоришь? Посмотри на себя. У вас с Ольгой что – любовь, что ли? А могла бы быть. Вы очень друг на друга внешне похожи – значит, могла бы быть. Вы сами себя отравили – своим этим воздержанием, своими постами. А потом друг друга терзаете.

– Есть любовь чистая – восхищение друг другом, жалость, дружеские чувства, а есть грязная, плотская. Она в браке дозволяется, но без самозабвения, без страсти, только для продолжения рода.

В ответ Большаков смеялся:

– Как можно любовь разделить? Она или есть, или ее нет. Твое христианство отравило любовь. Ведь ночью с женой только и думаете – как бы чего не нарушить, не сделать не так, как в книжке написано…  Так?

– Ну, где-то так…

– А в результате ? Ни ты женой не доволен, ни она тобой. Друг от друга бежать хочется. Ну, скажи честно, как другу – ты по ****ям, пусть иногда, пусть редко, ходишь?

– Нет. Когда с Натальей жил, да, бывало, а с Ольгой – нет. Мы повенчались – и всё.

– Но хочется? – не успокаивался Большаков.

– Хочется иногда, – опустив глаза, соглашался Ветвицкий.

– Ну и зачем тогда всё? – задавал риторический вопрос Большаков.

 

Так не менее и Большакову порой было нечего ответить Ветвицкому.

– Вот, смотри, – объяснял Андрей, – вся проблема в том, кончается жизнь смертью или нет. Если кончается, то да, ты во всем прав. Я даже с определенными натяжками готов с тобой согласиться, что христианство создали евреи и с его помощью управляют нами. Но если есть жизнь вечная, то всё, в том числе и евреи – это мгновение, пыль. Или, если угодно, наше испытание верности Христу. Пойми, Боб, в этом случае всё, что здесь, – мгновение, ускользающее, причем, – ничто, по сути. Что минутное наслаждение с женщиной? Если оно – грех перед Богом, то ведь от него лучше отказаться, чтобы потом вечно в блаженстве пребывать. Что, не так? Что тогда и счастье земное, даже в браке, даже любовь и даже супружеская? То же самое – ничто. Прошло – а там – совсем ведь иное. Что тогда все эти свободы, за которые борются демократы, или счастье трудящихся, за которое борются – или говорят, что борются, – коммунисты? Да, прости меня, и твой русский национал-социализм что тогда?

– Но тогда и твой монархизм тоже?

– Да, тоже.

– Но ведь тогда и Россия ничто?

За этим вопросом следовало молчание.

– Да, получается, что так, – в конце концов отвечал Ветвицкий.

– А я не могу без России, – отвечал ему Большаков.

 

«Выходит, эти двое – Боря с Яшей – всё-таки, по существу, правы, – думал про себя Андрей, естественно, этого не говоря и, тем более, не вспоминая вслух этих двух столь однозначных для Большакова персонажей. – Выходит, так. Но вот только с Россией как быть?»

 

Когда подобные разговоры происходили при Ольге – разумеется, при ней они не говорили о любви и женщинах – она старалась не вмешиваться, хотя слова Большакова внутренне воспринимала – это было заметно – в штыки, а слова мужа, скорее, равнодушно. Для ее веры, для ее безконечного доверия к Церкви, ко всему, что там происходит, совершенно были не нужны никакие аргументы, тем более, из уст Андрея: «Что он такое может сказать, кроме этой его зацикленности на себе самом, которую он просто хочет задавить этими своими аргументами?»  – думала она и про себя пожимала плечами. Всё это было ей не интересно. «Как чума какая-то», – один раз даже пришло ей на ум. А вот когда говорил Борис, она это, хотя и отвергала, но слушала, как музыку. Так прошел, кажется, и этот год, и следующий.

 

Как-то раз – в очередной разгар тихой и нудной перебранки – у Ветвицких зазвонил телефон. Ни Андрей, ни Ольга не стали подходить. Однако телефон зазвонил снова и звонил всё настойчивее. Андрей взял трубку. Это был Большаков.

– Ветвич! Мы с Василисой вас с Ольгой приглашаем пойти куда-нибудь посидеть.

– Стоп, – перебил его Ветвицкий. – Кто такая Василиса?

– Увидишь…

– Ну… я сейчас Оле скажу, подожди, – Андрей оторвался от трубки, повернулся к Ольге.

–  Оль, вот тут Боб звонит, приглашает сходить куда-нибудь. Может, хватит выяснять отношения, возьмем да и сходим. Как?

– Интересно, а с кем я детей оставлю? – раздраженно проговорила Ольга.

– Ну, позвони бабушке с дедушкой.

– Вот так. То ни в грош не ставишь, а то «бабушка»,  «дедушка»… А забирать мы их приедем, думаешь, бабушке с дедушкой будет приятно смотреть на твою пьяную рожу?

С ольгиными родителями у Андрея не то, чтобы совсем не сложилось, но… Они считали его, мягко выражаясь, чудаковатым малым, не пожелавшим воспользоваться тем, что, как они думали, было у него в руках от рождения. И ради чего?  Поехали бы с Ольгой за границу, жили бы так, как многие и мечтать боятся. Ну, а не захотел, так зачем тогда ее рожать заставил? Дал  хотя бы ей возможность работать… Конечно, за дочь им было обидно. Впрочем, Василий Григорьевич, тесть, в отличие от супруги своей Клавдии Сергеевны, относился к Андрею вполне миролюбиво – как ни взять, а все-таки зять…

– Не собираюсь я напиваться… – начал заранее оправдываться Андрей.

– Ладно, – нехотя сказала Ольга. – Только не сегодня. Завтра хотя бы. Чтобы я отвезла их спокойно.

Андрей кивнул, снова взял лежавшую на столе трубку.

– Слушай, Боб. Давай завтра, а то нам надо насчет детей  утрясти.

Большаков согласился. Решили созвониться утром и договориться о конкретном месте.

 

*     *     *

 

– Я совсем забыл, что у вас с Ольгой сейчас пост идет, – первое, что сказал утром Большаков.

Действительно, шла вторая неделя Рождественского поста.

– Есть хороший рыбный ресторан на Горького, возле Белорусского вокзала.

На том и порешили.

 

К семи вечера, отвезя Сашу и Алешу к бабушке с дедушкой в район Филей (Ольга договорилась, что они останутся там до завтра), Ветвицкие добрались на метро до ресторана «Дары моря», где их уже ждал Большаков. Он встретил их у входа и сразу же проводил в зал, за столик, где сидела очень красивая русоволосая, серо-зеленоглазая женщина с аккуратно собранными и заколотыми волосами – было видно, что обычно она их или распускает, или собирает в косу.

– Это Василиса, – представил ее Большаков.

– Василиса Сиромахова – уточнила Василиса.

– Очень сегодня редкое имя, – чуть удивился Ветвицкий.

– Да, это мое имя. Когда-то мальчишки Васькой дразнили, – улыбнулась Василиса, – и даже котом Васькой.

– И фамилия редкая – добавил Ветвицкий.

– Да, и фамилия – улыбнулась Василиса.

Андрей внимательно смотрел на нее. Лицо ее и весь облик казались ему очень хорошо знакомыми. Он только никак не мог вспомнить, откуда. Тем временем Большаков уже заказывал блюда и напитки, объясняя Василисе, что выбрал рыбный стол исключительно ради Ветвицких, которые христиане и постятся, а сам бы, конечно, предпочел охотничий домик с кабаниной. Из спиртного остановились на хересе, который был в «Дарах моря» в изобилии и, действительно, удивительно шел к рыбе. Вспомнили большого любителя этого напитка молодого и начавшего резко преуспевать писателя Петра П. («Жаль, что его сегодня нет, в следующий раз обязательно позовем», – сказал Большаков) и, конечно, Венечку Ерофеева с его знаменитым «Вымя есть, а хересу нету».

– А у нас наоборот – херес есть, а вымени нету, – пошутил Андрей. – Пост.

 

Тем временем Большаков опять, как обычно, затеял пререкания – на этот раз полушуточные и вполне дружелюбные – на тему христианства и язычества. Когда-то очень резкие, чуть ли не до ссоры – Андрей уже даже начинал безпокоиться о судьбе их дальнейших отношений – эти пререкания становились всё более мирными (Большаков всё-таки окончательно признал, что из всех ветвей христианства русское Православие самое приемлемое, а Ольга – тоже окончательно – перестала говорить, что язычество это сатанизм) и так дошли до простых взаимных подкалываний – не более того. Гораздо более глубокими, на самом деле, становились теперь его расхождения со считавшим себя монархистом Андреем: Большаков утверждал, что в истории князья, а потом цари узурпировали верховную власть волхвов и политическую власть народа с его вечевой демократией, не имеющей ничего общего с современной либеральной. Кроме того, говорил он, чин поставления Царя носит отпечатки поставления царей в древнем Израиле, а это уже вообще ни в какие ворота не лезет. Особенно ненавидел он Романовых, причем всех, называл их английскими агентами и говорил, что русские боги их покарали. Как ни странно, Ольга его в этом была готова, скорее, поддержать, правда, поддержка эта носила, скорее, чисто личный характер и была направлена не столько против самих Романовых, сколько против андреевых «пустых фантазий»: она считала, что монархизм Андрея, как и его стихи, – оторванный от жизни «пьяный бред» интеллигента из обезпеченной семьи, не имеющий ничего общего с реальной жизнью («Когда наступит твой черед защищать Россию, тебя, как ветром, сдует», – говорила она ему во время ссор). И еще: если выходцы из дворян еще имеют какое-то моральное право быть монархистами, то они с Андреем – никакого. «Кто ты такой вообще?» – объясняла она ему, и Андрею возразить было нечего. «Ну и сиди тогда, делай свои переводы, и не лезь туда, где тебя вообще не стояло». Во всяком случае, когда Большаков, сидя у них на кухне, пускался в рассуждения против царей, она его всегда с энтузиазмом поддерживала. Не желая признавать никакой политики в Православии, Ольга тем не менее очень сочувствовала всем тем, кто, как она говорила, хочет изменить нашу жизнь к лучшему. Она знала, что Большаков действительно делает реальное дело, состоя в какой-то закрытой организации, стремится действовать в интересах простых русских людей. Большакова она всё больше уважала и однажды даже в гневе призналась Андрею: «Твой Борис, в отличие от тебя, мужик настоящий».  Она думала, что после этого Андрей перестанет общаться с Борисом хотя бы из гордости, но Андрей не прекратил. «Вот он весь тут», – сказала про себя сама себе Ольга. И сегодня, когда она смотрела на Бориса и Василису, на то, с какой сдержанной нежностью и вниманием обращался он с этой действительно очень красивой и, как выяснилось по ходу беседы, еще и очень умной женщиной, она неожиданно почувствовала, что у нее защемило сердце.

 

Большаков тем временем объявил, что на самом деле он пригласил их поужинать по весьма торжественному поводу: позавчера они с Василисой подали заявление, и через месяц состоится свадьба. А Ветвицкий всё время сидел и думал, на кого она похожа, и, наконец, его осенило – на Софью, Соню, ту самую девочку Соню на скамейке в поселке «Истра», возле их дачи. На самом деле, совершенно одно лицо, и волосы, и глаза, и даже манера говорить, чуть проглатывая окончания слов… И еще: на вопрос Андрея, откуда она, Василиса ответила: «Я приехала из Петербурга», – точно так же, как и она, та самая Соня… И ведь тоже – какой Петербург, ну, то есть, конечно, Петербург, но ведь сейчас Ленинград… Хотя многие снова переименовать хотят, да и сам он, как монархист, с этим согласен. 

 

Где-то в половине девятого на подмостках появились музыканты, начали наигрывать какой-то немудреный шлягер. Кое-кто в зале встал, несколько пар отправились танцевать. Андрей решился.

– Позвольте пригласить вашу спутницу, – чуть иронически обратился он к Большакову.

– Позволю, но только на один танец, – так же иронически ответил Большаков.

Андрей встал, за ним Василиса, и они вышли к играющему ансамблю. Слегка придерживая ее за талию и ни в коем случае не прижимаясь, Андрей произнес:

– Мне почему-то всё время кажется, что ваше имя – Софья.

– Ну, может быть, – чуть засмеялась Василиса. – И действительно, это ведь одно и то же имя. Василиса Премудрая. Но только я ведь совсем не премудрая – наоборот – дура дурой.

Она в первый раз за все это время открыто засмеялась.

– Ну, это вы сами так говорите. Ваш разговор совсем о другом свидетельствует.

– Всё может быть. Я была когда-то премудрой, а теперь… Да ладно…

– Скажите, а мы могли быть раньше с вами знакомы?

– Ну вот… Как вам не стыдно? – Василиса опять засмеялась. – Это самое дурацкое начало разговора с женщиной, какое только можно придумать. От кого-от кого, а от вас я такого не ожидала. Как с девочкой решили знакомиться… К тому же, как вы только что слышали, я выхожу замуж, да и у вас очень хорошая жена. Как вам не стыдно?

– Я совсем не потому. Просто много-много лет назад… Когда мы были еще подростками – и вы, и я – вы не бывали в Подмосковье, в поселке Истра? Вас представили – или вы сами себя назвали – Соней, Софьей. Это было на скамейке, под старой березой, в мае. У меня в сумке были грибы – сморчки, строчки, а вы спрашивали про фиалки.

– Я действительно очень люблю фиалки, – чуть задумавшись, сказала Василиса.

– Не помните?

Василиса ничего не ответила, но покачала она головой или нет, Андрей так и не понял. Потом она опять задумалась и сказала:

– Мне много где приходилось бывать, и я, правда, всего не помню.

– Если это были вы, то с вами еще две подруги были – Лариса и Валя Не помните?

Василиса не ответила. И тоже – то ли покачала отрицательно головой, то ли нет – Андрей опять этого не понял. Потом она улыбнулась:

– Мне кажется, вы терзаете себя прошлым. Этого делать не надо. От этого никому хорошо не будет, и вам первому. Лучше постарайтесь сделать счастливой свою жену. Раз уж вы женаты (Андрею показалось, ну, конечно же, только показалось, что произнесла она это с горчинкой). Да и она на самом деле этого стоит.

 

Когда музыка кончилась, Андрей с Василисой вернулись за столик. Большаков и Ольга непринужденно болтали, точнее, непринужденно болтал Большаков, а Ольга, скорее, просто его непринужденную болтовню поддерживала. Все четверо, точнее, трое, кроме Ольги, которая вообще после того, как рассталась с хипповой компанией,  почти не пила, выпили хересу. Большаков рассказывал про то, как ездил на раскопки в Аркаим, который только что недавно рассекретили. В 70-е и начале 80-х там, на Южном Урале, собирались строить плотину, и древнейшие, многотысячелетней давности сооружения неизбежно должны были оказаться под водой. В конце 80-х то ли не выделили на плотину денег – промышленность и строительство уже начинали сворачивать – то ли действительно решили изучать этот древнейший памятник. Большаков утверждал, что это – прародина арийской расы. Ветвицкий рассказал, что недавно появились исследования, будто бы ветхозаветные двенадцать колен это тоже арии, причем, именно арии – русы, а вовсе не предки современных евреев, которые вышли из хананейских племен, а потом смешались с хазарами. Это, добавил Андрей, вообще делает безсмысленными все споры православных с язычниками и к тому же объясняет, почему в народе всегда мечтали о Палестине, Патриарх Никон строил Новый Иерусалим, а русские цари так заботились о святых местах.

– Опять  твои фантазии, – перебила его Ольга, а Василиса заступилась за Андрея:

– Это вовсе не фантазии, Андрей не полностью, но отчасти прав.

Вскоре Андрей, однако, начал перебирать хересу, а Ольга, сославшись на головную боль, сказала, что надо ехать домой.

– Подожди, посидим еще, – сказал Андрей.

– Тебе лишь бы напиться, – ответила Ольга. – Оставайся, я одна поеду, только дай мне на такси.

Василиса пожала плечами.

– Нет, раз так, давай поедем, – пытался успокаивать жену Андрей.

– Мы и так хорошо посидели, – желая сгладить ситуацию, сказал Большаков.

Ольга первая встала, одна пошла в гардероб, Андрей поспешил за ней. Василиса усмехнулась.

– Она действительно часто плохо себя чувствует, – объяснил ей Большаков.   

 

Через несколько дней Большаков рассказал Андрею, что Василиса окончила ленинградский филфак и приехала в Москву поступать на Высшие режиссерские курсы, а познакомились они совершенно неожиданно и случайно – на Цветном бульваре на скамейке. Разговорились, и уже через два дня она переехала с квартиры, которую снимала, к нему.

– Знаешь, у меня первый раз в жизни такое. Я даже не знал, что такое вообще бывает.

– Я рад за тебя, – сказал Андрей. – А она знает, чем ты на самом деле занимаешься? Я не о работе в редакции говорю, а о том, что на самом деле.

– Она не спрашивала, и я не говорил. Но она догадывается и всё понимает.

– И разделяет?

– Да, конечно.

 

Несколько раз еще Андрей виделся с Василисой. Встречи эти были недолгими – обычно тогда, когда они по всяким разным, в основном, книжным, делам встречались с Борисом: видно было, что она не отходит от него ни на шаг, и они уже даже становились похожи друг на друга – обычно у любящих это приходит через несколько лет, а тут сразу… Казалось, им не надо было между собой разговаривать – всё и так понимали меж собою. У Андрея с Ольгой тоже так было, но совсем не долго – меньше месяца. Может быть, и тут будет так же? – думал Андрей, – нет, не похоже. А потом он неожиданно встретил ее одну – на Трубной: она шла навстречу. Увидев Андрея, Василиса искренне обрадовалась, они пошли на Цветной (надо же, – заметил про себя Андрей, – туда же, где они с Бобом познакомились), посидели там под деревьями, хотя стоял декабрь и было холодно. Она безпрерывно курила, Андрей – нет: он никогда не курил, как и Ольга, когда-то курившая, а потом ставшая  ярой обличительницей курения как «каждения бесам». Впрочем, в отличие от Ольги, он был к курению терпим. Говорили они с Василисой о том, о сем, и ни о чем, Андрей рассказал, что появилось много заказов на переводы, особенно того, что не издавалось раньше, и он, скорее всего, возьмется за Кретьена де Труа и Робера де Борона – из средневековых повестей о святом Граале («святой Граали, – поправила его Василиса, – Грааль это Чаша, она женского рода»), хотя уже много переведено Микушевичем, а с таким мастером тягаться трудно. А Ольга рассказала, что на курсах их предупредили: сейчас будет всплеск авторского кино, но через два-три года всё это кончится, и снимать выпускникам удастся разве что рекламу. Но она всё равно будет поступать, и Борис ее в этом поддерживает, он хочет, чтобы они вместе сделали документальное исследование об Аркаиме. Потом они стали прощаться, и Василиса передала привет Ольге, правда, Андрею показалось, что в этот момент на лице ее мелькнула усмешка. «Да нет, нет, просто я стал очень мнителен», – успокаивал себя Андрей.

 

                *     *     *

 

Через три недели позвонил Большаков. Он был пьян. Все эти годы Андрей ни разу не видел и не слышал его пьяным. Большаков, в отличие от многих своих единомышленников по так называемому новоязычеству, совсем не был трезвенником, однако, всегда твердо знал свою меру (она вовсе не была у него маленькой) и никогда ее не преступал. На этот раз он не вязал лыка, но Андрей понял, что он просит к нему приехать, причем, срочно. «А где Василиса?» – спросил Андрей. Большаков ничего не ответил, только еще раз заплетающимся голосом попросил: «Приезжай». А потом добавил: «И прихвати».

 

Андрею ничего не оставалось, кроме как спуститься, зайти в магазин, взять бутылку водки, потом взять такси и уже через полчаса быть в старом, дореволюционном доме на Метростроевской, бывшей Остоженке, где Борис так со школьных лет и занимал две комнаты в коммуналке – раньше он жил там с родителями, потом родители в семьдесят пятом умерли – отец сразу же вслед за мамой – и вот только недавно в комнатах этих с ним поселилась Василиса. Входная дверь в квартиру была почему-то отперта, и Андрей прошел в хорошо знакомую ему столовую. Теперь Василисы не было. Большаков сидел за столом, голый, в одних трусах, совершенно без лица, под столом уже стояли две пустые поллитры. Кажется, за полчаса он протрезвел.

– Она ушла, – сказал Большаков, как только Андрей появился перед ним.

– Кто? Василиса?

 – Да.

– Как же так? Вы же…

– Вот так. Ты принес?

 – Да.

Андрей как бы указал глазами под стол.

– Может быть, тебе хватит?

– Нет, налей. Я уже пришел в форму. Ничего страшного не будет. Налей. Хочешь, грибов соленых возьми в холодильнике.

Большаков, действительно, был почти трезв. Андрей открыл дверцу холодильника, достал банку с солеными черными груздями, половину их отправил на большую тарелку, поставил тарелку между собой и Борисом, разлил по полстакана, они выпили, Андрей закусил, Борис не стал.

 

Всё произошло неожиданно. Через три дня они должны были идти расписываться, и на маленькое, чисто домашнее торжество были приглашены друзья, в том числе, конечно, и Ветвицкие (да, действительно, ведь в субботу собирались на свадьбу, – вспомнил Андрей), а через неделю должно было состояться еще одно свадебное торжество, только для членов организации, в которой состоял Большаков, – Национал-социалистического союза освобождения народа – туда ни Андрей с Ольгой, ни другие друзья приглашены не были («Прости, но так надо», – объяснял Большаков). И вот теперь…

– Как это получилось?

– Понимаешь, Ветвич, она сказала, что ей придется выйти замуж за другого человека.

– Почему «придется»? – недоумевал Андрей.

– Она не объяснила. Но сказала, что не может поступить иначе. Хотя и любит меня.

Голос Большакова задрожал. Чего-чего, а такого Андрей уже тем более за ним никогда не встречал.

– Кто он?

– Она сказала, экономист. Причем, очень крупный. Пожилой, разведенный. Работал еще у Косыгина, потом где-то за границей. Это всё, что она сказала.

– А фамилия как?

– Она не сказала. Но я-то узнаю всё равно.

– Через своих?

– Да. Налей еще.

Андрей налил:

– Ты бы хоть закусывал.

– Мне без разницы. Я быстро прихожу в себя и утром не похмеляюсь. Завтра всё будет нормально. Ладно, ради тебя буду закусывать.

Они выпили. На этот раз Большаков нацепил на вилку большой черный груздь и отправил в себя.

– А ты не хочешь с ней поговорить, выяснить всё?

– Зачем?

– Ну…

– Раз она решила, она всё равно сделает по-своему. С какой стати я буду унижаться? Прости меня, но это ты с Ольгой своей всё время пытаешься всё выяснить, и этим себе только всё портишь. На самом деле бабы этого терпеть не могут и нашего брата за это презирают. Хочешь уходить – уходи. Только так.

Язык у Большакова вдруг начал опять заплетаться.

– Честно сказать? – вдруг совершенно трезво произнес Большаков.

– Ну, говори.

– Мразь эта от меня всё равно не уйдет, кто бы она ни была.

– Кто, Василиса?

– Нет, не она. Экономист.

– Ты хочешь сказать? …

– Посмотрим.

Вскоре они допили бутылку, и Большаков окончательно протрезвел. Он резко переменился: словно забыл о Василисе и начал с увлечением показывать Ветвицкому новые книги по истории и по военному делу, которые недавно приобрел. Уехал Андрей от него в первом часу ночи. Когда приехал домой, Ольга уже спала, в другой комнате спали дети. Андрей зашел в ванную, попил воды из-под крана, прокрался в спальню и лег. Уснуть не мог до утра. Василиса не выходила у него из головы. Ее серо-зеленые глаза, чуть влажный приоткрытый рот, волосы, которые он хорошо представлял, как она их распускает, – чуть ли не до пояса. Он закрывал глаза, и ему казалось, что они вместе сидят на скамейке в «Истре», под кривой березой. Всё-таки она или нет? Эти волосы… Зачем она это делает? Неужели она продается за деньги? Или здесь что-то еще?

 

Он не спал до половины седьмого. Наконец, его сморило. Во сне он от кого-то спасался, перепрыгивая с крыши на крышу, потом прыгнул и вдруг понял, что следующей крыши нет, и он летит с пятнадцатого этажа вниз. Он закричал. Вот он сейчас… прямо оземь… Вот… Удар!  На самом деле это Ольга расталкивала его в бок.

– Что с тобой?

– А… это ты?

– А кто же еще? Ты кричал, словно тебя убивают…

– Да? А который час?

– Одиннадцать уже.

– Не может быть…

 – Иди, – сказала Ольга, – попей чаю горячего, я как раз поставила.

Андрей пробрел на кухню, заварил себе в кружку сразу три пакетика.

– Знаешь, – сказал он, – от Бориса Василиса ушла.

– Правда? Я, честно говоря, так и предполагала, что будет. И хорошо.

– Почему?

– Я, как ее увидела, сразу поняла, что от нее Борису опасность какая-то. Да и нам тоже.

– Почему?

– Не знаю… – задумалась Ольга. – Но почему-то была уверена. Значит, Бог отвел. Ладно, лучше скажи, как мы дальше будем?

– В каком смысле?

– В таком, что у нас опять просто катастрофически не хватает денег. Вся квартира протекает. Ты просто не замечаешь. Давно пора ремонт делать.

– Сейчас легче стало с переводами. Я хочу Кретьена де Труа взять.

– И сколько времени ты его будешь переводить?

– Ну, года два, по крайней мере. Но я аванс возьму.

– И ты считаешь, нам этого хватит? Ты, когда детей делал, думал, чем их кормить?

«Ну, опять началось», – подумал Андрей, но решил виду не показывать. В конце концов, она права.

– Ты бы вместо  того, чтобы с другого конца той же ерундой, которой ты в молодости страдал, заниматься («Это она опять про стихи», – понял Андрей), лучше бы переводил современные романы один за другим, и нам бы всего хватало.

– Ты детективы имеешь в виду?

– Да хотя бы. Какая разница?...

Андрей задумался. Потом неожиданно выговорил:

– А знаешь, я на работу устроюсь.

– И куда же? – с нескрываемой, почти издевательской иронией спросила Ольга. – Неужели тебя теперь в ООН берут? Безпартийного… Ну да, теперь же свобода…

– Нет, я всё равно бы и не поехал. Можно устроиться так, чтобы спокойно сидеть и переводить («И на тихаря продолжать графоманить», – подумала Ольга, но не сказала). Типа сторожа. Но сторожам мало платят. А есть места вроде лесника или егеря. Но не в обычных лесхозах, а в специальных заказниках для начальства. Там хорошо платят, и чаевые большие. Я тебе всё буду отдавать, а сам так на переводы проживу. Хотя бы на авансы. Как раз и хватит.

– Ну, попробуй, – совершенно равнодушно отреагировала Ольга.

Она, конечно, не верила, что он сам верит в то, что говорит. Но если действительно так, пусть и вправду попробует. Всё равно чего-то более путного от него ждать не приходится.

 – Так это ты уедешь? – спросила Ольга не то с тревогой, не то с какими-то проблесками надежды. На самом деле ее уже давно начали раздражать не только его, как она говорила, зацикленность на себе и постоянная нерешительность, но и вечная небрежность в одежде и даже дурной запах с утра. «Может, и вправду лучше было бы нам с ним жить, как эти Боря с Яшей говорили», – все чаще подумывала она.

– Нет, зачем? Два дня в неделю у меня будет выходных – по выбору, не обязательно суббота и воскресение, и я буду приезжать домой. Я же не в Сибирь уеду. Здесь,  рядом.

– Ну, может, это и выход, – вздохнула Ольга, – если опять не твои фантазии.

–  Нет, не фантазии. Где-то с апреля мне обещали. А пока я получу аванс и мы проживем.

 Шел еще только январь. Ольга обещала потерпеть и подождать.

– Хотя я уже сколько лет так терплю и жду, – не преминула добавить.

После этого разговора обстановка в доме чуть разрядилась. А Андрей действительно взял заказ на сборник, куда должны были войти «Повесть о святом Граале» Готье Мапа, ХI века со старофранцузского и «Рыцарь телеги» Кретьена де Труа, причем, не только переводы, но и вступительную статью и комментарии должен был сделать Андрей Ветвицкий. Он действительно получил большой аванс, которого до лета вполне хватало – в 90-м году за  книжный труд платили еще по старым расценкам, советским, а цензуры уже практически не было – поистине, гуляй, Вася…

 

*     *     *

 

Большаков вскоре исчез. Андрей знал – он часто так исчезает, и никогда у него не спрашивал, куда и почему. Это были его дела, о которых Андрей лишь догадывался. Большаков говорил ему: кто-то должен рисковать, а кто-то творить – для будущей России нужны те и другие. «Декабристы не посвящали Пушкина в свои дела, и были правы». – «Я не Пушкин, – отвечал Ветвицкий, – да и не хочу им быть, у меня семья, дети, я от всего этого отказался, я только перевожу». – «Переводы – тоже дело, – объяснял Большаков, – не всё же Липкину с Левитанским этим заниматься. И нечего тебе лезть под пули, тем более, ты и стреляешь-то наверняка плохо». – «Да нет, стреляю нормально, два месяца в военных лагерях провел, не в десятку попадаю, но в девятку всегда». – «Да не в этом дело, инициацию армейскую, мужскую, ты всё равно не прошел, дембеля тебя не ****или, а это значит, увы, – материнская пуповина не разорвана. И Ольга твоя это, кстати, чувствует. От этого и всё у вас. В том числе, конечно». – «Да, ты прав», – соглашался Андрей. – «Но сейчас уже д;ла не поправишь, так что в мои дела тебе и соваться нечего, сиди, переводи Кретьена де Труа».

 

И Борис пропадал на месяц, на два, один раз даже на полгода. Так вот, наверное, и сейчас.

 

Однако здесь через три месяца Борис позвонил Ветвицкому и сказал: «Надо встретиться». Встретились они вечером, на «Парке культуры», пошли прогуляться по набережной. Был март.  Ветер с реки – уже теплый.

– Ты знаешь, она была у меня, – сказал Большаков.

– Кто? Василиса?

– Да.

– И что? Просилась обратно?

– Нет. Сказала, что не может этого сделать. Я не уговаривал.

– А зачем тогда приходила? Или приезжала… Уж не знаю, где там она.

– Она предупредила меня об очень важных вещах. Ты знаешь, я тебя обычно в эти дела не посвящаю. Но тут касается и тебя. Она рассказала, что ее муж занимается очень нехорошим бизнесом. Он связан с будущими событиями.  Обязательно будущими. Измена в стране на самом верху. Речь идет о том, чтобы обратить, конвертировать, так сказать, политическую власть в собственность, и ради этого многие готовы пожертвовать самим существованием нашей страны. Причем, не только Советским Союзом, но и самой Россией. Разделить ее на части. Ради этого затеяна вся эта эпопея с суверенитетами, в том числе и с суверенитетом России. Задействован сам этот безумный алкаш – бывший секретарь ЦК, ты знаешь, о ком я говорю. Так вот, этот самый Василисин муж перевозит в Россию деньги на образование независимых государств и готовит к этому местные элиты. Проще говоря, просто их покупает. У него мощная крыша. Она меня об этом предупредила. Приехала и предупредила, между прочим, с риском для себя – спасибо ей.

Голос у Большакова начал чуть срываться. Так срывался он у него, когда она ушла.

– Ты мне обычно таких вещей не рассказываешь, – удивился Ветвицкий. – А почему сейчас?

– Вот почему. Еще она просила тебя предупредить – теперь-то мне всё равно, а раньше я чуть не ревновать начинал: ты ведь ей немного нравишься, чуть-чуть, конечно, – так вот она просила тебя предупредить, что есть люди, которые тобой очень интересуются. Очень нехорошие люди, с той же самой стороны. Наверное, правда, им больше Иван Ильич нужен, и они хотят через тебя на него выйти.

– Но ведь мы же давно не общаемся, ты же знаешь.

– А они могут не знать. Иван Ильич же старый оперативник, он болтать не будет, всё, что дома происходит, скрывает и правильно делает.

– А я мог…

– Знаешь, если честно, мало ли что ты болтаешь. Это любой серьезный человек понимает. Но, по-моему, они и тебе готовы что-то предложить. Зная, что у тебя трудности. Что делать – набирают команду для новых, как они считают, времен.

– Они слишком высокого обо мне мнения.

– Знаешь, если честно, я тоже так думаю, – засмеялся Большаков. – Но у них вот иное мнение.

– Ты же знаешь, я никогда на такие вещи не пойду. Как, вот видишь, и твоя Василиса.

– Она не моя.

– Голос Большакова опять дрогнул.

– А что ты не пойдешь, я знаю. Поэтому и предупреждаю тебя: будь осторожен. Если что – сразу ко мне. Впрочем, может быть, ничего и не будет – они передумают.

– Как фамилия этого мужа ее? Имя-отчество?

– Вот этого я тебе говорить не буду. Может быть, тебе это и не понадобится. В этом случае лишней информацией тебе себя отягощать не нужно. Дела эти опасные. Занимайся своими.

– Он русский?

– Да, к сожалению, русский. Тем хуже. 

Они прошли всю Фрунзенскую набережную, в том числе дом, где жил Иван Ильич и где жил раньше Андрей, повернули направо, на Фрунзенский вал, пошли в сторону Лужников. Вечерело, и не холодало, как обычно, а, кажется, теплело.

– Слушай, Боб, можно тебе вопрос личный? Не хочешь – не отвечай.

– Да чего там, тебе отвечу.

– Ты очень сильно ее любишь?

– Да.          

 

*     *     *

 

«Объект», где с апреля работал, а, точнее, как сам он говорил, не работал, Ветвицкий, назывался «Рыбхоз-2» и находился в пятнадцати километрах от окружной дороги и пяти километрах от Киевского шоссе вправо, а если ехать на электричке, то в сорока минутах от Москвы. Можно было добираться и с Минского шоссе. От своего дома Андрей добирался туда на двух автобусах – сначала до «Юго-Западной», а оттуда до Толстопальцева, и еще шел пешком через лес. Впрочем, дома он бывал теперь редко, чем Ольгу не очень сильно огорчил: она могла теперь если не полностью, то хотя бы частично забыть о мужнином нытье и создаваемом им больше, чем детьми, безпорядке, и отдаться воспитанию детей и хождению в церковь. Насчет ее добродетели Андрей был вполне спокоен: когда во время стычек она говорила ему «Мне вообще никто, кроме моих детей, не нужен», она была вполне искренна. Вся «эта самая» сторона жизни – по крайней мере, с ним, а с другим ведь все равно не будет (раз нельзя, значит нельзя) – ей была попросту неинтересна: если раньше она уступала Андрею, то только по обязанности и чувству долга – жена все-таки должна уступать мужу, чтобы тот не нарушил заповеди, ибо такова их скотская натура.  А тут – ну, да, мужик с возу…, тем более, что сама и лошадь и бык, и баба и мужик – этот и гвоздя не вобьет… Зато вон теперь на природе.

 

Андрей и раньше, в пору их короткого «гулянья», более или менее нравился Ольге именно потому, что, как она говорила, «мужицкого и скотского» в нем совсем немного, и взгляд не бычий и не похотливый.  А вот то, что это самое отсутствие бычьего взгляда неминуемо влечет за собой также и полную несостоятельность как отца и мужа, «гвоздяневбитие» и хроническое безденежье, Ольга не знала. Молодо-зелено.

 

«Рыбхоз-2» был организован во время войны – это была дача с прудами и небольшой огороженной лесной зоной, куда был помещен сдавшийся вместе со своей армией во время Сталинградской битвы германский фельдмаршал фон Паулюс, которого хотели сделать руководителем антигитлеровской немецкой, составленной тоже из пленных, дивизии «Свободная Германия», по аналогии с воевавший против СССР Русской Освободительной армией генерала Власова. Однако  переговоры шли трудно, фон Паулюс тянул время, впрочем, его у него и так было с избытком – на хорошо охраняемом «объекте», в пределах которого ему была предоставлена полная свобода, разумеется, без права его покидать, и все мыслимые и немыслимые удобства – и в конце концов так созданием дивизии и не завершившись. Зная, что фельдмаршал был заядлым рыболовом, ему специально выкопали целый  каскад прудов, который соединили с близлежащими речками, ручьями и ключами, создав проточную воду, и запустили рыбу – всякую, какая только могла жить в средней полосе, – от вездесущих щуки и окуня до по заказу привезенной форели и даже осетров.  В отдельном пруду разводили карпов и сазанов. Фельдмаршал просиживал на прудах долгими часами, думая о спасении военной чести себя и своего воинства и о будущих судьбах России и Германии, против которой совсем не хотел воевать, хотя, как, впрочем, и многие генералы Вермахта, считал, что Гитлер в угоду своим бредовым идеям предал намечавшийся геополитический союз двух великих континентальных держав, первой вехой которого был Пакт 1939 года. Пойманную рыбу тут же жарили для фельдмаршала хорошо подготовленные поварихи, а двухсполовинойкилограммовых щук он коптил сам.

 

После войны, когда фельдмаршала, не причисленного к военным преступникам, переправили в ГДР, «объект» сохранили в качестве базы отдыха Генштаба, а с 60-х годов туда стали пускать уже более разнообразный народ, но по пропускам и особым разрешениям. Когда Андрей поступил туда в качестве «инспектора природоохраны» - он отвечал за небольшой лесной участок, а прудами занимался шестидесятипятилетний рыбнадзор дядя Сережа, первым делом, как он сам выразился, сфотографировавший с Андреем по пятьсот – среди посетителей, часто останавливавшихся в доме Паулюса также и на ночь, были уже и народные артисты, и деятели клонившегося к закату комсомола, и совсем новый класс – кооператоры, о которых точно никто не мог сказать, чем они занимаются, но большинство из них оказывалось почему-то тоже связано с комсомолом, и, конечно, писатели из соседнего Переделкина, многих из коих Ветвицкий хорошо знал. Эти последние жили рядом и поэтому в доме Паулюса на ночь не оставались. Нельзя сказать, что гостей всегда было много: порой «Рыбхоз-2» пустовал по несколько дней, и Андрей слонялся по территории, сам ставил с лодки кружки на щук и  занимался своими переводами, но иногда гости накатывали и не только ловили рыбу, но и устраивали дым коромыслом, и часто, как выражался дядя Сережа, «тьфу, ****ей возить стали, раньше бы тут же все партбилеты на стол…»

 

Поселили Ветвицкого в однокомнатной пристройке с кухней, туалетом и душем, с газовым отоплением и колонкой – вполне городские условия – стоявшей среди зарослей крапивы и сныти, которые никто не косил, с видом на «карповый» пруд и деревянный мостик, ведший к лесному, в основном еловому, участку. Кроме него самого и дяди Сережи, старожила, помнившего еще самого, как он говорил, «германца» – «мужик крепкий был, литр с ходу ухватывал, и ни в одном глазу» – обитали на объекте еще начальник всей зоны Филипп Федотыч, бывший особист, большой зануда, говноед и «придираст», трое охранников-ВОХРовцев, две поварихи, они же уборщицы, хохлушки – пожилая Клавдия Тарасовна и чуть помоложе, сорокалетняя Стеша, ежевечерне стрелявшая в Андрея глазами, а еще также безпрерывно приносившая метисных щенков – местные кобели проникали, как правило, через дырку в заборе – овчарка Дина, по филологической аналогии переименованная Ветвицким в Дюгу.

 

Игорь Дмитриевич Шерстнев стал приезжать в «Рыбхоз-2» в мае девяносто первого и после пары рыбалок сам подошел к Ветвицкому – «Я ведь и раньше слышал о вас, Андрей Иванович, вы неплохо устроились в наше нестабильное время. Спрятались, – с чуть едкой иронией добавил. – Впрочем, правильно сделали».

 

Ветвицкого не то, чтобы смутили вопросы незнакомца, – за время пребывания его инспектором природоохраны многие приезжавшие почему-то начинали интересоваться его персоной и часто недоумевали, особенно писатели и прочая, так сказать, интеллигентная публика – «Ну, ладно, во времена застоя все дворничали и сторожили, потому что не печатали, но сейчас-то вам зачем?...» Но этот гладко выбритый, гладко зачесанный, слегка сморщенный человек лет за пятьдесят, с очень проницательными, даже буравящими серыми глазами, подвижный и спортивный, явно пытался заглянуть куда-то дальше, а вот куда – Ветвицкий не очень хорошо понимал. Приезжал Шерстнев обычно во второй половине дня и сначала, как правило, прогуливался по лесному участку и только потом устраивал что-то похожее на физзарядку – пробежку по берегам прудов со своим легким спиннингом, причем, ловил он исключительно форель, которая частично осталась со времен Паулюса, а частично ее запускали; ее было мало, но Шерстнев обязательно одну-две вылавливал и вскоре уезжал на своей белой «Волге».

 

– Да нет, не спрятался, – отшучивался Ветвицкий, – просто семья у меня, а здесь платят хоть немного, но стабильно. А делом своим я заниматься продолжаю. Сижу здесь спокойно и перевожу… 

– Да бросьте вы, – усмехнулся Шерстнев. – Хотели бы, так миллионы зарабатывали, как сейчас многие. Многие бы вам и помогли, – чуть двусмысленно добавил и, оставив Ветвицкого на подгнившей шатавшейся возле берега скамейке, отправился со спиннингом на свою обычную пробежку.

 

Такие разговоры Шерстнев вел всё чаще, и у Андрея постепенно стало складываться впечатление, что он как бы вращает их вокруг чего-то, что он никак не решается высказать – или долго проверяет возможную реакцию. Вспомнились слова Большакова о том, что им, Ветвицким, может быть, заинтересуются, но потом он про себя махнул рукой. Самого Ветвицкого шальные заработки, действительно, становившиеся у многих все более частыми и все более открытыми, не влекли – сам он себе признавался, что ленив (Ольга права была), а желание творить, а не работать, и есть оправдание лени, причем, сама же Ольга, хотя и мучившаяся всю жизнь от отсутствия денег и всегда встречавшая Андрея молчаливым укоряющим взглядом, их боялась – лучше не связываться, посадят – это было еще чисто советское, не в худшем, причем, смысле, да еще и усиленное заповедью «не укради». Вот если бы с хорошим заработком, да регулярную работу – профукал этот пентюх (ой, грех так о муже, прости Господи) в свое время ООН… В этом смысле нынешнее положении Андрея было хоть каким-то, но выходом, и он не хотел ничего менять – тоже в нем укоренившееся – он вообще не любил что-то менять. «Андрей Иванович, удивляюсь я вообще на вас, какой-то вы не такой, словно в другое время живете, но у вас это, что бы Вы сами не говорили, не из принципа, а по лености», – посмеивался Шерстнев, и Ветвицкий понимал, что все так и есть – по лености – вот ведь, и Оля о том же.

 

Постепенно Шерстнев начал рассказывать о себе, некоторые истории его были нарочито невероятны, причем, не всегда было ясно, где правда, а где сюжеты вымышленные. К числу последних, скорее всего, относились рассказы о жизни среди людоедов Центральной Африки, о том, что у Шерстнева в одном из племен остались две дочери, и о том, что это племя ежегодно посещают превращающиеся в трехглазых змей «световые люди». А вот то, что восемь лет жизни он провел на севере Англии, где возглавлял филиал одного из мировых банков, скорее всего, было правдой, причем, Игорь Дмитриевич постоянно подчеркивал, что работал по поручению советского правительства, уже давно, со времен Косыгина и академика Либермана, тоже теперь переместившегося на Запад, а тогда готовившего широкомасштабные экономические реформы – без, как он говорил, вмешательства ЦК и КГБ, но с их согласия. «Речь в то время шла об эксперименте, а не о перестройке, – говорил Шерстнев, – сегодня ситуация переменилась. Лет десять назад мы думали войти в мировую систему, не меняя у себя ничего по существу, сейчас оказывается, что менять надо всё то, что накопилось не за несколько десятилетий, а на самом деле за несколько веков». Потом он останавливался и внезапно переходил на рассказы о своих странствиях по Центральной Африке, якобы уже по заданию британского банка. Всё это было какой-то, как замечал про себя Андрей, сумбур вместо музыки, но этот сумбур затягивал. Ветвицкому рассказы Шерстнева становились всё более любопытны, тем более, что они периодически чередовались со всё той же характерной шерстневской, так сказать, фантастикой.

 

– А слышали ли вы, Андрей Иванович, о пропадающих людях? – например, меняя на спиннинге свои маленькие форельные блесенки и словно медля и о чем-то задумываясь, задавал он вопрос Ветвицкому.

– Вообще-то да…

Андрей вспомнил про Наташу из Аносина, которая в конце шестидесятых ушла  пасти корову и не вернулась – корова вечером пришла домой, а девочка нет – и про совсем недавний случай, о котором несколько лет назад много говорили среди московской новохристианской интеллигенции: псаломщик одного из центральных московских храмов Ефим Кантор вышел после богослужения в Великий Четверг из церкви и домой не вернулся; обвиняли, как водится, КГБ.

– А как вы думаете, почему так происходит?

– Наверное, всякий раз по-разному, но думаю, все-таки причины вполне земные.

– Что есть земное? – как-то странно бормотнул Шерстнев и вдруг громко засмеялся.

Андрей не стал отвечать. Он хотел послушать, что ответит тот.

– Вы же наверняка считаете себя верующим человеком, да я и знаю, – он понизил голос, – что вы в церковь ходите.

Он на несколько секунд уставился на висевшую перед ним бороду Ветвицкого.

– Ну и как же так – в Бога верите, а таких простых вещей не понимаете?

– Что вы имеете в виду?

– Что имею, то и введу, – опять засмеялся Шерстнев, цитируя популярный не очень приличный анекдот. – Как вы думаете, сколько существует миров?

И, не дожидаясь ответа, протянул:

– До без-конеч-но-о-о-о-о-ости… Расскажу вам о деревне Бньямба. Я прожил в ней почти год. Люди там, как бы вам сказать… прозрачные. Видят, например, как рождается человек: душа – Квам-квам, как они ее называют – спускается в виде птицы, садится на живот женщины, птица, простите, какает и выпархивает через дыру в крыше. У птицы хвост всех цветов радуги, и эти цвета скользят с пера на перо, как веер… И вот, так, через этот самый птичий помет, который мягко просачивается внутрь – они же прозрачные… – и приходит душа от Манну-и-Тмбаму – высшего духа, точнее, одного из высших духов – к людям, в мир… Обычно это бывает на втором месяце беременности, но не всегда.

– Но душа ведь образуется при слиянии сперматозоида с яйцеклеткой… – пытался возразить Андрей.

– Это у нас, в цивилизации, которую сформировали авраамические религии, то есть, идущие от древних евреев. Душа творится Богом Яхве из мертвой материи слившихся клеток. А у живых, – он голосом подчеркнул это слово «живых», – народов всё иначе. Всё живое. И семя живое. Но и оно не обязательно. Чтобы зачать, совсем не обязателен мужчина. Многие женщины в Бньямба беременеют от ветра, от трав, когда лежат в лесу на земле, от коршуна Бу-Бу и удава Шу-Шу. Поэтому они предаются брачным радостям, не думая ни о какой особой цели брака, которую людям навязала церковь и вообще культура, основанная на логике, на логосе. А ведь в начале был хаос. И мы, русские, тоже были такими… Более, чем кто-либо, мы – дети хаоса. Когда-то были.

Андрей молчал. Внимательно слушал.

– Вот как у Бньямба: всё живет во всём, всё живое. Как легко приходит человек в мир, так легко и уходит. Смерть – переход из одной хижины в другую. А потом можно и в прежнюю вернуться. И не только стариков это касается, и не только смерти – в нашем понимании смерти. Ребенок пошел на реку, загляделся на птицу на берегу, или на змею, птица повернула голову в его сторону, и он… исчез. Куда? Дома о нем не плачут. Мужчины бьют в барабаны, женщины пляшут, и мать тоже… Так где же он теперь?

Тут Шерстнев помолчал, внимательно посмотрел на тоже молчащего Андрея:

– А может быть, он это вы… Да, да, вы нынешний, вот здесь, сейчас стерегущий эту зону. Или король Франциск Первый… Или даже Гитлер, или Сталин… Или вообще неведомо, кто и когда. Да и где, неведомо. Может быть, вообще вне этой нашей Вселенной, совсем в другой, неведомой и невидимой. С другими законами. Или без законов вообще. Дело в том, что Вселенных – безконечное число, безконечность в безконечности, и они входят одна в другую, они все здесь, рядом с нами и в нас, и из одной в другую можно переходить. У людоедов это легко – на то они и людоеды, что через взаимопоедание входят друг в друга и становятся друг другом, никто не умирает, и они выходят из дома и оказываются в галактике, отстоящей от нашей на миллиарды световых лет, и забывают себя здесь, и это совсем не тот метемпсихоз, о котором пишут наши так называемые оккультисты, это совсем другое, и некоторые возвращаются, хотя большинство – нет, а у нас всё подобное крайне редко, и всегда болезненно, трагично – и для человека, и для социума. Я вам скажу, Андрей Иванович, Библия жестко урезала и наше восприятие, и наше разумение. Нам сделали, так сказать, обрезание.

 

Примерно так  же говорил Ветвицкому и Большаков – когда они обсуждали это у Ветвицкого на кухне.  Ольга  злилась, хотя Борис, особенно в последнее время, все более старался не касаться собственно вопросов вероисповедания. Кто такой Шерстнев? Когда Андрей рассказал о нем Большакову, тот потемнел, задумался, потом сказал: «Подожди несколько дней, я, может быть, что-то выясню».

 

Ветвицкому это самое что-то явно напомнило о… Но он не рискнул это даже предположить и, тем более, сказать об этому Борису.

 

– Может быть, что-то я выяснил, – сообщил Большаков, когда они через неделю встретились в Парке Горького, на летней веранде, и взяли по кружке пива, которым там, уже за Зеленым театром на границе Нескучного сада, легко торговали даже во времена полусухого закона, еще не отмененного, но уже стремительно летевшего к завершению.

– Ну и…

– Для затравки тебе вот какая новость. Ваш Филипп Федотыч только что приобрел двухэтажный зимний с отоплением дом с участком в тридцать семь соток по соседству, в Селятине.

– Ну и что?

– Знаешь, сколько это стоит?

– Могу догадаться. Может быть, у него  были. В кубышке.

– И еще старший сын его, учитель физкультуры, -  в тех же краях, в Алабине, с участком на сорок соток, такой же дом…

– Ну, мало ли… Может, у него были…

– Филипп Федотыч – бывший особист. Потом преподавал в школе военную подготовку. Старая закалка. Шаг вправо – шаг влево… Никогда ничего себе. Баба его всю жизнь в одном пальто проходила. Даже если двадцать, тридцать лет откладывать – такого не скопишь. Ну, можно скопить на одноэтажный домик, или на садовый, как все копят. Но у сына еще там же гараж, баня, всё такое. Ты поверишь, что всё это просто так?

– Ну… пожалуй.

– Значит, ваш Рыбхоз нужен. Кому? Вот вопрос. А теперь смотри. Если бы он был, скажем пока так, официальным структурам нужен, что бы они сделали? Да просто еще раз огородили, поменяли руководство, и всё.

– Получается…

– Получается, что нужен кому-то для чего-то другого. Но раз ваш такой сверхчестный – вернее, сверхосторожный – особист на это идет, значит, он знает, что наверху не препятствуют. Логично?

– Логично.

– Но повторяю, это всё совершенно не официально. А теперь давай дальше. Шерстнев, Игорь Дмитриевич, 1936-го года рождения, русский, женат, второй раз (у Большакова дернулся глаз, но Андрей сделал вид, что не заметил – в конце концов… ну…это ведь больное у Боба место), окончил Московский физико-технический институт, тот, который в Долгопрудном, в 65-68-м годах работал в аппарате Совета министров, участвовал в разработке экономической реформы, затем в Институте системного анализа академика Гвишидели, нашей Танечки, между прочим, отца и зятя бывшего премьера, потом работал в Англии, в банковской сфере, выполнял ответственные правительственные поручения. То есть делал там именно то, о чем он тебе говорил. Кстати, присутствовал – неофициально, конечно, – на заседаниях и Римского клуба, и даже Бильдербергского.

– А это что такое?

– Римский клуб – мировой аналитический центр, в который наши правители очень стремились, но их послали. Впрочем, это скорее пустое. А вот Бильдербергский…  Формально – триста семейств, которые управляют миром. Ну, вроде новгородских «золотых поясов», только для всей Земли. А так…

– И в Африке был, как говорит?

– И в Африке.

– Среди людоедов?

– А вот здесь я тебе ничего не отвечу. Не знаю. След его там теряется.

– И что он там делал, в Африке?

– Я же тебе ответил: след его теряется. Единственное, что могу сказать – параллельно своим основным экономическим занятиям он всю жизнь занимался всякой эзотерикой. Бывал и на Тибете, и в Южной Америке, ездил, кстати, на остров Пасхи, ездил и по нашим отдаленным уголкам, по дедам и бабкам. И, как я недавно узнал, его интересы кое-где пересекаются с моими, точнее, не с моими, а с нашими…

– Ты имеешь в виду…

Ветвицкий явно пытался все-таки спросит Большакова – ну, так что же, он самый, что ли… –  но Большаков от ответа уходил.

– Я имею в виду русское язычество. Восстановление прямой связи с традицией, которая прервана. Если угодно, преемства, передачи того, что бабки «знатьём» называют. А на самом деле прямого преемства от волхвов, новгородских, в частности. Но, насколько я понял, мы с ним делаем это в прямо противоположных целях.  Ну, и еще одна вещь. Извини, конечно. Но должен тебе сказать.

Тут он замолчал. Ветвицкий явно чувствовал: да, он хочет сказать… Неужели?

Но Большаков быстро перевел разговор в прежнее русло.

– Он явно тобой интересуется. И не просто интересуется. Положил на тебя глаз.

Они допивали уже по третьей кружке.

– Я ему зачем?

– Сначала он, конечно, облюбовал ваш Рыбхоз. Облюбовал очень серьезно. Отсюда эти два дома с участками у Филиппа Федотыча. Я думаю, там не только эти дома. Скупиться он – точнее, они – не будут.

– Кто – они?

Большаков рассмеялся:

– Те же, кто посылал его в Англию. Да и в Африку. А вот зачем именно Рыбхоз – предстоит выяснить. Причем, хорошо бы, если бы ты мне помог.

– Как?

– Просто, встречаясь со мной, рассказывай мне обо всём, что с ним связано.

– Впервые в жизни приходится стучать, – усмехнулся Ветвицкий.

– Всё когда-то происходит впервые, – тоже усмехнулся в ответ Большаков. – Например, потеря девства. Впрочем, никакой это не стук. Я же не на контору работаю.

– Хрен тебя вообще знает, на кого ты работаешь…

– Ты прекрасно знаешь. На Россию. На русский народ. И я тебе говорил. Я – национал-социалист. Причем, совершенно не гитлеровского толка. Алоизыч всё провалил. Но если еще два года назад мы боролись против коммунистов, то теперь боремся за них и вместе с ними. Всё поменялось. И очень быстро. Коммунисты оказались меньшим из зол. Скоро они тоже станут национал-социалистами. Не случайно запустили выраженьице «красно-коричневые». Те, кто идут им на смену, если одолеют, угробят Россию окончательно.

– Шерстнев русский.

– Да, я знаю. Тем хуже.

– Многое он говорит, как и ты.

– Опять-таки, тем хуже. В этом вся проблема его эзотерических занятий и его поиска новгородских волхвов. Он оборачивает всё это на разрушение. После 12-го века, когда Владимир Мономах изгнал, ну, ты сам знаешь, кого, из Киева, Православие постепенно приняло в себя русский дух, русское начало и стало русским, что, собственно, и митрополит Иларион еще раньше предсказывал, в «Слове о законе и благодати». Как и коммунизм в последние годы Сталина, даже точнее – сразу же после 37-го. Но, к сожалению, – наверное, так изначально было задумано – в конце концов всё возвращается к собственным истокам, скажем так, нигилистическим, от nihil, ничто: коммунизм уже вернулся – вот Генсек и говорит «больше социализма, больше демократии» – и чем больше социализма, тем больше будет рушиться именно русский социализм. Почему честные коммунисты и идут теперь к нам. То же самое случится и с Православием. Но несколько позже.

– Ну, ладно, – проговорил Ветвицкий. – Это всё можно продолжать безконечно. Зачем я нужен Шерстневу?

– Сейчас я могу только предполагать. И я тебе говорил. Но сейчас ему, прежде всего, нужен Рыбхоз. Ты появился там по ходу дела. И очень ему пришелся.

– Я еще раз тебя спрашивают: зачем?

– Во-первых, ты Ветвицкий.

– Ну и что? Ты же знаешь, мы с отцом не общаемся. Но даже если бы и общались – он сейчас не на тех постах, на каких был раньше. Я тебе это говорил.

– Ну, ты не знаешь, чем и  сейчас на самом деле Иван Ильич занимается. Такие люди не у дел не остаются. А ты, хочешь ты того или не хочешь – уже представитель класса, который, опять-таки, хочешь ты или не хочешь, уже стал наследственным. Вот, даже если власть совсем сменится, через десять лет – если мы доживем, конечно, – даже если ты будешь беден, а ты с твоим, честно скажу, дурацким идеализмом и ленью, действительно, будешь беден, про тебя всё равно будут говорить, что ты богат, но скрываешь. Вот, вспомнишь мои слова…

– Ну и… Что дальше?

– А дальше то, что все эти – как хочешь, их называй – революционеры, реформаторы, масоны, промасоненные, перемасоненные, недомасоненные, идут вовсе не по ленинскому пути и номенклатуру вырезать не собираются. Она им нужна, и они нужны номенклатуре.

– Опять-таки, – недоумевал Ветвицкий, – зачем?

– Затем, что номенклатура уже приняла решение о конвертации власти в собственность. Ей не нужен более социализм. Она хочет или сама стать финансовой олигархией, или с финансовой олигархией, которая уже давным-давно в стране есть, поделиться, чтобы затем самой войти в долю.

– Но отец не такой. Он даже дачи собственной не приобрел. Единственное, нам сначала с Натальей, а потом с Ольгой помог в свое время с жильем.

– Да, да, он не такой. И мы, – он подчеркнул это «мы», – его за это как раз уважаем очень. Но от него ничего не зависит. И он, а с ним и ты, сколько бы ты ни выкаблучивался, – заложники ситуации. Я возьму еще по кружке?

– Возьми.

Андрей полез в карман.

– Не надо, брось, у меня есть.

Большаков встал, прошел мимо столиков, встал в очередь и минут через десять принес не две, а четыре – в каждой руке по две – кружки чуть играющей на солнце золотистой субстанции. Когда они опустошили первую до половины, Борис продолжил тот же разговор.

– Не Ивана Ильича, так тебя они готовы взять в долю. Возможно, они раскрутят тебе карьеру. Переводческую, литературную, какую угодно… А могут и наверх двинуть. И ты волен на это пойти. Мешать тебе в этом случае я не буду. Не имею права. А волен и не пойти. Они, конечно, это поймут. И хорошо запомнят. Ну, а если пойдешь на это, запомнят уже другие. Последствия непредсказуемы в обоих случаях. Сейчас всё лежит на весах. Думай сам.

– Мне нечего думать. Ты же знаешь, я не пойду с ними. Ни в каком случае.

Большаков внимательно на него посмотрел. Потянулся за пачкой. Протолкнул сигарету в зубы. Чиркнул спичкой. Закурил.

– В таком случае предоставь действовать мне.

 

Когда они прощались у метро, Большаков еще раз внимательно взглянул Ветвицкому в глаза:

– И не забудь мне рассказывать обо всем, что происходит на Рыбхозе. В том числе и про Филиппа  Федотыча.

 

Ветвицкий всё более вспоминал те разговоры с Большаковым, когда ушла Василиса, и потом, когда она неожиданно появилась. Сейчас он говорил то же самое, совершенно – или почти – то же самое.  Он или всё забыл (нет, он, конечно, забыть не мог), или… или не хочет ни сам вспоминать, ни, главное, чтобы вспоминал он, Андрей. Значит… значит… Он угадал?… Но тогда как же умеет Борис собой владеть… Почти профессионально. Неужели всё же…

 

*     *     *

 

– А как Вы думаете, Андрей Иванович, а почему в России во все века было так плохо, а русские жили и живут хуже всех остальных народов? – бросил вдруг вопрос Шерстнев.

– Да я, честно говоря, думаю, вы преувеличиваете…

– Да это вы так, потому что с детства в очередях не стояли, уж простите меня, Андрей Иванович. Не обижайтесь.

– Да не обижаюсь я. Вон при Александре Третьем, когда ничего подобного ни в Европе, ни в Америке не было, ввели восьмичасовой рабочий день, и высокие зарплаты были у рабочих. Давайте начистоту – ведь никаких рабочих в большевистской партии не было. И вообще, начало 20-го века – пик – и по уровню жизни, и по рождаемости…

– Да. А потом… Голод, тиф, война… И снова всё из последних сил… И так до конца 60-х-начала 70-х. Да, тогда вздохнули. А сейчас вот-вот рухнет экономика. Миллиарды у населения в кубышках гниют, а двигаться некуда. Всё исчерпано. На одной трудовой дисциплине в рай не въедешь, а только надорвешься, и опять – голод, война, тиф. Аптека, улица, фонарь – одно и то же. А мир двигается, развивается – Европа и Штаты накануне принципиально новой эпохи. Чисто информационной. А мы опять скоро за кайло возьмемся. А знаете, почему?

– Ну, и почему? – спросил Андрей.

– Потому, что мы слишком большие. Наши возможности не соответствуют нашей территории. Огромные земли мы захватили, а справиться с ними не можем. А почему так, знаете?

Ветвицкий молчал.

– Потому что с самого начала стояли на двух китах – принуждении и предательстве. Наша верхушка всегда смотрела на собственный народ как на объект колонизации. Начиная с Владимира.

– Вы крещение Руси имеете в виду? Полагаете, как некоторые, – и у меня есть такие знакомые – которые считают, что крещение Руси – дело рук евреев, которые с помощью своего рода «иудаизма с человеческим лицом» поработили и  подчинили русский народ с его цветущими городами и самобытным язычеством?

– Андрей Иванович, я экономист, и мне совершенно наплевать и на евреев, и на не евреев.   Более того, мне по роду моей деятельности как раз приходится иметь дело в основном с лицами этого роду-племени. И я его хорошо знаю. Да, у них мог быть такой интерес. Но почему в Европе, где тоже христианство было введено насильно, и тоже не без помощи этого народца, – вспомните Карла Великого – коренные народы не живут так ужасающе бедно? Потому что с самого начала не перли напролом куда ни попадя… Мы тоже оставались европейским народом, но восточное христианство – гибрид семитского монотеизма и платоновских идеологем – еще более принижало человека, чем западное, где семитская жестокость уравновешивалась стройным ratio Аристотеля. Да, на Западе тоже смотрели на людей, как на рабов. Но при этом раб – это всё-таки живое существо, которому тоже надо есть, отдыхать, совокупляться. И Европа поняла, что идеи идеями, а человеку это всё необходимо. А у нас люди – да, от святого, – Шерстнев усмехнулся, – Владимира и до наших дней – винтики Царства Божия. Есть – грешно, отдыхать – грешно вдвойне, совокупляться – грешно вдесятеро. Более всего Православие обрушивалось на совокупление человеческое, потому что мужчина и женщина, любя друг друга, перестают быть винтиками – не важно кого – Бога или Ленина-Сталина… Поэтому, когда встал выбор – Запад или монголы, святой, – Шерстнев опять усмехнулся, – Александр Невский предпочел монголов, их гениально отработанную еще Чингисханом систему земных винтиков – вспомните, согласно «Великой Ясе», смертной казнью надо казнить того, кто съел на общем пиру лишний кусок мяса, – и пошел им служить – лишь бы русские не почувствовали себя хоть чуть-чуть людьми. Монгольская сила и духовенство, которое всё целиком было поставлено иноплеменными византийцами, – а византийский епископат, действительно, состоял наполовину из еврейских полукровок, при том, что я совсем не против евреев, поймите, я экономист – вот на что опирался это князь-предатель, изгнавший собственного брата и подавлявший все восстания новгородцев. Иноплеменная сила, иноплеменная идеология – и русские рабы! С тех пор государство российское окончательно обратилось против собственного народа. Россия против Руси.

– Не то что-то…– задумался Ветвицкий.

– То. То самое. Русская власть и русская церковь – в прислужниках у Орды – против единокровной Европы. Это оборачивается потом страшными погромами Великого Новгорода – сначала при Иване Третьем, потом при Иване Четвертом. Уничтожаются последние очаги свободы – еще с языческих времен. С кнутом в одной руке – и Библией в другой. Потом Библию заменили Марксом…

Шерстнев достал из кармана фляжку, протянул Ветвицкому:

– Хотите коньяку?

Ветвицкий глотнул, отдал обратно Шерстневу. Тот сделал больших три глотка, закрутил фляжку, засунул ее обратно, продолжил:

– Смотрите дальше. Что такое опричнина? Это система, при которой во имя абстрактной идеи – а царь хотел отобразить на земле Царство Божие и схождение Нового Иерусалима, как и после него такой же фанатик идеи Никон, – уничтожаются живые люди. Это, если угодно, воплощение платонизма и того идеального государства, которое нарисовал Платон в знаменитом своем трактате. Отсюда, кстати, и гомосексуальные отношения среди самих опричников – кем бы ни был сам Эйзенштейн, он блестяще показал это во второй серии, в эпизоде пляски с Басмановым – всё в точности по Платону, по его «Пиру» и «Государству». Да, восточное христианство заменило – разумеется, на словах, в теории, так сказать – платоновский гомосексуализм аскезой, но с сохранением той же ненависти к женщине, к любви женской, к рождению детей… Но… раз остался смысл, он все равно проявится. А так… Опричнина как гвардия Нового Иерусалима. И – уничтожение русской аристократии, самих же Рюриковичей.

– Но… не народа же.

–Тем хуже. Народ поддержал. Народ, который ненавидит свою аристократию, превращается в сброд. Пусть он даже не во всем виновен – со времен насильственной христианизации ему внушали, что последние должны стать первыми… В результате весь этот сброд, который уже и не хотел твердо сидеть на земле, рассеялся по одной шестой части суши, по всей этой самой евразийской котловине огромной. Народ, ненавидящий всё и всех – своих хозяев,  своих соседей, самого себя. Вы где-нибудь, кроме России, Андрей Иванович, можете встретить людей, которые хотят не того, чтобы самому быть богаче, а того, чтобы сосед был беднее? …

– Нет, пожалуй, – согласился  Ветвицкий.

– Я вам случай расскажу. Вот тут сейчас фермерские хозяйства разрешили – тоже, разумеется, всё это пустое, потому что на пустом месте. Но вот сам слышал, у себя там, на фазенде, под Зарайском. Два мужика сидят. Один говорит: «Я вот тут в сельсовете договорился, выйду из колхоза, буду хутор ставить». А второй ему и отвечает: «А я тебя пожгу». Хороши, а?

– Ну, это коммунизм.

– А коммунизм откуда? Оттуда же. Власть у нас как Ванька-Встанька: перевернулась, и опять всё то же самое. Столыпин заводил хутора – а через двадцать лет – опять колхозы, как и при крепостном праве. Только без барина, который сидит и стихи пишет… Мы все с нашей так называемой русской государственностью – неважно, как она называется – монархическая, коммунистическая, может, и нацистская потом возникнуть, если во всю эту семитскую монотеистическую централизацию еще арийского язычества пару бочек вольют – загнемся, потому что всё одно будет,  и всё тупик.

– А что же сделать можно? – чуть запинаясь, вздохнул Ветвицкий. – Выход-то есть?

 – Есть, – ответил Шерстнев.

– И… какой?

– Демонтировать Россию. Точнее, упразднить вообще.

– Это как же?

– Очень просто. Разделить на самостоятельные республики – не только национальные, это само собой, но и русские республики. Северо-Западную, Центральную, Казакию, Сибирь само собой. А затем каждая, на основе демократии и свободного рынка будет входить в мировую цивилизацию.

– Не выйдет, – решительно возразил Ветвицкий. – Нам устроят систему резерваций. Оккупационный режим.

– Ну и пускай. Дурацкую пятивековую, если не тысячелетнюю оккупацию разумной заменят. Если нашего мужика генерал Сноу, майор Шмидт и гауптман фон Домбровски воровать отучат и заставят закон уважать, исполать.

– Да ведь опять евреи набегут.

– Да хоть и евреи. Какая разница? Я же объяснял вам, я – экономист.

– Не знаю, что-то всё это мне не нравится, – проговорил Ветвицкий.

 

Хотел поговорить с Большаковым об этом разговоре, но даже и не понадобилось. Борис завел разговор сам, при ближайшей встрече, опять в Парке Горького:

– Скорее всего, в скором времени он сделает тебе некое предложение, – сказал Большаков. – Ни от чего не отказывайся, но держи меня в курсе. Что делать дальше, мы решим.

– А с чего ты это взял? – спросил Ветвицкий.

– В страну начали завозить деньги. Большие деньги. Зеленые, в твердой валюте. Я бы даже сказал, очень большие деньги. И Шерстнев имеет к этому самое прямое отношение.

– Ну так пусть  тогда КГБ им и занимается.

Большаков скорчил такую рожу, что ничего объяснять было не надо. Ветвицкий понял.

– Заниматься этим будем мы.

– Кто – мы?

– Санитары леса, – улыбнулся Большаков. – Так вот. По моим сведениям Шерстнев будет распределять огромную сумму денег тем губернаторам и главам крупных областей, причем, не национальных, а именно русских – Урал, Сибирь, Дальний Восток, может быть, Питер даже, – которые готовы начать отделение – и от Союза, и от России. Деньги, естественно, от ведущих мировых банков. Но в полном соответствии с намерениями российского – не союзного, а именно российского, руководства. Что такое намерение есть, мы все увидим примерно к зиме. Всё, что он тебе говорил о демонтаже России, – совершенно реальные вещи. Согласованные на всех уровнях. Мировых, естественно. Но, как ни странно, пока еще мы можем этому помешать. Повторяю, пока можем, потом не сможем. Но пока можем, должны. Мы знаем – я надеюсь, ты не будешь снова задавать свой идиотский вопрос «кто такие мы?» – что ты не боец и многого от тебя не требуем. Но знаем и то, что ты не предатель. Не боец, но и не подлец. Из этого исходим. И ты исходи из того же. Не быть подлецом – это сегодня уже много. Так вот. Скорее всего, в ближайшее время тебе будет сделано предложение, от которого не отказываются. И не отказывайся. Только меня в курсе держи. Это всё, что от тебя требуется.

– И что за предложение?

–  Скорее всего, такое же, какое он уже сделал вашему Филиппу Федотычу, и тот его принял. Сам увидишь. Деньги он тебе даст немалые.

–  И что с ними делать?

–  Сам решай. Я тебе не могу сказать «Бери», и не могу сказать «Не бери». Но мы должны его остановить. Любой ценой. Повторяю, любой. А что у тебя останется, на твой страх и риск. Впрочем, страха и риска не так уж много. На большие деньги дана отмашка. Кто поимеет сейчас, поимеет надолго.

Большаков чуть помолчал и добавил:

– Если, конечно, голову сносит.

И  пошел за пивом.

 

– Послушай, - решился все-таки при прощании спросить Ветвицкий. Ему очень не хотелось травмировать, как ему казалось, Бориса, но он все-таки спросил:

– Это то, о чем предупреждала тогда твоя Василиса ?

– Во-первых, она сейчас не моя, – нервно дернулся Большаков. – Но считай, что да.

- Значит…

- Ничего не значит – оборвал Большаков.

 

На днях исчез дядя Сережа. Обычно понедельник – после воскресного набега рыболовов – у него был выходной. А тут во вторник он не появился. Не появился ни в среду, ни в четверг. В пятницу к Ветвицкому подошел Филипп Федотыч :

– Андрей Иваныч, будете у нас пока и за рыбнадзора. Вы же все равно все время на водоеме. Зарплату прибавим.

– А где… ?

– Не могу знать. Он же поддавал. Может, машина где сбила пьяного…

Андрея дернуло. Но виду он не показал.

–  Вы, Андрей Иваныч, это… – каким-то чуть задрожавшим (это заметил Ветвицкий) голосом  произнес Филипп Федотыч, – постерегите его каптерку. Там спиннинги хорошие финские, ну и вообще всякое.

Он полез в карман и достал оттуда ключ.

– Вот, ключ.

– А если он появится…

– Да вряд ли… Ну, а так все равно за прогул уволю. Вы, вы вместо него теперь. Да, и еще, Андрей Иваныч… Вы что, не видите, Стеша наша по вам истосковалась. Сама не своя. Вы бы уважили женщину. Одинокая. В соку еще. Вам тут тоже, небось, скучно.

– Филипп Федотыч, – Андрей показал на безымяннный палец правой руки, – Вы же видите, я женат. Человек я православный, жене не изменяю.

– А что, попы не гуляют? Да у нас вон тут – он показал куда-то в сторону станции, там была церковь – отец Василий… ой –е -ей… Да и вообще  («разговорился он что-то», – смекнул Андрей), не согрешишь – не покаешься, не покаешься – не спасешься. Что, не так ?

– Нет, не так, Филипп Федотыч. Поговорка эта дурацкая.

– Ну, ладно, как хотите. Мое дело вам сказать было.

И мелкой побежкой начал удаляться.

«Суетливый он какой-то. Совсем не такой, как всегда, – соображал Ветвицкий. – Не то что-то с дядей Сережей».

 

Большаков не ошибся. Примерно спустя неделю на «Рыбхозе» появился Шерстнев. Часа полтора побегал по берегу, вытащил свои обычные две форелины, пока они болтались в садке, отправился к Ветвицкому. Поболтали о клёве.

– Клёв стал хуже, что поделаешь, июнь, – объяснил Андрей. – Как рыбаки говорят: июнь – на рыбу плюнь. Ну, у нас-то клюет всё равно, а поехать куда-нибудь,  на ту же Пахру, так и просидели бы целый день или пробегали.

– Да, верно, согласился Шерстнев и многозначительно добавил:

– Хорошо, что вы, Андрей Иванович, встретились мне, так сказать, на жизненном пути. А я ведь с отцом вашим, с Иваном Ильичом, знаком.

«Ну вот, – заметил про себя Ветвицкий, – наконец, началось…»

– Я еще в аппарате Косыгина работал, и у нас возникали проблемы по крупным хищениям. И министр МВД – кажется, еще не Николай Афанасьевич, а Тикунов – выделил для работы с нами не начальника управления БХСС, а именно генерала Ветвицкого, из союзного угро. Меня Иван Ильич удивил тогда: это был человек абсолютной порядочности. Уже тогда шли большие левые деньги – он не проявлял к ним ни малейшего интереса. Это было поразительно. Я слышал, он и сегодня таким остался. Старой закалки человек.

– Да, отец такой человек. К сожалению, мы как-то всё врозь последние годы.

Андрею не хотелось вводить Шерстнева в курс своих домашних – хотя это были вовсе не только домашние – проблем. Но почему-то он это сказал – почему? – тут же спохватился, но понял: что-то подсказало ему – не надо давать Шерстневу надеяться на то, о чем предупреждал Большаков, нечего ему помогать в семью Ветвицких втираться.

– Да вы не безпокойтесь, – словно угадал его мысли Шерстнев, – я совсем не к тому, чтобы через вас мне на Ивана Ильича выходить. Если мне будет нужно, я это смогу и сам сделать. Между прочим, мы с ним вместе еще на международном конгрессе по криминологии в Италии встречались. Я  тогда неофициально еще и Римский клуб представлял. Он очень удивился, меня увидев. Потом я ему объяснил, мы с ним, кстати, по Риму гуляли, и он меня в свою тайну посвятил.

– Вы имеете в виду…

– Музыку, разумеется. Я был поражен. Генерал МВД – и музыкант. Такого после семнадцатого года вообще быть не могло.

– Отец в последние годы сильно отошел от музыки. Я уже не помню, когда он за инструмент садился. Да и разговоров о музыке избегает.

– Но это было-то лет двадцать назад…

– Он и тогда уже этого не афишировал.

– Возможно. Но тут – далекая страна, Италия к тому же. Рим… Колизей, катакомбы, водопровод… Ну и… кьянти… переводчицы – Шерстнев хихикнул, – очаровательные… Ну, он и раскрылся. А я ведь тоже меломан. Но во вкусах мы не сошлись, сильно поспорили. Всё, что после Метнера и Скрябина, он не признает.

– Да, это так.

– А я поклонник Новой венской школы. Иван Ильич категорически против Шёнберга, вообще против атональной музыки. Он и в работе, и здесь консерватор. В хорошем, конечно, смысле. Но консерватор.

– А я как раз люблю Новую венскую школу. Особенно Веберна. Фон Веберна.

– Не сомневался, – засмеялся Шерстнев. – Сын за отца здесь не отвечает, отец за сына. И музыкальные вкусы здесь тоже частность. Разлом, конечно, глубже всего этого. Извечная русская проблема.

– У меня жена тоже терпеть не может атональную музыку, – улыбнулся Ветвицкий, – хотя и молодая.

– Да не в этом дело, Андрей Иванович. Дело всё-таки в печальной судьбе. Скажу больше. Мы пришли в гостиницу, и Иван Ильич сел за рояль и на память исполнил Вторую сонату Метнера. Скажу вам честно: я такого никогда не слышал. Без всякой лести. Вы знаете, он плакал без слез. Плакал о том, что всю жизнь занимался не тем.

– Давайте не будем об этом, – попросил Ветвицкий.

– Давайте. Я ведь просто к тому, что вы тоже творческий человек. И вам надо сохранить свой дар. Я слышал, вы стихи неплохие писали.

– Я тоже от всего этого отошел. Ну, или почти отошел. Перевожу только в основном. У меня семья, дети. Об этом надо думать. Творчество в наше время – роскошь. Для этого надо быть холостым.

– Совсем не обязательно. Сейчас совсем иные условия, чем даже десять лет назад. В этой стране («Как я не люблю это выражение, жидовское»,  – заметил про себя Ветвицкий) ходит огромное количество свободных денег. В твердой валюте. При том, что рубль обезценивается и будет обезцениваться и дальше, как при Временном правительстве, когда коробок спичек стоил миллион. Так вот, всю эту зеленую валюту надо брать и ни о чем не думать. И плевать на халтурные заработки, да и вообще на советскую работу – на нее еще больше, ее время проходит. Этого честнейший, достойнейший Иван Ильич, увы, не поймет. А жаль. А вам понять надо. Вы молоды, не скованы страхом…

«Разве что страхом Божиим», – вдруг мелькнуло у Андрея, и тут же мелькнуло еще: «А не поза ли всё это у меня?»

– И не надо вставать в позу.   

Шерстнев опять словно угадал промельк мысли  Ветвицкого. «Он что – прозорливый?» – Ветвицкий почти испугался, но вида не показал. Или ему показалось, что он не показал.

– Андрей Иванович, – помедлив, произнес Шерстнев. – Я делаю вам совершенно конкретное предложение, от которого вы не откажетесь.

– Вы уверены? – вопросительно поднял глаза Ветвицкий.

Он тут же вспомнил: Борис предсказывал даже эти самые слова. Они что – оба прозорливые? Читают мысли друг друга на расстоянии? «Или оба меня попросту дурят?» – это было самой последней, какой-то защитной – самозащитной – мыслью Ветвицкого.

– Абсолютно уверен, твердо произнес Шерстнев.

Он просунул руку за лацкан пиджака, достал оттуда бумажник, раскрыл его, вынул несколько  пачек, протянул Ветвицкому.

– Это почти подарок. Здесь пятьсот тысяч. Не рублей, разумеется.

Ветвицкий помедлил.

– Берите-берите. Можете не оглядываться (хотя Ветвицкий и не оглядывался). Здесь нет никого чужих. Всё это хозяйство, по сути, уже принадлежит мне.

Ветвицкий промолчал.

– Берите.

Ветвицкий медленно протянул руку. Взял деньги.

– Пересчитайте.

– Зачем? Я вам верю. Что я должен для вас сделать?

– Почти ничего. Я же вам уже сказал: мое предложение это отсутствие предложения. Просто у меня есть пара чемоданов… У вас есть при каптерке подвал?

Ветвицкий замялся, потом ответил:

– Есть.

– Ну и отлично. От вас ничего не требуется. Просто вытащите оттуда всю рыболовную утварь, а завтра помогите мне перетащить чемоданы и закройте подвал на ключ. И всё. Об остальном забудьте.

– Это надолго?

– Что именно?

– Ну… чемоданы. У меня в подвале.

– Не у вас, Андрей Иванович, а у Филиппа Федотыча. Кстати, в крайнем случае можете всё на него валить. Но я вас уверяю, крайнего случая не будет. Насчет надолго ли – нет, не надолго. До осени.

– Хорошо, – произнес Ветвицкий.

– И я думаю, что хорошо. А теперь я пойду побегаю по берегу.

– Игорь Дмитриевич, – решился Андрей. – Ключи эти у меня всего как три дня. Дядя Сережа-то пропал.

– Это вы к вопросу о пропадающих людях? – улыбнулся, причем почему-то очень добродушно, Шерстнев.

Внезапно лицо его стало резко-серьезным.

– Не надо лишнего брать в голову, Андрей Иванович.

Тут же раскрыл чехол, достал свой легкий спиннинг и снова резко подобрел:

 – Дайте-ка мне щучью блесенку. А то форель уже совсем плохо берет. Июнь всё-таки, Вы правы.   

 

*     *     *

 

На следующий день Шерстнев приехал, как обещал. Он был весел, насвистывал. Уже издалека крикнул:

– Андрей Иванович!

Ветвицкий в это время сидел в каптерке, переводил. Услышав голос Шерстнева, вышел. Тот махнул рукой.

– Пойдемте, помогите мне.

Шерстневский «москвич» уже стоял на внутренней стоянке, на территории «Рыбхоза». Других машин не было: Шерстнев приехал точно в то время, когда утренние рыболовы уже уехали, а вечерние еще не приехали. Шерстнев открыл багажник. Там лежало три чемодана. Еще один – в кабине, под задним сиденьем.

– Унесем?

– Вдвоем унесем.

Чемоданы были тяжелые. Набитые полностью. Когда тащили, руки у обоих – Шерстнева и Ветвицкого – отвисали, и чемоданы они волокли почти по земле. Когда дотащили до двери подвала – с края каптерки – остановились. Ветвицкий ввернул ключ, затем дважды его провернул. Дверь открылась. Маленькая деревянная лестница вела вниз.

– Придется по одному, – сказал Ветвицкий.

От рыболовных снастей и стоявшего раньше в углу старого самогонного аппарата, принадлежавшего дяде Сереже,  подвал был освобожден. Спускались по лестнице по очереди, держась одной рукой за ступени, в другой руке держа чемодан.

– Осторожно, лестница гнилая, – предупредил Ветвицкий.

Всё обошлось, и Ветвицкий аккуратно поставил чемоданы в угол, один на другой. Вылез из подвала.

– Ну что, это надо обмыть, – предложил Шерстнев.

– Можно. Но вы же на машине.

– За это не безпокойтесь.

И в руке Шерстнева невесть откуда уже появилась бутылка коньяку. Ветвицкий зашел в каптерку, достал стаканы.

– Может быть, я схожу к Стеше, она приготовит что-нибудь.

«Чего это я вдруг про Стешу вспомнил?» – удивился сам.

– А надо? – спросил Шерстнев, причем, Ветвицкий видел, что ему это действительно совсем не надо.

– Как угодно.

Шерстнев разлил:
За ваши будущие успехи, Андрей Иванович.

 Они чокнулись, выпили. Откуда-то появился апельсин. Шерстнев достал перочинный нож, разрезал:

– Вы даже не можете, Андрей Иванович, себе представить, как изменится уже через год вся эта территория. У нас будет действительно союз свободных – по-настоящему свободных – республик. Народ вздохнет. Представляете, исчезнет централизованное руководство, исчезнет бюрократия. Будут новые, свободные народы: новгородцы, поморы, уральцы, сибиряки, казаки. Мусульмане уйдут в свой мусульманский мир. Прибалты уже фактически свободны. Новые русские государства начнут вхождение в богатую Европу.

Он еще налил:

– Представляете, впервые за тысячу лет у этого народа появляется шанс стать таким же народом, как все. А, главное, начать жить нормально.

– Вы знаете, – начал Ветвицкий, – я вот тут стихи Георгия Иванова вспомнил.

– Ну да… Белогвардейский поэт. Неврастеник, алкоголик, гомосексуалист… Как, впрочем, и все поэты. Почти все.

– Он женат был.

– Наивный вы человек. Мало ли кто был женат? А дети были?

– Нет, не было.

– Ну, вот вам. Как они жили? Скорее всего, ее женский половой орган состоял из трех букв.

И он хихикнул. «Вот надо же так уметь все обгаживать» – подумал  Ветвицкий, но этого не сказал.  Сказал по-другому:

– Вы же не христианин, Игорь Дмитриевич. Какое для вас это имеет значение?

– При чем тут христианство и вообще религия? Это же биологические законы… Вырождение есть вырождение. Ну, ладно, я вас отвлек. Прочитайте.

 

Ветвицкий большим глотком избавил свой стакан от коньяка. Начал:

 

Теперь тебя не уничтожат,

Как тот безумный вождь мечтал.

Судьба поможет, Бог поможет.

Но русский человек устал:

Устал страдать, устал гордиться,

Валя куда-то напролом.

Пора забвеньем насладиться.

А, может быть – пора на слом.

И ничему не возродиться

Ни под серпом, ни под орлом.

 

Я бы не хотел такого исхода русской истории, – подвел итог Ветвицкий.

– Это страшно только для поэта, – ответил Шерстнев. – Отсюда такая боль в этих стихах. Вся русская история была построена на поэзии. Третий Рим, Новый Иерусалим, Цареградские проливы, Крест на Святой Софии, а потом мировая революция, пятилетка в четыре года, пионеры сажают леса, Родина-мать зовет. Я люблю поэзию, как и музыку, я думаю, вы это понимаете. Но поэзия и жизнь – разные вещи. Искусство декоративно, это игра в бисер, если хотите. У него своё место. А наша русская беда в том, что мы всегда мерили жизнь поэзией. Отсюда – Белый царь, отсюда и большевизм. Еще один поэт, уже советский, писал - мать-тьма… Правильно писал. Так это все и есть – тьма – Родина… Так вот, хватит истории для поэтов. Нужна нормальная история для нормальных людей. Давайте за это выпьем, Андрей Иванович.

Шерстнев налил.

– За Россию! – поднял стакан Ветвицкий.

– За русского человека, – поднял свой Шерстнев, – который устал, а теперь должен отдохнуть и нормально жить и работать. Я очень надеюсь на то, что нам с вами вместе еще удастся поработать. И заработать. За вас!

Возможно, каждый выпил за своё, но выпили вместе.

 

Когда прощались и Шерстнев садился в машину, он, протягивая руку Ветвицкому, заверил его:

– Ни за что не волнуйтесь, Андрей Иванович. Скажу честно, всё согласовано. Всё-всё. Вы меня поняли?

– Понял, – сказал Ветвицкий и захлопнул за Шерстневым дверцу машины.

 

Ветвицкого потрясывало. Подташнивало. В широком внутреннем кармане его куртки находились пятьсот тысяч долларов – пять тысяч крепко сбитых в пять пачек уложенных рядами, тщательно упакованных и помещенных в закрывающуюся на молнию черную папку  стодолларовых бумажек. Это были деньги. Настоящие деньги. Его деньги. Его свобода. Его семья. Его жена. Его дети.

 

Более всего в жизни он был виновен перед Ольгой. Оля, Саша и Алеша… Обещал золотые горы, повез в деревню, чтобы не засекли и никуда не сообщили, венчаться, заставил, по сути, уйти с работы. Заставил уверениями, что зарабатывать деньги он умеет. А он не умел, не любил и не хотел. Морочил голову рассказами о любви. О тайнах брачного чертога. Дети всегда были для него обузой, непосильной тяжестью, мешавшей свободному творчеству. Он приходил домой пьяный, за ее попреки попрекал своей же гнусностью, навязанной ей под видом любви. Ей такая любовь была не нужна, но она терпела, она хотела тишины, покоя и колыбельных песен в детской спаленке. Дети росли. Безконечно изнашивалась одежда, обувь. Особенно обувь. Когда она говорила ему об этом, он кричал: «Это ты в свое время не дала мне работать переводчиком в ООН, потому что не дала вступить в партию!» Он лгал: он знал, что сделал это сам, прикрывая антикоммунизмом и желанием заниматься литературным творчеством свою лень и безпомощность маменькиного генеральского сынка. Он не просто лгал – он хорошо знал, что лгал. Потом, когда он вконец измучил измученную детскими и своими болезнями Ольгу своим постельным свинством, он переменил роли: он уговаривал ее жить, как он стал говорить, «по-православному», то есть, говоря попросту, «не жить», а, точнее, жить как брат и сестра, а, точнее, просто как соседи. Она согласилась. Он знал, что уговаривал ее жить так не потому, что был увлечен внушенным ему отцом Иннокентием и алтарником Борей Левитом идеей монашества в миру, – нет, он просто боялся ее новых беременностей и необходимости для него всё-таки как-то устроиться на такую работу, где придется работать. Он знал, что она согласилась на это тоже не из увлечения аскетикой, а просто оттого, что он замучил ее выяснением отношений и словесными истязаниями и попросту, хотя она сама в этом боялась себе признаться, опротивел, и его предложение стало для нее спасительным приглашением к покою. Он знал, что, по сути, ее убил.

 

И еще он знал, что вот сейчас перед ним единственная возможность вытащить всю его неминуемо распадающуюся семью, как он сам говорил, «из задницы». Даже просто – привезти эти деньги домой, положить перед Ольгой на стол, сказать «Прости меня, вот…» И пусть она решает, что с ними делать. Вот это самое – пусть она решает, а не он сам – он знал и это, гадкое ему самому, за собой. Пусть она решает. Кто угодно пусть решает…

 

Он не хотел решать, он хотел одного – сбросить с себя необходимость решать, уйти, ускользнуть – да, да, ужом ускользнуть – от ответственности. И вот…

 

Деньги непонятно кто – на самом деле вполне понятно – дает на развал страны. Не только Союза – Бог с ним, привычно говорил себе Андрей, с Союзом, – но и России. Взять их – соучастие… Но ведь он уже соучастник. Нет, какой же он соучастник, они же с Большаковым обо всем договорились… Но кто такой на самом деле Большаков? Не просто ли представитель конкурирующей фирмы? А, может быть, и не конкурирующей вовсе? Может быть, той же самой? Значит, бежать в КГБ? Стучать? Вот это и было бы самым постыдным – от самой юности, со всех этих компаний и молодежных кружков, литературных студий и пьяных сходняков, а потом и православного, даже самого аскетически настроенного, круга друзей… Если кто узнает, что он, Андрей Ветвицкий,  побежал в КГБ… А потом, еще – ну, побежал, а там ему скажут: «А от нас-то вы чего хотите? Работайте», – как в том анекдоте. Так ведь и будет. Не случайно отец Иннокентий всё время говорит, что перестройку устраивает именно КГБ. Может быть, и Шерстнев это КГБ, и Большаков это КГБ, и КГБ это КГБ, и КГБ это не КГБ, и Шерстнев это не Большаков… А кто такой Ветвицкий? Кроме того Ветвицкого, который родился в семье генерала Ветвицкого, раньше не ходил, а теперь ходит в церковь, раньше спал, а теперь не спит с женой Ольгой, валяет ваньку на «Рыбхозе», переводит, беседует на разные темы с загадочным Шерстневым, берет деньги?... Так берет всё-таки?  Уже взял.

 

Андрей нехотя двинулся в сторону каптерки. Может быть, поговорить с Ольгой, посоветоваться? Да ведь убьет ее это окончательно, убьет! И даже не потому, что надо просто придти, положить всё на стол и сказать «Оля, прости меня за всё», а потому, что ничего сам решить не может и не хочет, потому что не мужик он вообще, Ольга права.

 

Полез в карман, достал ключ, отворил дверцу подвала. Спустился с пакетом по лестнице. Тут сыро бывает. А, ну да, они же целлофаном обернуты, и бумажник кожаный. Значит, ничего, нормально. Достал бумажник. Стоял, перекладывал из руки в руку. Потом положил на досчатый подвальный пол – не с той стороны, где чемоданы, а с противоположной. Пусть полежат пока. Взобрался по лестнице, вылез на воздух. Пошел посмотреть, не осталось ли что от шерстневского коньяку. Не осталось. Домой бы надо съездить.

 

 

*     *     *

 

Шерстнев жил на юго-западной оконечности града Мосохова, где за метро уже плавным стопятидесятикилометровым склоном тянулись, перемежаемые, начиная с аэропорта, поселками, калужские леса, – туда, за Нару, к Оке. Шерстнев жил тоже, уже за метро, в самых последних городских домах, построенных Академией наук, по ведомству коей сам и числился. Видимо, потому он и приглядел – ему приглядели, как язвительно сказал бы Большаков – близ расположенный германо-ветвицкий, как съязвил бы уже сам Ветвицкий, «Рыбхоз-2», куда на машине было ехать минут двадцать – по почти всегда пустой дороге, что способствовало неспешной мысли. А еще ей же способствовал силуэт неплохо сохранившейся красного кирпича церкви, внимательно снятой на самом последнем повороте советской эпохи как знак иронии судьбы удачливыми советскими-полусоветскими-недосоветскими киношниками и хорошо видный из окон шерстневской квартиры, способствовал  размышлениям об исторических несоответствиях, которые исправить можно, лишь глядя в корень, а потом корень сей обрубив, ибо, по мнению Шерстнева, корень  гнил.

 

По вечерам Шерстнев ходил прогуливаться в лесопарк. Лесопарк от оврагов, тянувшихся от церкви до самого еврейского (тоже, по мысли Шерстнева, ирония русской судьбы) кладбища, по дну которых бежало множество ручьев и даже маленьких речек, до окружной дороги и переходивший уже в настоящий березовый лес, усыпанный прудами, когда-то, когда его только разбили, назывался Парк имени ХХII съезда КПСС, но потом он так загустел, что и само название прочно забылось. Край лесопарка, выходивший в поля, был опечатан бившим из-под земли ключом (он и сейчас там есть, только не бьет уже, а еле сочится), о котором говорили разное – одни, что ключ счастливый, другие, наоборот – дескать на нем люди пропадают. Ключ бил с края оврага.

 

Почти от самого ключа на восток – до Киевского шоссе была проложена (она и сейчас там есть) узкая асфальтированная дорога. По выходным на ней, как и вообще по всему лесопарку, было довольно много и стоявших по обочине машин, и людей, а на буднях место это было пустынно и довольно живописно – старый березняк с одной стороны, высаженные лиственницы с другой (да главное – овраг!) Там обычно Шерстнев и прогуливался по вечерам, оставляя молодую жену дома – гулять он любил один. Большаков уже месяц как изучал каждый уголок этой как бы городской, но довольно пустынной местности. Все, что возможно, да и невозможно было, изучил. В подробностях.

 

В четверг, в три часа дня Большаков поставил свою «Волгу» на обочину шоссейной дороги и вышел. Шансов на успех на самом деле было строго пятьдесят на пятьдесят – любой прохожий мог не только нарушить все планы Большакова, не только отвлечь «объект», но и прямо вмешаться – криком, бегством в поисках милиции или даже прямым действием. На крайний случай – осечки, сопротивления, например – у Большакова был за пазухой припасен топорик, но пользоваться им было крайне нежелательно – оставление крови не только на шоссе, но и на траве вело бы к почти неминуемой его поимке даже в случае успеха собственно самого замысла. Да и выстрел по тому же должен был быть сделан только один. Это был вопрос жизни и смерти – самого Большакова, так сказать, со стороны жизни, Шерстнева, так сказать, со стороны смерти.

 

Биологическая жизнь отдельного человеческого существа Большакова давно уже мало интересовала. Он знал, что физическая смерть это только переход, как бы из одной комнаты в другую, или вообще на улицу – «так всегда думали наши предки, пока христианство не поставило смерть в качестве точки суда над прожитой жизнью, а следом за ним либеральное просвещение  вообще не провозгласило жизнь конечной, – объяснял он, – поэтому выставить, как он говорил, мерзавца на воздух – вовсе не грех, как и вообще нет такого понятия – «грех», оно выдумано, чтобы властвовать. Более того, убивая, убийца неизбежно вступает с убиваемым – убитым или убиенным, как угодного – в совершенно новые и совершенно неожиданные отношения. Убийство – приключение для обоих – и так называемой жертвы,  и самого так называемого убийцы. В будущем между ними возможна вражда – тогда убитый будет мстить, но, может быть, и дружба, помощь и даже поддержка тому, кто остался жить, на дальнейшем пути жизни. Всё зависит от того, в область каких изменений вступит освобожденная от тела душа убитого, да и его плоть, потенциально способная стать чем угодно – землей, родником и даже солнечным светом.

 

Черной землей, белым светом, красным родником.

 

Представился – это значил предстал, стал перед, это совсем не изначальное понимание, это уже из христианства, – думал Большаков. Преставился – вот это точнее: переселился, переставился. Отсюда – перестал. Значит, перестал вовсе не означает исчез. Перестал быть – не значит не есть. Проблема смерти – это проблема исчезновения. Но если его нет, то нет и смерти. Какое же зло совершает так называемый убийца? – задавал себе вопрос Большаков и сам себе  отвечал: никакого. Это просто агент по переселению. Или таксист, извозчик.

 

Тем более, если речь идет о России, о народе русском… Смерть вообще не должна интересовать. Но вот эта конкретная смерть, этого конкретного лица его действительно интересовала очень.  И не только потому что…  но еще и…

 

Главное, глушитель, – сообразил Большаков. Более всего он надеялся на то, что глушитель не подкачает. Это, действительно, главное. Звук выстрела, причем, боевого, в такой близости от города, от дороги, да и в самом лесопарке… План Большакова состоял в том, чтобы, выйдя навстречу Шерстневу, навскидку попасть в сердце, затем, вытащив из-за пазухи сложенный стократ большой, в человеческий рост, целлофановый мешок и развернув, пропихнув в него тело, чтобы кровь не успела вытечь на шоссе, втащить тело в машину, уложить под задним сиденьем и исчезнуть с телом вместе из Москвы. А там – по обстановке. Конечно, легче было бы Шерстнева порешить на «Рыбхозе», или где-нибудь там, рядом, в лесу, например – на самой территории хозяйства, но  теперь это невозможно, после того, как он этого долбаного особиста купил. Значит, только по дороге, на подъезде, чтобы у него спустилось колесо, подъехать помочь, а там… Что потом с его машиной делать? Нет, вот здесь, к сожалению, единственный вариант, хотя и рискованный…

 

Шерстнев не появлялся. Обычно, гуляя, он проходил по дороге где-то в половине четвертого, не позже, пока не было людей: другие гуляющие ему, как он считал, мешали думать, а на жару он мало внимания обращал. В руке обычно Шерстнев держал веточку, которой обмахивался от комаров.

 

Большаков начинал нервничать. Если не сегодня, то он появится здесь только через неделю: свободным днем на неделе у него обычно бывал четверг, а по выходным он обычно на «Рыбхозе» – «сношает Ветвичу мозги», – съязвил про себя Большаков. И еще, почему нежелательно повторение: появление одной и той же машины в одни и те же дни в лесопарке подозрительны – на въезде могут и заметить. Правда, как заметил про себя Большаков, могут и нет.

 

Это самое «могут и нет» было обычной у Большакова констатацией всевозможности, как он любил говаривать. При этом, допуская такую всевозможность, он оказывался поразительно равнодушен к ее проявлениям – возможным и действительным. Да и на самого себя он смотрел всё более равнодушно, как бы со стороны, или даже сверху – как на что-то такое, что само по себе, вне зависимости от себя самого, Большакова, или, точнее, «сверх-Большакова» – ходит, думает, действует, стреляет. Может убить.      

 

Шерстнев появился почти неожиданно: он шел с другой стороны – не из города, а со стороны въезда в лесопарк с Киевского шоссе. И без веточки. Шел гораздо быстрее, чем во время обычных своих променадов. Почему так? Куда он торопится? Думать об этом времени у Большакова не было. Потом вдруг мелькнуло: «Он ко мне торопится. Так ждет любовник молодой минуты верного свиданья. Хе-хе». Это укрепило решимость. Дело для Большакова теперь обстояло так: или изменить свой план, встретить Шерстнева лицом к лицу, идя в обратном направлении и, пропустив его вперед, стрелять вслед, в спину – в сердце, но со спины, под лопатку.  А если он уйдет вбок? Такой возможности Большаков не допускал, потому что Шерстнев всегда ходил только по дороге, а тут допустил: если он идет с другой стороны, то мало ли что у него на уме, почему и вбок не уйти?

 

Шерстнев в бок не ушел. Значит, лучше ничего не менять. Правда, прежде Большаков хотел выходить слева, а теперь придется выходить справа. Ну, ладно, будь как будет. На ходу, навскидку, он учился стрелять три года. Умел. Будь, как будет. Только надо с первого раза. А так – будь как будет. Большаков, бродивший до этого, как гуляющий, в березняке, – его «Волга» по-прежнему стояла на обочине – вышел на дорогу, прошагал в сторону шедшего навстречу ему Шерстнева – тот чутьем каким-то подался чуть вбок – теперь терять нельзя ни секунды – или сейчас, или никогда… Теперь… или сейчас… Далее Большаков не понял – и никогда потом он этого не понимал – было это или не было: Шерстнев выпрямился, пошел прямо на него и совершенно неожиданно и отчетливо произнес: «Ну, так что же вы? Стреляйте». Большаков выхватил «Макарова», вскинул руку – за доли секунды – всё сработало… глушитель… глушитель… Да, тоже. Шерстнев сделал еще шаг вперед, развернулся… теперь нельзя терять ни… иначе кровь… Большаков успел подхватить еще падающую… чуть повернуть к земле спиной… по рубашке поплыло вширь алое пятно… горло уже не дышало… сразу… наповал… хорошо… «Хорошо, что не мучился», – вдруг мелькнули у Большакова гуманные мысли, но у него не было времени даже их по достоинству оценить. Быстро полез в карман брюк, вытащил свой стократ сложенный целлофановый мешок, мгновенно его развернул, головой под углом вниз – протолкнул труп, за обернутые в целлофан бывшие ноги, волоча заливаемую кровищей бывшую голову, проволочил по земле всего бывшего Шерстнева до машины, огляделся – вроде никого – одним движением вогнал обернутый труп в заднюю дверь, чуть согнул в коленях, захлопнул дверь, обежал машину, вскочил за руль.

 

Через несколько минут «Волга» с Большаковым впереди и бывшим Шерстневым сзади уже мчалась по Киевскому шоссе на юг. Большаков машину гнал, но старался ничего не нарушать – всё зависело теперь от того, как он проскочит через посты ГАИ. Где-нибудь ближе к Наре надо будет заехать в лес, перетащить его в багажник, тогда будет ехать легче. Расслабляться, конечно, рано, но Большаков включил радиоприемник, закурил. «Над не-бом го-лу-бым, есть го-род-зо-ло-той…» – привычно заблеял приемник. Большаков почти механически перевел движок. «Остохренели Макары-Гребни…» Теперь передавали футбол. Это лучше. «Опасное положение, удар… – «во-во», хмыкнул Большаков,  – эх-х-х… промахнулся…» – щебетал комментатор. «Промахнулся? В чем промахнулся? В чем промахнулся?» – застучало в мозгу Большакова. Это уже явно были нервы.

 

Внимательно посмотрел в лобовое зеркальце – нет ли кого сзади? – потом в боковое. Вроде нет. «Значит, так, – решил про себя. – Если в ближайшее время начнется шорох вокруг «Рыбхоза», значит, ищут его деньги. Причем, искать могут кто угодно – и те, с кем был он, и те, кто против тех, с кем был он, и те, кто против тех, кто против тех, с кем был он, и те, кто, как стали теперь писать в выборных бюллетенях, против всех. Именно эти последние в свою очередь более всего интересовали Большакова, как и тех, кого интересовал сам Большаков, равно как и тех, кого интересовали те, кого интересовал (сам) Большаков, как, впрочем, и те, кого интересовали все, а более всего, те, кто против всех тех, кто против всех.

 

Нару Большаков проехал благополучно, и на ближайшей лесной дороге свернул направо, проехал метров двести, вышел из машины, открыл багажник, затем заднюю дверь кабины, выволок бывшего Шерстнева из-под сиденья, еще раз перетянул мешок в ногах, убедился, что кровь в машину не вытекла, переместил мешок с первоматерией в багажник, захлопнул багажник, для верности закрыл на ключ, зачем-то обошел машину, сел за руль, закрыл дверцу, развернулся, обиваемый по стеклам со всех сторон бузиной и еловыми ветками, снова выехал на шоссе. Ехал совершенно свободно, никакая милиция внимания на него не обращала. Не обращала? Или саму милицию не обращали? Проехал Балабаново, Обнинск. Место самое опасное. Развилки. ГАИ на ГАИ, ГАИ погоняет. Переехал узкую в этих местах Протву. Ему показалось, что кто-то – откуда-то – его, Большакова, бегство о трупе мертвом хранит и оберегает.   

 

По дороге Большаков окончательно понял, что он должен сделать. Не доезжая до Ерденева, с левой стороны, в двух  километрах от дороги, в лесу, была, постоянно горящая или тлеющая свалка. Это была огромная, чуть ли не с гектар, яма, куда уже лет десять свозили всё, что угодно – от сырого компоста и порченых стройматериалов до выброшенных детских игрушек – причем, груженые мусором грузовики часто ехали чуть ли не из Калуги, а уж что из Обнинска, и говорить нечего. Горелой дрянью часто тянуло оттуда и на шоссе, порой ночью можно было разглядеть и всполохи огня – над лесом. Неприкосновенность же самой свалки обезпечивало некоторое количество селившихся вокруг нее в землянках бомжей – слово это, позаимствованное из милицейских протоколов, уже начинало входить в оборот – среди которых было почему-то много узбеков, хотя, конечно, не только их, но узбеки составляли там своего рода элиту, всем и заправлявшую. Возглавлял их, впрочем, как говорили, русский –  некто Иван Серый или Иван Григорьевич. Кто он и откуда, и существует ли вообще, никто не знал. В прежние советские времена о жителях свалки почти не говорили – если только местные, и то так, намеками – а когда всё поплыло, поплыли и слухи. Чем питались эти поселенцы, тоже никто не знал, но порой говорили разное, в том числе самое, так сказать, тревожное – дескать, там пропадают.

 

Милиция туда не совалась

 

Место это Большаков знал. Откуда, почему знал? Знал ли самого Ивана Григорьевича? Кто же теперь может это сказать?... Во всяком случае он, не колеблясь, свернул по нужной, не очень хорошо различимой глинистой дороге, и часа через полтора выехал из леса на Киевское шоссе – уже без бывшего Шерстнева. Июльские вечера долгие – было еще светло.

 

*     *     *

 

Когда, уже в одиннадцатом часу вечера, Большаков проехал Апрелевку, затем Крекшино, он нарочито поставил свою «Волгу» на обочину, на открытом, безлесном месте, вышел, погулял вокруг и, убедившись, что хвоста за ним нет, вернулся и поехал дальше. На повороте на Толстопальцево свернул влево, миновал дачные поселки, пересек Боровское шоссе и нырнул в лесной массив. «Рыбхоз» был уже рядом. К воротам вышел еле державшийся на ногах сторож, подобранный Филиппом Федотовичем по соседству бывший бомж по кличке Штирлиц – его настоящего именно никто не знал,  – и, еле соединяя слова, спросил «Куда? В ночь…», и, получив ответ Большакова, что к природнадзору Андрею, привез пожарные инструкции (Большаков сморозил это на ходу), пропустил машину на территорию. Андрей сидел у себя.

– Боб, ты, что ли?

 – А кто же еще?

– Ты как нашел?

– Говно вопрос, – ответил Большаков, и Андрей сразу же понял, что это действительно так.

– Тебя какая нелегкая принесла на ночь?

– Самая обычная. Капусту убрать. Давай, показывай, где.

– Погоди, может, посидим?

– Не время. Давай, показывай.

Ветвицкий вышел из каптерки, открыл ключом подвальную дверь, показал:

– Вон там. Смотри, осторожно. Лестница гнилая.

Большаков, последовав его совету, осторожно, шаг за шагом, держась за лестницу руками, сошел вниз.

– Эти? Четыре, которые…

– Эти.

– Ну, принимай.

По одному передал чемоданы снизу вверх стоявшему у открытой двери снаружи на корточках Ветвицкому. Потом вылез. Они взяли чемоданы – по два – понесли к машине. Большаков открыл задник, аккуратно чемоданы сложил.

 – Ну, я поехал. Как говорится, спасибо за службу.

 – Да ладно, чего там…

Большаков открыл переднюю дверцу, сел за руль, его «Волга» уже чуть дернулась вперед.

– Стой! – закричал Ветвицкий. – Стой, погоди! – И даже ладонью сзади по капоту стукнул.

Большаков остановился.

– Что случилось?

– Подожди. Постой. Не уезжай. Я сейчас.

Ветвицкий вернулся минут через семь – с бумажником.

– Вот еще. Забери.

Большаков понял.

– Смотри, тебя никто не заставлял это отдавать. Лучше бы Ольге отвез.

– Забери.

– Испугался, что ли? Сейчас еще и не такое по рукам ходит. Смотри, опоздаешь. А у тебя семья.

– Да не… – проговорил Ветвицкий. – Как-то не так…

Протянул бумажник Большакову. Тот взял.

– Ну, смотри. Ладно. Ехать надо.

– Еще подожди.

Ветвицкий вдруг словно что-то вспомнил. И впрямь вспомнил.

 – Сам-то… этот… Игорь Дмитрич… где?

Большаков присвистнул и поднял глаза к небу.

– Не понял, – проговорил Ветвицкий.

– Именно, – ответил Большаков.

Ветвицкий побледнел. Теперь ведь… будут искать. Приедут сюда. И чемоданы… Он сам… (я, в смысле) – соучастник? Соучастник чей? Шерстнева? Принял деньги? Или, наоборот? Кто, чей и в чем соучастник? «Трус я, говно, – признался он сам себе. – Никто, ничей, ни в чем. Плывет всё, плывет…»

– А кто его?... – спросил он Большакова. – Это…

– Дед Пихто. Сиди здесь спокойно, ни о чем не думай.

Это последнее было сказано с такой уверенностью, что Ветвицкий пришел в себя:

– Ладно, давай, Боб. Держись.

– И ты держись, старичок.

Большаков открыл заднюю дверцу, кинул папку на сиденье. Закрыл заднюю дверцу, открыл  переднюю, сел, нажал на педали. Машина рванула к посту сторожа. Неожиданно для самого себя Ветвицкий сзади ее перекрестил.

 

Когда Большаков снова въехал на Киевское шоссе, уже сильно стемнело. Дорога была почти свободна, и он рванул в сторону города. Промелькнула окружная, пост ГАИ, Ленинский проспект – тоже полупустой – и вот он уже на Садовом кольце. Повернул налево, проехал по Крымскому мосту, и всё прямо – до площади Восстания. Свернул в сторону Патриарших прудов, и покрутился по переулкам – видимо, проверяя, нет ли кого-нибудь или чего-нибудь совсем ему не нужного. Убедился, что нет. Завернул в тихий дворик. Входная дверь трехэтажного старинного пряничного вида домика была накрепко закрыта. Большаков позвонил в звонок. Переждал. Позвонил вторично – два раза. Через минуту дверь открылась, и оттуда вышли двое, поздоровались с Большаковым за руку, он показал на  багажник. Они подошли, он открыл, они молча вытащили оттуда чемоданы – по одному в каждой руке – внесли в дом, попрощались с Большаковым, так же молча, за руку, и дверь закрылась изнутри. Большаков открыл дверцу машины, сел за руль. Теперь он хорошо знал, куда ехать. Он возвращался туда, откуда только что уехал,– на Юго-Запад. Выбрал самый короткий путь – по Бережковской набережной, через Мосфильм, Мичуринский проспект, мимо Олимпийской деревни. Не доезжая до метро, нырнул в «Проектируемый проезд» и через пять минут оказался в новых круговых домах возле оврагов, за которыми начинался  лесопарк. Тот самый. Вбежав без лифта на шестой этаж, позвонил. Открыла Василиса – в ночном халатике, простоволосая. Мгновенно прямо у двери, осела.

– Ты…

Большаков не ответил. Сразу пошел на кухню. Она без слов последовала за ним. Он сел на стул. Она тоже – на соседний. Откинула назад волосы, спадавшие на лоб и глаза.

– Я… я… поняла, – проговорила. – Да?...

– Да, – ответил Большаков.

– Я… я… знала, что  так будет.

Лицо ее ничего не выражало. На нем не шевельнулось ни кровинки. Только из правого глаза выкатилась одна-единственная крупная слеза. Василиса смахнула ее рукой. Встала. Вышла в комнату. Принесла бутылку коньяка, две рюмки.

– Я за рулем, – сказал Большаков.

Налил из крана воды в первый попавшийся под руку стакан, жадно выпил.

Василиса налила себе коньяку. Залпом проглотила.

– Когда?

– Сегодня. Практически только что.

– Где он?

– Далековато.

Большаков махнул рукой в сторону Киевского шоссе.

– Тебя не ищут?

– Нет. И не должны. Я надеюсь, по крайней мере.

Василиса снова встала, вышла в комнату. Большаков продолжал сидеть, закурил: курить было можно, Василиса сама курила и на столе стояла пепельница с окурками.

 

Она вернулась минут через десять. Было видно, что она только что плакала.

– Ну, и что теперь? – спросила.

– Теперь ты уже никуда от меня не денешься. Это безсмысленно и безполезно.

– Да я… – проговорила Василиса,  – и не собираюсь. Только знаешь… Я… не могу вот так сразу. Сегодня. Приезжай через неделю. Я всё приготовлю. Будешь у меня здесь. Если это для тебя не опасно. Или я к тебе перееду.

– Думаю, не опасно. Они теперь сами рады. Я избавил их от грязной и трудной работы. К тому же половина его денег – у них.

– А другая?

– Из другой половины – половина на наш «Союз». И еще половина – наша с тобой. Если всё же придется бежать. Там на всё хватит. Я хотел Ветвичу немного подкинуть, он отказался.

– Да?  Вот так?

Они оба замолчали. Молчание прервала Василиса.

– Через неделю. Хорошо?

– Да.

– Тогда иди теперь. Прошу тебя. Иди.

Они встали, пошли к двери. Она сама потянулась – поцеловала его. Он впился в ее губы. Но ему не надо было и впиваться. Потом сама оторвалась, чуть оттолкнула.

– Теперь иди. Всё будет через неделю.

Большаков открыл дверь, вышел. Спустился вниз. Сел в машину, тут же скользнувшую в летнюю ночь.

    

                *    *    *

 

– И всё-таки, зачем, почему? – спросил Большаков, когда она уже начала задремывать на его плече.

– Ты хочешь всё, как было?

– Да.

– Он сделал меня женщиной. Мне было пятнадцать лет. Я уже полгода как знала, что это вот-вот произойдет. Это и произошло. Произошло под Москвой, на Истре, в пансионате Прокуратуры, куда у меня была путевка. Он приехал туда к какому-то приятелю, и они весь день сидели и пили в соседнем со мной номере.

– В  пансионате «Истра»? Ты знаешь, что там была дача Ветвицких?

 – Да? – спросила она совершенно безразлично, как будто и не вникая в его вопрос. И продолжала:

–  Они весь день сидели и выпивали, естественно. А я была с подругой. Вечером на ужин – мы вышли, и они вышли. Слово за слово, и после ужина мы оказались у них. Его приятель с моей подругой отправились гулять, а я осталась. Ну, и… А потом я не знала, почему, видимо, в нем было что-то такое. В общем, такое, чему вообще невозможно сопротивляться. Я заканчивала школу, и он через месяц приехал ко мне в Питер. У него там тоже была квартира, как и в Москве, и я жила у него. Он устроил меня на филфак. Но дело не в этом. Он осып;л меня цветами, потом подарками, потом деньгами. Потом отцу с мамой купил квартиру, но они скоро умерли, ну, это ты знаешь. Квартира осталась за мной, но я ее сдавала, а жила у него. Если честно, то это он меня научил всему, что умеет женщина.

– И получил пулю от того, кто потом всё это присвоил себе, – вдруг нехорошо засмеялся Большаков.

И она тоже засмеялась, и тоже нехорошо. Обняла Большакова за шею, поцеловала.

– А раньше мне говорила, что сама еще в школе научилась, с парнями, – еще более нехорошо хохотнул Большаков.

– Ты бы нашел его и убил.

– Ну вот… На полгода раньше, на полгода позже.

– Ты избавил меня, мой герой, – она снова засмеялась. – Я ведь была у него в полном рабстве. Я не могла понять, отчего. Нет, я не могла сказать, что его любила, нет. Это что угодно, но не любовь. Порой я его ненавидела. Я до него была почти как маленькая девочка – любила котят, щенят, любила цветы – фиалки, больше всего любила папу. Любила стихи – сначала детские, потом про природу – Фета, Рубцова, потом полюбила Ахматову. За месяц он сделал из меня шлюху. Я не узнавала себя, но не могла ничего с собой поделать. Мне больше всего хотелось вырваться из всего этого, вернуться в мой детский рай, но я ничего не могла с собой сделать – самое страшное, что всё это новое, совсем новое, иное – мне нравилось, и нравилось больше, чем детское. А потом он уехал за границу. Я просила его взять меня с собой. Он сказал, что мое поведение смешно, хотя обещал присылать деньги. Оказалось, он был женат.

– И присылал?

– Присылал. Где-то полгода. Привозил деньги его шофер – у него было по шоферу – один в Москве, и один у нас, в Питере. А потом присылать перестал, и вообще его следы пропали. И вот он появился в этом году, уже после того, как мы с тобой всё решили. Он подкараулил меня у нас с тобой во дворе, на своей машине. Я шла, машина тихо за мной поехала, я обернулась – там был он. Дальше ты всё знаешь.

– Почему ты не отказала ему?

– Не могла. Не знаю, почему. У него всегда был взгляд удава, который гипнотизирует свою жертву. А я всегда была его жертвой. Впрочем, ты ведь понимаешь, женщина всегда жертва. Ни одна не отказала бы ему. Я любила тебя, но его не то, чтобы боялась, – нет, тут совсем другое. Прости меня, но он был сильнее.

– Сильнее меня?

– Мне казалось, что да.

– Как видишь, всё оказалось наоборот.

– Теперь вижу. Ты меня спас, на самом деле. Но ты просто сделал то, что хотела сделать я. Еще тогда, девочкой.

– Заповедь «не убий» направлена против нашей чести и нашей любви. Я убил его, потому что люблю тебя и Россию.

Она слегка приподнялась над ним, начала целовать, закрывая волосами его лицо. Оказалась сверху его. Он лежал неподвижно. Она нашла рукой то, что искала, и взвилась над ним, словно над водой смерч.

 

На следующий день Большаков перевез к ней свои вещи. Его никто не искал, и он ни от кого не скрывался.



ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ. СМЕРТЬ ИВАНА ИЛЬИЧА
.









– Я ничего не подписал, – тихо сказал Генеральный секретарь Раисе Максимовне. – Они уехали.

– И что теперь?

– Я хочу немного побыть один. Они меня утомили.

               

                *    *    *

 

В самом начале августа он неожиданно сказал жене: «Завтра летим в Крым. Насколько получится. Если сейчас не отдохнем, то неизвестно, когда…» Перед этим он, наконец, как он сам сказал, договорился с президентами России и Казахстана о подписании договора 19 августа: СССР – Союз Советских Социалистических Республик – преобразуется тоже в СССР – Союз Советских Суверенных Республик – почти так, как советовал ему возвращавшийся пять лет назад из Горького после его звонка академик.

 

                *     *    *

 

«Они» – это были явившиеся 18 августа около пяти часов пополудни Шенин, Бакланов, Болдин, генерал Варенников и ответственный за охрану здесь, в Форосе, Плеханов. Наконец-то все они, кроме Плеханова, прилетели. А где же Крючков? Хитрый лис, не полетел. Или всем там рулит, небось. Ладно, пускай порулит напоследок. Прямо так уж он им всё и подпишет – указ  о введении чрезвычайного положения. Нашли тоже… Если очень им надо,  – пусть делают всё сами. «Вам тогда придется уйти не в сторону, а в отставку», – сказал ему генерал Варенников. Ну-ну… Герой войны, брал Берлин, знамя Победы нес… Конечно, очень заслуженный человек. Зачем он связался с такой ненадежной публикой? – подумал Генеральный секретарь, он же президент–пока-еще–первый. – Ну да, Варенников не поступился принципами, не отрекся. А он  вот отрекся – отрекся еще тогда, в Англии – в Британии – когда не поехал на Хайгетское кладбище почтить могилу Основоположника, безумного трирского еврея, поднявшего на дыбы полмира, и то, что он не поехал, заметили, и об этом написали в газетах, а он всё равно не поехал. Да, вот тогда. Так было надо. Мавр сделал свое дело, мавр должен уйти. «Придут иные времена, взойдут иные имена», – как писал любимый поэт Раисы. А вот Варенников никогда бы, как он, не поступил, и он сейчас завидовал ему, старому солдату, но не подал виду.

 

Когда они уехали, вроде бы отключили связь. Ему было всё равно – его маленькая, самая обычная «Спидола» прекрасно ловила радио «Свобода», и он хорошо знал, что происходит в Москве. Это Раиса нервничает – зачем она детей заводит на нервы, накручивает? –  он знал, что всё это нервы – пустое, он прекрасно узнает все новости по «Свободе», как собственно, и было задумано.

 

Он знал: о том, что действительно произошло тогда в Рейкъявике, знают только двое – он и Американец. И еще те, кто был с Американцем. Да, да, он и раньше их видел. Да, вот именно тогда. В Мытищах, в Пироговском лесу, в начале 84-го. На поляне. Был он, был Яковлев, Чебриков… Они спустились, позвали его…Он  только недавно вспомнил, как поднимался по лестнице.  Да, это были они. В Рейкъявике были они же.  Там всё свершилось. Да, он всё сделал – за всё надо платить. Еще раньше в Москве ему показывали тетрадки. Там были предсказания каких-то древних монахов, каких-то старцев и юродивых, и он это знал, что он, атеист и материалист, обязан это прочитать и учесть. Так делали все его предшественники. Даже Ленин читал это и не приказал уничтожить. Тогда он испугался, что его имя совпадает с именем того, кто по всем их предсказаниям должен стать последним, и об этом давно бабки шептались.  Поэтому – конечно, еще потому, что на этом настаивал Александр Николаевич – он разрешил Русской Церкви отпраздновать то, что она сама официально считала своим тысячелетием, поэтому он приказал товарищам по партии, как он сам сказал, не мешать. В конце концов, пусть народ думает, что всё так и есть, что это он.  Но там, на северной окраине мира, совсем не те ему показали, что и он не тот, и вообще всё не так. То, что он сделал Американцу, а потом то, что ему показал Американец, а потом показали им обоим, ему и Американцу, вообще не было похоже на то, что есть в этой жизни, и об этом нельзя – да и невозможно – говорить словами. То, что здесь считается несказуемой мерзостью, для этих – несказанная тайна. Эти были с Американцем, и Американец стал для него богом, а он для Американца – ангелом. Он не почувствовал ни ужаса, ни омерзения, ни унижения. Только сияние. Знание. Потом они объяснили ему, что будет с ним и его страной, если он нарушит их с Американцем договор, завет, brith. «Brith, brith, Британия… так, так» – мелькнула тогда у него мысль, если это еще можно было назвать мыслью. Еще ему показали, что с ним произойдет, если кто-то, даже вторая – теперь, после этого, уже бывшая вторая – половина его души и тела, Раиса, узнает или даже догадается, как всё это было. Американец приложил палец к губам. Он склонил голову. Он был совершенно не тем, кем был два часа назад. Он переменился полностью. Он стал иным существом, иной сущностью.

 

                *     *     *

 

А потом когда-то голливудский  актер и когда-то  кубанский  комбайнер вышли к софитам… Генеральный секретарь был бледен. Точнее, его не было больше.

 

Он знал, что всё, что сейчас с ним происходит  – исполнение веленного ему там, но Раиса не должна и не может этого знать, а, если бы и узнала, все поняла бы не так, превратно, как это видит человеческий глаз и ум. Цели всего не могут быть ей ведомы.  Она должна думать, что за ее мужем идет охота, с ней даже может случиться обморок, даже инфаркт от страха за себя и за него. Он не может ей ничем помочь. Ему было очень, очень ее жалко…

 

Раиса. Раиса Максимовна Титаренко… О ней шептались по углам, дескать, это она извела мужа, по ночам навевает ему бредовые планы, надеется заполучить для него шапку Мономаха, а сама стать последней русской царицей, дескать, это она задумала разрушить страну и вновь собрать ее, как в сказке про мертвую воду, и идти с ним венчаться на царство в Успенский собор, дескать,  это она по субботам вылетает из Кремля сорокой, а хвост у нее, как у змеи. Всё это было не так. Она была обычной советской теткой, бывшей комсомолкой – ну, да, филолог, ну и что… – проверявшей у мужа карманы и наступавшей ему на ногу, когда он перепивал за столом, и в редкие тайные минуты бывавшей только снизу, как заведено… Никаких сорок и змей, что они там болтают? – такая же, такая же, как они все!

 

Змеи, да, – но совсем не там и совсем не те…

 

Ей не верили.      

 

Они с дочерью Ириной долго искали его, а когда увидели на балконе, облокотившегося на резьбу и смотревшего куда-то вдаль, у них обеих одновременно вырвался вздох облегчения… Вот так же когда-то и Ленин… В Польше… Потом он сказал им, что они все вместе, и с внучками, пойдут в горы… Небо было уже синеватое, и даже листья желтели, но они пошли по соснякам, по песку. Вернулись часам к девяти – он сидел и слушал, как по первой программе московского радио передавали, что он болен, а на «Свободе» гадали, болен он или нет.

 

Он, действительно, давно, очень давно, был болен. Что это была за болезнь, он не знал, и определения ей не было, но выражалась она в какой-то странной, неуемной подвижности и безконечной говорливости, словно он пил раствор эфедрина, хотя на самом деле никогда ничего подобного не употреблял. Особенно это началось после Рейкъявика: в нем будто бы поселился некто второй, и с этим вторым они всё время о чем-то спорили, этот спор выходил наружу, и тогда он становился непомерно говорлив – он слушал не собеседника, а самого себя, точнее, загостившего в нем самом жильца.

 

Вечером был ужин, десерт, он отослал Раису Максимовну на второй этаж, в спальню, сам сидел на балконе в шезлонге, ждал, когда появятся низкие крымские звезды, августовские метеорные дожди, слушал «Свободу». Те, кто говорил, что связь была отключена и он действительно не мог ни позвонить, ни распорядиться в Москву, были совершенно правы: никаких собственных телефонов или чего-то там еще, как потом много писали злопыхатели, у него действительно не было, но всё дело заключалось в том, что ему это было совершенно не нужно. Всё и во всех подробностях он знал наперед еще там и тогда.

 

*     *     *

 

– Борис Карлович, новости далеко не лучшие. Штурма не будет. Это его личное распоряжение.

Генерал Стерлядин, обычно всегда смотревший на собеседника прямо, чуть отвел глаза. Еле заметным движением руки поправил складку на сером костюме. Он был в штатском.

– Кого его?

– Владимира Александровича.

– Крючкова?

– Да.

– Этого не может быть. Мы говорили с ним по телефону час назад. Я позвоню ему.

Пуго потянулся к «вертушке».

– Не надо, – жестко сказал Стерлядин и положил руку на трубку. – Вы мне не верите?

– Вам? Верю.

Пуго только что возглавил Министерство внутренних дел, генерал-майор Стерлядин представлял «соседей» – Комитет государственной безопасности, хотя играл в нем совершенно не обычную, прежде вообще не мыслимую роль: он был вольнодумцем. Посещал собрания недавно созданного Союза потомков российского дворянства, или просто Дворянские собрания, как  их стали называть. Встречался с эмигрантами первой и второй волны ( по «третьей» работал сам ЦК – Яковлев и Бовин, теперь посол в Израиле). Пуго был генерал-полковник, Стерлядин – генерал-майор. Но между собой они общались не по военной субординации, не по званию, а по имени-отчеству. Как и вообще часто общалось руководство этих двух «соседних» ведомств, причем, обитатели Лубянки всегда чувствовали себя выше обитателей улицы Огарева. Генерал-майор Лубянки был равен генерал-полковнику с Огарева, каким был Пуго. Правда, сам он в Латвии был раньше председателем КГБ. Это выравнивало ситуацию, хотя, всё равно, Рига – не Москва. Всё это как бы автоматически выводило на первую роль в разговоре не его, а Стерлядина.

– А раз верите, Борис Карлович, – разъяснял генерал-майор, – то придется вам выслушать правду. ГКЧП обречен. Собственно, его ведь и не было, и вы это не хуже моего знаете.

– А что с Самым Первым? Вы это должны сейчас лучше знать.

– Уверяю вас, Борис Карлович, с ним всё в порядке. Жив, здоров, купается в море. Завтра к нему, скорее всего, поедет Рыцкий. Возможно, Примаков.

Теперь опустил глаза Пуго.

– Но я… Надеялся.

 – Знаю. Вы, Ахромеев, как ни странно, Павлов, советский Витте, – Стерлядин чуть усмехнулся. – Вы все достойны более, чем уважения. Но сейчас нужны нестандартные решения.

– И что же вы предлагаете, Алексей Николаевич?

– Вам я ничего не предлагаю. Ваше право принимать решения. Но обязан вам сказать: я теперь на стороне президента России.

– И всего его окружения? Собчака, Попова, Бурбулиса?

– Нет, конечно. С согласия президента России я создаю Русский Национальный Собор. Туда войдут разумные коммунисты, национал-социалисты – давайте называть вещи своими именами, – монархисты и просто государственники. Без демократов. Россия неизбежно будет двигаться в сторону монархии. И я надеюсь, что президент в нужный момент передаст все полномочия законному наследнику Российского престола, а сам станет премьер-министром или регентом. Или ему, увы, придется уйти. Кстати, Алексей Васильевич Рыцкий тоже того же мнения. Не путайте его – ну, и меня – с марксистом Бурбулисом или свиньей Гайдаром.

– Простите, вы говорите о монархии… Но кого… царем?

– Именно для этого создается – повторяю, по согласованию с президентом России – Русский Национальный собор как первичная структура будущего Земского Собора. Он и определит будущего монарха из числа членов Дома Романовых. Здесь мы с Алексеем Васильевичем несколько расходимся. Он полагает, что Наследник Престола уже есть – Великий князь… Ну, вы знаете, кто. Он малолетний, но сейчас это и хорошо. Как было в свое время с Михаилом Федоровичем Романовым. Так Рыцкий, по крайней мере, считает. Я несколько иного мнения. Пусть демократия, начавшись выборами, выборами и закончится. Последними.

– Вы предлагаете мне участие в заговоре против Конституции? – спросил Пуго.

– Борис Карлович, вы уже в заговоре. А я предлагаю вам достойно из него выйти.

– Но вы понимаете, что без Советской власти, без Коммунистической партии страна распадется ?

– Я вышел из партии. Если уж так говорить, то сотрудники силовых ведомств не должны вообще состоять в политических партиях. Союзом, увы, придется пожертвовать. Мне печально говорить об этом: ведь я участвовал в событиях в Вильнюсе, да и в Тбилиси…

«И благополучно их проиграли», – подумал Пуго, но не сказал этого.

– Придется пожертвовать Союзом, чтобы сохранить Россию. Члены Дома Романовых, кстати, против того, чтобы отдавать Малороссию, Балтию, Туркестан. Но сейчас иного выхода нет.

– Но Россия и Союз это одно, – сказал Пуго.

– Вернем Престол – вернем и земли, – ответил Стерлядин.

– Не вернете. Что упало, то пропало.

– Вернем. Слово русского дворянина. Я думаю, уже нет необходимости делать секреты из моего происхождения.

– А мое слово – латышского стрелка, – так же твердо, как и Стерлядин, ответил Пуго. – В отличие от вас, я никогда не делал из моего происхождения секрета. Мой отец был латышским стрелком.

– Давайте, – поспешил уйти от этого разговора Стерлядин, – не будем об этих вещах. Подумайте, Борис Карлович. Вместе будем создавать спецслужбы новой России.

– Алексей Николаевич, я коммунист.

– А я – монархист, – закончил разговор Стерлядин.

Он вышел из кабинета. Прошел по коридору. Около лестницы дежурный офицер отдал ему честь. Стерлядин наклонил голову. Спустился по лестнице. Ему опять отдали честь. Стерлядин наклонил голову. Сел в машину, скомандовал: «В Белый Дом».

 

Пуго снял трубку внутреннего телефона.

– Полковник Самохин? … Пуго… Зайдите ко мне.

Дверь открылась. Самохин щелкнул сапогом о сапог:

– Товарищ министр, полковник Самохин по вашему приказанию явился.

– Садитесь, Виктор Федорович, – сказал Пуго, указывая на стул. – Надо сделать кое-какие распоряжения. Во-первых, усильте режим охраны по Москве. По всей. Чтобы никаких драк, столкновений. Не дай Бог, никаких жертв. Агрессивных, или если кто в состоянии наркотического опьянения – сразу в отделения и держать там до особого распоряжения. Это первое. Второе. То же самое, что первое. Никаких жертв. В любом случае, если прольется кровь – мы проиграем.

– А если штурм? – осторожно спросил Самохин. – Ведь штурм это…

– Я сказал вам. Никаких жертв, – не отвечая на вопрос, повторил Пуго.

– Понял, – ответил Самохин.

– Да, вот еще… – Пуго задумался. – Позвонить надо сами знаете кому. Да, да, именно Борису Валентиновичу. Сказать, чтобы он срочно уехал. Из Москвы, и желательно вообще из Союза. Деньги на отъезд у него есть.

– Понял.

Самохин встал.

– Вы, товарищ министр, домой поедете?

– Нет, – ответил Пуго, – здесь буду.

– Понял. Разрешите идти?

– Идите.

Самохин вышел. Пуго посмотрел на часы. Было пять утра. Он открыл ящик, достал оттуда пластинку с таблетками сиднокарба, взял одну, проглотил и запил водой. Он делал это крайне редко – чтобы не уснуть.

 

*     *     *

 

Михаил Авигдорович Герштейн, профессор Иерусалимского университета, в числе прочих участников Первого Всемирного конгресса соотечественников, который должен был открыться 19 августа, в праздник Преображения Господня, выступлением Патриарха Всея Руси, прибыл, а, точнее, пришел в этот день – он остановился в «Национале», – в Колонный зал Дома Союзов. Он вообще привык вставать рано, а тут ему еще и не спалось. Пришел задолго до объявленного открытия, отправился пить кофе. Он не был в Москве уже почти двадцать лет, и еще накануне первое, что бросилось ему в глаза, – столица  полностью утратила совершенно особую теплоту, прежде царившую не только между людьми, но и в самом ее облике, в нерезком и неспешном движении машин, в бликах солнца на стенах домов, в мягком шуме листвы. Теперь все как-то иначе – жестко и холодно, присесть негде. «Давно замечал, что чем более жесткий режим  устанавливает государство, тем добрее друг к другу люди, и, видимо, не только люди», – скользнула у него мысль, и он вспомнил, что нечто подобное утверждал некогда Константин Леонтьев, по которому он когда-то защитил диссертацию. Еще он вспомнил, как в 70-м году они со знаменитым русским политическим сидельцем Владимиром Архиповым заранее расписывали за бутылкой водки свою полемику по русско-еврейским спорам ХХ века для одновременной публикации в журнале «Вече» и в израильском «Время и мы». Вскоре Архипова по второму кругу посадили на восемь лет, а Герштейну посоветовали уехать, и он уехал. Однако, когда по приезде сначала в Штаты, а потом и на историческую родину, ему сразу же предложили профессорское звание и кафедру при условии резкого осуждения русского национализма, не только полуофициального, в журналах «Москва» и «Молодая гвардия», но и диссидентского, он отказался и промыкался без работы лет семь, пока с блеском не представил свое восьмисотстраничное исследование «Третий Рим и национал-большевизм» в Гарварде и Сорбонне. Ему было тогда уже шестьдесят.

 

Михаил Авигдорович Герштейн был сыном бывшего бундовца, а затем председателя Еврейской секции РКП(б), расстрелянного в 1937 году. Помещенный в специальную школу для детей репрессированных руководителей партии – таких школ с особым режимом, но сильным учительским составом, было несколько – он затем с отличием окончил мехмат, опубликовал несколько статей по теории переменных величин, работал в Институте имени Стеклова, но уже примерно с 60-го года увлекся всяческим инакомыслием и попал на учет в КГБ (впрочем, видимо, он стоял на нем и раньше, но тут его вызвали и предупредили). Поглощенный вначале сионистской идеей в ее чистом виде, но быстро в ней разочаровавшийся (в том числе потому, что женился на актрисе Людмиле Ветровой, русской), Герштейн посвятил себя, казалось бы, противоположному – изучению русской консервативной идеологии и даже умудрился – разумеется, с помощью старых еврейских связей – не имея гуманитарного образования, защититься по кафедре истории в Бакинском университете. Однако после защиты печатался он исключительно в Самиздате и работал кладбищенским сторожем, зарабатывая, и неплохо,  при этом тем, что выгодно договаривался о местах на разных московских погостах. Еще он писал стихи. Несколько лет его не трогали по крайне своеобразной причине – не зная, к какому разряду диссидентов отнести. В «конторе» хорошо знали, что за статью «Оправдание антисемитизма» он оказался фактически отлучен от соплеменников, но к числу славянофилов его с его фамилией, родословной и внешностью – характернейшими кудрями, крючковатым носом и глазами с поволокой –  отнести тоже было никак нельзя, при всем желании.  Два майора – один занимавшийся сионизмом, а другой антисемитизмом – так и не могли несколько лет поделить Герштейна между собой, чем он и пользовался в свою полную выгоду (говорили, что он пил водку с обоими). Впрочем, когда его все-таки решили посадить, то вызвали не в КГБ, а в Прокуратуру и начали требовать, чтобы он на процессе осудил одного из своих коллег по Самиздату, которого тоже, вопреки всем прогнозам, сажали – кому-то он сильно насолил.  Герштейну пригрозили, что, если он этого не сделает, дело заведут на него, причем, не за политику, а по его подпольной торговле кладбищенскими участками: рассчитывали на то, что Герштейн на это не пойдет, а если пойдет, то восстановит против себя всю диссидентуру – причем, так сказать, и ту, и другую – и это тоже будет на пользу дела: или посадим, или опозорим.  Михаил Авигдорович надел черный костюм и галстук и явился точно к началу суда. Процесс затянулся. Когда через несколько часов его всё-таки вызвали, он вышел и начал говорить: «Я всегда был глубоко несогласен с позицией подсудимого». – «В чем же?» – радостно спросил уже ликующий обвинитель. – «Более того, – перебил Герштейн обвинителя, – я всегда осуждал его». – «За что же?» – торопил обвинитель. – «Он хулил Гомера», – ответил Герштейн, спустился вниз и сел на свое место. Подобных рассказов о Герштейне ходило много. Еще про него говорили, хотя никто этого точно не знал, что он то ли тайно крестился, то ли тайный хасид. Однако точно ни того, ни другого никто не знал, тем более, что его курчавая борода – первый признак перехода советского интеллигента под сень традиции – любой  –  могла свидетельствовать и о том, и о другом.

 

Так или иначе, глаза он сильно намозолил, и в ЦК приняли решение всё-таки каким-нибудь образом отправить его за границу, спустив соответствующее указание и в «контору глубокого бурения». Случай, конечно, представился: когда в очередной раз сажали Архипова, провели показательный обыск у Герштейна. Привлечь еврейского диссидента по делу русского, как все московское подполье болтало, «антисемитского», хотя ни слова «об евреях» там не было, журнала «Вече» означало для него окончательно обрубить все его связи со «своими», и отъезд в этом случае и ему самому должен был представляться наилучшим для себя вариантом. Герштейна вызвали и предложили уехать в Штаты по израильской визе. Эта идея была с радостью встречена его изрядно намаявшейся с мужем-диссидентом женой, и они, сыграв бурную, на всю Москву, «отвальную», полетели. Но, как только Михаил Авигдорович слез с самолета, он сказал: «Только Израиль». Людмила воспротивилась: «Я останусь здесь». – «Как хочешь, – ответил Герштейн, – я тебя при себе не держу». Людмила Герштейн-Ветрова, благодаря фамилии мужа, осталась в Нью-Йорке, благодаря его же фамилии устроилась петь на Манхэттене («Мохнатом», как тогда говорили), но вскоре выскочила замуж за угандийского бизнесмена и исчезла из поля зрения, в том числе бывшего супруга, который с тех пор проживал в Иерусалиме в одиночестве и даже прошел год военной подготовки – в сорок с лишним – но занимался исключительно историей России, причем, от обвинений в русофилии его спасало только доскональное знание материала и владение аппаратом научных ссылок – привычка еще со времен мехмата.

 

Термин «национал-большевизм» был, впервые после репрессированного в том же самом, когда был репрессирован Авигдор Герштейн, тридцать седьмом году только что вернувшегося русского эмигранта Николая Устрялова (сам Устрялов возвращался, зная, что его в конце концов расстреляют и говорил, что для гностика это не имеет никакого значения) введен в оборот именно Михаилом Герштейном. Он указывал, что в условиях огромной, занимающей шестую часть суши, России только идеология, соединяющая в себе крайне правые и крайне левые черты, может быть жизнеспособной и удерживать огромное русское пространство. Черты национал-большевизма он находил у Владимира Святого и Ивана Грозного, у Пугачева и Павла Первого, у староверов и народовольцев, поэтов Серебряного века и сталинских особистов. Для себя же как еврея ставил задачу – найти общее и наводить мосты между глобальным еврейским мессианством и глобальным русским национал-большевизмом – через головы, как он сам говорил, еврейских либералов и русских антисемитов. Себя он тоже считал гностиком, а потому легко мирился с тем, что в жертву его русско-еврейской национал-большевистской мечте легко можно принести гекатомбы человеческих жертв – и русских, и еврейских: что смерть? в этом он вполне был наследником своего отца-комиссара, при том, что в обыденной жизни был человеком, скорее, мирным, и сам, скорее, жертвой, чем палачом: один раз в Тель-Авиве науськанная кем-то правосионистская молодежь пыталась, по обычаям предков, поймать его и побить камнями до смерти.

 

Когда на его родине (не исторической) началась перестройка, которой сам Михаил Авигдорович, уже профессор, был резким противником, его работы стали внезапно официально и открыто печатать в Москве, причем, не в демократических перестроечных – еврейских по составу сотрудников и всем культурным и политическим симпатиям, – а в самых что ни на есть русских, ославленных «черносотенными»: так,  сокращенный вариант его книги о национал-большевизме по частям печатал «Наш современник». И на конгресс соотечественников в августе 1991 года профессора Герштейна пригласило столь же «черносотенное» руководство Союза писателей России. Михаил Авигдорович согласился и приехал. Скорее всего, он думал вернуться насовсем. Впрочем, кто, кроме него, это знал? Это был совершенно одинокий еще не совсем, но почти уже старик: детей у них с его первой и последней женой Людмилой Ветровой не было.

 

В Доме Союзов, когда Герштейн пил кофе, ему вдруг стало плохо. Он слышал уже, что в Москву начала входить военная техника, но совсем невозможно было ухудшение его состояния списать на это, как потом об этом писали «Новый мир» и «Огонек»: на самом деле он давно ждал начала подобных событий и совершенно их не боялся, более того, он их ждал,  полагая, что с русским национал-большевистским правительством Израиль – его Израиль, такой, каким он себе его представлял, – сумеет договориться против враждебной и еврейскому, и русскому «мессианскому духу» «буржуазной обезличенности» Европы и Америки. Демократические свободы и прочая чепуха – ни при чем, – думал профессор.  Начавшиеся события он сразу счел русским национал-большевистским переворотом и уже почти с радостью ожидал открытия Конгресса соотечественников под лязг танковых гусениц, которые несли, как он мнил, веками чаемый и утраченный в цареубийствах, погромах, расказачивании, раскулачивании, черносотенном реванше тридцать седьмого и деле врачей русско-еврейский эсхатологический союз… Ухудшаться его состояние на самом деле начало  накануне, во время прогулки по Александровскому саду. Сердце заныло…  А тут наоборот – сердце учащенно забилось, огнем воспалялся мозг.  Хотелось петь, как в старом фильме с музыкой Дунаевского!  И вдруг – резко…

 

Герштейн, держась за стул,  приподнялся, спросил, где можно найти врача. В буфете уже стали появляться люди. Объявили, что вместо Патриарха будет выступать митрополит Питирим. Герштейн знал, что митрополит, которого в Израиле открыто называли антисемитом, внимательно читал его книгу, делал выписки. Знал это точно – ему передавали непосредственно из аппарата митрополита. Он давно хотел поговорить с Владыкой. Но вместо этого он сейчас говорил с врачами, приехавшими по «Скорой помощи». Один  из них, как заметил Герштейн, тоже еврей, сделал ему укол. Как его вели к машине, он уже не помнил. Не помнил, час прошел, сутки или несколько суток. Очнулся в палате – от страшной боли в области сердца. Кричал. Внезапно увидел – над ним стоит тот же самый врач, который делал ему укол еще в Доме Союзов. Герштейн нашел в себе силы перед тем, как окончательно, в последний раз, быть ослепленным белизной кабинета, а затем – в первый раз –  брошенным в шеол – спросить его: «Что там, в Москве?» – «Империи зла больше нет. Поздравляю, профессор». – с улыбкой ответил врач.

 

*     *     *

 

Министр внутренних дел работал в обычном своем режиме. 21 августа, днем, он принял своего начальника Бюро по борьбе с коррупцией генерала Александра Ивановича Гурьева (ранее Гурьев служил у Ветвицкого) и митрополита Питирима, приехавшего к нему прямо с Всемирного Конгресса соотечественников – по поводу только что закончившейся операции по изъятию у контрабандистов древних икон, дониконовского письма, что особенно интересовало митрополита, почитателя русской дораскольной старины. Пуго был совершенно спокоен, в обычном своем помятом костюмчике, как вспоминал потом сам Гурьев.

– Александр Иванович, что, идут громить МВД? – вдруг неожиданно спросил Пуго у Гурьева.

– Нет, ответил Гурьев, – люди ликуют, никто не идет.   

Ответить Пуго не успел. Раздался звонок по Кремлевке. Пуго поднял трубку, ответил:

 – Нет, я не поехал в Форос. А они поехали, кто каяться, кто оправдываться.

Положил трубку. Устало обратился к собеседникам – более к Гурьеву, чем к Питириму:

– Я же говорил Рыцкому: никто вас не будет брать. Если бы надо было, «Альфа» взяла бы без проблем. А то, что кровь студентов пролилась, это ужасно. Я видел съемку.

На столе появилась бутылка коньяка, бутылка водки, селедка, картошка.

– Ну что, давайте, – сказал Пуго.

Владыка благословил трапезу, перекрестил. Выпили. Владыка пытался рассказывать про строительство деревенских хозяйств в его монастыре, в Теряевой слободе, близ Волоколамска. Пуго, казалось, не слышал, глядел в одну точку.

– Товарищ министр, ну, вы же кровь не проливали, зачем так волнуетесь? – попытался внести утешительную ноту Гурьев.

Пуго очнулся:

– Так я и вошел в ГКЧП, чтобы кровь не пролилась.

Митрополит встал, подошел к министру, положил руку ему на голову. Еще немного посидев и выпив по рюмке, они с Гурьевым ушли.

 

Ровно в семь вечера в кабинет министра внутренних дел вошел старенький священник и пробыл там около получаса.

 

В 8 вечера Пуго вернулся домой и сказал сыну: «Вадим, все кончено. Меня предали. Ты будешь сыном врага народа. Я сделал всё, что мог. Больше ничего делать не буду». Ближе к полуночи в квартире министра отключили правительственную связь. В 6 утра 22 августа Пуго разбудил жившего в соседней квартире с женой и дочерью сына. По словам Вадима Пуго, работавшего в это время во внешней разведке, отец велел ему принести пистолет «Вальтер», а мама его, Валентина Ивановна Пуго, подтвердила эту просьбу. «Я понимал, что жить в позоре они не смогут»,  – рассказывал позже Вадим Борисович Пуго, ушедший из разведки и ставший крупным бизнесменом. В половине девятого утра в квартире Пуго зазвонил городской телефон. Это был Иваненко, председатель КГБ России. «Мы хотели бы с вами пообщаться, поговорить», – сказал Иваненко. Пуго долго молчал, потом ответил: «Да, понятно. Приезжайте». – «Мы сейчас к вам подъедем, вы никуда не уходите», – продолжал Иваненко. – «Ладно». Когда Иваненко положил трубку, Пуго набрал еще какой-то телефонный номер и сказал: «Передайте личному составу мою большую благодарность… Да. А также передайте огромное мое спасибо всем тем, с кем я работал».

 

Группа, которую сформировал Иваненко вместе с Григорием Яблонским, состояла из них самих, первого заместителя министра внутренних дел России Ерина, заместителя прокурора республики Лисина и автоматчиков. Это была группа захвата, которая должна была Пуго арестовать. Когда группа прибыла с дому, охрана сообщила, что из дома никто не выходил. Группа поднялась, позвонили в квартиру. Минут десять никто не выходил. Наконец, дверь открылась и появился глубокий старик лет восьмидесяти – тесть Пуго. «У вас произошло несчастье?» – «Да», – ответил старик.

 

Позднее Яблонский свидетельствовал: «Она была изранена, в крови. Лицо измордовано в кровь. Она сидела на полу с одной стороны двуспальной кровати, а непосредственно на кровати, с другой стороны, в тренировочном костюме лежал Пуго. Его голова откинулась на подушку, и он дышал. Но внешний вид у него был как у мертвеца. Я не профессионал и тогда не задумывался над обстоятельствами. Передо мной лежал государственный преступник. И только после того, как мы с Иваненко уехали, а Ерин и Лисин остались ждать экспертов, после того, как я оказался в спокойной обстановке, помимо моей воли в голове нарисовалась картина происшедшего. И память высветила два обстоятельства, которые я не могу объяснить. Первое. Светло-серый пистолет аккуратно лежал на тумбочке. Причем, так, как лежал Пуго, положить пистолет на тумбочку ему было бы очень трудно: как до выстрела, так и после (что само по себе абсурдно). Тумбочка стояла за головой, и, для того, чтобы туда положить пистолет, надо было делать это либо через плечо, либо развернуться. Второе. Были три стреляные гильзы. Позже официальное заключение следствия было таким: Пуго убила его жена, положив затем пистолет на тумбочку».

 

Рядом с трупами Пуго и Валентины Ивановны лежали две записки.   Его: «Совершил абсолютно неожиданную для себя ошибку, равноценную преступлению. Да, это ошибка, а не убеждения. Знаю теперь, что обманулся в людях, которым очень верил. Страшно, если этот всплеск неразумности отразится на судьбах честных, но оказавшихся в очень трудном положении людей. Единственное оправдание происшедшего могло быть в том, что наши люди сплотились бы, чтобы ушла конфронтация. Только так и должно быть. Милые Вадик, Инна, мама, Володя, Гета, Рая, простите меня. Всё это – ошибка! Жил я честно – всю жизнь!» Её: «Дорогие мои! Жить больше не могу. Не судите нас. Позаботьтесь о деде. Мама».

 

На похороны Пуго и его жены пришло всего восемь человек. Его старые друзья, коллеги еще по работе в КГБ Латвии, в 70-е годы. Две урны с прахом до весны стояли в квартире на подоконнике. Только весной их разрешили тайно предать земле.

 

На общей сберкнижке Бориса Карловича и Валентины Ивановны Пуго было шесть тысяч рублей, и еще тысяча в кабинете на Огарева, в сейфе.

 

*     *     *

 

Крючков спускался по трапу последним. Перед ним уже сошли с трапа Генеральный секретарь – он же пока-еще-президент-пока-еще-первый – с бледной Раисой Максимовной под руку, дочерью и зятем, вице-президент России Рыцкий с сопровождением, Примаков, представители российского руководства, а за ними вышли бодрящийся Бакланов, чуть усталый Тизяков и совершенно раздавленный министр обороны Язов, единственный из всех пытавшийся объяснить Рыцкому, что он ничего этого не хотел, и вообще всё произошло случайно, и это именно он, маршал Язов, отдал приказ отменить штурм (именно тогда у Генерального, он же пока-еще-президент-пока-еще-первый, вырвалось при всех: «Ну, вы и мудаки…»), и всё это было огромной ошибкой… Крючков морщился, его начало подташнивать, он видел, как бравые парни снимают его коллег – сначала бодрящегося Бакланова, потом чуть усталого Тизякова, а потом и совершенную развалину маршала Язова с трапа и прямо в наручниках препровождают в уже стоящий рядом черный рафик с тонированными стеклами. Неожиданно возник подтянутый генерал-майор в мундире госбезопасности. Это был Стерлядин. Он приказал арестовывающим стоять, вбежал по трапу, препроводил Крючкова под руку вниз – тоже по трапу – и уже на земле достал из портфеля подписанный вице-президентом Рыцким ордер на арест Крючкова. Крючков молча посмотрел на Стерлядина, опять чуть поморщился. «Именем России», – произнес Стерлядин. Подошли не двое, как это было с Баклановым, Тизяковым и Язовым, а четверо. «Эх, Алексей Николаевич…» – выдохнул из себя Крючков. – «Уполномоченный вице-президента России генерал-майор Стерлядин», – ответил Стерлядин. Двое ближайших к ним обоим надели на уже подставившего руки уже бывшего председателя Комитета государственной безопасности СССР наручники, еще двое пошли к рафику сзади. Открылась дверь, Крючков исчез внутри, дверь закрылась. Стерлядин проследовал к Главному депутатскому залу, где его ждал Алексей Васильевич Рыцкий. На мгновение Стерлядин ощутил какую-то тьму перед глазами и сильное сердцебиение, но быстро взял себя в руки.

 

*     *     *

 

В последовавшие дни – с 19 по 3о августа – Ветвицкий не видел Большакова, и Большаков ему не звонил, что, впрочем, Андрея нисколько не удивляло: Большаков часто пропадал надолго… Ветвицкий всё еще продолжал работать, или, как он шутил, не работать, на «Рыбхозе», но было уже ясно, что после того, как бывший особист Филипп Федотыч еще в начале августа неожиданно уволился, базу отдыха и рыболовства, скорее всего, закроют, или она просто придет в запустение,  обнажив каскад лесных подмосковных прудов: рыба первое время останется, но за год-два ее переловят сетями или перебьют электроудочками. Ветвицкий туда еще ездил, потому что зарплату пока платили, но ездил уже реже – через два дня на третий, или два дня на два. 30 августа он как раз работал и без дела таскался вокруг водоема, периодически безуспешно закидывая спиннинг, когда внезапно услышал голос: «Андрей Иванович!» Ветвицкий обернулся. На другой стороне пруда стоял подтянутый, чисто выбритый молодой человек лет двадцати пяти. Ветвицкий обогнул водоем и подошел к молодому человеку.

– Андрей Иванович, пойдемте. Вас ждет Борис Валентинович в машине.

– Большаков?

– Да.

Ветвицкий отошел к  каптерке, забросил за шкаф спиннинг и последовал за молодым человеком туда, где приезжающие всегда ставили свои машины и где стояла машина Большакова в тот самый вечер, после большаковского «окончательного решения шерстневского вопроса». Большаков действительно сидел в машине, но не стал выходить. Ветвицкий обратил внимание на то, что это не большаковская «Волга», а какая-то иномарка. Молодой человек усадил в нее Ветвицкого, Большаков довольно весело произнес свое обычное «Здорово, Ветвич!», и они поехали. «На развилке в Алабине будет кафешка – вот туда», – сказал Большаков молодому человеку, а Ветвицкому жестом дал понять, что там и поговорим.

 

На этой самой развилке машина свернула по бетонке и остановилась метрах в ста, возле маленького кафе, почти забегаловки. Большаков дал знать молодому человеку остаться на месте, и они с Ветвицким вышли. Когда сели за стол, Большаков спросил:

– Ну что, по кружке?

Ветвицкий кивнул головой.

– Честно говоря, мы совсем не на долго, – сказал Большаков, – просто хочу тебе кое-что сообщить. Мы уезжаем. Точнее, она уже уехала.

– Кто?

– Как, кто? Василиса…

– Подожди… – перебил его Ветвицкий, – вы же… это… разошлись.

Ветвицкий хорошо помнил трезвеющего у него на глазах Большакова в его коммуналке на Остоженке, и потом еще прогулку вместе по набережной, и то, как он спросил Большакова, действительно ли он так сильно ее любит, и то, как Большаков ответил – твердо и безнадежно. И вот теперь…

–  Как разошлись, так и сошлись, – сказал Большаков.
Ты мне ничего не говорил, – удивился Ветвицкий.
Сам бы мог понять.

-     Давно?

– В тот самый день, когда я был здесь у тебя… На «Рыбхозе».

– В смысле, когда ты… этого… того?
Именно. Точнее, не в тот же день, а в ту же ночь.
Так-так-так… Она была…

–  У него дома.

Ветвицкий вдруг окончательно понял. Как он не понимал раньше – Борис ведь говорил, что муж Василисы – экономист, и работает на какие-то силы, готовящие раздел страны, и предупреждал Андрея, что им, Андреем, будут интересоваться и предлагать ему именно то, что ему и предлагал Шерстнев...

– Ладно, не мучайся,  объясню тебе. Раньше не мог тебе ничего говорить. Она тогда… зимой… ушла от меня к нему.

– К Шерстневу?

– Именно.

– И ты это знал?

– Узнал через некоторое время.

– Еще до того, как он появился у меня?

– До того. За месяц.

– А как узнал?

– Ну, это уже дело мое.

– Почему ты мне не сказал сразу?

– Потому что, прости меня, это тебя совершенно не касалось. Но ведь честно – ты мог и сам догадаться. Даже должен был. Всё настолько на поверхности лежало…

Но ведь он догадывлся… Точнее, почти догадывался. Но как он, Ветвицкий, такие простейшие совпадения не мог  до конца сопрячь в уме, он теперь совершенно не мог понять. Но, тем не менее, это было именно так. Словно какая-то пелена лежала у него на глазах, и он не видел очевидного, будто бы кто-то наслал эту пелену или держал перед его глазами марлевое покрывало, заслоняющее очевидность действия. И как у Бориса неожиданно дернулся глаз, и как он все время уходил от темы…

– Значит, всё – чистая случайность, стечение обстоятельств?

– Стечений обстоятельств не бывает. Обстоятельства – это то, что с нами происходит неизбежно. Точнее, это мы сами – в проявлении. Мы их сами из себя самих порождаем.

– Так ты на самом деле его… это.. из-за нее?

– Я же тебе уже объяснил, – продолжал Большаков. – Обстоятельства рождаются в нас. Прости за такую, может быть, неуместную выспренность, но тебе я скажу. Я люблю ее. Любовь это единственное, ради чего можно, а иногда и нужно, убивать. И для меня Россия и она – одно. Если я потеряю ее, я потеряю Россию, и наоборот, потеряв Россию, потеряю ее.

Ветвицкий отхлебнул большой глоток пива.

– Мы не будем здесь долго сидеть, – сказал ему Большаков. – И пива пить много не будем. У меня еще очень много дел. Улетаю завтра утром. Это, конечно, вынужденно и на время. Думаю, через пару лет вернусь – свергать этот режим. А когда свергнем, перевезу и ее.

– И куда вы едете? Не в Америку же?

– В Америку. Только не в Северную, а в Южную. Мы будем в Парагвае.

– Подожди… – начал вспоминал Ветвицкий. – Там же немцы обосновались многие после сорок пятого года. Так ты – к ним?

– Именно. Это крепко и надежно.

– Так значит, ты всё-таки… – Ветвицкий почти опешил. – С немцами? Ты же говорил…

– Они признали, что война с Россией была ошибкой. И готовы теперь эту ошибку исправлять.

 – Если ее, конечно, можно исправить. Положили с обеих сторон лучших людей, – жестко перебил Большакова Ветвицкий. – Между прочим, чистых арийцев.

– Да. Но сейчас они говорят: Великая Россия это Великая Германия. А Великая Германия – это Великая Россия. И – в противовес англо-саксонскому капитализму – германо-русский национальный социализм. Но без тех крайностей, которые были у нас с так называемой классовой идеологией, и тех крайностей, которые были у них, вроде показного антисемитизма. На самом деле именно показного – в их самих и сионистских вождей взаимных интересах. Холокост – не во всем выдумка, но во многом. Аушвиц был их общим проектом –  вначале это был пересыльный пункт для переезда в Палестину, а уничтожать людей – и не только евреев – немцы начали только после сорок третьего года, когда начались бомбардировки союзников. Сейчас те из них, кто остался, – а их всё меньше – и, тем более, новое поколение – два уже поколения – не хотят повторять прежних ошибок. Они решительно изменили тактику, а частично и стратегию: они хотят постепенно вытеснить всех врагов Германии из мировой экономики и еще помочь также России как будущему союзнику. Таким национал-социализмом пугать детей уже будет невозможно. Всё будет иначе, совсем по-новому.

– Ну, я ведь тоже слышал всякие байки, – сказал Ветвицкий, – про Антарктиду и про то, что они там в начале пятидесятых разбили американскую эскадру, и про их летающие тарелки.

– Про тарелки, – ответил Большаков, – я говорить ничего не буду, давай считать, что это гипотеза, хотя ведь кое-что в этой области и у нас пытались до этой вонючей перестройки разрабатывать, а вот про американскую эскадру у берегов Антарктиды в пятьдесят втором в пух и прах раздолбал неизвестно кто, так это совершенно точно, но американцы всё засекретили. И то, что адмирал Дениц – фамилия, кстати, западно-славянская, как и твоя,  – пропал куда-то после войны, тоже факт…

– Дениц, Денница… – вдруг начал вслух размышлять Ветвицкий. – Ну да…

– Еще, кстати, интересно, – вспомнил Большаков. – Там, и в Аргентине, и в Уругвае – есть русские старообрядцы, большие общины. Так вот, много этих немцев не только переженились на наших старообрядках, но и сами они приняли старообрядчество – крестились полным погружением, а теперь ходят с длинными, до пояса, бородами, не с такой, как у тебя (он улыбнулся), никонианской. Ну, да это мне всё равно, ты знаешь. Есть там и такие, как я, язычники, даже потомственные, из рода в род. Впрочем, пойдем (Большаков посмотрел на часы), я, собственно, с тобой перед отъездом свидеться хотел.

– Ну, ты же не навсегда.

– Не навсегда. Но сколько мы там просидим, никто не знает. Как только режим зашатается – я здесь. А пока – никак здесь быть не могу.

– Это из-за Шерстнева?

– Ну, Шерстнев это только самое, так сказать, заметное. Я уж от тебя скрывать не буду – многие хотели его на тот свет отправить. Но спецслужбам спецоперацию не санкционировали. Когда это сделали мы – это ведь не я один, да и ты, хочешь-не хочешь, причастен, – они вздохнули с облегчением. А теперь, после этого, так сказать, недоворота, переменилось всё. Ладно, поехали.

Они вышли из кафе, сели в машину.

– Я тебя подвезу до дома, – сказал Большаков. - Всё равно по пути.

 

На проспекте Вернадского, напротив башни, где жил Ветвицкий, оба вышли.

– Ну, давай, Ольге поклонись от меня, скажи, чтобы, если что, не серчала. Береги ее, и не ссорьтесь по пустякам.

– Ну, и ты Василисе – от меня…

Обнялись. Большаков сел в машину. Машина рванула в сторону центра.

 

*     *     *

 

Начало гайдаровской реформы – когда в магазинах в одночасье появилось всё, но и цены на это всё подскочили едва ли не в двадцать, а то и в тридцать раз, а рубли быстро стали превращаться в сотни, затем в тысячи, а затем и в миллионы, а еще и окончательно рухнули все остатки полусухого закона, плюс объявили о свободной торговле, и все улицы мгновенно превратились во что-то среднее между блошиным рынком и башкирбазаром, а еще и переполнились цветами и книгами – любыми, нет запрета! – от «Архипелага ГУЛАГ» до брошюр с названиями типа «Попка по имени Оля» и «Трупные пятна ожидовления» – ветер, ветер свободы! – Ветвицкие, в отличие от многих, пережили относительно спокойно. И дело совсем не в том, что «ну, у вас же папа генерал», как говорили и Андрею, и, особенно, Ольге, многочисленные друзья-недруги и глазастая родня, – старшие Ветвицкие, всегда привыкшие жить только на зарплату и так и продолжавшие, ибо Иван Ильич был вообще один из немногих, так сказать, «не бравших» («не привык», как он сам отшучивался), – а в том, что образовался огромный книжный рынок, на котором человеку, знавшему хотя бы один язык, не говоря уже о профессиональном переводчике, вроде Андрея, место находилось легко. Андрей теперь, наконец (для Ольги) стал брать всё – от военных энциклопедий и воспоминаний участников Второй мировой – с обеих сторон – до алхимии и руководств по технике тантрического секса для начинающих. В переводе литературы последнего рода периодически каялся на исповеди, получая каждый раз прощальный взмах епитрахили над головой: «Что же, раз для прокорма, ты только сам не соблазняйся и жене не давай читать…» Он не давал, а Ольгу особенно и не интересовало, как и вообще мало интересовало все, что «про это». Быстро поднаторел на стремительно входивших в моду французских философах – Делёзе, Бодрийяре, Фуко, причем, вдруг сам заметил, что речь его, самая обыденная, всё более наполнялась шизоанализом, ризомой и телами без органов. А потом появился Генон, интегральный традиционализм, царство количества, символизм циклов и знаки времени. Это было интереснее и, так сказать, чем-то к нам ближе – даже Ольга пару раз заглянула. Платили. Не то, чтобы на излишки, но на пропитание от «книжного бума» хватало – не всегда, но хватало.

 

Весной выпустили ваучеры, начались бурные дебаты о том, куда лучше их вложить. «Попробуй узнать», – попросила Ольга Андрея. Андрей отправился к знакомому банкиру, с которым раньше частенько сиживал в ЦДЛ, – Петру Сергеевичу Г. «Без всяких сомнений и немедленно продайте»,  – тоном, также не оставляющим никаких сомнений, объявил Г. «Как же так, они же именные будут?» – «Увидите сами».

 

Ольга с подругой Ниной ездили в Троице-Сергиеву Лавру. Нина считала, что нельзя ничего предпринимать, не посоветовавшись со старцем. Ольга не была столь радикальна, но с подругой поехала. К старцу не попали, но удалось поговорить с нининым знакомым иеромонахом. «Он почти как старец», – уверяла Нина. «Ваучер, ваучер…» – вслух размышлял иеромонах. Потом помолчал и тихо произнес: «Ваша участь уже решена». А потом стал долго объяснять, что документ сей есть знамение времени, за ним последуют и другие, еще более приближающие нас к принятию печати… На обратном пути решили (в том смысле, что Ольга сумела Нину убедить) – всё-таки это еще не печать, а поэтому, хотя и грех, но можно получить и куда-нибудь вложить.

 

Ваучеры оказались безымянными, с надписью «Государственный приватизационный чек» и красивым изображением Белого Дома – Дома Советов России – над тщательно выписанной рябью на Москве-реке. Ветвицкие-младшие получили их четыре – Андрей расписался за себя, за Ольгу и за двоих детей. Первые три продали сразу в Сбербанке, последний, вроде как бы на младшего сына, Андрей через неделю спустил на рынке лицам кавказской национальности. Купили на ваучеры обувь детям, дубленку Ольге и кучу новых книг, прежде запрещенных или просто не выходивших. Еще немного оставалось. «Давай купим дом в деревне», – предложила Ольга. Андрей согласился, съездил пару раз в Тверскую область, посмотрел и сказал, что всё или очень плохо, или слишком дорого. «Тебе просто лень искать», – объяснила ему Ольга. Это была правда. Деньги вскоре расползлись.      

 

                *    *    *

 

К осени жить стало опять трудно. Цены росли, гонораров опять не хватало. В сентябре и октябре Андрей стал через два дня на третий ездить во Владимирскую область на электричке за грибами. Когда было много, сдавал в ресторан, поменьше – отвозил на рынок, а в конце сентября, когда гриб поубавился, продавал уже возле дома, и нанятый за бутылку местный алкаш Серега ходил и орал: «Па-аганки-мухоморы!»,  «Бе-рём грибы! А-а-а-синовые!» или «Моховик владимирский боровой!» Андрей научился распознавать покупателя:  пары – молодые супруги или так – брали немного, но всегда только белые, пожилые пенсионеры интересовались подосиновиком или польским белым, дядьки любили на закусь подберезовики. Особой категорией покупателя были средних лет богатые еврейки – они всегда брали только лисички и всегда помногу. Как-то подошел мужик в сапогах, в камуфляже, с пустой корзиной и легким запашком: «Слышь, борода, продай всё». – «А сам-то ты вроде из леса, чего пустой-то? Грибов в этом году хватает». – «Да-а-а… – махнул рукой мужик, – мне жене показать надо…» – «Понял», – засмеялся Андрей. Про себя заметил: «Легкость невыразимая… Это мы с Ольгой сами себя извели темой греха…». «С подачи братьев Левитов», – напомнил откуда-то изнутри второй голос.

 

Жить «как брату и сестре», о чем они уже давно договорились, получалось не всегда, хотя страх беременности над обоими тяготел, причем, Ольга, тоже испытывавшая этот страх, Андрея им же корила: «Ты не хочешь больше детей потому, что тебе лень по-настоящему работать. Ты и этими-то мало занимаешься, погружен всё в свои мысли…» Это была правда, но Андрей не хотел и не мог ее признать: «Я переводчик». – «Вот и шел бы переводчиком на фирму». – «Моя профессия – художественный перевод». – «Переводчик – единая специальность, у тебя в дипломе не написано, какой ты переводчик. Раньше не работал, потому что не хотел в партию. Ну, ладно… А теперь-то тебе что? Вон, везде частная собственность, как ты и мечтал». – «Мне наплевать на то, какая собственность, я не хотел на идеологию работать». – «Ну, так где же сейчас идеология? Иди и работай».

 

После таких разговоров – весьма частых – оба подолгу не испытывали иного желания, кроме как жить «как брат и сестра», но в конце концов Андрей всё же срывался и начинал клянчить. Ольга уступала, при этом иногда, через день или два, как бы невзначай, проговаривалась, что не любит потного тела и резких запахов. Андрей, конечно, всё понимал. «Надо обоим поехать в Лавру и дать окончательный обет», – думал, пару раз и говорил Ольге. «Да ты всё равно никогда не решишься», – парировала Ольга. Она была права: он так и не решался.

 

Пару раз Андрей всё-таки устраивался на какие-то фирмы, причем, платили там неплохо: хватить должно было не только на еду, но и на остальное – на детские расходы, конечно, прежде всего. Переводческая работа состояла, собственно, из присутствия на переговорах и послепереговорных застольях, которые теперь, когда повсюду объявили свободу во всем, приобрели невиданную частоту и масштабы. Каждый раз – то ли так получалось, то ли он это делал, быть может, безсознательно, нарочно, чтобы долго не удержаться – Андрей на этих переговорах и банкетах напивался до такой степени, что его с них выносили и, естественно, на следующий день он сам подавал заявление об уходе. Ольга, разумеется, после этого выливала на него поток правды о нем и о том, до чего он довел семью, но через пару месяцев признала: «Лучше тебе сидеть дома. Сиди и переводи свои книжки». Скорее всего, это и было тем, чего он  в конце концов и добивался.

 

 

                *      *     *

 

 

– Давненько никто не вспоминал, – усмехнулся Иван Ильич, когда позвонил охранник и сообщил, что кремлевский курьер привез специальный конверт. – К чему бы всё это?

Вошел лейтенант – вихрастый, не то, чтоб даже юноша, – совсем парень, –  бравый, голубоглазый. Вытянулся по струнке.

– Здравь-желаю, та-арищ гнерал-тенант!

Ветвицкий был в обычном костюме, не в форме, протянул руку через стол.

– Здравствуй! Садись.

Лейтенант подал ему конверт.

– Садись, посиди, чего там… – повторил Иван Ильич.

Лейтенант замялся, сел. Ветвицкий разорвал конверт.

 

«Москва, Кремль, 20 апреля 1993 года.

Уважаемый Иван Ильич! Поздравляю с десятой годовщиной создания Исследовательского центра по борьбе с преступностью (да, действительно, ведь месяц назад отмечали… – вспомнил Ветвицкий). Внимательно слежу за Вашей плодотворной деятельностью, побеждающей время и возраст. Надеюсь на будущее сотрудничество во имя Новой России».

И – размашистая внизу подпись:

А.Рыцкий.

 

Ветвицкий пожал плечами, открыл ящик стола, положил туда письмо. Что всё это может значить? Он знал, что между Первым, как его называли по старой, партийной привычке, и вице-президентом генералом Рыцким отношения становятся всё хуже и хуже. Но Рыцкий давно, еще даже до Первого, порвал с партией, и явно не хочет возвращения к Союзу. Чего же он тогда хочет? Неужели… Ветвицкий понимал, о чем думал – он последнее время много читал по русской истории, но назвать вещи своими именами  не рисковал даже наедине с собой. Слишком много пережито,  слишком всё было всю жизнь опасно…

 

Да и спасет ли то, чего, может быть, хочет Рыцкий ?

 

*     *     *

 

Вице-президент Алексей Васильевич Рыцкий появился в Москве, как вихрь, в восемьдесят восьмом году, вернувшись из афганского плена, еще до окончательного вывода из Афганистана советских войск. Объявился он сразу же в самой толще вновь рождающихся политических и общественных организаций, причем, бывал обычно не у демократов, которых нарочито игнорировал, а в движении «Русский путь», «За духовное возрождение Отечества», «В борьбе за трезвость» (при том, что сам, как говорят, был не дурак выпить) и даже в «Памяти». «Сам я из курских бояр»,  – обычно начинал свое выступление генерал Рыцкий, а потом переходил на то, что перестройка, конечно, нужна, по совсем не такая, какую проповедуют в «Новом мире» и «Огоньке». Обычно он много рассказывал об афганской войне, о своих товарищах и о моджахедах. Как-то раз на каком-то круглом столе кто-то задал ему вопрос о том, что ведь, вообще-то, оказавшись в плену, офицер должен покончить с собой, и он ответил: «Я православный христианин».

 

О пребывании Рыцкого в плену говорили разное. Две Звезды героя он получил еще до того, как туда попал, и носил их по достоинству: в Афгане он находился с 89-го года и за семь лет из командиров эскадрильи стал командующим всей нашей там авиации. При этом летал и управлял самолетом всегда сам, и попал в плен, случайно сбившись с пути в горах и сев непонятно где. Говорили, что его взяли после того, как он один принял бой и был контужен. Но были и те, кто говорил совсем другое. «На их будет совести», – коротко на всякие намеки отвечал Рыцкий.

 

Уже позже Алексей Васильевич Рыцкий         рассказывал, что, очнувшись от контузии, он обнаружил себя в каком-то сарае, окруженном охраной моджахедов. Он был один и почему-то не связан.  Встал, подтолкнул дверь, дверь подалась, и он выглянул наружу. Увидев, что моджахедов много, вернулся на свое место и лег. Внезапно, как он рассказывал, в дверь вошла необыкновенной красоты Женщина, и он, конечно, понял, Кто это. Она сказал ему: «Когда услышишь крик муэдзина, встань и выходи. Они будут молиться и тебя не заметят. Будь осторожен – в лагере есть англичане, но они обычно в это время не выходят. Выйдешь направо, там будет дорога, иди полтора километра, но под насыпью, чтобы не заметили с машин. Дальше налево – река, мелкая. Перейдешь по камням. Там перевал, небольшой,  потом еще семь километров на север. Придешь  к своим». Сказав это, Она вышла. Рыцкий рассказывал, что он исполнил всё сказанное и на следующий день был уже в советской воинской части, где внезапно резко сказалась контузия и старые раны. Его госпитализировали, пришлось делать операцию – доставать два не вынутых прежде осколка – а потом отправили в Москву и комиссовали. Да, говорил он, это все кажется невероятным, но это было именно так, и после этого он уверовал. На вопрос, почему в сарае была открыта дверь, а он сам был не связан, Рыцкий отвечал: «Не знаю».

 

В девяностом году внезапно Алексей Васильевич Рыцкий перестал появляться в Обществе трезвости, Союзе писателей и газете «Литературная Россия», вспомнил о своем партбилете, но не для того, чтобы вместе с Ниной Андреевой не поступаться более принципами, а строго наоборот: он создал и возглавил внутри КПСС фракцию «За демократический социализм», провозгласив образцом платформу «Пражской весны» 1968 года и европейских коммунистических партий. Летом 1991 года Рыцкий стал вице-президентом РСФСР и вскоре по специальному приглашению отправился в Израиль, где, как тоже потом говорили, будто бы признался в еврейском происхождении своей матушки Галины Осиповны Прокопенко, по паспорту украинки, а, следовательно, в том, что он по израильским законам является самым что ни на есть настоящим. Выступления его, тем не менее, никто не слышал, и запись не сохранилась: говорили, что всё это было сказано за столом.

 

После событий августа, осенью, и даже когда накануне нового, 1992 года, было объявлено о распаде Советского Союза и президент-первый, бывший Генеральный секретарь, окончательно ушел в отставку, Рыцкий появлялся мало и редко, но уже весной он вдруг стал резко критиковать экономическую политику президента-второго-и-теперь-единственного, хотя при этом и отмежевывался от коммунистов, ратуя за «третий путь». Он снова вспомнил о Русской идее, но уже возведя ее на совершенно новый уровень: объявил о том, что лично будет заниматься подготовкой живущего в Мадриде Наследника Престола к монаршему служению, начав с того, что перевезет Наследника в Санкт-Петербургское Нахимовское училище. Наследника действительно привезли,и  9 мая 1992 года он в составе нахимовцев принял участие в Параде Победы, но вскоре за ним приехали Великие княгини – мать и бабушка – и забрали обратно. Вице-президент Рыцкий снова ушел в тень, а с весны следующего года уже появился в печати и на экране как открытый противник своего непосредственного начальника. Занимая по-прежнему свой кабинет в Кремле (на Старую площадь, в здание бывшего ЦК, ехать он демонстративно отказался) и появляясь вместе с Президентом  только на официальных церемониях, он стал теперь главным в стране обличителем коррупции и бедности, привлекая на свою сторону в том числе и коммунистов. В марте 1993-го он чуть не стал Президентом: импичмент собственно Президенту, который отстаивал Председатель Верховного Совета Бекбулатов и который почти открыто, хотя и не выступал, поддерживал Рыцкий, был провален всего лишь десятком голосов – неизвестно как и откуда взявшихся. Тем не менее, в начале лета Президент и Рыцкий вроде бы договорились. Именно тогда вновь пошли слухи о возвращении монархии,  и будто бы всё опять сорвалось после того, как Президент будто бы потребовал помолвить с четырнадцатилетным Наследником Престола свою тридцатилетнюю дочь, и его поддержал начальник охраны.

 

*     *     *

 

Ветвицкий внимательно посмотрел на лейтенанта. Мальчик совсем… С чистыми таким глазами, ясными… Андрей таким был маленький. А потом всё мутнел как-то. А этот ведь не так уж сильно Андрея моложе, лет на семь-восемь всего… Андрей в его возрасте уже совсем не такой был. Почему так? В чем таком мы с Таей виноваты, что он так помутнел, стал, как стекло закопченное? …

– Тебя как зовут? – спросил Иван Ильич.

Лейтенант вскочил со стула.

– Лейтенант Коренев.

– Да ты садись. Зовут тебя как?

– Александр.

 – Саша… да, Саша… Мы вот… сына тоже хотели Сашей назвать. А назвали Андреем…

«А к чему это я?» – вдруг опомнился про себя Ветвицкий и себя одернул. Потом вспомнил, что Сашей просила его назвать сына Ангелина Прокофьевна Цепрак, мать его, Андреева бабушка, в честь брата своего Саши, Александра Прокофьевича, станичного церковного богомаза, рано очень умершего, и они договорились, а Тая, Таисия Георгиевна, пошла в ЗАГС и записала Андреем.

Лейтенант молчал. Он не знал, что ответить.

– А ты сам-то откуда? – спросил его Ветвицкий.

– Из Пензы.

– А что окончил?

– Краснознаменное общевойсковое командное училище имени Верховного Совета РСФСР – отбарабанил лейтенант. И улыбнулся.

 Ветвицкий тоже улыбнулся.

– Да, да… А у тебя родители?...

– Мама одна. Отец в Афгане погиб. Майор был.

– Да, да… Ты бы поел что-нибудь. Хочешь? – спросил Ветвицкий.

Снял трубку:

– Лидия Петровна, принесите чаю и бутербродов. Да, да. Побольше принесите. И с сыром, и с колбасой. И варенья еще…

– Нет, нет, я не могу.

Лейтенант вскочил со стула. Слегка поправил вихры, оправил мундир:

– Разшите-дти, та-арищ-нерал-тьнант?...

– Иди.

Лейтенант Саша Коренев лихо развернулся, направился к двери кабинета. Через минуту дверь вновь отворилась, вошла полная, со взбитыми волосами, Лидия Петровна с подносом в руках:

– Иван Ильич, вот, вы просили.

– Да, да… Поставьте… вон туда,

– Ветвицкий указал рукой на подоконник.

– Идите, я вас вызову.

Он сидел в своем кресле – перед большим, затянутым сукном столом, и долго смотрел на расположенные точно напротив – окно было по правую руку – книжные полки. Сколько прошло времени, Ветвицкий не помнил. Потом встал, подошел к сейфу, открыл его, достал оттуда полагавшийся ему по форме и лежавший в кобуре пистолет Макарова – он забыл о нем со времени ухода из министерства, из уголовного розыска – повертел его в руках, вместе с ним вернулся в кресло, опять повертел, потом положил на стол. Так сидел. Потом встал, взял пистолет, положил обратно, закрыл сейф. Снял трубку:

– Лидия Петровна, заберите, пожалуйста, поднос.

Лидия Петровна вошла.

– Так вы не съели ничего, Иван Ильич, и чай холодный.

– Не надо ничего. Заберите. 

 

*     *     *

 

Ночью Ивану Ильичу приснился одетый в зеленое трико и зеленые перчатки акробат, стоявший сзади и державший за запястья руки Ивана Ильича, которыми акробат водил по роялю, а Иван Ильич при этом нажимал пальцами на клавиши, и так у них двоих получался не более, не менее, как этюд Листа. Иван Ильич не мог понять, как у них с акробатом так ладно всё получается, причем, музыкальный темп они вместе всё усиливали, дойдя уже до зашкаливающей быстроты. Внезапно откуда-то появилась большая и очень необычная, какая-то коротконогая птица, села на крышку рояля и принялась чистить о его черную поверхность свой объемистый и загнутый, как у попугая – хотя это был не попугай – клюв. «Ды-ик, ды-ик, ды-ик», – раздавался гулкий стук кости о дерево, как бы вбивая совпавший по ритму, но рвущийся вперед, перебор клавиш. Потом акробат начал, словно в танце двигать ногами, и Иван Ильич обнаружил себя в своей постели, в  поту. Пот леденил, а внутри все горело, и голова – уже наяву – стучала в одном ритме с выпрыгивающем сердцем: ды-ик, ды-ик, ды-ик…

 

Над его головой стояла Таисия Георгиевна.

– Ваня, что с тобой?

– Больно…

– Где?

– Вот здесь.

Иван Ильич помахал рукой, показал куда-то в сторону.

– Где больно?

– Вот… вот…

Рука вдруг упала, свесилась вниз.

– Какого ты Сашу кричал?

– Сашу? Ах, да… А ты не помнишь? Мы хотели… Андрея… Сашей назвать.

– Не говори глупости, – резко ответила Таисия Георгиевна.

– Да, да… Не буду, – тихо сказал Иван Ильич. – Принеси попить.

Не дождавшись воды, так и упал на подушку, уснул. Утром лучше ему не стало. Температура стояла под тридцать девять, давление шкалило за двести двадцать. Чай пить не стал. Лежал, открывал глаза, глядел в потолок. С потолка смотрел на него образуемый трещинами на лепнине козел с бородой, затем вместо козла старик с коротким туловищем. Снова глаза закрывал. Он вспомнил, как маленький Андрей, еще в Ленинграде, когда они жили на Кировском, не в дедовской уже коммуналке, а на углу Большой Пушкарской, всё время искал под потолком какого-то старика, и один раз уговорил маму залезть туда с ним на стремянку, чтобы ей его показать, они полезли, и оба упали, и Иван Ильич срочно вызывал врача, но всё обошлось.

Потом он услышал музыку – то ли ему играли, то ли он сам играл.

– Там… – прошептал, – Скрябина играют…

– Я сейчас воды принесу, – заторопилась Таисия Георгиевна.

«Надо же, – подумала, – лет двадцать пять никакого Скрябина не вспоминал…»

– Клавдия! – закричала. – Клавдия! Сколько можно тянуть?! Воду неси!

Клавдия Петровна вошла тихо-тихо, принесла кувшин.

– Врачей вызови!

 

Врачи приехали не как обычно, через час-полтора, а только к вечеру. Всё это время, пока Клавдия Петровна, которой, тоже всё время, напоминала Таисия Георгиевна, звонила в спецполиклинику.

Врачей было трое. Точнее, свой врач Валентина Семеновна с медсестрой Катей и еще один, незнакомый, с усиками и печальными глазами умного сенбернара.

– Здравствуйте. Меня зовут Вениамин Ефимович. Я из Четвертого главного управления. Принято решение о восстановлении Ивана Ильича в нашем ведомстве. Это распоряжение Администрации Президента.

– Очень приятно, – ответила Таисия Георгиевна. – Хотя приятного мало, конечно, вы же понимаете.

– Я понимаю. Мы сделаем всё, чтобы быстро поднять Ивана Ильича на ноги. Пойдемте к нему, Валентина Семеновна, Катя. А вас – простите, ваше имя-отчество…

– Таисия Георгиевна.

– Таисия Георгиевна, вас я попрошу пока не заходить. Не надо его безпокоить.

Они быстро прошли в комнату, где Ветвицкий лежал, откинув голову, мимо подушки. Глаза его были закрыты.

– Иван Ильич! – позвал Ефим Вениаминович.

Ветвицкий медленно открыл глаза, осмотрел комнату.

– Вы кто?

– Меня зовут Ефим Вениаминович. Ваш лечащий – теперь лечащий, – он уточнил – врач. На Старой площади приняли решение перевести вас к нам обратно.

– Куда – к вам?

– Как – куда? – улыбнулся Ефим Вениаминович. – В Кремлевку.

– А зачем?

– Там, – совсем по-старому, по-советски, – многозначительно произнес Ефим Вениаминович, – виднее.

– А если, – с трудом выговаривая слова, сказал Ветвицкий, – я не хочу? Я не просил об этом.

– Ну, а это, – засмеялся Ефим Вениаминович, – это не нам с вами решать. Ладно, давайте я вас, – тут он опять засмеялся, но как-то внутрь, одним смешком, – прощупаю.

Ловким движением сдернул одеяло, оставив в стороне Валентину Семеновну и Катю. Ловко, через голову, стащил майку. Мягкими тонкими пальцами прошел по груди. Спустился к животу. Прошел по кругу. Спустился ниже, и…

– А-а-а-а-а…

Иван Ильич сначала вскрикнул, потом застонал. Дверь комнаты, словно от ветра, отворилась, ворвалась Таисия Георгиевна.

– Что такое? Что?   

Лицо ее, вполне спокойное, когда она встречала врачей, мгновенно превратилась в безглазый, брошенный на землю лист бумаги.

– Что с ним?

– Ничего страшного, – мягко, успокаивающе ответил Ефим Вениаминович. – У него же была каменнопочечная болезнь. – «Он уже знает всю его историю», – вдруг заметила про себя Таисия Георгиевна. – Видимо, пережил какой-то нервный стресс, и вот – обострение. Нам его придется госпитализировать.

– Но… страшного ведь ничего нет? – то ли спросила, то ли сама себе сказала Таисия Георгиевна.

– Нет, конечно, Через несколько дней будет здоров. Заодно проведем обследование. Он ведь в этом году диспансеризацию не проходил? – Ефим Вениаминович обернулся к Валентине Семеновне.

– Нет, но мы вот как раз собирались. После праздников.

– Ну вот, и мы после праздников. А праздники придется ему у нас провести.

– Подождите, – вступилась Таисия Георгиевна. – Пусть сын приедет. Я сыну сейчас позвоню.

Вышла в коридор. Набрала номер.

– Оля?

Удостоверившись в том, что это именно Ольга, как всегда, строго сказала невестке:

– Андрея позови.

Ольга что-то стала говорить.

– А где он? … Как? … На две недели? А куда? …  На охоту? Это значит, пьянствовать? Только не говори мне, что нет …  Перестань говорить глупости …  С кем?

Как и когда-то прежде, она любила всё выяснять. А Ольга, видимо, пыталась объяснить, что он вот уже два года как пристрастился к охоте и что пускай лучше охотой увлекается, чем еще чем-то. Впрочем, объяснения такие на свекровь, как правило, не действовали. Уехал – значит, пьянствовать. На охоту – тем более.

– Что? …  Приедет только после девятого? И звонить не будет?

Ольга что-то опять долго  объясняла, а Таисия Георгиевна главного о причине своего звонка так и не сказала – зачем ей, Ольге в смысле, вообще что-то говорить? Мы сами разберемся.

– Ладно, всё.   

Бросила трубку. Вернулась в комнату Ивана Ильича. Она знала, что и Ольга тоже после звонить не будет. И ладно. Зачем она нужна?

– Он уехал, – сказала Таисия Георгиевна, обращаясь к Ефиму Вениаминовичу. – Обычно он предупреждает, а тут уехал на все праздники. Наверное, устал, заработался. Он ведь у нас докторскую пишет, – добавила, прекрасно, впрочем, зная, что никакую докторскую он не пишет, и, словно не зная, а, скорее, не желая знать, что за три каких-то года все эти докторские и кандидатские обесценились точно так же, как и деревянные деньги, – тысячекратно.

– А куда… уехал? – спросил Иван Ильич.

– Она сказала, на охоту.

– Ну, и хорошо.

– Что хорошего?

Таисия Георгиевна вдруг, видно, в обычном своем гневе на Ольгу, забыла о столь обходительном Ефиме Вениаминовиче и, тем более, о Валентине Семеновне с Катей, и  пустилась в раздражение.

– Пускай, – с трудом почти прошептал Иван Ильич, – он отдохнет немножко.

– Таисия Георгиевна, где здесь у вас телефон? – прервал наступившее молчание Ефим Вениаминович. – Сейчас приедет машина, мы Ивана Ильича госпитализируем.

– Там. В прихожей.

Ефим Вениаминович вышел. Через три минуты вернулся.

– Ну вот, чемоданчик небольшой соберите. Паспорт, военный билет. Все истории болезни его уже у нас.

Валентина Семеновна кивнула головой.

– Лишнего ничего не надо, – продолжал Ефим Вениаминович. – Отдельная палата у него. Телевизор, холодильник, всё есть. Газеты, книги из библиотеки – какие захочет. Везем его в Кунцево.

– Я с ним поеду, – сказала Таисия Георгиевна.

– Ох, уж эта Таисия Георгиевна, – невесело усмехнулась Валентина Семеновна, – она у нас в госпитале каждый раз, как мы Ивана Ильича госпитализировали, всё с ним, всё с ним… У нас даже палата для него всегда была на двоих. Уж такая заботливая!

– Тут ничего не поделаешь, – ответил ей Ефим Вениаминович, в печальных глазах которого мелькнул огонек – он, конечно, решил, что не столько в заботе дело, сколько в ревности – сколько сестер молодых и на всё готовых – хотя он вроде бы не бабник, – да еще, видимо, и в контроле, чтобы друзья не приходили, не выпивали – и добавил: – Если потом в санаторий, то  там пожалуйста… А так у нас даже Борис Николаевич лежит один, без Наины Иосифовны.

В дверь позвонили. Открыла Клавдия Петровна. В комнату вошли два крупных санитара.

– Ефим Вениаминович, носилки у дверей. Забираем.

– Не надо, – сказал Иван Ильич, вставая с постели. – Я сам пойду.

 

*     *     *

 

В ночь на 1 мая на улицы вышли усиленные наряды милиции – тройные и четверные, в некоторых ключевых точках еще и усиленные ОМОНом. Солнце встало рано и к семи утра уже вовсю золотило крыши, окна, купола. Парк Горького подернулся зеленоватой дымкой, над плавучим рестораном парили, порою с криком кидаясь в воду, чайки. Станция метро «Октябрьская» была перекрыта, и идти к памятнику Ленину собирались на «Парке культуры». С Крымского моста было видно, как утро красило бледным светом… Как  пятьдесят  лет тому назад – в год Сталинграда…

 

Около восьми утра уже двинулись в Ленину. Под тысячами упругих ног дрожал Крымский мост, милиция стояла по краям, у перил, не мешала. Вздымались над толпой Ленин, Сталин, маршал Жуков, где-то сбоку старушка, тоже двигавшаяся со всеми, держала в руках, на груди, совсем маленького Государя Императора – Царя-Мученика… «Бабушка, потеснись с Николаем…» – кто-то бросил ей на ходу, она потеснилась. Запели «Вихри враждебные веют над нами…», подхватили:

 

Но мы поды-мем

Гор-до и сме-ло

Зна-мя- борь-бы-ы-за-ра-бо-чее-де-е-ело…

 

Перелетали, словно отблески полета голубей, словно белые блики, газетные листы – от «Молнии» и «Советской России» до «Русского вестника», даже до древлеосьмилучевого «Русского порядка».

 

Мщень-е-и-смерть-всем-царям-плу-токра-там,

Бли-зок-по-бе-е-ды-тор-жест-вен-ный час…

 

А со стороны Дорогомиловской и Пятницкой шли к Ленину с «Варягом» и «Белой акацией»…  Чтобы, смешавшись всем вместе у постамента, провозгласить рабоче-казачий, юнкерско-пролетарский, фабрично-гимназический, черносотенно-интернациональный, колхозно-православный, царско-советский Первомай, приветствуемый десятками тысяч рук – эти руки обездолены эти руки не нужны руды росные намолены роды русские страшны рад бы в рать да нету силушки рад бы в рай да краден Бог то-то вспомни барин вилушки да по матушке зарок

И со всех сторон вздымающегося к небу Ильича грянуло:

 

Вставай, страна огромная,

Вставай на смертный бой

С фашистской силой темною,

С проклятою ордой.

 

Кто-то запел не «с фашисткой», а «с масонской». И в этот же миг с крыши грянуло радио, и оглушительно понеслась музыкальная история о парне, который, оставив свою девушку на друзей, отправился воевать в Афган, а когда вернулся, она была

 

Путана, путана, путана…

Ночная бабочка, ну кто же виноват…

 

А из соседних дворов, из подъездов, из дыр подземных переходов, на ходу группируясь, с железными щитами и металлическими прутьями двинулся рядами ОМОН.

 

Не обращая на него внимания, десятки тысяч, мгновенно выстроившись, двинулись вперед, к площади Гагарина. ОМОН отодвинулся, уступил. «Сла-ва-Ле-нину! Сла-ва-Ста-лину!» – неслись возгласы над проспектом его имени, по которому неумолимо двигался народ – от монумента первого Предсовнаркома к монументу первого космонавта. Туда - там тоже был ОМОН – не пять, а восемь отрядов – по двести пеших -  передавали по рациям. При подходе кто-то первый ударил дубинкой. Или кто-то первый ударил железным прутом. И пошло… Отовсюду пошло… С площади, из дворов, сзади.

– Да-ви-и-и-кра-сное-чмо-о-о-о!

 

Через час приехали поливальные машины. Мыли кровищу. Смывали клочья одежды, газеты. Плыл по воде куда-то в угол, в арку разорванный портрет вождя.

 

Восемь убитых?

Двадцать убитых?

 

Иван Ильич видел не всё, но что-то видел по телевизору. То, что показывали. Остальное он понял сам. Вечером ему резко стало совсем плохо. Началось с того, что он забыл, где он. Приходивших медсестер спрашивал: «Тая, это ты?», «Андрюша, где ты был?», а потом вдруг переходил на политику и задавал всем один и тот же вопрос: «А ты за какую партию голосовать будешь?» – всем и всегда на ты. – «А за какую надо, Иван Ильич?» – спросила сестра Вика. – «За Индийский национальный конгресс», – ответил Ветвицкий.

 

Снова начались боли, и Ефим Вениаминович велел колоть, причем, колоть приходили два раза в день, и один раз приходил он сам, сам и колол. Днем Иван Ильич лежал в полузабытьи, дважды не узнал Таисию Георгиевну, спрашивал ее, за какую партию она будет голосовать. «За коммунистическую», – отвечала она, и он успокаивался, забывал, засыпал. Ночью кричал безумно, словно его резали пилой по членам, доламывая ударами руки недопиленную берцовую – пока пилили, выл, когда добивали, орал короткими выкриками. Пытался руками поймать живот, под которым ныло – чем тупее, тем больнее и безысходнее. Утром сказал пришедшему колоть Ефиму Вениаминовичу, что, наконец, сыграл правильно Семнадцатую Бетховена. «Вот вы какой молодец, – ответил Ефим Вениаминович, – завтра в Зале Чайковского играть будете». – «Да, да…» – совершенно спокойно произнес Иван Ильич и затих.

– На послезавтра назначаем консилиум, – сказал Таисии Георгиевне Ефим Вениаминович.

Утром он пришел делать укол не один и не с медсестрой.

– Профессор Этери Константиновна Нижарадзе из Тбилиси», – представил он высокую полную женщину, блондинку, с тонкими,  по-восточному острыми чертами лица и очень большими глазами.

– Из Тбилиси? – услышав краем уха, спросил Иван Ильич. – А… А как там Вахтанг?

– Перестань, давно нет Вахтанга, – перебила его Таисия Георгиевна. – Вы его не слушайте, ему плохо, вот он и говорит невесть что.

Этери Константиновна успокаивала Таисию Георгиевну, уверяла ее, что она специалист как раз по таким случаям, три года провела в Америке и Израиле на стажировке, что на консилиум приедут по поручению Старой площади профессора Недосекин и Столбовой,  и что всё будет хорошо. Еще она сказала, что надо сделать еще один укол – успокаивающий и сильно обезболивающий, но, конечно, не морфий, его давно уже нигде не делают, сделала этот укол сама, и Иван Ильич почти всё время спал. Когда просыпался, казалось, ему лучше.

 

Во сне Иван Ильич видел себя в комнате коммунальной квартиры на Кировском – он странным образом смотрел на самого себя, привезенного домой на побывку из-под Луги  в марте сорок второго, в шинели, – смотрел из большого черного зеркала в углу. В комнате все замерзло, застыло – уже съели кота Кузю – посредине стояла черная буржуйка, и мама его, Ангелина Прокофьевна Цепрак – Илья Никифорович Ветвицкий вышел куда-то – в кухню? – бросала в еле вначале теплившееся, а затем все разгоравшееся пламя старые журналы и книги, подаренные когда-то ему княгиней Анной Андреевной Имеретинской. Это были юношеские сочинения забытой писательницы Лидии Чарской,  повареннная книга Елены Молоховец и  два тома философа Фридриха Ницше с его, философа, огромным усатым портретом на обложке. Затем в ход пошли стопками связанные – стопка за стопкой – дореволюционные журналы «Нива». А потом это пламя вырвалось из печурки – вспыхнули стол, стулья, обледенелые стены - оставалась одна висевшая на стене картина княгини со старым лесом и стариком-странничком – тоже вся зимняя, тоже вся во льду и во льдах.  Потом сгорели и стены, и только черные ели и дубы парили над огнем, и старичок шел над полыньей омута по досчатому мостику.

 

Вечером приехал Андрей. Приехал неожиданно. Охотились они в Тверской области с художником Николой Афониным (Николой потому, что Афонин всем говорил, что он старообрядец, хотя вольным образом жизни своей это далеко не всегда подтверждал), охотились неудачно, и к тому же накануне совершенно неожиданно сдох Допекай – утром бегал и рвался в лес, в лесу всё время возвращался, скулил, а когда вернулись, лег и через час уже не дышал. Никола привез Андрея на своем «москвиче» прямо домой, без добычи, и Ольга сказала, что родители один раз звонили, а потом перестали. Андрей набрал номер. «А ты что – не знаешь, что ли?» – спросила Клавдия Петровна, объяснила, что Иван Ильич очень плох, в больнице, а Таисия Георгиевна там, у него, дала телефон – прямо в палату. Было  десять вечера.

 

Трубку взяла Таисия Георгиевна, которая уже собиралась домой – ее ждала машина. Ефим Вениаминович второй укол делал тоже сам, без медсестры Вики, вместе с Этери Константиновной. Они тоже собирались уходить, чтобы приехать утром, уже, как сказали, с Недосекиным и Столбовым.

– Мама?

– Да. Ты где был?

– На охоте.

– Надоело твое пьянство.

– Какое пьянство? Мама, ты что…

– Ладно, хватит. Позоришь нас.

Андрей не стал обострять.

– Дай папу, пожалуйста.

Таисия Георгиевна, ничего не говоря, передала трубку. «Это Андрей», – сказала она Ивану Ильичу. Иван Ильич открыл глаза, потянулся рукой, сам взял трубку.

– Сынок… Ты? … Сыночек…

Трубка выпала, стукнулась о пол. У Андрея раздались короткие гудки. Перед глазами неожиданно всплыло, как лет двадцать пять назад, на Истре, на опушке, они с папой встретили теленка, подошли к нему, и бычок ткнулся лбом в Ивана Ильича и так стоял. Сейчас папа сам был этим теленком. Да, да, так. На самом деле, сколько лет уже… «Как я ничего, ничего не понимал…» – стучало в мозгу Андрея, болью от ударов отзываясь ниже груди.

Снова набрал номер. Трубку взяла Таисия Георгиевна.

– Мама, дай папу, мы не договорили.

– Он уснул.

– Я сейчас приеду.

– Куда ты приедешь? Всё закрывают. Завтра в одиннадцать часов будет консилиум. После консилиума можешь приехать. Олю дай.

– Зачем?

– Я знаю, зачем.

Андрей пожал плечами.

– Оль, подойди.

Ольга подошла, взяла трубку.

– Таисия Георгиевна, всё так плохо?

– Оля, он пьяный приехал? – не отвечая на вопрос, спросила Таисия Георгиевна.

– Нет, с чего вы взяли?

– Я знаю, с чего. Ты мне врешь, как всегда.

– Таисия Георгиевна, мне, может, приехать, помочь? …

– Ничего не надо. За мужем следи.

Повесила трубку.

– Всё  как обычно, – сказала Ольга Андрею.

 Андрей махнул рукой.

– Завтра я поеду. Всё обойдется.

Подошел к Ольге, обнял, погладил по волосам:

– Бедная ты…

– Да ну, что ты, я привыкла. Лишь бы ты на меня не орал, не мучил. Иди вон, Алешке помоги рисунок сделать.

 

Когда все разъехались и разошлись, а медсестра Вика, дав Ивану Ильичу на ночь попить, удалилась в свою дежурку – Ефим Вениаминович велел ей в течение ночи без криков Ивана Ильича к нему не заходить, потому что пускай он перед консилиумом выспится, а снотворное ему тоже укололи – Иван Ильич, еще не уснувший – или полууснувший, боли у него от уколов утихали – увидел, как дверь его палаты открылась и вошел Илья Никифорович Ветвицкий в мундире пограничного подполковника конца тридцатых – без погон, в петлицах. Он сел на стул и смотрел на Ивана Ильича, а Иван Ильич – на него. Потом Илья Никифорович встал и сказал: «Пора, Ваня, собирайся», а Иван Ильич увидел, что в дверях стоит еще одна фигура. Да, да, та самая. Именно вот такая, оскаленная и с косой в руке. «Неужели действительно так похожа, прямо как на картинке?...» – он совершенно искренне, почти по-детски удивился, а потом приподнятая до этого голова упала на подушку.

 

Пришедшая в семь утра проверить больного и принести воды  Вика увидела лежавшее на полу скрюченное тело Ивана Ильича. Дышит? – подскочила, опустилась на колени. – Нет, не дышит. Неожиданно для себя самой, она затряслась, зарыдала. Почему? Сколько больных вот так… – а тут… Потом испугалась – не приходила ночью… вдруг вспомнила – ведь Ефим Вениаминович так и велел – не ходить к Ивану Ильичу – а кто из персонала его когда-либо ослушивался, того увольняли.

 

Когда в десять утра приехал Андрей, Таисия Георгиевна, уже вся в черном, сидела на краю пустой постели Ивана Ильича, рядом со смятой подушкой и таким же смятым одеялом. Она никого не видела, сидела и вздрагивала. Андрей подошел к матери, обнял ее за плечи. Таисия Георгиевна продолжала так же сидеть и вздрагивать.

 

Отпевали Ивана Ильича заочно. Были только Таисия Георгиевна, которая по-прежнему никого не видела, и ее приходилось всё время вести под руки, Андрей с Ольгой и детьми, какие-то невесть откуда взявшиеся дальние родственники и неожиданно появившийся бывший заместитель Ивана Ильича еще по уголовному розыску генерал-майор Чернов, который, как выяснилось, всегда, и в советские времена тоже, был верующим, о чем, впрочем, можно было догадаться – он носил бороду, хотя и небольшую. Отец Феодор был знакомым Андрея. «Как возглашать будем? – спросил он у Андрея перед началом. – Может быть, болярина?» – «Нет, нет, что вы…»  – отвечал Андрей. Возглашали – воина. На кануне – столе со свечами и кутьей, которую сварила Ольга, – стояла тарелочка с черной землей. «В могилу бросите», – сказал отец Феодор Андрею. Таисия Георгиевна во время отпевания стояла спокойно, даже поправляла на кануне свечи, а при выходе ее опять затрясло. В машину усадили ее с трудом.

 

Гроб стоял в Центральном клубе МВД, на улице Дзержинского, позади лубянского здания. Зал был переполнен. Откуда-то из-за стен тянулись органные фуги. По мраморной лестнице Андрей привел мать на второй этаж, усадил на заранее приготовленный для нее мягкий стул около гроба. Внезапно перед глазами помутнело: он увидел, что по обе стороны гроба  слева и справа – висят два трехцветных бело-сине-красных полотна.

– Уберите масонские флаги! – неожиданно для всех – и для себя самого первого – закричал Андрей.

 – Что ты делаешь? Что ты говоришь? – так же внезапно, тут же придя в себя закричала на него Таисия Георгиевна. – Прекрати немедленно!

Молчание прервалось. Всё, кто был – а человек триста было точно – зашушукались, кто-то спешно потянулся к выходу.

– Уберите! – кричал Андрей. – Уберите! Принесите красный флаг! Он был коммунистом! 

Подбежала Лидия Петровна, схватила Андрея, обняла:

– Андрюша, что ты делаешь?

– Уберите! – кричал Андрей.

– Андрюша, перестань, перестань немедленно, я сейчас сбегаю, скажу, чтобы принесли красный флаг. Таисия Георгиевна, не волнуйтесь, он не будет больше кричать.

Андрей сник. Со лба текло. Он отошел в сторону, упал в углу на стул, застыл.

Красный флаг действительно принесли. Один. Быстро свернули один трехцветный, заменили. Остались снова два флага – один красный и всё равно один трехцветный. Между ними – подушечка с орденами. Выше всех остальных был орден Ленина. Это был чуть ли не последний пожалованный властью орден Ленина – Иван Ильич Ветвицкий получил его в конце  восемьдесят девятого года. Когда прощание, длившееся два часа – люди шли и шли, а из-за стен всё играла музыка, органная сменялась фортепианной – завершилось, подушку с орденами нес Андрей – он вдруг услышал Вторую сонату Метнера, да, да, ту самую…– а по бокам шли два солдата внутренней службы.

 

*     *     *

 

На кладбище уже распустилась листва. Сияло и тихо грело майское солнце. Похороны генерал-лейтенанта Ветвицкого совпали с Днем Победы. Гроб пронесли через старое кладбище, заросшее полуторавековыми вязами и почти вековыми березами, под щебет синиц и первые –  любимец русской весны уже пробовал – соловьиные полутрели, в глиняную, бездревесную ассирийскую тишину кладбища нового, усеянного в человеческий рост каменными памятниками с редкими крестами и прямыми, аккуратными дорожками, к заранее вырытой в человеческий рост яме. Процессию уже ждал военный оркестр – сыграть гимн. Андрей догадался, что должны играть новый гимн. Он нашарил в кармане две стодолларовые бумажки – часть похоронных денег – подошел к подполковнику-дирижеру, полез в карман, начал просить: «Пожалуйста, отец служил в Советском Союзе, сыграйте, пожалуйста, если можно, гимн Советского Союза». – «Никаких денег не надо, сыграем», – ответил подполковник, улыбнулся. 

 

Когда гроб опустили и Андрей бросил вниз освященную черную землю от отпевания, а потом комок земли бросила Таисия Георгиевна, и начали остальные, раздался ружейный салют, и – после двадцать четвертого залпа – «Союз нерушимый…» А затем – в честь праздника – «Вставай, страна огромная».

 

Когда играл оркестр, на металлическую ограду одного из соседних памятников – метрах в двадцати – откуда-то сверху неслышно спустился большой серый сапсан. Пока все прощались, трогая рукой землю, и расходились, он сидел неподвижно, а потом взмыл и, сделав три широких круга, край которых касался небесного отвеса над свежей могилой, исчез.

 

*     *     *

 

Единственной информационной программой, сообщившей о похоронах, была питерская «600 секунд»: «Сегодня в Москве, на Кунцевском кладбище, был похоронен один из самых крутых советских сыщиков, долгие годы возглавлявший уголовный розыск страны генерал-лейтенант Иван Ильич Ветвицкий. При погребении был исполнен Гимн Советского Союза и «Священная война», – сказал ведущий. А потом добавил: «Иван Ильич был уроженцем нашего города,  Ленинграда. Но мало кто знает, что всю свою молодость он готовился совершенно к иному жизненному пути. Он учился в Ленинградской консерватории и подавал огромные надежды как будущий пианист, на которого обратил внимание великий Владимир Софроницкий. Но когда  Иван Ильич вернулся с фронта, его судьба  сложилась иначе. Так бывает. Вице-президент России Алексей Васильевич Рыцкий прислал личные соболезнования семье покойного».   

ЧАСТЬ ПЯТАЯ. ИСКУССТВО ФУГИ
.









Сопровождение Великой Княгини-матери, Главы Российского Императорского Дома, Великой княгини-дочери и Наследника Российского Императорского престола, находившихся в первой машине, правительственном ЗИЛе, состояло из двух «Мерседесов», в которых ехали главные гости, и черной «Волги», набитой гостями попроще, среди которых оказался и Андрей Ветвицкий, чувствовавший себя несколько неловко: когда-то в детстве ему с отцом и мамой несколько раз приходилось ездить в подобных кортежах, хотя его старались не путать во взрослые дела и не брать на подобные мероприятия,  а потом, уже после института, когда он ушел в самостоятельное плавание, да еще и считался не вполне надежным, это было исключено. Теперь Андрея, известного своими симпатиями к монархии, пригласил режиссер Виктор Виноградов, еще в советское время привлекавший его к написанию сценария о Русской Церкви во время Отечественной войны, – фильм делали в 84-м году и должны были показывать исключительно за границей, а потом, уже в перестройку, накануне Тысячелетия Крещения Руси, пустили в массовый прокат, и Государственной премии СССР, одной из последних, помешало только то, что Виктор Виноградов внезапно с шумом перешел в Зарубежную Церковь. Сейчас Виктор Сергеевич на каких-то вторых ролях подвизался при Российском Императорском Доме и одновременно готовил сценарий для фильма «Наследник», уже полнометражного игрового,  который намеревался снимать сам. Еще перед Великими княгинями за Андрея Ветвицкого поручилась Светлана Дадиани, бывшая его однокурсница Света Федорова, а теперь супруга князя Льва Дадиани, представителя Императорского Дома в России и родственника Великих княгинь по грузинской линии. Несомненно, не был против участия Андрея Ветвицкого и вице-президент Рыцкий, сопровождавший высоких гостей в первой машине. И всё же Андрей ощущал себя несколько не в своей тарелке, ему было тяжело в не пропускавшей воздуха накрахмаленной рубашке, давил галстук, раздражали запонки, которые Ольга ему подбирала специально. Она тоже могла поехать, но отказалась: «Тысячу раз тебе говорила, что всё это бутафория, да и не нужно, царь сам отрекся…» и добавляя к тому же: «Я не их поля ягода, да и тебе бы лучше не лезть», на что Андрей пожимал плечами: «Пригласили…» «Ну, раз пригласили, так пригласили, – подумала Ольга, – может, кто работу, наконец, предложит», – и решила мужа всё-таки приодеть. Четвертая машина, «Волга», была забита – правда, двое,  кроме Виктора и Андрея, были явно  «конторские».

 

Имперский кортеж проехал по Бережковской набережной, поднялся на Ленинские –  теперь  (или снова) Воробьевы – горы, оставляя слева знаменитые «Заветы Ильича», дома усадебного типа, построенные Хрущевым для членов Политбюро и уже много лет пустовавшие, поднялся по Мосфильмовской улице, свернув направо, через три минуты оказался возле двухэтажной бывшей резиденции ЦК КПСС, и, развернувшись возле нее, остановился у входа. Из правительственного ЗИЛа вышли, в летних декольтированных платьях, обе Великие княгини, переваливавшийся с ноги на ногу темноволосый, чуть курчавый Наследник, вице-президент Алексей Рыцкий в советском мундире генерал-полковника, князь Дадиани, опоясанный лентой с орденом, его супруга Фотиния, то есть Светлана, ставшая неожиданно для самой себя княгиней, пресс-секретарь Императорского Дома Александр Вечеров, выпускник МГИМО, только что получивший от Великой Княгини-старшей графский титул, и протоиерей Леонид Белых, в свое время уволенный в Московской Патриархии за штат за периодическую «немощь» и умудрявшийся, несмотря на нее, а, может быть, именно благодаря ей, писать хорошие книги по церковной, и не только церковной, истории – он тоже недавно перешел в Зарубежную Церковь и был принят в сущем сане. На площадке перед гостиницей стоял наряд казаков, они прокричали: «Здравия желаем, Ваши Императорские Высочества!».  Княгиня-мать  наклонила голову, а княгиня-дочь подошла к начальнику караула и поздоровалась с ним за руку. Казаки грянули: «Любо!». «Я не Люба, я  Мария»,  – шепнула Великая княгиня-дочь начальнику караула. Тот кивнул головой, и обе женщины и с ними Наследник вошли в открытые двери, все остальные – Андрей с Виктором Виноградовым самыми последними – потянулись за ними по мраморной лестнице на второй этаж, в банкетный зал, где за приготовленными четырьмя главными местами – четвертое предназначалось для вице-президента Рыцкого – высился на стене огромный двуглавый Российский орел, окруженный портретами, с одной стороны – Последнего Российского Императора Николая Второго, с другой – действующего Президента Российской Федерации. В углу висели три иконы – Спаса Нерукотворного, Казанская и Георгий Победоносец. Протоиерей Леонид вышел вперед и прочитал «Отче наш» и еще одну молитву – об избавлении России от безбожных – а затем все пропели «Боже, Царя храни». Андрей тоже пел, хотя в голове у него и мелькнуло: «А какого Царя? Царя-то нет еще…»

 

Возможно, мысль эта его внезапно посетила еще от того, что ему недавно кто-то рассказал: вице-президент Рыцкий водил  Наследника по Кремлю и в Успенском соборе предложил ему подняться на Царское место, что тот и сделал. Всё это увидела хранительница музея, пожилая, лет уже за шестьдесят, женщина. Она сорвалась со своего стула, подскочила к Царскому месту и, забыв про всё, запричитала: «Что же вы делаете? Этого нельзя делать». – «Перед вами наш будущий Царь», – невозмутимо произнес Рыцкий. – «Вот когда будет, будет другое дело», – проворчала хранительница, и вице-президенту с Наследником пришлось подчиниться.

 

К высоким гостям допустили журналистов, которые накрытый стол не снимали. Наследник стоял, переминаясь с ноги на ногу, было видно, что он устал, но журналистов как раз он в основном и интересовал.

– На кого из государственных деятелей России вы хотели бы быть похожи? – спросила у Наследника корреспондентка «Комсомольской правды».

– На Петра Великого, – ответил Наследник. 

 

Уже садились за стол. Знакомых Ветвицкого оказалось более, чем достаточно. Одним из них был, в частности, писатель П.П., еще в советские годы, даже до перестройки ставший известным повестью о последних днях жизни Гаврилы Романовича Державина, где в обычное для него витиеватое плетение словес были, словно нить, вплетены рассуждения о преимуществах монархического строя. После того, как, по общему выражению, разрешили Церковь,  П.П. успешно подвизался в Московской Патриархии, а вот недавно принял присягу Их Императорским Высочествам и Наследнику Престола. Внук известного советского маршала и сын Героя Советского Союза, он рассчитывал теперь на наследственное дворянство. С Ветвицким они были очень хорошо знакомы, даже дружны, причем, Андрей очень уважал и даже почитал П.П. за отменную эрудицию в области истории. Хорошо зная, что высокие гости прибыли из Испании, где постоянно в то время жили, П.П. уже высматривал на столе свой любимый херес Tiо Pepe, вроде бы обнаружил и сидел уже в предвкушении. Андрею он дружески кивнул, но, поскольку Андрей сидел дальше всех, а ближе П.П. к высоким гостям, вокруг которых на почетных местах сидели Рыцкий, чета Дадиани и отец Леонид, а по прямой Вечеров, генерал Котлов и писатель Владимир Солоухин, разговор они не завязали. Большинство гостей составляли члены Дворянского собрания во главе с его председателем профессором Антоном Лопухиным и вновь образованного Московского отделения Российского Имперского Союза-Ордена во главе с приехавшим из Америки Михаилом фон Хакенбергом – среди «имперцев» был заметен Отто Майер, в крещении Олег, тоже знакомый Ветвицкого, точнее, даже больше знакомый Ольги, учившейся в одной группе с его женой Нелли. Нелли Майер, урожденная Симонян, полная красивая брюнетка, была вместе с мужем и смотрела на Наследника полными слез глазами – она совсем недавно стала убежденной монархисткой. Еще был профессор геологии Павел Васильевич Ф-ский, внук великого философа и математика, и его шурин  Валентин Арсеньевич Микитский, бывший член подпольных религиозно-философских кружков, до недавнего времени христианский демократ, поскольку, как он сам говорил, «следующий царь будет антихрист». Теперь, под влиянием шурина и князя Дадиани он переменил свое мнение, хотя и добавлял при этом, что в последние времена Русский Царь должен будет признать верховенство Римского Папы… Генерал Котлов, Солоухин, да и сам Павел Васильевич Ф-ский обычно от всего этого морщились, но терпели… Все присутствующие, кроме пристроившегося в уголке Ветвицкого, прекрасно знали друг друга. Впрочем, Микитского Ветвицкий тоже знал. Вскоре посыпались тосты – начал вице-президент Российской Федерации Рыцкий, затем говорил Солоухин, генерал Котлов, а затем все пошли по очереди, в ряд. Великая Княгиня-мать пила коньяк маленькими глоточками, перед слывшей трезвенницей – говорили, что она весьма сочувственно отзывалась об антиалкогольной кампании последнего советского президента – Великой княгиней-дочерью стоял бокал с красным вином, которого она едва касалась губами, а Наследник пил по возрасту – ему было четырнадцать лет – «Кока-колу» и, слушая тосты, все примерно одинаковые – за свободную от коммунизма Россию – начинал задремывать.   Про монархию говорили только в самых общих выражениях: Великая княгиня-младшая несколько раз повторила, что они всегда готовы исполнить свой долг. Большинство пило водку, от которой вскоре вокруг становилось всё более непринужденно. Один уговоривший целую бутыль Ti; Pepe П.П. встал из-за стола, подошел к Ветвицкому и сказал: «Пойдем, я тебя представлю». – «Не надо – ответил Андрей, – я не пойду».   

 

Объявили концертный номер, и к роялю подошел молодой бас, лауреат международных конкурсов Сергей Бебешин. «Глинка. Ария Сусанина из оперы “Жизнь за царя”», – объявила Светлана Дадиани. Пожилая аккомпаниаторша в длинном черном платье взяла первые аккорды. Бебешин пел по оригинальной партитуре, а не по переделанному по указанию Сталина либретто Городецкого – пел не о спасении Родины, а о спасении Царя, и закончил под общее «Браво». Вице-президент Рыцкий, чуть покачиваясь и топорща усы – надо же, он чем-то похож на деда Георгия, – вдруг подумал Андрей, – встал, поднял не рюмку, а бокал с водкой и рявкнул: «Здоровье Их Императорских Высочеств и нашего Государя Цесаревича!» Проглотил полный бокал. Повернулся к Великой Княгине-старшей. Потом – не подчеркивая, но вполне заметно – к портрету Президента. Внезапно громко, хотя и чуть запинаясь, проговорил: «Ваше Императорское Высочество, одной пули, – тут он вытащил из внутреннего кармана пиджака револьвер и, громко ударив им об стол, положил возле тарелки, – достанет, чтобы восстановить монархию в России!»

 

Мгновенно все протрезвели. Генерал Котлов поперхнулся. У Солоухина упал с вилки груздь. П.П. то ли вздохнул, то ли крякнул. Виктор Виноградов широкими глазами уставился на Андрея. Великая Княгиня-мать замешкалась. Чтобы разрядить молчание, она чуть приподняла руку с коньячной рюмкой и тихо сказала: «Господин вице-президент, я надеюсь, что русский народ сам призовет нас к Престолу, когда поймет, что это необходимо». Ветвицкий заметил, что под ее крашеными в черный цвет кудрями, на старческой шее чуть играет маленькая голубоватая жилка. Он видел ее, даже сидя достаточно далеко.

– Что может всё это означать? – тихо спросил Ветвицкий у Виктора.

– Боюсь, что это уже необратимо. Конфликт между ним и Президентом назад уже не повернуть, – так же тихо ответил Виктор.

– Но ведь Президент завтра же будет всё знать?

– Несомненно. И он, – Виноградов кивнул в сторону Рыцкого, – не настолько пьян, чтобы этого не понимать.

Наследник что-то стал говорить на ухо матери. Великая Княгиня-дочь позвала официанта. Официант принес минеральной воды. За окнами темнело. Гости уже ходили по залу, беседовали на лестнице, курящие – первые Светлана Дадиани-Федорова, Нелли Майер, генерал Котлов и представители официальных, так сказать, структур – были отправлены на улицу, поскольку курить на приеме было запрещено.

– Как хорошо, что ты, наконец, с нами – сказал Ветвицкому Отто-Олег Штраус, а не с этими скрытыми коммунистами, которые внука маршала Жукова на престол тащат.

–  Я буду за того, кого признает Церковь и благословит Патриарх – ответил Ветвицкий.

 

Разъезжались за полночь. Ветвицкий пошел пешком. Ему, в конце концов, было не очень далеко.

 – Кажется, всё еще возможно, – почему-то всю дорогу повторял про себя Ветвицкий.

Уже подходя к дому, когда светало – летние ночи коротки –  он вдруг задал себе – тоже про себя – вопрос: «Как бы папа к этому всему отнесся?» – и не знал, что самому себе отвечать.

 

 

                *    *    *

 

На переломе сентября, не то 15-го, не то 16-го, часа в три к Ветвицким позвонили в дверь. Андрей сидел и переводил, Ольга с детьми ушла вроде бы в поликлинику. Андрей поднялся, открыл дверь. Перед ним стоял – Андрей хорошо узнал его – тот самый крепкий, чисто выбритый молодой человек, который был с Большаковым в машине – вел машину – два года тому назад, в день, когда они попрощались – Большаков обещал – не навеки.

– Пойдемте, Андрей Иванович, – сказал молодой человек. Борис Валентинович ждет вас.

– Он в Москве? – удивился Ветвицкий.

– Он ждет вас внизу, – повторил молодой человек.

Спустились на лифте. Вышли во двор. В той же само      й иномарке, в которой два – действительно, уже два года и полмесяца – назад, сидел Большаков. Увидев Андрея, он вышел. Молодой человек, наоборот, сел на свое место, за руль. Большаков решительно обнял Ветвицкого.

– Ну вот, я и вернулся. Здорово, Ветвич.

– Навсегда?

– Надеюсь.

– С Василисой?

– Пока я один. Василиса вернется после победы.

– Ты думаешь… 

Слухи о том, что скоро всё начнется, ходили уже с лета. Впрочем, Ветвицкий ведь и сам сам всё видел своими глазами и слышал – как Рыцкий на приеме в честь Великих княгинь и Наследника Престола открыто брякнул про два выстрела…

– Я не думаю, я знаю, – твердо сказал Большаков. – Осталось несколько дней. Причем, начнет туловище. В этом его и погибель.

– Мирный исход исключен?

– Абсолютно. Задача одна – всё сделать минимальной кровью, ограничившись Москвой. Дело в том, что, как оказалось, какая-то часть денег на отделение регионов всё-таки каким-то образом, хотя и не полностью, попала по назначению. Ты, кстати, оказался прав, что ничего не взял, иначе сейчас подозрения были бы на тебе.

– Вот видишь… – усмехнулся Ветвицкий.

– Дело не в этом. Будет очень жесткое столкновение. Оно будет выглядеть как столкновение между демократами и коммунистами. Я – и не только я – мы – будем вносить во всё это совершенно другое содержание. Мы будем в схватке, но над ней.

– Я могу чем-нибудь помочь?

– Сейчас нужны только мускулы и меткий глаз. Ну и… готовность умереть. Я всегда тебе говорил – не твое это дело – политика. Да и физически ты не Геракл. Впрочем… – Большаков задумался.  – Как знаешь. Сам всё увидишь. Остальное – дело твоей совести. Если придешь к нам – определим в часть.  Улыбнулся.

– Я понял, – ответил Андрей. – Хочу вот еще о чем тебя спросить. Я был на приеме в честь Великой княгини и Наследника. Ну, по крайней мере, так их называют.

– Я знаю.

– Был Рыцкий.

– Знаю.

– Он действительно за монархию?

– За что бы он ни был, это всё пустое, – сказал Большаков.

– Монархия – пустое?

– Нельзя дважды войти в одну и ту же реку. В этом  Ольга твоя права. К тому же что – опять читать на коронации «Помяни царя Давида и всю кротость его»? Хватит. Попили кроткие русской кровушки.

– А что должно быть? Какой строй? По-твоему…

– Нужен русский национальный вождь. Он должен быть человеком из простого народа – чтобы каждый ему поверил.

– А он – есть?

– Посмотрим, – неожиданно сверкнул глазами Большаков. – Ближайшие события всё покажут и определят. Решение на эту тему, – он помедлил, – есть.

– Может, зайдешь? – предложил Ветвицкий. – Сейчас я один. Оля придет, она тоже тебе рада будет.

–  Не могу, – Большаков указал на машину. – Меня ждут. Я просто на минуту заехал, просто сказать тебе, что я здесь. Ладно, давай, Ветвич.

 Он обнял Ветвицкого. Тот тоже обнял Большакова. Они долго стояли и хлопали друг друга по спинам. Потом Большаков оторвался, пошел к машине.

 

«Василиса вернется после победы,  – почему-то запомнилась большаковская фраза Андрею. – Василиса вернется после победы… вернется после победы… Василиса вернется…»

 

Он поднимался в лифте и никак не мог отвязаться от этой мысли, точнее, от самих слов: «Василиса вернется…»

 

*     *     *

 

Большаков приехал в Дом Советов вечером 21 сентября, сразу же после появления так называемого Указа Президента № 1400. Его ждали – в комитете по обороне и безопасности. Поднялся на тринадцатый этаж, постучал, вошел в кабинет. Председателя комитета генерал-полковника А. не было на месте. За столом сидел человек в штатском.

– Вы Комбат? – спросил Большаков.

– Я.

Человек в штатском слегка удивился, что вошедший так обращается к нему. Он действительно был комбатом в Афгане, а потом его так называли только близкие и еще некоторые, бывшие, как это иногда называют, в курсе.

– Капитан Кошка, – Большаков протянул ему руку.

– Борис Валентинович! – разразился удивленным восклицанием Комбат. – Слышал о вас. Неужели все-таки… раз вы здесь.

– К сожалению… или к счастью, – слегка задумчиво ответил ему Большаков, – да. Они приняли решение. Туловище долго не решалось, но в конце концов к нему пришли и сказали: или ты всё делаешь, или мы проводим экспертизу по здоровью, – Большаков щелкнул себя по горлу, – затем досрочные выборы и сажаем Гошу Яблонского. Туловище поморщилось и подписало то, что ему принесли. Они ведут дело к физическому уничтожению всех лидеров оппозиции, в том числе умеренных, затем к полной приватизации всего, что осталось, и введению сюда американских войск. В качестве «миротворцев».

– Значит, война?

– Да. Или они, или мы.

– Генерал в курсе?

Комбат говорил о своем непосредственном начальнике, генерал-полковнике А.

– Должен быть в курсе.

– Я имею в виду вас и вашу здесь миссию.

– Ему скажут. Если уже не сказали. В любом случае, он обо всем узнает, но не от меня и ни в коем случае не от вас.

– Как вас представлять?

– Так и представьте. По фамилии, по имени.  Добавьте, что капитан Кошка. Он должен знать.

– Хорошо. Вы останетесь или поедете в город?

– Я остаюсь здесь до самого конца. Если можно, выделите мне комнату, – сказал Большаков.

 

К ночи Большаков вышел на набережную пройтись. Вызвездило. Над рекой, в большом небесном озере между гостиницей «Украина» и Белым Домом, звезды были виднее, чем в других местах города, но всё равно это было городское небо, даже в конце сентября. В реке городское небо обычно не отражается – разве что фонари, но они не горели.  А в поле сейчас видно, как звезды падают, – вспомнил Большаков, – конечно, не так, как в августе, но все равно еще падают, а здесь… И, словно в ответ ему, прямо над головой его медленно, словно кто-то удерживал ее от стремительного промелька, прошла звезда.

 

Ночь была холодная. С той стороны Белого Дома, на Красной – да, вот, снова Красной – Пресне жгли костры – это делали пришедшие с разных концов города поддержать Верховный Совет люди, уже начавшие оставаться ночевать – два или три костра, вспыхивавший и погасавший свет которых был заметен с обоих концов здания даже с набережной. «Похоже на ночь на 22 июня сорок первого, – подумал Большаков, – уже не, и еще не…»

 

Вопреки тому, что дед его воевал на стороне белых, а дядя – в РОА, Большаков твердо знал, что после 22 июня сам он лично сразу же записался бы добровольцем и пошел за Родину – за Сталина. Не только потому, что любой иноземец, пришедший на русскую землю, топчет ее и обречен на дубину народной войны, но еще и потому, что Гитлер, так много сделавший, как считал Большаков, для родной своей Германии, – еще бы, ведь первый закон, принятый его рейхстагом, был закон об охране лесов – предал пакт 1939 года, который, если бы его соблюдали, привел бы к тому, что Германия, отошедшая от крайностей расизма, и Россия, отошедшая от крайностей коммунизма, совместно управляли бы миром без корыстного ростовщичества, прожорливых банков и кривляющихся мировых конферансье… А предатель – любой предатель – заслуживает только пули в лоб. Да, он, конечно, воевал бы за Родину – за Сталина, а потом дошел бы до Берлина, но,  дослужись он хоть до какого-то звания,  первым его приказом был бы приказ расстреливать на месте любую мразь, которая бы осмелилась приставать – да, да, даже просто приставать – к немкам, или хоть что-нибудь, даже мелочь, стырить.

 

Сделав когда-то Шерстнева, Большаков понял, что сделать на самом деле совсем просто.

 

Чем дальше, тем всё больше Большаков, как ему казалось, понимал, что не все существа – так называемые человеческие – должны жить на земле. Если бы Раскольников, вместо того, чтобы мучиться и втягивать в свое мучение бедную Соню, сделал  еще и эту мразь Порфирия,  а не явился  с повинной,  он бы избежал каторги и сотворил свою Соню самой счастливой женщиной на земле. «Нас отравили, – думал Большаков. – Отравили, и потому властвуют. И всё более стягивают свою петлю. Русские боги этого бы не допустили…» Он думал о Василисе, которую он обязан сделать самой счастливой женщиной на свете, счастливее прекрасной аргентинки Эвиты Перон, и думал о России, которую он обязан сделать самой счастливой страной на свете, счастливее Германии времен триумфа воли, пока этот триумф не был прерван предательской авантюрой с Восточным фронтом. «Страшнее всего, – думал Большаков, – вот это безсмысленное самоедство, которое называют русским, но которое совсем не русское по своим истокам. Вот, Ветвича оно сгубило… А ведь когда-то, еще в школе, когда все эти Арватовы и Гвидишели бесновались, как за наших стоял… Эх, Ветвич, Ветвич…»

 

А потом Большаков почему-то подумал, что если бы падающую звезду удалось остановить, то всё было бы иначе, совсем иначе.

 

Становилось всё холоднее. «Надо идти в Белый Дом, – решил Большаков. – А там ведь не теплее, совсем не теплее, там хуже – стены-то бетонные... Сыро…»

 

Уже собравшись возвращаться, Большаков увидел, как с той стороны кто-то появился и начал спускаться к реке. Присмотревшись,  узнал  своего нового начальника, генерал-полковника А. Да, конечно, он самый и есть, но в штатском,  в длинном своем плаще. Без охраны. Не боится.

 

Большаков решил сейчас не уходить. Если генерал-полковник заметит и позовет или сам подойдет, он скажет, что вышел покурить, воздухом подышать, что ведь так и есть. Большаков стоял, облокотясь на парапет. Но генерал-полковник не замечал. Спустился по парадной лестнице, пошел к набережной. Одновременно со стороны только что построенного на месте промзоны и пустырей громоздкого, сконструированного «под Америку» бизнес-центра подкатил джип и поравнялся с генерал-полковником А. Из джипа вышел небольшого роста коренастый человек, тоже в простом пальто, за ним вылезли еще двое. «Охрана, – понял Большаков, – наверняка еще двое внутри сидят, не считая шофера». Приехавший и генерал-полковник А. поздоровались за руку и отошли метров на пятьдесят – в сторону бизнес-центра. Там они тоже отошли к парапету, причем, когда генерал-полковник А. прислонился к нему задней частью тела, приехавший ему что-то сказал, и они оба повернулись лицом к гостинице «Украина». Большаков сообразил, что гость опасается то ли слежки, то ли просто выстрела в спину. «Надо действительно сваливать отсюда,  еще и самого неизвестно за кого примут, – решил Большаков. – Да и спать пора». А следующей мыслью была: «Может, вообще последняя ночь, когда можно хоть чуть-чуть поспать».

 

*     *     *

 

Утром  Большаков вышел на площадь, которую с августа позапрошлого года стали называть «Площадью свободной России», к Горбатому мостику. Там уже сидели пришедшие защитить – точнее, пока просто поддержать – Дом Советов. В основном это были коммунисты-«анпиловцы», более радикальные, более «алчущие и жаждущие правды», чем набитая той же старой номенклатурой, только теперь второго и третьего сорта,  официальная, хотя и вроде бы оппозиционная,  Компартия. Много было тех, кто уже был умыт первомайской кровью своих товарищей.  Народ простой, в основном, с окраин – с гармошкой… Сидели, пели «Катюшу», и еще про одинокую гармонь… Потом кто-то затянул «Соловьи, соловьи, не тревожьте солдат, пусть солдаты немного поспят…». «Вот это скоро будет самым важным – подумал Большаков, – когда все начнется по полной…»

 

Большаков вернулся в свою – впрочем, кроме него там было еще три человека – комнату,  включил маленький приемничек, поставленный на «Эхо Москвы». Там передавали про то, что возле Белого Дома собираются толпы алкоголиков и бомжей,  распивают спиртные напитки и гадят прямо в сквере. «Ну и брехня», – подумал Большаков, переключил на «Маяк». Там говорили точно то же самое. Повернул на «Радио Россия» – все тот же дребезжащий голос тянул все про тот же город золотой. «Вот, за свой золотой город они нас и убивать будут», – почему-то очень весело сам про себя рассмеялся Большаков.

 

Вечером на площади народу еще прибыло. Уходить не собирался никто. Опять разожгли костры.

 

Наутро на перекрестках появился ОМОН, даже несколько БТРов. В Доме Советов отключили все электричество, через какое-то время на несколько часов опять включили,  потом выключили совсем.

 

                *    *   *

 

Черный джип генерала Стерлядина притормозил, водитель дал короткий сигнал, толпа расступилась, машина подкатила к БТРу, перегородившему путь, из нее вышел охранник, подошел к капитану ОМОНа, что-то ему сказал, тот сделал рукой водителю БТРа, БТР отъехал, и джип подкатил к подъезду Белого Дома. Из машины вышел в сопровождении двух охранников одетый в черное кожаное пальто Стерлядин, вошел в подъезд. Рыцкий уже ждал его в своем кабинете на тринадцатом этаже. Стерлядин первый протянул руку Исполняющему обязанности:

– Здравствуйте, Алексей Николаевич, – ответил на приветствие Стерлядина Рыцкий.

– Добрый день. Надеюсь, всё-таки, добрый, – ответил Стерлядин. – Да, не тепло тут у вас.

– Вот, греемся, – Рыцкий достал бутылку коньяку. – Хотите?

– Глоток, – сказал Стерлядин. – Всё-таки не советую увлекаться в боевых условиях.

– А вы уверены, что всё-таки в боевых?

– Абсолютно.

– Тогда давайте сразу, Алексей Николаевич, – начал Рыцкий. – Вы с нами?

– Мы в Русском Народном Соборе провели всесторонний анализ ситуации. Этот, – он брезгливо поморщился, – неработоспособен, но крайне зол. Начать нужно с того, что ни на какие переговоры он не пойдет, хотя его к этому и клонил Председатель правительства. Голубые мальчики хотят крови. Им не жалко никого – ни женщин, ни детей, вообще никого. К тому же их взбесило, что премьер загреб под себя всю нефть, и теперь они сделают всё, чтобы туловище слушало их, а не премьера. А оно их слушает. И потом – давайте начистоту – нам оно  тоже не нужно.

– Не нужно, – согласился Рыцкий.

– Поэтому никаких переговоров – только бой на опережение.

– Что нужно для этого?

– Первое. Объявляйте о формировании Правительства национального единства. В полном составе. Все кандидатуры вы знаете. Но силовиков надо оставить. И Грачева, и даже Ерина. Если они получат приказ от вас – они прекратят колебаться и пойдут за вами. Соответственно, и армия, и милиция, и ОМОН, и бывшие мои. Впрочем, почему бывшие? – он чуть подернул уголками губ. – После этого арестовать туловище, лысого и всё голубое Чикаго.  Стаканыч перебежит к нам.

– И… – помедлил Рыцкий. – Кого во главу правительства?

Стерлядин улыбнулся.  Рыцкий вопроса не повторил.  Стерлядин помолчал и добавил:

– Ну, Бекбулатова председателем Верховного Совета можно пока и оставить. А теперь второе. И главное. Немедленно раздайте оружие. Всё, какое есть.

 

Рыцкий не ответил. Налил себе полстакана коньяку. Отправил внутрь. Снова молчал. Наконец, проговорил:

– Это будет означать… обратного пути нет.

– Его и так нет. Они сейчас сделают вид, что начали с вами переговоры, будут тянуть время, вытянут у вас всё – или почти всё – оружие, прежде всего, а потом под любым предлогом прервут переговоры и начнут штурм. Собственно, это их план. Они пойдут до конца. Так что в любом случае, как раньше говорили, или грудь в крестах, или голова в кустах.

Рыцкий опять не ответил. Потом прервал затянувшееся молчание:

– Давайте, Алексей Николаевич, всё-таки по сто пятьдесят.

– Ну, давайте.

Рыцкий разлил по стаканам:

– Ну, за победу.

– За победу.

– Ну вот, – утвердительно кивнул Рыцкий и подошел к окну.

Где-то на той стороне реки,  внизу, между деревьев, темнел, словно сутулясь, Тарас Шевченко. Уходила вдаль устремленная к горизонту лента Кутузовского проспекта.

– Да, еще, – сказал Стерлядин. В случае принятия примерно – хотя бы примерно – того плана действий, который я изложил, возможна финансовая помощь – причем, немедленная – не только правительству, но и вообще России со стороны некоторых людей в Латинской Америке. А это большие… – Стерлядин чуть помедлил, – очень большие деньги, – опять помедлил, – и люди.

Рыцкий поднял глаза.

– … ?

– Именно он. Фон Раум.

 – Так… – Рыцкий задумался. – Правительство на тех условиях, которые…

Стерлядин кивнул.

– Я должен посовещаться. И с Бекбулатовым, и с Вороновым, и с начальником штаба.

– Вы – Президент, – жестко выговорил Стерлядин.

– Исполняющий обязанности Президента.

Рыцкий опять замолчал. Опустил голову, затем резко поднял:
И как всё это будет конкретно?

– С Андреасом фон Раумом связан человек из штаба вашего руководителя обороны. Он сам подойдет к вам. –

– Это…

– Большаков.

Рыцкий опять поднял голову. Он явно был удивлен.

– Борис Валентинович?

– Именно он.

– Он… ваш?

– Нет. К сожалению. Он – фон Раума. Напрямую.

Рыцкий явно недоумевал, причем, один ус у его даже приподнялся.

– Вот уж чего не ожидал… его мать.

– Тем не менее, вот так.

– Алексей Николаевич… – вдруг словно опомнился Рыцкий. – Но ведь  фон Раум это…

– Другого выхода нет. Не надо было начинать. Больше никто не поможет. Даже китайцы.

Сделав паузу, с насмешкой добавил:

– От них не убудет. Пакт тридцать девятого года нарушили, войну развязали – теперь пусть расплачиваются. Тем более, они предложили сами.

Рыцкий на это не ответил. Было видно, что  думает.

– Алексей Николаевич…

– Я слушаю.

– А что от Государыни?

– Ничего.

– Какова ее позиция?

– Позиции никакой. Желает русскому народу скорейшего примирения.

– Где она?

– Как где? – Стерлядин, чуть усмехнувшись, пожал плечами. – В Мадриде.

Потом замолчал и, уже развернувшись на выход, сказал:

– Если всё будет сделано, как я вам объяснил, Большаков сам подойдет к вам. До этого его не безпокойте, но и ни в чем не мешайте.

– А если будет не совсем так?

– Ну, что же… В этом случае для Вас фон Раума нет. Вам придется обращаться к западным демократиям. Вы имеете на это право – защищаете конституцию и законность.

Он вышел из кабинета и, словно взмахнув полами черного кожаного плаща, почти летя, побежал вниз по лестнице – лифты в Белом Доме уже не работали.

 

*     *     *

 

На «сессии при свечах» Большакову удалось внимательно рассмотреть Бекбулатова. Обходительный, бархатный профессор политэкономии с вечной трубкой в руке. Никогда не позволявший себе крайних суждений. Его привел в свое время сам президент – в противовес считавшемуся сочувствующим коммунистам афганскому ветерану Бабурину. На протяжении двух лет Бабурин все более уходил от марксизма, а Бекбулатов, напротив, все более к нему приближался, точнее, возвращался. Бабурин сдружился с христианским демократом – а на самом деле, почти открытым монархистом – Виктором Аксючицем и очень симпатичным Большакову русским националистом Сергеем Павловым.  Павлов тоже склонялся к монархии, Большакова от этого кривило, но «все же он ничего, – думал Большаков, – эта корь пройдет, в конце концов он едва ли не единственный из них всех стопроцентный русак (это, конечно, был явный перебор вкривь в оценке остальных), а, значит, пойдет за национальным вождем… Аксючиц – не то, конечно… Сплошная бердяевщина – и откуда она у белорусского деревенского парня, прошедшего армию, да еще и пахавшего грузчиком на торговом флоте? … Нравился Большакову профессор Исаков, юрист из Екатеринбурга, председатель Комитета по законодательству, самый, пожалуй, близкий человек к Бабурину, даже, можно сказать, друг. Нравился, но чисто по-человечески – да, очень честный, разумный, трезвый. Но Большаков вообще не верил в право, в писаный закон, тем более, в Конституцию… Все это вздор, все это не наше, не русское. Оно или от Европы, или, что еще хуже – от Византии, этого отвратительного ростовщического средиземноморского образования, еще и прикрывавшегося христианским лицемерием… Не сумели в свое время погнать их с Руси – вот, пожинаем… А Бекбулатов вдруг неожиданно начинал ссылаться на социалистические теории, на марксистский закон стоимости, на то, что, конечно, советский марксизм-ленинизм устарел, но вот неплохо бы вспомнить раннего Маркса и позднего Ленина.  Бекбулатов не то, чтобы совсем не нравился Большакову, но и не то, чтобы нравился. «Здоровый цинизм», жесткая прагматика, как про себя говорил Большаков, это скорее хорошо, чем плохо. «Хорошо, что полностью отсутствует христианская мотивация – голова чистая…». Но… Что в этой чистой голове на самом деле?  Чеченец. Со всеми вытекающими. Не по сговору ли с людьми в самой Чечне?  Известно, что своих он много в Москву перевез, даже и  вооруженных.  Потом, вся эта история с авизо…Если он заполучит в свои руки полную власть, не вырежут ли они всех русских руководителей того же Верховного Совета за одну ночь? «Аллах над нами, Россия под нами», – как они там у себя говорят, а то, что единственные – да, еще и узбеки – были против распада СССР, так это азиатская, мусульманская  хитрость. Чтобы через Союз взять над русскими верх. А ислам – такая же монотеистическая религия пустыни, хрен редьки не слаще. Нет, Бекбулатов тоже не то.

 

Большаков понимал, что основная борьба все же будет между ним и Рыцким – когда победим. Красные не потянут – единожды все сдав… А это значит – или Романовы, или ислам. Значит… Значит, надо перехватывать все еще до победы. С кем вместе?  C  генерал-полковником А.?   Это последний советский генерал, да, красноват, но в меру, разумно, а чувство чести совсем белогвардейское.  Поверит ли в русский национал-социализм, в принцип вождя, в Русских богов?  Не сломается ли на «православии-самодержавии»?  Не уломает ли его Рыцкий?  Кто еще?  Макашов?  Вот это был, пожалуй, единственный, кого Большаков искренне любил – вот он, да, батька… Но тоже … Недавно крест стал носить…

 

То, что говорили в темном, озаренном лишь многотысячными, вздымающимися вверх лилиями свечного пламени и отраженными бликами на стенах, зале заседаниий Большакову почему-то было мало интересно. Говорили в основном о том, как согласуются действия защитников Дома Советов с законами – ну да, согласуются – о том, что президент узурпировал власть – ну да, узурпировал – о том, что целью плененного парламента является не возврат к прошлому, а наоборот, истинная демократия – ну да, является… Указ президента осудил председатель Конституционного суда. Ну да, судья осудил.  Разве в этом все дело?  Зачем они пытаются играть на поле недруга, зачем вообще все эти разговоры о демократии? Победит тот, кто первым начнет наступление. Чем правовая казуистика, Большакову гораздо интереснее было наблюдать за всей этой игрой человеческих типов и нравов, он, казалось, каждого видел насквозь – кто скучает по семье, кто, наоборот, рад развязаться со всем, что к ней привязывало, кто спокойно ждет  неминуемого, а кто пытается держаться, дрожа внутри себя до медвежьей болезни, кто яростно не хочет умирать, а кто встречает смерть, как невесту. «Жаль, что я, в отличие от Ветвича, писать не умею… Как он там, интересно?  Небось, Ольга его попрекает, что он не здесь… Она ведь такая… Это все только разговоры, что в деньгах дело – нет, ей просто мужик нужен, вояка – тогда бы она и как женщина раскрылась ему. Эх, Ветвич, Ветвич…»

 

Когда голосовали, Большаков механически поднимал руки вместе со всеми – и за Бекбулатова, и за подтверждение президентских полномочий Рыцкого, и за председателей комитетов и комиссий. Какая разница – думал он, все равно все будет не так, все определят не голосование, а  сила и воля.

 

 

                *    *    *

 

Большаков заметил, что дня за два-за три установился уже какой-то свой режим, свой образ жизни. Ночью – костры. Ему не особенно советовали выходить к ним, так сказать, светиться, но он все равно выходил. С одним из «костровых» он даже почти сдружился. Это был русский поэт из Узбекистана, с виду бомж бомжом. «Бомжи и узбеки – не первый раз в моей жизни такое сочетание, – смекал Большаков, – и тоже совсем рядом со смертью». Пару раз, как ему показалось, он и ее саму видел – очень высокая бледная женщина в сером платке, появлявшаяся невесть откуда и так же невесть куда исчезавшая. Первый раз она была еще в тот самый день президентского указа, когда вокруг Дома Советов стали собираться приходившие – еще не ведавшие, поддержать или оборонять.  Она была совсем одна – выше почти всех на голову и в светлом платье в горошек – девичьем. Второй раз – уже у костров, ночью. Быстро исчезла куда-то. «Может быть, это и не она», – решил Большаков. Володя – так звали нового большаковского приятеля – в это время веселил публику рассказами о хорошо всем известных поэтах и композиторах-песенниках (он и сам был этого жанра) – они фигурировали в его байках как Бормотовский, Трахнутова,  Рак Маткин, Аркадий Засровский и Лев Иваныч Сношанин.  Этот его немудреный гумор всех почему-то очень веселил. «Ну да, действительно,  бездны мрачной на краю», – понимал Большаков. Самому Большакову Володя  рассказывал по-другому и о другом. О том, что когда-то «вся эта мразь» – он указывал на бэтээры, точнее, за бэтээры – увела у него невесту – ее, как он говорил, скупили – и он несколько лет жалел, что он не серб и не араб, но вот, теперь и у нас, наконец, можно по ним стрелять. Володя очень любил выпить – как он тоже говорил, «как все пейсатели» – но у костров этого дела было только по чуть-чуть и редко, и он налегал на чифир, рассуждая при этом, что вот после победы надо будет  установить строжайший сухой закон, потому что они нас еще с прошлого века спаивают. Его поддерживал Ключарев, председатель Общества трезвости из Новосибирска, рериховец, у которого крановщик дядя Миша, член анпиловской «Трудовой России», долго выпытывал, что же все-таки такое Шамбала. «На самом деле Шамбала не только там, но и здесь, как вы, дядя Миша, этого не понимаете?» – объяснял ему рериховец Ключарев. А потом вдруг дядя Миша начинал сокрушаться: «Эх, сейчас бы по грибы, а мы тут сидим…»

 

Все эти ночи  они сидели и смотрели, как их обносят спиралями Бруно.

 

Среди «костровых» был еще один оригинал, почти чудак – Павел Петрович, бывший преподаватель политэкономии социализма, а сейчас безработный, поскольку он объявил, что не признает теорий рынка,  и переучиваться не собирается. Щупленький очкарик лет пятидесяти, которого все звали Пол Потом – трудно представить себе кличку, менее всего ему подходившую. Его бросила жена и уволили со всех преподавательских должностей, около года он даже бомжевал – жена квартиру отсудила – а потом  устроился куда-то в охрану и получил комнату в общежитии. Приволок он с собой в Дом Советов кучу разных книг, некоторые из которых были весьма редкие, в том числе старый, советских времен Самиздат и Тамиздат.  Когда ему говорили, что вообще-то здесь придется воевать, а не книжки читать, он скромно смежал взор под очками, протягивал книгу и говорил: «А Вы почитайте все же». Часть книг он почему-то подарил генералу Макашову, которого очень уважал, и генерал – его.

 

Разговоры у ночного костра на второй день были  уже почти совсем откровенные. Во всяком случае, Большаков заговорил о русском национал-социализме. Послушав его некоторое время, Павел Петрович куда-то исчез, и минут через двадцать появился с книжкой в руке, протянул ее Большакову.  «Михаил Герштейн. Третий Рим и национал-большевизм» – прочитал Большаков, поморщился и протянул книгу обратно. «А вы почитайте все же», – нерешительно проговорил Павел Петрович.

 

Книга, изданная в Иерусалиме, была сравнительно небольшой – страниц двести, это был сокращенный вариант.  «Ладно, за час просмотрю», – решил Большаков и отошел с книгой к куче ящиков. Один взял, придвинулся к огню, так, чтобы можно было читать, и неожиданно в книгу погрузился. Целиком, весь.

 

Что-то Большаков пропускал. В некоторые главы почти ввинчивался.

 

В своей программной статье Иванов-Разумник утверждает, что сейчас главной движущей силой социального развития России осталась народность, в то время как царского самодержавия и церковного православия уже нет.

Народность, согласно Иванову-Разумнику, пребудет вечно. Он критикует тех, кто не увидел за «иноземным» (т.е. за внешней марксистской оболочкой революции) «подлинно русского». Иванов-Разумник указывает на Петра I как на историческую модель большевистской революции, заслуживающую подражания, и говорит, что «в своей революции Петр I был в тысячи и тысячи раз более взыскующим Града Нового, чем девяносто из сотни староверов, сожигавших себя во имя «Святой Руси».

Впоследствии модель Петра I как модель большевистской власти станет господствующей для тех, кто видел даже во власти Сталина продолжение исторических традиций, но Иванов-Разумник был, по-видимому, первым из них.

И дальше, дальше…

Если у Блока во главе революции невидимо шествует Христос, у Брюсова ей столь же невидимо предшествуют... античные парки из цивилизации, которую Брюсов противопоставлял христианству. Это производит большое впечатление на Троцкого, которому было еще невдомек, что «парки древние», завив в узел нити, идущие от Ивана Калиты, не нашли в этом узле места для его собственной нити, выбросив клубок с ней в далекую Мексику.

Это было особенно любопытно Большакову.  Нет, не блоковский Христос, нет – античные, языческие парки – но ведь они же и норны! –  вьют со времен Ивана Калиты  узел – без Троцкого,  но, отторгнув, как и Троцкого, иноземный, как считал Большаков, монархический строй – ввивают в него и революцию, и Советы, и даже еще недавно ненавидимых и презираемых им коммунистов, с которыми он отныне заодно, и, конечно же, без этих пропахших старьем и нафталином Рыцкого с Бекбулатовым… Но… почему… Герштейн? … Об этом? …

 

Дальше было еще интереснее.

 

Совершенно противоположным истоком национального признания советской власти оказываются многие бывшие участники правых организаций, привлеченные большевистским отрицанием демократии, идеей сильной власти, а также борьбы против западного парламентаризма. Разумеется, большевиков могли признать только те, кто был равнодушен к традиционным ценностям, но таких правых было немало. Наконец, в правых кругах всегда можно было встретить активные антикапиталистические тенденции, как показывают взгляды таких публицистов, как А. Пятковский, И. Аксаков, С. Шарапов, и это также могло оказаться мостом в сближении отдельных правых с большевиками.

Именно так, именно… Это ведь и есть русский национал-социалиизм – совсем не такой, какой был у Гитлера…

Позиция правых, склонных к сотрудничеству с большевиками, отражена Сергеем Булгаковым в памфлете «На пиру богов». Эти настроения вынесены в реплики Генерала, который между прочим говорит: «Уж очень отвратительна одна эта мысль об окадеченной «конституционно-демократической» России. Нет, лучше уже большевики: style russe, сарынь на кичку! Да из этого еще может толк выйти, им за один разгон Учредительного собрания, этой пошлости всероссийской, памятник надо возвести. А вот из мертвой хватки господ кадетов России живою не выбраться б».

Далее Генерал говорит: «Ведь большевизм наш уже потому так народен, что он и знать не хочет этого «правового государства», обезбоженного... Вообще на гребне большевизма кое-что живое можно увидеть» .

Но булгаковский Генерал отнюдь не литературный образ. В беседе с Луначарским в 1919 году правый эсер академик А.Кони сказал ему, что только такой «свирепо радикальный» переворот и переход власти в руки одновременно смелых и близких народу людей и в то же время знающих, что в России силою авторитета ничего не сделаешь, был единственным выходом из положения.

Надо же. Даже либерал Кони.

Но самым эпическим примером противоречивого признания большевиков крупным правым лидером является отношение к ним Василия Шульгина, бывшего товарища председателя Всероссийского национального союза. «Под оболочкой советской власти, — отмечал Шульгин уже в 1920г., — совершается процесс, не имеющий ничего общего с большевизмом. Он утверждает, что «белые идеи перескочили фронт», считая главной такой идеей — стремление к восстановлению русского национального единства. Несомненный для Шульгина национальный характер советской власти является результатом их борьбы с внутренними и внешними врагами. Главной причиной национализации большевиков Шульгин считает создание Красной Армии. «Большевики думают, — иронизирует Шульгин, — что создали социалистическую армию, которая дерется во имя Интернационала, но это вздор... На самом деле они восстановили русскую армию... Знамя единой России фактически поднято большевиками».

И сейчас, здесь – нет, нет, не Рыцкий с его Наследником Престола, и не демократ Бекбулатов,  нет – Анпилов с его «Трудовой Россией» – в союзе с Русским национальным единством – серп и молот и осьмилучевая звезда. Звезда Богородицы, как они сами говорят? Да для прикрытия, понятно же, что не это они имеют в виду, совсем не это…

Социализм — это преходящее явление, а границы, установленные большевиками, останутся. Он также указывает на единоличную власть как нечто органически заимствованное большевиками у их противников. Шульгин рассматривает национальное перерождение большевиков как процесс существенно бессознательный, ибо белые идеи покорили лишь подсознание большевиков. Шульгин также предсказывает неминуемое появление среди большевиков такого лидера, который заимствует у них элементы их политической культуры: «декретность», «решимость принимать на свою ответственность, принимать невероятные решения», но возьмет на себя белые задачи. Будущий лидер «будет большевик по энергии и националист по убеждениям». Этим человеком, по его словам, не будет ни Ленин, ни Троцкий.

Сталин?… Но Большаков не мог простить ему раскулачивания. Ну, да, в тридцать седьмом он эту шпану потрепал, ну да, но до этого – мужиков-то зачем? А потом в сорок третьем опять попов притащил… Он что, хотел на царство венчаться?

Если сейчас, вот как только победим, восторжествует византизм или романовщина, все будет опять провалено. Именно сейчас, сейчас нужен этот вождь… Нужен! И им должен стать…

Далее мысль Большакова останавливалась. Но… Может быть, все же и вправду? …

Особенно важными казались Большакову страницы, связанные с  Николаем Устряловым.

Устрялов критикует тех, кто придерживается концепции права, подчеркивая, что великие эпохи весьма далеки от правового понимания жизни. Дело совсем не в праве, а в том, чтобы служить той силе, в которой заключен смысл всемирной истории, т.е. гегелевскому историческому Духу. Естественно, что Устрялов выражает симпатию к правому радикализму, появившемуся на политическом небосклоне Европы и Азии в 1922г., но в отличие от него выдвигает лозунг сначала бонапартизма, а затем цезаризма. На фашизм, впрочем, он не ориентируется. «Зачем нам фашизм, — иронизирует он, — раз у нас есть большевизм? Видно, суженого конем не объедешь. Тут не случай, тут судьба. И не дано менять, как перчатки, историей сужденный путь...»

Самым удивительным для Большакова было то, что уже в двадцатые годы вершилось то, ради чего он, как сам думал, находился здесь, в осаде, когда уже Советской страны не было, но решили ее судьбу не те, кто был должен, совсем не те.

1926 г. был вообще годом сенсаций. Тогда же была неожиданно переиздана книга Шульгина «1920» без цензурных пропусков.. Эта книга содержала много выпадов против революции и евреев как ее истинных виновников, но утверждалось, что внутренняя диалектика революционного процесса неизбежно приведет Россию к национальному возрождению. Шульгин высказывал ряд национал-большевистских идей, о которых уже говорилось, включая предсказание появления диктатора, устраняющего своих бывших соратников и ведущего Россию по национальному пути. В это относительно либеральное время издавались и воспоминания бывших белых, и документы дореволюционных государственных деятелей, но текущая политическая литература такого рода не печаталась никогда.

Тогда же происходит еще более странное событие — «тайное» путешествие Шульгина по СССР, когда он посетил Москву, Киев и Ленинград. «Тайным» это путешествие было для всех, кроме ГПУ, которое и организовало поездку, дав Шульгину возможность покинуть страну и написать обо всем любопытнейший отчет — книгу «Три столицы». Дело в том, что организация «Трест», о которой уже рассказывалось, неожиданно пригласила Шульгина в страну под предлогом поисков его сына, а во время его посещения ему была устроена встреча с таинственным незнакомцем, выдавшим себя за ответственного сотрудника важного учреждения, в то же время являвшегося членом очень влиятельной и разветвленной националистической организации, проникшей во все слои советской системы. Незнакомец, разумеется, бывший агентом ГПУ, изложил любопыт­ную национал-большевистскую программу очень правого толка, которую просил как можно скорее распространить среди белой эмиграции. На слова Шульгина: «Я думал, что я еду в умершую страну, а я вижу пробуждение мощного народа», — сотрудник ГПУ сказал: «И это то, что никак до сих пор нам не удавалось передать в эмиграцию... Мы с каждым днем как народ, как нация, как государство оправляемся от страшных ударов, которые нанес нам социализм». Одним из главных мотивов «националиста» было то, что, несмотря на продолжающееся еврейское засилье, к власти органически приходят новые мощные русские слои, которые в свое время возьмут в свои руки всю власть, не вызвав в стране нового хаоса и кровопролития. «В современной русской жизни рядом с еврейским потоком, несомненно, пробивается и очень сильная русская струя на верхи».

«Мы обязаны готовить преемника советской власти!... А она падет, потому что на такой ненависти сидеть нельзя. Мы явственно это видим. Эта ненависть захватывает с каждым днем все более широкий круг. Эта ненависть уже не скрывается населением».

Представитель ГПУ, утверждая, что евреи, конечно, будут оттеснены от власти, вместе с тем убеждал, что «звериная расправа с еврейством в высшей степени невыгодна для будущности русского народа» и что единственным средством решить еврейский вопрос был бы великий исход евреев из России.

Сам Шульгин с удовлетворением рассматривает происходящее в России как эволюцию в сторону фашизма. «Коммунисты да передадут власть фашистам, не разбудив зверя». Россия, по словам Шульгина, «изжила страшный бред социализма в течение нескольких лет». С другой стороны, для Шульгина «фашизм и коммунизм (ленинизм) — два родных брата».

Большаков  читал раньше Шульгина. Читал и «Дни», и эту книгу, над которой размышлял теперь профессор Герштейн. Прочитав когда-то, не особенно серьезно ее воспринял. А написанную в тридцатые «Что нам в них не нравится» – о евреях – вообще считал недостойным примирительным манифестом. Видел он и фильм «Перед судом истории», снятый еще в шестидесятые на «Мосфильме», где уже совсем старый человек, живший, по сути, в режиме ссыльного, расточал похвалы, как тогда считал Большаков, своим тюремщикам. Тогда он не замечал : получается, что своя правда была не только у белых, но и у красных. Внезапно здесь, у ночного костра, словно что-то, озарив его сознание, переменило его. Переменило? Вряд ли. Он всегда думал примерно так же. Только никак не мог четко выразить и потому предпочитал привычно держаться только за правоту белых.

Но почему опять Герштейн? Сын бундовца, а потом большевика. Расстрелянного во время переворота, как он всегда считал, тридцать седьмого. Профессора Иерусалимского Университета. Что ему надо от нас?  От него, Большакова – лично. Именно лично, именно от него, Большакова.

– Вы знаете, он умер от сердечного приступа 19 августа девяносто первого года. Здесь, в Москве, – сказал  потом  Большакову Павел Петрович.

– Да, неужели так? – рассеянно спросил Большаков. Потом вдруг понял – когда это было. И почему.

По утрам многие нашли себе занятие – строевую подготовку. Она не была обязательной, но почти все ходили.  По ходу разделились – кто ходил с красным знаменем, а кто с бело-черно-золотым, имперским. В первые два дня обходили строем Белый дом по очереди – одни с «красными» песнями, другие – с «белыми». А на третий стали и ходить вместе, и петь тоже все вместе – и тоже по очереди – «Артиллеристы, Сталин дал приказ!» и «Так за Царя, за Родину, за веру!».  Как только, начинали петь, немедленно подкатывал желтый омоновский микроавтобус с громкоговорителем – его называли  «Желтый Геббельс» – и  начинал лекцию о конституционном строе России, перемежавшуюся песней про путану, «Владимирским централом» и  все тем же  «Городом золотым».

 

Вот уже два дня, как с крыш по площади примерно раз в полтора часа стреляли снайперы. Генерал-полковник А. выходил к оцеплению, требовал командира ОМОНа, тот появлялся, объяснял, что не знает, кто стрелял, обещал навести порядок.

 

                *    *    *

 

В столовой, на раздаче, внезапно, Большаков увидел два широченных сероватых глаза, направленных в его сторону. Он пригляделся. Совсем юная девушка – лет восемнадцати, может быть, а, может быть, и еще моложе, внимательно смотрела прямо на него.

– Вот, возьмите еще хлеба.

Она протянула ему два куска черного хлеба и кусок белого.

– Спасибо, – улыбнулся Большаков и понес в зал свой поднос с тарелкой супа, тарелкой макарон и совсем небольшим количеством куриной подливки – кур привезли третьего дня по знакомству, экономили – и девушкиным хлебом.

– Постойте! – услышал Большаков ее же тоненький голосок. – Вот, еще компот.

И она протянула ему два стакана с компотом.

– Два-то мне зачем? Оставь другим, – сказал Большаков.

– Берите, берите, есть еще, – ответила девушка, всё так же глядя на него и этого совершенно не скрывая.

«Она ведь совсем ребенок», – подумал Большаков, но подозвал ее.

– Что ты здесь делаешь?

– Я на раздаче.

– Пойдем, посиди со мной, – неожиданно для самого себя позвал ее Большаков.

– Сейчас, только Марье Семеновне скажу.

Она отбежала куда-то в сторону кухни, потом вернулась, а на ее место на раздаче вышла дородная тетка и слегка улыбнулась – или ему просто показалось – Большакову.

– Возьми себе тоже чего-нибудь, поешь. Хоть супу, – сказал ей Большаков.

– Я не голодная. Мы там всё время по-чуть-чуть кусочничаем, – засмеялась девушка.

– Тебя как зовут?

– Света.

– Ты здесь и раньше работала?

– Нет, я позавчера пришла.

– Зачем, Светочка?

– А как по-другому можно?

Русые волосы ее, сбитые в пучок, слегка растрепались, повисли.  Она легко их поправила рукой. Только сейчас Большаков заметил, что девушка совсем-совсем худенькая.

– Ну как, сидела бы дома… Зачем тебе всё это?

Она внезапно сама пододвинула большаковскую тарелку с супом к нему:

– Вы ешьте, ешьте. А то взяли обед и не едите.

Большаков только сейчас и заметил, что так и есть – а то он всё смотрел на Свету и не мог ничего понять. Он переломил кусок хлеба, засунул его себе в рот, начал жевать. А она стала рассказывать:

– У меня дедушка в Красной Армии воевал. И папа с немцами воевал.

– Это сколько же ему тогда было?

Большаков видел, что ей не больше восемнадцати.

– Он что – пионер-герой? – пошутил.

– Да нет, – она поняла шутку, – просто папе уже сорок пять было, когда я родилась. Нас пятеро у мамы с папой.

– Они что – верующие? – спросил Большаков.

– А почему вы так думаете?

– Ну… – Большаков помялся. – Только у верующих сейчас больше двух детей. Или… – он опять помялся, – у алкоголиков. Но по тебе второе явно не похоже.

– Нет, что вы, ни то, ни другое.  Папа – коммунист. Он сюда хотел идти, но его мама не пустила. У него ноги совсем больные. Зато он партбилет два года назад не сдал, сказал «Был коммунистом, и останусь». А еще он в войну не только с немцами воевал, но и с власовцами. И я всегда за коммунистов. И – я ведь еще маленькая была – когда всё это семь лет назад началось, очень плакала. Но сейчас ведь нельзя плакать, правда?

– Нельзя, – подтвердил Большаков.

Потом задумался.

 – Светочка. А как же ты в школе была? … С такими взглядами… Над тобой ведь, наверное, смеялись…

«Все девицы только путанами стать и мечтают», – подумал про себя.

– А я никому не говорила. Зачем говорить? А когда стало надо – вот, пришла.

Большаков про себя недоумевал: у них ведь – у них с Ветвицким – в школе уже тогда тургеневских девушек не было. А эта – и тургеневская, и молодогвардейка… Одновременно. Впрочем, не одно ли это и то же?

– Светочка… – он внимательно на нее посмотрел. – А если я тебе скажу, что я тоже белый… И даже, может быть, немного власовец… Что тогда?

– Нет, нет, не может такого быть, – она решительно замотала головой. – Если бы вы были белый, вы бы там, – она показала рукой куда-то «туда», имея в виду город, – были. С той стороны. Может быть, и командовали.

– Всё сложнее гораздо, – сказал Большаков. – Ты ведь русская?

– Русская.

– Совсем?

– Совсем.

– Совсем-совсем?

– Совсем-совсем, – опять засмеялась Света.

– Вот, видишь. Нет никаких ни красных, ни белых. Нас, русских, между собой стравили. И тогда, в революцию, и вот сейчас.

– А я знаю, – снова она засмеялась, уже даже почти звонко. – Вы сейчас скажете, что это сделали евреи.

– Почему ты так думаешь?

– Ну, здесь так многие говорят. А мне дедушка говорил и папа, что когда они были молодые, никто даже не задумывался, кто какой национальности.

 

– Товарищ Большаков, – внезапно раздалось над столиком. – Вас генерал-полковник ищет».

Над головами Большакова и Светы огромной глыбой возвышался майор Соловатый, десантник, своими огромными усами похожий на Карабаса-Барабаса и Тараканище одновременно.

– Я зайду к тебе, – сказал Большаков Свете и встал из-за стола. – Что там случилось? – обратился к Соловатому.

– Не могу знать.

– Ну, ладно. Пошли.

Света взяла поднос, положила на него недоеденный обед и понесла на кухню. Распоряжение было – строжайше экономить.

 

– Борис Валентинович, поднимитесь к генерал-полковнику А., он просил.

– Хорошо, сейчас.

Они вышли к лестнице.

– Еще вопросы есть, майор?

– У матросов нет вопросов, – засмеялся Соловатый. – Действуем.

– Ну, и отлично.

Большаков, слегка держась за перила и, про себя выматерив тринадцатый этаж, начал подниматься по лестнице.

 

Генерал-полковник А. сидел в выделенном ему кабинете один. Сидел, натянув на себя шинель и даже в шарфе – он был уже второй день сильно простужен, ночью температура поднималась до тридцати девяти. Перед ним стоял флакончик с нафтизином.

– Плохо,  товарищ генерал-полковник?

– Да, ничего, держимся. И даже, в отличие от Рыцкого, без коньяка.

Он улыбнулся.

– Значит, так… Вы и есть Большаков.

– Я и есть, – ответил Большаков.

Он знал, что никаких ни о чем разговоров ни с каким белодомовским начальством он сам заводить не может и не должен. Только если оно с ним. Или… или если перед ним будет сидеть министр обороны Павел Сергеевич Грачев. Но сидел назначенный Рыцким генерал-полковник А., очень внимательно на Большакова смотревший.

– Значит, так, – помедлив, начал генерал-полковник. – Поручаю вам руководить раздачей людям оружия. Вот полный список.

Генерал-полковник протянул Большакову три листа бумаги.

– А вот список тех, кому раздать.

Это были еще два листа.

Большаков взял бумаги. Проглядел.

– А остальное?

Генерал-полковник опять очень внимательно смотрел на Большакова.

– Остальное остается в моем распоряжении.

Теперь очередь внимательного взгляда была уже за Большаковым.

– Остальное – предмет переговоров с Коржаковым. Я угадал?

Генерал-полковник не ответил. Потом, через некоторое время тихо сказал:

– Я не обязан Вам отвечать. К тому же Вы не являетесь моим непосредственным подчиненным. Но я спрашиваю вас: Вы готовы выполнить распоряжение Исполняющего обязанности Президента?

– Я выполню его, – ответил Большаков.

– В таком случае приступайте.

Генерал-полковник глухо закашлял, потом начал долго и тяжело чихать, потянулся к флакончику с нафтизином.

– Разрешите идти? – спросил Большаков.

– Идите.

Большаков развернулся.

– Стойте! – воскликнул генерал-полковник.

– Слушаю.

– Вот еще. Начните раздачу с эрэнъешников.

– Понял.

 

С руководителем Русского Народного Единства А.Б. Большаков часто встречался и раньше. Многие люди из тех, кого он собрал в свою организацию, Большакову нравились, нравилась и сама идея – мощное движение с вождем во главе, впрочем, сильно, некритически, как думал Большаков, заимствованная в Германии тридцатых. Там, в Аргентине и Уругвае ему долго объясняли – он, впрочем, это понимал и раньше – что Гитлер во многом ошибался, и даже не только в том, что напал на Россию, но и во внутренних делах – он всё слишком хотел контролировать, мешал людям думать самостоятельно, давил даже совершенно своих, ему преданных. Инакомыслие должно быть, и множество мнений, и множество стилей, нельзя только допускать, чтобы этим пользовались внешние силы и внутренний враг, который всегда один.  Свобода нужна все же. Гитлер, борясь с коммунистами, часто становился их двойником. А эти… – он думал про эрэнъешников – слишком очарованы Германией. «Хоть бы у меня спросили. Я бы объяснил… Но… Выдать Парагвай?» К тому же сам А.Б. – а Большаков однажды даже был у него дома – по характеру типичный советский служащий, жена – полненькая бухгалтерша, у которой он чуть ли не под каблуком; трое детей. Много детей – хорошо, но не у вождя – вождь должен быть одинок – кстати, как Алоизыч, – или иметь подругу – ослепительную красавицу… Женщину-воздух… Вот, Василиса… Большаков усмехнулся.

 

*     *     *

 

В ночь со второго на третье Большакову удалось договориться – он поспит часа три-четыре в пустом кабинете на пятнадцатом этаже, один, на стульях. После двенадцати отправился туда. Было очень холодно, может быть, меньше десяти градусов. Из лежавшей  на столе кучи бумаг сделал себе подушку. Лег и внезапно услышал стук в дверь. «Смерть за мной пришла», – почему-то внезапно мелькнула мысль, которую он тут же отогнал: «Совсем психом стал, дурак». Встал, пошел к двери, открыл.

– Света?

– Борис Валентинович! Можно к вам?

– Заходи, – опешил Большаков. – Как ты нашла меня?

– Мне ваш майор сказал. Ну этот… с усами. Большой.

Соловатый – понял Большаков.

– Проходи. Садись. Только – здесь холодно.

Он видел, что ее трясет. У него была небольшая заначка водки – на всякий случай. Он достал ее, протянул девушке.

– Вот. Глотни немного. А то холодно.

Света безропотно взяла бутылку, поднесла горло ко рту, сделала три крупных глотка, закашлялась.

– Борись Валентинович, я ведь не пила раньше.

– Никогда?

– Никогда.

Он протянул ей старое, мятое яблоко.

– Закуси. Всё, что есть. Что не пила, это хорошо. Наливное яблочко. А где серебряное блюдечко?

Она засмеялась, надкусила. Яблоко было совсем не наливное – с одного бока оно даже подтухало. Хотя было очень холодно, Большаков снял с себя куртку, накинул девушке на плечи.

–  Обнимите меня, – вдруг сказала Света.

Большаков  застыл. Он совершенно не мог понять, что ему теперь делать. И даже не в том смысле – нравилась ему девушка или нет, конечно, не в том… ребенок совсем ведь… Но обнял ее за плечи, прижал к себе.

– А поцеловать можете?

Большаков осторожно поцеловал ее – сначала в макушку головы, потом в щеку.

– Не так, нет…

– Погоди, – сказал Большаков. – Погоди немного.

– Да, да… – девушка словно очнулась. – А покурить у вас не будет?

Большаков достал из кармана куртки сигареты, спички. Протянул Свете. Она взяла. 

Он зажег спичку, поднес ее к сигарете, Света мгновенно затянулась, задохнулась и начала кашлять.

– Борис Валентинович, я ведь не курила раньше.

– Ну, и не надо тебе курить. Яблоко доедай, – сказал Большаков.

Она бросила прямо на пол потухшую сигарету, взяла всё то же замызганное яблоко.

– А вот этого делать не надо, – нахмурился Большаков. – Пожар тут устроишь.

Сам нагнулся, поднял сигарету, подошел к окну, выбросил прямо вниз.

– Борис Валентинович, – заговорила Света. – Борис Валентинович, я ведь знаю, нас здесь всех убьют. Они нас всех сюда специально согнали. Всех, кто за Советский Союз.

– За Россию, – поправил Большаков. – И за русский народ. За Русь.

– Это же одно и то же, – сказала девушка. – В нашем гимне, который они запретили, так ведь и поется.

– Они еще пока ничего не запретили, – ответил Большаков. – Кишка тонка.

– Да, может быть. Вот нас всех убьют и всё запретят.

– Нас не убьют, – сказал Большаков. – Мы бессмертны.

– Вы, наверное, в Бога верите?

– Верю.

– И в церковь ходите?

– Нет, не хожу.

– А почему?

– А я в Русского Бога верю.

 – А, я поняла. Здесь есть такие. Вы язычник.

– Да, – ответил Большаков. – Наверное, так.

Света задумалась.

– А что же вы тогда – и пьете, и курите? Я видела этих язычников. Они все не пьют и не курят. Говорят, что принципиально.

– Не пить, не курить… – это от страха. Как у христиан не любить. Языческим богам безразлично – пьешь ты и куришь или наоборот.

– А разве христиане не любят? Они же говорят, что Бог есть любовь. Я вот по радио Патриарха слушала…

– Они другую любовь имеют в виду. Духовную. А любовь мужчины и женщины, наоборот, отвергают. Если батюшка вокруг аналоя не обведет и про брак Исаака и Ревекки им не прочитает.

– А… я поняла. Вы всё-таки против евреев. Здесь много таких, – она улыбнулась. – А настоящие коммунисты считают, что национальность не главное. А я теперь и сама не знаю, как правильно.

– Правильно то, что каждый должен в свою веру до конца верить и свое дело до конца делать. А какими словами веру называть – дело десятое.

– Да. Вот нас всех таких… идейных… здесь и убьют, – проговорила Света. – И больше идейных не останется.

Внезапно она сбросила с себя большаковскую куртку, затем стянула джемпер, джинсы, всё остальное… Она стояла перед ним совершенно голая.

– Света, оденься, здесь холодно! Ты воспаление легких схватишь! – закричал Большаков.

Совершенно спокойно, внимательно глядя на него своими даже в полутьме заблестевшими серыми – а тут, в темноте, на холоде еще и с зеленоватым отливом – глазами, совершенно не такими, как там, на кухне, она сказала:

– Возьмите меня, Борис Валентинович.

– Ты сумасшедшая, – ответил Большаков, чувствуя, что и он уже не в силах совладать со всем тем, что в нем подымалось.

– Да, – так же спокойно сказала Света. – Возьмите меня.

Это была совершенно иная Света. Вовсе не тот полуребенок, смотревший на него, как на доброго папу или дедушку, вопрошавший и просивший, захлебывающийся от глотка обжигающего в холод водочного спирта. Она смотрела на него откровенно зазывающими, почти как у девицы на Тверской, глазами. Эта перемена в ней произошла мгновенно. Ему больше не было ее трепетно-жалко, нет. Большаков встал со стула, обнял ее, впился своими сухими губами в ее влажные, и повалил ее – повалился с ней – прямо на холодный пол. «На холодный пол парламента», – почему-то мелькнуло у него, и он засмеялся, а она в ответ захохотала, и они, хохоча, покатились по этому холодному полу, переворачиваясь, пока он у самой стены не пронзил ее насквозь. Она закричала.

 

– Родной мой, – залепетала – через несколько минут – та, совсем-совсем прежняя, совсем маленькая Света – Я хочу от тебя ребенка.

Большаков встал.

– Родной мой, – она залепетала снова. – У тебя свечка есть?

– Была здесь где-то…

Большаков протянул руку на книжную полку. Там лежал маленький огарочек. Он взял его. Зажег.
Дай мне…

Большаков протянул ей горящий огарок.

– Родной мой, – повторила она. – Вот, смотри: ты у меня первый.

Она посветила по полу возле стены. Большаков увидел большое пятно крови.

– Вот, видишь. Ты у меня первый и будешь единственный в жизни.

– Я женат, – сказал Большаков.

– Какая разница… – ответила Света. – У меня ты будешь единственный.

– Что ты, Светочка. У тебя еще вся жизнь впереди, ты замуж выйдешь, и детей у тебя много будет, и ты будешь счастлива. И Россия будет новая. Совсем новая.

– Нет, – тихо сказала Света. – России не будет без Советского Союза. А ты мой единственный. Поцелуй меня.

Большаков наклонился, тихо поцеловал ее сначала в один глаз, потом в другой. Глаза были детские.

– Глазки у тебя… самые лучшие.

– Родной мой… А тебя отсюда твои выведут. Белые. Я во сне видела.

– О чем ты, Света? Я никуда отсюда не пойду. Я же не трус.

– Не противься ничему, родной. Пусть всё будет как будет, – вымолвила Света и прижалась щекой к его руке.

За окнами уже начинало слегка светать.

 

Когда она, сказав «Поспи», тихо ушла, он попытался отключиться – на полчаса, не больше, ему уже надо было идти на развод охраны – но не мог. Он внезапно, впервые за несколько дней, вспомнил о Василисе (Глаза? Такие же?). Он по-прежнему любил ее, нисколько не меньше, а, быть может, даже больше – именно сейчас. Она была им – полностью. Так он, по крайней мере, осознавал и чувствовал. Если бы не она, ему бы не хватило сил делать всё то, что он сейчас делал, – все эти дни. Он знал – и она знала – что если не он, то никто. Он знал, что этого требуют Русские боги. Она сама была из них. Он смотрел на всех этих руководителей Сопротивления, который собрались здесь, а, точнее, которых, часто против их воли, собрала здесь судьба. Разве что генерал-полковник А. и еще несколько кадровых военных – от рубаки Макашова до приятеля майора Соловатова – были безупречны, были достойны Русских богов. Остальные выясняли отношения между собой, спорили из-за пустых политэкономических теорий, спорили о будущем государственном устройстве – и при этом совершенно не понимали одного: всё это пустые мелочи, если нет общего порыва и воли к жизни и власти. Многие из них сами привели к власти  режим, против которого теперь, когда увидели, что это такое на самом деле, взбунтовались. Очень долго это был бунт на коленях. Они даже и сейчас делали все, чтобы не проливать крови – они не хотели брать в руки оружие и раздавать его людям, готовым сейчас за них умирать и убивать. До последней минуты они надеялись договориться. Вот, вчера Патриарх пригрозил анафемой всем тем, кто первый прольет кровь – да она уже вон сколько дней льется – по капле… Призвал к переговорам! Кого? Стаю волков с овцами? … Большаков не считал себя внутренне связанным с Патриархом, но понимал, что не считаться с ним нельзя, что Православие сегодня – единственное, что хоть как-то держит русских вместе… Единственное?... Но тогда не утопия ли все его «Русские боги»? Не время сейчас обо всем этом думать, – говорил себя Большаков. Силы ему давали только мысли о Василисе.      

 

А эта? Вот эта девочка? Как всё это произошло? Он любил по-прежнему только Василису, но нисколько не жалел о случившемся. К этой маленькой Свете он не испытывал чувственной тяги, только вот тогда, на мгновение, когда она почти нагло просила его взять ее, и вдруг глаза ее стали – да, да, как у Василисы! – а так – нет, он ее жалел, очень сильно жалел. Жалость переполняла его до краев. Так жалеют маленькую дочь, маленькую сестренку… Маму… Да, да, маму. Но зачем тогда он сделал то, что сделал? А если бы не сделал? Сдержался бы? Конечно, она снова стала бы маленькой и начала плакать. А он  не в силах был видеть, как она плачет.

 

Изменил ли он Василисе? Большаков всегда свысока смотрел на понятие греха в христианском смысле, он раньше часто спорил об этом с Андреем Ветвицким. Он считал, что жизнь – поток, сияющий поток воли, не делимый на добро и зло, грех и праведность. Сильный и мудрый – одолеет, думы о грехе лишь терзания, разрушающие сияние воли, пятна на солнце. Нет греха, есть мысли о грехе. Но вот эта Света, эта девочка, не верящая в Бога, верящая в коммунизм, – в ней столько не его, Большакова, языческой, как он считал, силы, и не языческой, как он считал, ослепительной царственной красы Василисы (Василиса ведь и означает «Царица»!), но кроткого, чисто христианского безмолвия и покорности… Как она сказала ему: «Не противься ничему, родной. Пусть всё будет, как будет». Кроткая ли из Достоевского? Или нет? Маленькая, сверкающая на солнце капелька…

 

Но когда… Этот взгляд ночью?

 

*     *     *

 

В восемь утра Большаков, спускаясь по лестнице из кабинета генерал-полковника А., услышал  два винтовочных сеайперских выстрела. Один, потом другой. «С крыши вон того дома палят, на набережной»,  – заметил он про себя, уже научившись безошибочно определять, откуда стреляют. Совершенно вроде бы безпричинно у него захолонуло сердце. «Мнителен я стал, собственной тени пугаюсь», – заметил про себя. У выхода услышал разговор, дескать, в воздух палят, всё ерунда, ночью достигнута с Патриархом договоренность о прекращении огня, а сейчас Владимирскую икону в Елоховский собор повезли. Большаков мысленно пожал плечами. Выходя из здания, он внезапно услышал, как кто-то кричал: «Гады, кого они убивают!» Большаков пошел на голос. Посередине мостовой, ближе к набережной, он увидел, как несколько военных и несколько эрэнъешников склонились над лежавшей на земле почти детской фигуркой. Большаков, внезапно повинуясь неудержимому порыву, ринулся к ним. Раздалась еще одна очередь, но, видимо, действительно, холостыми или в воздух – пугали. Кто-то из наклонившихся дернулся, побежал. Большаков склонился над телом. В луже крови лежала, разбросав намокшие от крови волосы, Света. Кровь била из сердца и из виска – сразу и оттуда, и оттуда. Он почувствовал, что его сердце сейчас откажет, и он упадет. Да оно уже вроде бы перестало биться, и Большакову вдруг представилось залитое солнцем море. Усилием  чего-то – чего, он сам не понимал – он заставил себя приподняться, а сердце биться. «Отойдите!» – крикнул он окружающим. Они раздвинулись. Большаков подошел к телу девушки, взял его на руки и пошел к Дому Советов. За ним волочилась ярко-красная полоса, быстро высыхавшая на утреннем морозном солнце.

 

У самого крыльца Дома Советов из кармана джинсов девушки выпали какие-то несколько бумажек. Кто-то подбежал, нагнулся, начал собирать. – Читай, что там! – крикнул Большаков, приостановившись, с телом на руках.

Подбежавший – это оказался дежурный эрэнъешник – развернул один лист, начал читать:  «Милый папа! …»

– Хватит! – закричал Большаков. – Всё собери и раздай.

Он понял: Света занималась тем, что передавала в Дом Советов записки с воли… И обратно. Если, конечно, это можно назвать волей… Он впервые за много-много лет, чуть ли не с детства, заплакал. Положил Свету на ступени, плакал и гладил ее волосы, осыпая раскровавленное мертвое лицо поцелуями.

 

*     *     *

 

Утром 3 октября Андрей Ветвицкий, накануне узнав о том, что Патриарх призвал верных, вне зависимости от политических взглядов, молиться перед подлинником иконы Божией Матери Владимирской, который должен был быть под охраной вывезен из Третьяковской галереи в Патриарший собор, все же прервал свое сидение дома и поехал в Елохово. Как всегда, он опоздал. Служба уже началась. Люди стояли даже у метро «Бауманская», словно ждали известий. Толпу вокруг собора как бы чуть покачивало то в одну сторону, то в другую. Вышло солнце, и стоял легкий морозец. Вначале, говорят, был ОМОН, но быстро рассеялся. Андрей, чуть огибая стоявших вокруг, добрался до деревянных дверей, перекрестился, вошел в храм. Странное чудо: народу было такое множество, что казалось, пройти вперед было невозможно, но все проходили. Андрей заметил, что старенький отец Герасим, который когда-то благословил Ольгу на брак с ним, даже умудрялся исповедовать в уголке. Пели два хора, два лика, над которыми гремел раскатистый бас архидиакона отца Стефана, с виду совершенного разбойника, ушкуйника, но до последних телец его крови молитвенника – его и звали «разбойником благоразумным». «О умирении Отечества нашего и о прекращении междоусобныя брани Господу помолимся!» И – трикраты – «Господи, помилуй» – отвечали оба лика.

 

Святейший стоял в глубине амвона у самых Царских врат. Перед огромностью голоса отца Стефана он казался совсем маленьким. Он был дитя. Малое дитя по образу того Младенца, который единожды принял на Себя весь ужас мира. Перед Святейшим лежал еще более малый, чем он сам, образ Матери Света. Без рамки, но под стеклом. Впервые за несколько лет Андрей молился. С этим маленьким стариком в белом клобуке они молились вместе.

– Последний у нас этот Патриарх, последний верный! – вдруг услышал Андрей рядом с собой еле слышный морщинистый шепот. Он повернул голову. Рядом с ним стояла скрюченная, с  глазами древнее древности, старуха, вся в черном.

 – Последний, последний… – повторяла она.

– Не надо так, матушка, убиваться, – тихо шепнул ей Андрей. – Сказал же Господь: врата адовы Церковь не одолеют.

– Одолеть-то не одолеют, а на небо уйдет, а здесь не будет, – прошептала старуха.

 

«Церковь ушла на небо. Кажется, так говорили староверы-спасовцы. Глухая нетовщина, – вспомнил Андрей. – Но они говорили ушла, а она говорит уйдет…»

 

Старухе Андрей не ответил, он снова смотрел на Святейшего, ему казалось, он светится.  Вспомнил о старухе, обернулся. Старухи не было. Внезапно раздался сдавленный общий вопль. Святейшего качнуло, и он начал оседать. Сразу же подбежали два иподиакона, принесли стул. Святейший сел. Теперь он сидел прямо лицом к лицу с Владычицей, и они смотрели друг на друга. Прибежали с лекарством. Минут через пять Святейший встал, аналой с иконой убрали в сторону, и Патриарх медленно пошел в алтарь. Врата затворили. Наступал момент преложения. «Тебе поем, Тебе благодарим, Тебе благословим, Господи, и молимтися…»

 

Андрею показалось, что остановилось время. То ли он сам нырнул в какой-то провал, и, сколько там пробыл, так и не понял. Ничего не было, ничего нет. Только кровь. Кровь эта льется от начала мира – сколько миллионов лет прошло? – и до его начала.

– Со страхом Божиим и верою приступите! – услышал Андрей.

Было очень много причастников, чуть ли не полхрама. Святейший причащал сам. И еще причащали во всех приделах. Андрей тоже вдруг рванулся, потом вспомнил, что не исповедался. А в чем ему сейчас исповедоваться? Что он не там? Что опять оправдывает свою трусость и леность высокими соображениями – он, дескать, над схваткой… А это  – грех? Или грехи только – блуд, прелюбодеяние, истяцание, скоктание, малакия, невоздержанность в супружеской жизни,  контрацепция? …

 

Потом была молитва:

 

О, Всемилостейвейшая Госпоже Богородице, Небесная Царице, Всемогущая Заступнице, непостыдное наше Упование! Благодарим Тя о всех великих благодеяниях, в роди родов людей российским от Тебе бывших, пред пречистым образом Твоим молим Тя: сохрани град сей и всю землю нашу от глада, губительства, земли трясения, потопа, огня, меча, нашествия иноплеменных и междоусобныя брани! Сохрани и спаси…

 

Молитва доплыла. Но стоило Святейшему произнести «Аминь», как прямо в сторону главного алтаря, чуть не расталкивая народ, двинулось человек десять коротко стриженых молодых людей в стихарях. Они быстро водрузили икону на носилки и сразу же двинулись к выходу.

– Матушку нашу опять в тюрьму повезли! – почти хором пронеслось сразу из нескольких углов, и снова пролетел сдавленный вопль. У входа ждал бронированный автобус.

 

Тем временем уже без Патриарха во всех приделах подходили под крест. Андрей неожиданно оказался ближе всех к старому знакомцу отцу Герасиму. Тот узнал его.

– Андрюша!

– Да, батюшка.

– Как вы там?

– Да ничего, слава Богу.

– Как Оленька, как детки?

– Да, слава Богу, здоровы.

– Ну и слава Богу.

Приложившись ко кресту, Андрей направился к выходу, перекрестился, вышел.

– Андрей Иванович! – вдруг окликнул кто-то сзади.

Ветвицкий, конечно, сразу же узнал князя Льва Багратовича Дадиани. Тот был при галстуке, в черном костюме и с осьмилучевым орденом на лацкане.

– Ой, Лев Багратович! Рад вас видеть.

– Я тоже. Мы тут как раз со Светланой вас вспоминали. Давайте я вас подвезу, нам же в одной сторону…

Лев Багратович и Светлана Дадиани с шестилетней дочерью Ксенией, действительно, жили совсем недалеко от Ветвицких – на улице Марии Ульяновой. Ездил князь на самых обыкновенных «Жигулях», в которые он и усадил рядом с собой  Андрея.

– Очень плохо, что икону отвезли обратно в Третьяковку. По первоначальной договоренности со Святейшим ее должны были обнести вокруг Белого Дома, а потом больше никакой Третьяковки – в Елоховский собор или даже в Успенский. Видимо, ему плохо стало, когда он узнал, что Президент его обманул.

– Да, похоже так… – ответил Ветвицкий.

– А  я, честно говоря, думал, вы там… Там писателей много – во главе с Лыкошиным.  Юра Лощиц там, Дорошенко…

Ветвицкий не ответил.

– Я бы тоже, честно говоря, там был, – продолжал князь, – но у меня немного другие задачи. Мы с Никитой Сергеевичем на постоянной связи с Их Величествами. Ну, то есть, с Высочествами пока… а их Высочества не могут встать ни на одну сторону. Ведь и те, и другие – их дети.

– Да, я понимаю. А Петя, кстати, где?

Речь шла о П.П., который с семейством Дадиани был в последнее время очень дружен.

– Петя в Германии. У него же там любовь новая.
Да? Я не знал. Немка?

–  Нет, русская. Из первой волны уже в третьем поколении. Наша дальняя родственница. Бродят по замкам короля Людвига.

 

Ольга, конечно бы сказала: «Такой же, как ты, так же исчез, когда надо, умеет сухим из воды выйти», – подумал Андрей и вспомнил, что точно так же всегда говорила о самом Андрее жена П.П. Катя, причем обычно еще добавляя – «Одна школа, генеральско-номенклатурная». Впрочем, в психологии как мужа, так и его друзей, она разбиралась действительно прекрасно еще и потому, что, как подозревал Андрей, и как подтвердил ему Большаков, работала не только в музеях Кремля. Сам же П.П., прекрасно понимавший, что многому причиной его огромная генеральская квартира, был, вопреки своему статусу православного писателя, не особенно внимателен к супруге и щепетилен в отношении седьмой заповеди. Регулярно получая в Великий Пост епитимии и их отрабатывая, он вновь и вновь оказывался уязвлен приложениями женонеистовства, говоря, что творчество – падшее, конечно, но что делать… – без сего невозможно. Ветвицкий знал то же самое (как хорошо знала и Ольга, и Таисия Георгиевна, и Ангелина Прокофьевна), и потому положил  себе на творчество – «тварчество», как сам переиначивал - запрет, каковой все жены в его роду скрепляли своею властию – вольно или невольно.

 

Тем временем дадианиевский «Жигуль» уже выезжал на Крымский мост. Москва производила впечатление крайне необычное: день был воистину роскошен, а город пуст. Машин почти не было, и людей на мосту тоже не было, да и на улицах почти не было. На небе ни облачка, солнце стояло в ослепительном зените, купы деревьев ЦПКиО и Фрунзенской набережной золотились, алели, а кое-где еще и зеленели. Река – темно-синяя, цвета воронова крыла. «Черный ворон, что ты вьешься?...» – вдруг мелькнуло у Андрея.

 

Лев Багратович включил радио. Как раз передавали новости: «В настоящее время силы ОМОНа сняли оцепление, и практически вся территория вокруг Белого Дома свободна. Однако, значительная часть его защитников на грузовиках движется, судя по всему, в сторону Останкина». Тон комментаторов резко переменился. Это было очевидно для невооруженного глаза, точнее, слуха.

 

После новостей неожиданно, в стык, полилась детская песня советских времен. Пели девочки:

 

Вернись, лесной олень,

По моему хотенью,

Умчи меня, олень,

В свою страну оленью,

Где сосны рвутся к небу,

Где быль живет и небыль,

Умчи меня туда, ле-есной олень…

 

Лев Багратович неожиданно перекрестился:

– Ну вот, слава Богу, всё-таки Матушка помогает.

 

Они ехали уже по Комсомольскому, подъезжали к мосту на Ленинские горы. Внезапно князь указал рукой на видневшийся слева в глубине пятидесятый дом по Фрунзенской набережной и спросил:

– Ваш батюшка, Андрей Иванович, в том доме жил?

– Да, – ответил Андрей.

– Оттуда увезли его?

– Да, оттуда.

– Царствие Небесное, – перекрестился Лев Багратович. – Не дожил он совсем немного.

– Его не дожили, – твердо ответил Ветвицкий.

– Да, скорее всего. Я тоже слышал. Рыцкий собирался предложить ему как меньшее – вернуться руководить всей криминальной милицией – или полицией, как теперь будет, не знаю. А вообще, возможно, даже пост министра внутренних дел. А эта должность теперь будет выше, чем была в советское время. Столыпин вон тоже министром внутренних дел был. Ну, и про всё это прознали, и отправили в Кремлевку, где по таким делам мастера.

– Да, – ответил Ветвицкий.

– Он был честнейшим человеком, – продолжал князь. – Это главное. Конечно, Иван Ильич принадлежал своему времени и был совершенно искренним – кстати, в отличие от многих остальных – коммунистом. К сожалению, то, что он делал, принадлежало будущему, а то, что писал, часто – прошлому. Но не нам его судить. Да и вы ведь знаете, наверное – он был готов. Точнее, почти готов. Мне тут недавно рассказали, знаете, какая книга у него в кабинете в последний его месяц на столе лежала? «Народная монархия» Ивана Солоневича. И, говорят, он просил ему из библиотеки Льва Тихомирова выписать.

Про Тихомирова, одного из любимых политических авторов Андрея, он, кстати, не знал, а Солоневича привез отцу сам, зачем-то вместе с Климовым, над которым Иван Ильич сильно смеялся и говорил: «Женам давать читать нельзя». Но Андрей не стал говорить этого князю.

– Кстати, это правда, что Иван Ильич собирался стать пианистом?

– Да.

– И, говорят, до самой смерти блестяще играл Метнера.

– Он уже лет тридцать за инструмент не садился. После того, как мама продала «Рёниш» домашний.

– Да? А я вот слышал совсем иное. Причем, от людей, которые говорили, что сами Ивана Ильича слушали. Чуть ли не в консерватории дело было. Конечно, всё без объявления было, для своих.  Впрочем, не знаю. Может быть, слухи.

Они въехали уже на проспект Вернадского.

– Я довезу вас,  – сказал Дадиани. – А то, хотите, заедем ко мне, выпьем по рюмке. Ведь уже почти ясно, что победа.

«Мы не там, и там не были, что нам с ним за победу пить?»  – подумал Ветвицкий, но этого не сказал. Только спросил:

– А кто во главе будет?

– Надеюсь, что Рыцкий. Все мы должны надеяться. Бек мусульманин, нечего ему Святою Русью править, Бабурин приведет опять коммунистов… Только Рыцкий. Это второй князь Пожарский. Его призвание – вести страну к Престолу и вернуть народу Дом Романовых. Сам Алексей Васильевич, кстати, ведь из курских бояр.

– Послушайте, Лев Багратович,  – решился Ветвицкий. – Можно деликатный вопрос один?

– Можно и не один.

– А правду говорят, что он наполовину это самое?

– Ну, говорят, что не наполовину, а на четверть. Но я вас могу заверить, что сие чушь собачья. Дело в том, что матушку его зовут Галина Осиповна. А он, будучи в Израиле, решил сделать себе политический капитал и, когда начал о себе рассказывал, сказал: «Мать моя, Галина Иосифовна…» Ну, те тут же ушки на макушке и давай спрашивать, а Алексей Васильевич сделал хитрую морду и произнес речь вроде того, что «Я русский генерал, глубоко уважаю еврейский народ…»

Лев Багратович весело рассмеялся:

– Я-то знаю, как он его уважает. Чуть выпьет, начинает жидов ругать – не остановишь… Его и так, и эдак, а он всё на эту тему… Сын у него, кстати, заместитель главы РНЕ. Этого бы, кстати, тоже не надо. Государыня против таких вещей. Их нельзя  допускать в будущей России.

– Вы имеете в виду…

– Великую Княгиню-мать. Или Бабушку, если по отношению к Наследнику. При монархии антисемитизма быть не должно. Евреи – такие же подданные Его, или Ее, Величества. Обратите внимание, какое к этому отношение у Британской короны.

Они как раз подъехали к длинной башне, где жил Ветвицкий, и Лев Багратович начал заруливать во двор.

– Ну, раз ко мне не заехали, привез вас к жене по назначению.

«Жигуль» тормознул.

– Ну уж, – решился Ветвицкий, – тогда еще один вопрос, совсем откровенный.

– Слушаю, – ответил Дадиани.

– Про эту ветвь Романовых говорят, будто она с масонами связана.

– Ну, что же, коли так, отвечу. С масонами связаны все. В большей или меньшей степени. Это так же,  как было с КПСС. Но, согласитесь, была разница: быть секретарем парткома или просто раз в месяц ходить на партсобрание. А судить обо всем нужно по делам. Покойный Великий князь, Царствие ему Небесное, – Дадиани перекрестился, – всегда при любых обстоятельствах – а к нему ведь еще и при Брежневе ездили тайные, так сказать, дипломаты – говорил: приму Престол только при полном сохранении Советского Союза как государства и даже партии на первых порах, чтобы не прерывать управления, только чтобы название сменила. И тут сами цековские юлить начинали. Особенно не терпел Его Величество – ой, простите, Высочество – этого подонка Шеварднадзе, – тут Дадиани чуть улыбнулся, – в этом я уж вам как грузин признаюсь. Говорил: этот предаст обязательно. Так и вышло. Ну, вы ответом довольны?

– Я понял вас, Лев Багратович, – ответил Ветвицкий.

– Ну, что же, тогда я поехал. Да, кстати, последнее. Вы бы всё-таки к нам заехали как-нибудь. Моя Светлана очень ваши стихи любит. Особенно вот у вас было там это – про кладбище.

– Да я уж не помню. Я стихов давно не пишу. У меня жена, наоборот, их не любит. Я только переводы делаю.

– А Вы бы внимания не обращали, – Дадиани улыбнулся. – Жену просто любить больше надо. В том числе и как женщину. Тогда она все примет и все полюбит. В том числе язык, на котором Вы говорите – те же стихи.

–  Ну, не знаю, – ответил Андрей. – Мы старались меньше всегда всего этого. Чтобы по-православному, по канонам. А теперь вообще живем как брат и сестра.

Незримые молнии над Москвой развязывали язык.

– Ну, бросьте, – засмеялся князь, – это уж вообще манихейство.  Все можно мужу и жене. Ну, кроме абортов, конечно. А про каноны нам духовник сказал когда-то: облобызайте и поставьте на полку.

– Ну, не знаю, – заколебался Андрей. – Особенно про каноны. В любом случае у нас так сложилось, и поздно уже что-то менять.

– Никогда не поздно, если вы друг друга любите. Ну ладно, мы вправду тут заболтались. Непорядок. Или коньяк пить, или по домам.

«А мы любим друг друга с Ольгой?», – мелькнуло у Ветвицкого.

– Давайте по домам, Лев Багратович. Успеем с коньяком.

– Ну, давайте. Ольге поклон от меня и от Светы.

Ветвицкий открыл дверцу, махнул рукой, Дадиани газанул и поехал, а Ветвицкий двинулся к лифту. Пока шел, вспомнил про старуху из Собора и еще словно про эту старуху песню старую:

 

Повисла туча окаянная…

Что будет – град или гроза?

И вижу я старуху странную –

Древнее древности глаза.

 

Как дальше, Ветвицкий не помнил, но заканчивалось так:

 

Уж я давно блуждаю мертвая,

Да только некому отпеть.

 

Вроде бы так.

 

Когда он поднялся на лифте на свой четырнадцатый этаж, Ольга встретила его наполненным слезами укоризненным взглядом:

– Иди вон смотри. В Останкине бойня. 

 

*     *     *

 

Впрочем, если Останкино удастся освободить, он должен будет впервые выступить публично – на всю страну. Его выступление, которое Рыцкий – пока еще он всем руководит, но это ненадолго, – думал Большаков, – просил уложить в десять минут, должно было быть посвящено призыву к новому Русскому порядку – не капиталистическому и не коммунистическому, на основе централизованной власти вождя и самоуправления трудовых коллективов, при совместном участии предпринимателей и рабочих. Это должно прозвучать крайне убедительно после крушения советского социализма с одной стороны и полного отчаяния народа от грабительской гайдаровской приватизации – с другой. «Я должен очень кратко рассказать – что такое Третий Путь, почему его идея провалилась в 30-е годы в Европе и как выйти на него новой России» – так должно было начаться выступление Большакова, и об этом он думал еще два дня назад, складывая в уме тезисы своего первого открытого появления, которым должна была быть проложена его политическая стезя, которой он в будущем думал следовать отдельно от монархиста Рыцкого и как бы демократа, сторонника евразийской республики Бекбулатова. При этом о разногласиях с Рыцким по вопросу о «вожде» он должен был умолчать – это было условием его выхода в эфир, поставленном ими обоими – и Рыцким, и Бекбулатовым. Дескать, решать будем все эти вещи – когда не будет Туловища. Непредрешенчество в свое время погубило Белых – подумал тогда Большаков. Но всё это было для него важно месяц, неделю, сутки назад.  Сейчас он знал: если удастся взять телевидение и выйти в эфир, он скажет совсем не много, и только о ней – о девушке, которая собирала с баррикад записки для защитников Дома Советов у их дочерей, жен и матерей и которую убили – убили подонки –  с крыши, с безопасного укрытия. Он будет очень краток и закончит только одним: «Будьте вы прокляты».

 

Сейчас он лежал с «Калашом» под крышей грузовика вместе с капитаном Коноплиным, бывшим пограничником. Их били трассирующими пулями, но в грузовике пули всё же застревали.

 

На этом же самом грузовике они и выехали – всего восемнадцать вооруженных человек – из группы «Север», Союза офицеров, трое казаков и особая группа, в которую Большаков и входил – всеми вместе командовал генерал Макашов. На Смоленской проехали огромную толпу демонстрантов. Там выступали Павлов и Аксючиц… Грузовику кричали «Ура!». Выехали на Садовое кольцо, перекрытое омоновцами; те – в масках-чулках, в камуфляже, в бронежилетах. За этими – «дзержинцы», в обычном камуфляже. Было видно – они уже знают, что вроде бы из мэрии выгнали на улицу чиновников, а Кремль никаких сигналов не посылает. Сидевший в кабине рядом с Макашовым Большаков внезапно велел водителю остановиться. Вышел. Скрестив руки над головой  обратился:

– Товарищи дзержинцы! Война окончена! Государственный переворот провалился! Пропустите людей в Останкино!

 

Этого не ждали, но это произошло – дзержинцы расступились. Через их дрогнувшие колонны проехала машина с автоматчиками, за ней – еще несколько, уже с невооруженными людьми, в основном это были баррикадники. Люди на улицах останавливали автобусы, залезали в них, и автобусы ехали за колонной.

 

Большаков сейчас не думал – он действовал и совершал даже самые простые движение на автопилоте, почти сомнамбулически. В глазах у него стояло изуродованное, в крови, лицо девушки, за два часа до этого бывшей его… кем? кем? кем? ... ставшей… кем? В ушах, казалось, булькала ее кровь. О чем сейчас там говорить? … Единственным желанием его было взять автомат и стрелять, стрелять, стрелять… всех их… и Рыцкого с Бекбулатовым тоже стрелять… они ведь этих и привели два года назад к власти, и потом, коли дать им волю, неизвестно кого приведут – один царя хочет, другой соплеменников… сопельменников… и по толпе стрелять… они тоже допустили. Два года назад все орали  «Борись, Борис!»  «Надо же, – подумал, – я ведь тоже Борис». Нет, по толпе не надо. Там ветераны, женщины, дети…  Макашов положил ему руку на плечо.

– Держись, Борис Валентинович. Я всё видел. Всё знаю. Держись.

Большаков вопросительно на него посмотрел.

– Да  все всё  видели. И все всё поняли. Держись.

Большакову хотелось сейчас уткнуться генералу в мундир. Зареветь, как маленькому. Он сдержался.

– Не туда мы едем, – вдруг процедил он сквозь зубы. – На Кремль надо.

– Руководство так решило. Да и тебе вот – выступать.

– Не надо мне ничего.

Еще вчера Большаков возлагал на свою речь все надежды.

– Оружие просрали, всё просрали… Стерлядин же предупреждал.

– Предупредил и сбежал, – усмехнулся Макашов.   

 

И раньше, на всех оперативных совещаниях, Большаков настаивал на самых решительных шагах. Нечего церемониться, раз война объявлена, следует идти до конца. Всякие переговоры о сдаче оружия – предательство – в этом он полностью поддерживал приезжавшего в Дом Советов генерала Стерлядина, а то, что сам Стерлядин не остался – что же, раз его план не принят, он вправе был это сделать, вольному воля… Но дело ведь в том, что теперь так называемый ленинский план восстания – все эти почты- телеграфы – безнадежно устарел. Они всё равно приняли решение нас уничтожить. Когда есть компьютеры, спутники… Нам остается  только ударить им в сердце. Надо сделать Туловище. Любым путем. Или мы – или они. Генерал-полковник А. внимательно слушал Большакова, но объяснял: «Мы защищаем Конституцию и обязаны ее соблюдать – у нас есть законные исполняющий обязанности Президента и Председатель Верховного Совета…» «Да черт с ней, с Конституцией! – думал про себя Большаков. – Задницу подтереть». Когда перед взятием мэрии Макашов объявил, что нам не нужны больше все эти мэры, пэры и херы, Большаков торжествовал в душе: «Ну, наконец-то… Может быть, лучше все же его самого – вождем?» Но с чуть наигранным сожалением сам себе отвечал: «Да нет, староват всё же…»

 

У входа в аппаратно-студийный корпус начался митинг. Макашов приподнял мегафон, выкрикнул: «Внушим  без крови! Позор тем, кто поднимет руку на народ. Но мы не будем первыми стрелять. Если же найдутся придурки, которые будут стрелять, мы сделаем так, что им останется только одно: чемодан – вокзал – Израиль… Если какой-нибудь придурок сделает хотя бы один выстрел, он потеряет свою жизнь, себя, всё!» С той стороны стекла замелькали лица. Было видно, что это не технический персонал. Большаков взял подписанную Рыцким и Бекбулатовым бумагу, уполномочивающую Макашова, его и еще пять человек на ведение переговоров с руководством ГТРК, развернул, показал через стекло. На другом листе написал: «Мы ждем директора, Вячеслава Ивановича Брагина». С той стороны закивали головами и ушли.

 

Ни Брагин, ни они так и не появились. Уже через час стало известно: Брагин распорядился тянуть время и ждать. На улицу Королева, к парку и прудам стягивались бэтээры.

 

Большаков понял: никаких больше компромиссов, никаких переговоров. И никаких выступлений по телевидению. Теперь он должен стрелять. Он будет стрелять. Ну, это и хорошо.

 

К голове Большакова приливала кровь. Он уже мало что помнил. Помнил, как у входа в телецентр АСК-3 принимал останкинских милиционеров, переходивших на сторону Советов, как потом началась автоматная пальба, как он оказался среди толпы, где были женщины и дети, по которым били очереди, и как он сам, перезарядив автомат, стрелял, стрелял, стрелял… Потом ринулся с автоматом вперед, орал: «Вот вам, суки, за Светку!» Пули с той стороны просвистывали вокруг его головы, но ни одна не коснулась ни одного его волоса.

 

–  Ветвич! Э-эх, Ветвич! – почему-то ни с того  ни с сего заорал Большаков, напропалую паля вперед себя.

 

 

                *    *    *

 

Иван  вместе со всеми поднялся над болотом в цепь. Метрах в двухстах, в редком сосняке над клюквенником, увязая во мху, навстречу двигались немцы.

 

В завернутом в целофан военном билете Ивана уже лежала записка с просьбой, если что, считать его, кандидата в члены ВКП(б), рядового Ивана Ветвицкого, коммунистом.

 

 

                *     *     *

 

Пока вдруг чья-то рука не схватила Большакова за край одежды и не потянула… Это был капитан Коноплин, из их штаба:

– Охренел ты! Жить, что ли, надоело? Бегаешь, как мудак, со своим автоматом! Лезь сюда, придурок!

 

Когда Большаков очутился рядом с Коноплиным под грузовиком, он услышал:

– Генерал-полковник тебя вызывает! Специально с Макашовым связывался. Быстро вылезай и задами – через парк. Я тебя до парка прикрою. Без разговоров. Пушку свою мне давай.

 

Они вылезли сзади. Коноплин перебежками двигался к парку, время от времени выпуская короткие очереди в сторону дзержинцев – не целясь. Те, словно не замечая его, палили по толпе, по грузовикам. Когда добежали до дубовой рощи, Коноплин сказал:

– Ну, давай. До ближайшей трассы, и в Белый Дом! На чем хочешь. Деньги есть?

– Найду.

Обнялись, и Коноплин, опять перебежками, двинулся обратно, а Большаков, уже не перебежками, в сторону, в пространство между черными стволами. Петляя, зная, что и здесь может быть кто угодно. Где-то через полчаса оказался у края ВДНХ. Хорошо понял, где он. «Слава яйцам, – сообразил, – что без оружия, отдал капитану… Всё правильно».

 

Он стоял на краю неширокого шоссе, ведущего из парка в ближайшую улицу. «Тачку…» – сообразил Большаков. Вид у него был, конечно, помятый, да и в камуфляже он явно мог вызывать подозрение, но, в конце концов, мало ли кто в камуфляже – вон, и рыбаки, и охотники – а явных следов пребывания в бою одежда и вообще внешность не выдавали. Если они, конечно, не отслеживают по фотороботам…

 

Внезапно прямо около Большакова замедлила «Волга», из которой высунулась голова:

– Ехать куда?

Сам открыл дверцу. Большаков залез в машину, сел рядом:

– Краснопресненская набережная.

– Понял.

Водитель, казалось, не проявлял никакого интереса, как будто не было ясно, куда это – на Краснопресненскую набережную. По идее Большакова это должно было бы насторожить, но внезапно его охватило какое-то полное ко всему безразличие. Сев рядом с водителем, он тут же опустил голову и закивал ею – он не спал ни часа уже двое суток. Водитель, конечно, всё понял, и последней бодрственной мыслью Большакова было то, что водитель всё понял. «Ну, и хрен с ним, понял и понял».

 

Из забытья Большакова вывело легкое прикосновение руки водителя и его голос: «Приехали». Большаков вздрогнул, приподнялся. Они подъезжали к Белому Дому – он был весь оцеплен, и Большаков каким-то затылочным чувством понял, что всё – ночью, в крайнем случае, утром, всё и начнется
Где проедем? – спросил водитель.
 Попробуем через Заморенова, и дворами, – ответил Большаков.

Он знал там ход, где не было спиралей Бруно и не должно было быть омоновцев.

Развернулись и доехали благополучно. Большаков полез в карман.

– Нет, нет, что вы, какие деньги…

Большаков взглянул на водителя. Водитель – на него. Большаков вздрогнул.

– Удачи вам, Борис Валентинович, – сказал водитель, когда Большаков был уже готов захлопнуть дверь.

И Большаков захлопнул. «Стоп, – внезапно заработал его мозг. – Откуда он знает?» Обернулся. Машины уже не было.

И времени не было. Большаков проскользнул через двор, в проеме домов и оказался на территории Дома Советов. И тут вспомнил: «Стоп. Лицо знакомое… Ну… ну… Да, да, глаза серые, волосы ежиком, морщины, губы узкие… Шерстнев? Но он же… мертвый… Его и тела нет. Сгорело, спалилось в карьере возле Ерденева… Сам ведь сжигал…»

 

«Нет, нет, это всё пустое, совсем пустое. Галлюцинации уже пошли. Хоть бы час еще поспать».

 

*     *     *

 

Поздно вечером, на кухне, прежде, чем уже расходиться по комнатам, Ольга спросила Андрея:

– Слышал, там Гайдар на Пушкинской ваших собирает, идти на Белый Дом, ОМОНу на подмогу…

– Ты что, сдурела совсем, какой это Гайдар мой?

– А что, нет? У него папа генерал, и у тебя. И он за свободу, и ты. Все вы одним миром мазаны, не мазаны, точнее.

– Кто это – мы?

– Да дети номенклатурные. И этот Петя твой тоже. Творить им, видите ли, коммунисты мешали. Отцы собственные.

– Я этого не говорил никогда. И творить, как ты выражаешься, я не собираюсь. Занимаюсь своей работой, перевожу.

– Нормальные люди каждый день на работу ходят и зарплату приносят.

И это была правда. Больше всего на свете ненавидел Андрей «режим». Любой.

– Я, между прочим, из-за тебя всё старое бросил.

– Бросил потому, что таланта нет. Ты всё это выдумал. А мне всё равно, чем ты занимаешься, лишь бы жить было на что.

– Ты говорила, что не любишь стихи, вот я их писать и перестал.

– Ты на меня ссылаешься, когда тебе выгодно. Я вот не люблю когда ты пьяный, а ты все равно бываешь.

– Не так уж часто…

– Да какая разница?

Она чуть задумалась. Андрей тоже.

– Ну, так пойдешь на Пушкинскую? Вот, еще ваши там призывают раздавить гадину.

– Какие наши? Хватит тебе! – уже закричал Андрей.

– Куча интеллигенции. Творческой, так сказать.

Ольга усмехнулась.

– Окуджава там, еще кто-то. Вон, Лия Ахеджакова.

– Битов есть?

– Вроде нет. Как и ты, струсил. А остальные все твои есть.

 – Да какое ко мне они отношению имеют?  У меня среди писателей совсем другая была компания. Я Окуджаву терпеть не могу.

– То-то ты его от меня на тихаря слушал. Про виноградную косточку…

И это тоже была правда. Действительно, слушал.

– Так это когда было? Лет десять назад.

– Какая разница? Человек какой есть, такой и есть всю жизнь.

Ольга отвернулась к окну:

– Яблонский вон еще гадину давить призывает.

– Яблонский еврей.

– А ты нет, что ли?

Чего-чего, а такого, как он счел, идиотского поворота он даже не мог ожидать.

– Нет.

– А кто же ты?

– Русский, – обескуражено ответил Андрей. – Ну, это всё мало-, и бело-, и русины тем более – это не в счет.

– Какой ты русский…

– Да ты что, совсем уже сбрендила? Родителей моих ты знаешь прекрасно.

– Родители, может, и русские. А ты не еврей даже, а жид. Русский, а жид. Такой же скользкий, как  жиды.

Андрей побагровел. Он почувствовал, что готов сейчас ее ударить. Но она опередила его.

– Брось ты кулачонки сжимать. С бабой он драться вздумал. Был бы мужик, шел бы и дрался. Хоть на той стороне, хоть на другой. Тебе всё равно, но был бы хоть мужик.

Андрей понимал, что она права. Он встал, развернулся и пошел к себе. Попытался заставить себя работать.

 

*     *     *

 

Большаков проспал – если это можно называть сном – всего где-то полчаса. Этого хватило, чтобы чуть сбросить нависшую пыль на глазах и боль в ногах. Но больше спать… Все равно поигрывали нервы.  Спускаясь вниз по лестнице, он услышал, что в освященной сразу же после президентского указа домовой белодомовской церкви кто-то громко правит службу. Он никогда туда не заходил,  хотя там часто бывали и Макашов, и Рыцкий – особенно Рыцкий. Служил обычно отец Алексий, из Тверской области, где у него был большой и богатый приход. К нему любили ездить из Москвы, особенно писатели-«славянофилы». Несколько раз бывал там Андрей. Отец Алексий был хлебосол, особенно по рыбе, груздям и наливкам. В Дом Советов он приехал сразу же, даже оставив свой приход, – сказал, что по убеждению. «Если бы вот все такие были попы, но без Ветхого Завета…», – говорил о нем Большаков.

 

На этот раз голос был не его, и это  заинтересовало Большакова. Он зашел. Домашняя, а, точнее, походная церковь была комнатой, у восточной стены которой стоял покрытый антиминсом стол. На стене высился деревянный осьмиконечный крест, по краям – иконы Спаса и Богородицы, на столе-престоле – семисвечник., Евангелие. По стенам висели иконы, многие из которых приносили с собой защитники Дома Советов. Священник служил в одиночестве. Это действительно был не отец Алексий, а лет сорока иеромонах Виктор из Псковской области, тоже оставивший свою маленькую лесную церковку недалеко от Елизарова, по Гдовскому шоссе, и приехавший сюда. Большаков несколько раз замечал его по ночам у костров. Среднего роста, крепкий, с длинной, почти до пупа, бородой, как у старообрядцев, но не старообрядец. Говорили про него, что юность прошла у него на зоне, причем за что-то серьезное, чуть ли не за убийство, а потом он покаялся и принял постриг.  Запомнил как-то его слова: «Пора кончать чай пить, надо переходить на травы», – когда ребята разливали по кружкам крепкий почти чифир, от которого сам он, конечно, не отказался.  Большаков никогда не ходил на службу, но книги богослужебные просматривал, отыскивая в них следы Ветхого Завета и молитвы о Израиле – в них-то вся тайна христианства и состоит, как он считал – и поэтому представлял, что полагается по уставу, а что нет, и что за чем должно идти. Один стих ектеньи, которую возглашал отец Виктор, в служебниках Большаков не встречал.

– О еже даровати земле Русстей Царя православного, имяже его Ты, Господи, веси, Господу помолимся!

– Господи, помилуй !

Сам молился, сам себе отвечал отец Виктор.

Служил он обедницу, то есть  литургическое последование, но  без преложения даров – служба короткая, обычно чисто безпоповско-старообрядческая, а так – походная – военная или у путешествующих.  Отец Виктор уже заканчивал. Повернулся к Большакову, протянул ему крест. Бомльшаков отступил, сделал жест рукой.

– Почему, братик?

– Отче, не здесь и не сейчас говорить.

– Нет, именно здесь и сейчас.

– Я не христианин. Христианство убило мою Родину. Убило ее волю и силу.

– Я понял, – улыбнулся отец Виктор, – и все это сделали жиды.

– Не надо улыбаться. Ведь так и есть. Другое дело, что мы сумели это все смягчить, обкатать. Как и коммунизм.

– Скажи мне, ты в то, что мы по смерти не умираем, веришь ?

– Твердо не скажу.  Скорее да, чем нет. Хотя как это все, не знаю.

– И я не знаю, как. В Царстве Небесном совсем не те, про кого мы здесь думаем, что они праведники и рая достойны, и в аду не те совсем. Кто туда попадает, дивится только – как же так, а я-то думал… Но оно безконечно, а все то, что здесь, перед безконечностью – ноль.

– Значит, и Россия – ноль?

Большаков вспомнил долгие на эту тему споры с Андреем и Ольгой, у них на кухне, под водку и не под водку, под крепкий, как здесь, чай и  под спитые «нифеля».

– Ноль, – ответил отец Виктор. – Но вот смотри. Что в математике ноль?  То же, что безконечность. Значит – Небесная Россия?

Большаков задумался. Да, вправду, так получается.

– И  – наши леса?  Не пустыня?

– Конечно. Наши поля. Ромашки, колокольчики, – отец Виктор опять заулыбался. Широкой улыбкой, глазами. – Наши леса. Наши медведи. И зайцы.

– А наши русские боги? – то ли спросил, то ли ответил Большаков – Вы же все считаете, что это бесы.

Отец Виктор  внимательно посмотрел на Большакова.

– Кто хулит русских богов, сильно согрешает. В том числе и батюшки неразумные.  Но русские боги –  не боги, они предки наши. Сказано же было: мы – Велесовы внуци. Вот так, буквально, и понимай. А еще было сказано: злословящий отца своего и мать смертию умрет. Разумей.

И негаданно-нежданно отец Виктор влепил Большакову в лоб мощный щелбан. Большаков не пошевелился.

– Еще вопросы есть ? – почти по-детски рассмеялся отец Виктор.

– Есть. О каком царе Вы молились?

–  О Русском Царе.

– Может быть, о вожде? Теперь только вождь может быть.

– О Царе.

– Что, вот об этом черненьком, толстом?

– Царя Бог пошлет.

– И что, Романова?

– Клятву Земского Собора никто не отменял. Да и не может отменить, – неожиданно твердо ответил отец Виктор. А ты заходи еще. Договорим. Обо всем договорим.

 

                *     *     *

 

Штурм начался в шесть утра. Били всё время по двенадцатому этажу. Уже валил черный дым. Первое, что смекнул Большаков, – вернувшись из Останкина, он еще полтора часа расписывал в кабинете генерал-полковника А. схему возможного отстрела снайперов, если ситуация всё же переломится в лучшую сторону – это то, что палят именно по двенадцатому этажу: они знают, что надо по тринадцатому, но забыли, что в Белом Доме, как на Западе, первый этаж считается нулевым. «Всё хотят, как на Западе, а такую херню забыли»,  – подумал Большков и заржал. Еще он вспомнил, как ночью, вбегая в здание, встретил А.Б., и тот выкрикнул ему «Слава России!», вскинув вверх руку, и Большаков тоже вскинул, хотя ему это было строго запрещено. «Идиот… и я идиот… все идиоты… – думал Большаков. – Мудаки…»

 

Танками били с моста и из-за  моста. Там, где мост со стороны Дома Советов начинался, а с Кутузовского заканчивался,  стояли автоматчики. «Неужели таманцы?» – недоумевал Большаков, смотревший пока что на все сверху. Он ждал команды. Внезапно увидел – вниз, по лестнице, спустилась маленькая сверху  фигурка в подряснике. Было видно, что с большой иконой в руках, которую идущий несколько раз  поднимал над головой. От ветра сбивался рушник, и развевалась длинная-длинная борода.  В толпе баррикадников кто-то тоже поднял икону. А еще подняли красное знамя. «Икона и красное… – вдруг вспомнил Большаков, – как на Пасху». Погнал эти мысли от себя. Раздалась очередь, еще одна. Отец Виктор прямо так, с поднятыми руками, не выпуская из рук икону, рухнул навзничь. Даже сверху было видно – очередью его изрешетили в фарш, икона – кажется, Владимирская – глядела в небо. Раздалась еще очередь, и еще – по толпе и по баррикадам. Кто-то вылез, на самый верх досчатого сооружения водрузил красное знамя – большое, с серпом и молотом. Пустили еще очередь, но мужика успели за ноги стащить вниз.

 

Долбанули из танков, потом еще раз. Грохнулись, полетели вниз все стекла. Откуда-то – из здания – повалил черный дым, заволакивая окоем.

 

Потом вместе с майором Соловатым они бежали на последний этаж, с автоматами, потом на крышу. Там уже стояли двое – с флагами – черно-бело-золотым, имперским, и красным. Большаков узнал их – это была «богема» – был, кажется, Дугин, молодой философ-нонконформист, и Егор Летов, рок-музыкант. «Русский рок», особенно «этого подонка БГ»,  Большаков терпеть не мог, но к Егору относился с уважением. Хотя флаги – и тот, и другой – проехали, мелькнуло: «Вот эрэнъешный бы подошел…» Потом они с Соловатым палили прямо с крыши очередями по штурмовавшим. «За Светку вам, пидарасы, гады! – орал Большаков – И за батю Витька!» Сколько времени палили – не помнили. Внезапно со спины кто-то заорал: «Отставить!» Большаков обернулся. Это был полковник Размахалов, помощник Рыцкого. «Отставить огонь! – кричал он. Приказ исполняющего обязанности Президента!»

 

Большаков и Соловатый обернулись.

 

– Спускайтесь вниз! – крикнул Размахалов. – Исполняйте приказ!

Соловатый обернулся к Большакову:

– Что за херня?

Большаков развел руками. Он стоял у самого края, спиной к набережной, к стрелявшим с моста.

– Да пригнись ты, дубина! – опять закричал Размахалов.

Большаков пригнулся.

– Вниз пошли! К начальству. Оба, – скомандовал полковник.

Когда они спускались, в коридорах уже почти штабелями – один на другом – лежали мертвые и раненые. Алели пятна крови, а кое-где и размазанные по стенам мозги. Капало с Соловатова: пуля слегка задела его плечо. Майор, кажется, этого  не замечал.

– Следуйте за мной, Большаков, – распорядился полковник Размахалов. – Майор Соловатый свободен.

Большаков пошел за полковником. Они прошли по коридору тринадцатого этажа. Размахалов открыл дверь.

– К исполняющему обязанности…

Большаков вошел.

– Сдайте оружие, – сказал Рыцкий.

Большаков медлил.

– Сдайте, сдайте. Это приказ.

Большаков молча положил автомат на стол Рыцкому. Рыцкий сидел на стуле и смотрел куда-то поверх головы Большакова. Перед ним стоял наполовину пустой стакан с коньяком, но он был трезв.

– Тоже мне, нашелся герой, – процедил Рыцкий сквозь зубы. – Мальчишка… Выпьете?

Он полез рукой под стол, видимо, за бутылкой.

– Каплю, – сказал Большаков.

Рыцкий налил ему полстакана. Большаков выпил. Рыцкий, как он обычно делал, поморщил усами.
Значит, так, – начал он. – Немецкий вы знаете. 

«Так, – соображал Большаков. – К чему это…» Но Рыцкий не дал ему соображать дальше.

– Значит, так, – повторил. – Хорошо знаете?

– Нормально.

– Еще какие языки?

– Французский в школе учил. Подзабыл, может быть.

– Значит, так, – в третий раз повторил Рыцкий. – Идите к себе. Будете от моего имени вести переговоры с германским посольством. Сидите и ждите. Я вас позову. И придите в себя. Я всё знаю. Вы ее всё равно не вернете.
Он помолчал.

– Если в Бога верите, молитесь о ней.

Большаков почему-то смутился.

– Разрешите идти?
Идите. Выходить без моего особого указания не разрешаю.

Помолчал.

– Есть там без вас кому стрелять.

Большаков развернулся, двинулся к двери.

– Да, вот еще, – окликнул его Рыцкий. – Андрей там как?

– Какой Андрей?

– Какой-какой… Ну, Ветвицкий, друг ваш…

– А вы что, его знаете?

– Я отца знал. Ну, так как он там?

Большаков пожал плечами.

– Нормально всё у него.

– Ну, ладно. Идите. Я вас вызову.

 

                *      *      *

 

Сколько прошло времени, Большаков не знал. Видимо, не знал, и почему  здесь его самые близкие друзья. Они тоже были без оружия. Наверное, зачем-то Рыцкий всех их сюда  отправил – чего-то ждать.  Большаков лежал на полу со стеклянным, обращенным в потолок взором. Вроде бы в Белом Доме уже орудовал ОМОН. Но что они могут втроем, а самое главное – без оружия, которого их лишил сам Исполняющий обязанности?  Что это все за игры?

 

Большакову стало казаться, что все ему уже все равно.

 

*     *     *

 

Внезапно дверь комнаты кто-то вышиб, и в нее ворвались три омоновца в полном вооружении:

– Лежать, суки!

Большаков, Соловатый, Коноплин простерлись на полу, лицом вниз.

– Большаков здесь? – выкрикнул один из омоновцев, видимо, старший.

Никто не отвечал.

– Тогда всем  троим ****ец. Прямо тут.

– Ну, я Большаков, – также, лицом вниз, проговорил Большаков.

– Встать!

Большаков встал.

– Покажи документы, – приказал омоновец.

Большаков достал из кармана завернутый в целлофановый пакет мятый паспорт. Раскрыл, показал.

– Значит, пока тебе одному ****ец, – перелистав паспорт, сказал омоновец. – На выход.

Он ткнул ствол автомата в спину Большакова, выкрикнул: «Руки!». Большаков поднял руки вверх. Все трое вывели его в коридор, к лестнице. Стекла в окне были выбиты. У самой лестницы  омоновец разрядил обойму в окно – так, чтобы везде, прежде всего, в комнате, где только что находился Большаков, было слышно – слышно, что стреляли. Тогда уже второй омоновец ткнул в Большакова свой ствол:
Быстро вниз! Молча. Одно слово – тебе ****ец.

Он кричал это так, что было слышно внизу. 

С этажа на этаж конвой с Большаковым спустился вниз, к выходу. У выхода стояли три уже не очень молодых – лет по сорок – человека в камуфляже.

 – Товарищ подполковник, вот, привели сволочь.

Омоновец замахнулся, явно желая ударить Большакова по лицу.

– Отставить, – тихо сказал подполковник, вынул свое удостоверение, показал Большакову. Тот кивнул головой, представился:

– Большаков.

– Пойдемте, – сказал подполковник. – А вы все, – он обратился к омоновцам, – в распоряжение своего командира. И если хоть слово – он чуть помолчал – ****ец настанет уже вам. Борис Валентинович, идемте. И ни о чем не спрашивайте.

Большаков последовал за подполковником. Сзади шли другие двое. Все четверо спустились на этаж ниже – уже под землю, в бывший физкультурный зал. Там, в углу, была дверь, которую хорошо знал Большаков – дверь в подвалы, а оттуда в подземную Москву.

– Они вас проведут. Дальше всё поймете сами. У них приказ: если вы начнете их о чем-либо спрашивать, они стреляют на поражение. А под землей такие вещи – с концами. Поняли?

Большаков кивнул.

– Ну, и отлично. Удачи.

Подполковник протянул Большакову руку. Тот протянул в ответ свою. Подполковник крепко пожал руку Большакова, потом неожиданно его обнял:

 – Ну, вперед.

Все трое спустились по ступенькам. «Ровно сто ступеней»,  – насчитал Большаков. Ступени были сырые, еще сырые и уже сырые.  Весь в черной, грязной, водянистой жиже был сам подземный ход. Сопровождавшие Большакова были в сапогах, сам он – в ботинках и брюках, и увязал чуть ли не по колени, до лодыжек уж точно. Один сопровождавший шел впереди, с фонарем, второй – сзади. Ясно было, что у него есть оружие. Жижа хлюпала, казалось, она населена почти видимыми, скользкими тварями. На мгновение Большакову то ли померещилось, то ли это действительно было так – он увидел двух. Это были не змеи, но, скорее, длиною с метр, хотя и очень узкие, какие-то гибриды сороконожки с двухвосткой, только еще и влажные, скользкие. Вроде бы они от удара фонарного света быстро отползли в разные стороны, вызывая в черной жиже пузыри. Потом в боковом отсеке будто бы зашевелилось и скрылось что-то огромное, серо-зеленоватое, липкое. На секунду померещилось, что оно смотрит. Потом стало чуть суше – вроде поднялись немного вверх. Да, действительно – и оказались в небольшой комнате с двумя выходами. Шедший впереди посветил фонарем. В углу, на возвышении, стояла маленькая изваянная из камня черная женская фигурка, а перед ней лежала куча костей. Маленьких костей. «Детские», – мелькнуло в голове Большакова. «И это – язычество?» – мелькнула вторая мысль, пожалуй, единственная за все эти дни, никак на первый взгляд не связанная со всем тем, что он час назад покинул. Эта вторая мысль, как ни странно, освободила его сознание от связанности событиями этих дней, от жуткой к ним прикованности. И еще: она как бы ставила под сомнение его в некоторых вещах убежденность, но и странным образом освобождала его – и не только от пережитого наваждения, но и от чего-то еще… Он вспомнил о Василисе. Закрыл глаза. На мгновение увидел ее: она  бежала по дороге и тоже словно сбрасывала с ног какие-то путы – и вдруг поднялась над дорогой вверх, взмыла и начала исчезать… Ему показалось, что только что виденная им черная женская фигурка чем-то – совершенно непонятно, чем – на нее похожа. «Нет, это уже безумие», – поймал себя Большаков.

 

Драконом?  Белкой?  Cорокой?

 

Тем временем они втроем снова шли по черной жиже. Шли мерно, монотонно, иногда подземный коридор сворачивал. Становилось трудно дышать – в подземелье явно не хватало воздуха. Большаков зашатался. Тогда тот, кто шел сзади, впервые за всё время этого странного путешествия заговорил и произнес:
Борис Валентинович, держитесь, уже немного осталось.

 Большаков хотел ответить, но вспомнил о приказе подполковника. Дальше шли молча.

 

Еще спустя минут двадцать вдалеке появился слабый свет. Электрический свет. Они шли на него. Вышли. Под низким потолком горела сорокаваттная лампочка. Прошли, наклонившись, под ней – дальше. Черная жижа начала исчезать. Каменный проход поднимался вверх. Они стояли перед наглухо запертой дверцей. Тот, кто шел впереди, достал из внутреннего кармана ключ, открыл дверцу. Оттуда хлынул ставший совершенно нездешним за всё это время – час, полтора, миллионы лет? – исхода через невыразимую предвечную жижу ледяной свет синей осени. Тот, кто шел впереди, а затем отворил дверцу, вышел наружу. За ним вышел Большаков – по колено в жиже, начавшей быстро подсыхать. Третий вышел третьим. Было холодно, даже морозно. Ярко светило солнце.

 

– Борис Валентинович, – сказал третий и протянул Большакову  «Макарова». – Вот, возьмите. Пригодится.

Большаков протянул правую руку, взял оружие, левой почему-то его погладил, засунул под ремень.

 

Они стояли на пустынном скате – на краю Воробьевых гор. Слева высились – желто-красно- и даже еще зеленые, поросшие старинным широколиственным парком,  сами горы. Справа – узкоколейка, промзона и овощехранилища. Они спускались под гору. К узкоколейке подходила узкая асфальтированная дорога. На ней стояла «Волга» с тонированными стеклами, возле нее двое. Они вышли к машине; тот, кто шел впереди, поздоровался с одним из этих двух, затем с ним же поздоровался Большаков. Затем с Большаковым поздоровался второй. Проводники начали удаляться – в сторону Москвы-реки по узенькому шоссе. Большаков заметил, что где-то там, далеко, их ждал незаметный серый «Москвич».

– Господин Большаков, – сказал один из встречавших с очевидным немецким акцентом – мое имя Эрнст Бок.

– Вальтер фон Домбровски, – представился второй. Мы сейчас отвезем вас в аэропорт «Внуково». Вот ваш билет. Мексиканские авиалинии. Самолет Москва-Мехико. Там вас встретят и пересадят на другой самолет, и вы полетите домой. Теперь ваш дом под Кито надолго. Германский Парагвай.

Он улыбнулся.

Большаков обратил внимание, что, несмотря на акцент, они говорили по-русски очень грамотно.

– Как я поеду, полечу? – развел он руками, указывая взглядом на свои брюки и обувь.

– Вы переоденетесь прямо сейчас в машине. Там же все ваши документы – кроме русского паспорта, разумеется, – и немного денег. На дорогу. Всё остальное – дома.

– Дома это где? – задал Большаков вопрос, ему самому тут же показавшийся дурацким.

– В Парагвае, конечно, – ответил Бок.

– Тогда давайте, я переоденусь, – сказал Большаков, сел в машину на заднее сиденье, скрывшись за тонированным стеклом.

– Да, вот еще.

Эрнст Бок протянул Большакову какую-то бумагу.

– Разрешение на провоз оружия. Если что.

Бок и фон Домбровски сели вперед. «Волга» тронулась.

– Господа, можно мне закурить? – на ходу переодевшись в аккуратный серый костюм, спросил Большаков и вспомнил, что у него еще в Белом Доме кончились сигареты.

– Разумеется,  – сказал фон Домбровски, протягивая Большакову открытую пачку и зажигалку. Большаков закурил, чуть приоткрыл окно, выдохнул дым. Закинул отваливающуюся на сиденье голову.

 

*     *     *

 

В Мехико Большаков пересел на самолет Аргентинских авиалиний, летевший в Кито, столицу Парагвая. Доктор фон Руссенке, которому он позвонил, сообщил, что будет его встречать и отвезет домой, где должна была ждать Василиса. В случае победы защитников Дома Советов она бы вернулась к нему в Москву, а так… Большаков знал, что им придется теперь жить в подаренном ему доктором фон Руссенке доме, в Боске де лос Агилас – Орлином лесу – так назывался маленький поселок в сорока километрах от парагвайской столицы. Доктор фон Руссенке сказал, что видел ее три дня назад, и у нее всё в порядке. Сколько продлится там месяцев, лет, десятилетий? Слыша только испанскую, а еще больше немецкую речь, а еще больше не слыша ничьей речи вообще, вдвоем, в полупустынной сельве. Тем лучше – зато вдвоем, только вдвоем. Быть может, она, наконец, решится родить, и у него будет сын. Который когда-нибудь точно вернется в Россию. В русскую Россию. «Вот, всю жизнь осуждал белых эмигрантов, а теперь думаю точно так же, как они, и вообще повторяю их путь… – поймал себя на мысли, – но кто из них вернулся в русскую Россию?...»

 

Под ним, где-то внизу, плыли куда-то горы, безконечные джунгли, болота, реки. Эта земля, крайний запад огромного планетарного архипелага, была  точно противоположна России, его крайнего северо-востока. Она уходила из-под ног – в самом прямом, буквальном смысле слова. «Строго говоря, ведь нет ничего, вообще ничего», – посетила Большакова странная мысль. Потом другая: «Пока у меня есть она, я безсмертен». Потом еще одна: «Что за пошлость лезет мне в голову?» Но он не гнал эту пошлость – это была пошлость, граничащая с прозрением.

 

Самолет сделал круг, потом еще один, и начал медленно спускаться. Сколько прошло времени с вылета из Мехико? Большаков посмотрел на часы. Ровно семь часов летел он через весь континент – с севера на юг, пересекая экватор. «Самое смешное будет, если самолет разобьется при посадке», – подумал Большаков и почему-то рассмеялся. Самолет не разбился. Он вырулил на дорожку и через десять минут Большаков уже спускался по трапу и махнул рукой, увидел доктора фон Руссенке. Тот махнул в ответ.

 

Доктор фон Руссенке быстро провел Большакова через все проверочные кордоны, так же быстро объясняя что-то охране по-испански. Охрана кивала головой. Они вышли, сели в старенький «Фольксваген» доктора фон Руссенке. Большаков сидел впереди, всматривался в уже знакомые ему сельвы, среди которых высились одинокие домики. Через полчаса въехали в Боске до лос Агилас – маленький городок действительно среди перелесков, точнее, остатков былых перелесков или даже леса. На краю этого городка стоял дом Большакова. «Она сейчас там, ждет», – думал Большаков. С доктором фон Руссенке они почти всю дорогу вообще не разговаривали, доктор видел, что его друг волнуется, точнее, ему плохо. Он понимал, что поражение национальной, русской России так просто не обошлось ни силам, ни здоровью Большакова, что, в конце концов, он просто устал, и единственное, что ему сейчас нужно, – уснуть. В объятиях любимой женщины?

 

У ворот они распрощались. Доктор фон Руссенке сказал, что приедет завтра. Большаков кивнул головой. Он позвонил в ворота. Никто не открывал. Позвонил еще раз. Тот же самый результат. Тогда он дернул кольцо на воротах, и они неожиданно распахнулись настежь. Большаков вошел в огороженный двор – патио – поднялся на крыльцо и увидел, что дверь открыта. Он вошел, закричал:

– Василиса!

Никто не вышел.

– Васька! – закричал Большаков. – Это я, я!

 

Ответа не было. Он поднялся по лестнице на второй этаж, где была их спальня. Там тоже никого не было, постели были аккуратно прибраны, пепельница пуста. Зашел в соседние комнаты – там тоже не было никого. Тогда он спустился вниз, в столовую. На круглом обеденном столе, под хрустальной вазой лежала записка. Большаков протянул руку, взял записку. Почерк был её.

 

Любимый! Бывает так, что вместе страшнее, чем порознь. Слишком много счастья – это тоже горе. Я не хочу тебя ничем попрекать – ты делал всё правильно, так, как и должен был… Но я в этом не вольна: всё разорвано. Мы не будем вместе. Считай, что меня нет и не было. Не ищи меня – этого не надо делать. Да если и будешь искать, не найдешь. В последний раз в этой жизни крепко тебя целую. Твоя В.

 

«Ах, вот оно в чем дело»…

 

Большаков тупо уставился в письмо. Сколько он так стоял, он не помнил. Потом залез к себе под ремень, достал  «Макарова», положил на стол. Подошел к холодильнику, вынул большую бутыль «Джонни Уолкера», налил себе целый стакан, отправил в себя. Вернулся к столу, взял пистолет, приставил к виску, спустил курок.  Внезапно увидел – совершенно въяве – из окна тринадцатого этажа Белого Дома – в точности, во всех деталях,  как позавчера – спиной к нему – внизу – на площади – прямо против ОМОНА – плотную фигурку иеромонаха в длинном подряснике – было видно,  как  перед ним на ветру  развевается его до пупа бородища – с деревянной иконой в руках – он вознес икону Богородицы к небу – раздалась автоматная очередь, и Большаков почувствовал не боль, нет, но только одну лишь собственную кровь, заливающую его глаза, лицо и рот.

 

Он по-прежнему стоял над столом, со своим «Макаровым», приставленным к виску.

– Не понял, – вслух произнес Большаков, как будто встретился в подъезде с гоп-стопом.

Отставил пистолет, медленно, дрожащей рукой положил на стол.

Стоял и смотрел на него.

Там же была пуля.  Сам заряжал.

Взял пистолет, отдернул карабин.

Пули не было.

 

Он, кажется, понял. Все произошло так, как должно было произойти. Значит… В Россию?  Эти здесь будут искать? Обязательства? Какая разница?  Пристрелят по пути? В спину?  Думаю, нет. Впрочем, тоже, какая разница? А там? Уже ищут? Тоже пристрелят? Отмотать срок на зоне? Скрываться?  Бомжевать? Сменить имя, фамилию? Какая разница? В Россию. Найти ее.  Он сойдет в эти подземелья и выведет ее оттуда. И у него будет сын.

 

 

*     *     *

 

Андрей перекрестился, вошел в приглушенно освещенный свещным пламенем храм, купил большую свечу, подошел к образу Божией Матери Владимирской, снова торопливо перекрестился, окинул взглядом приделы. Он не был на исповеди почти год и обратил внимание на то, что ему трудно, почти невозможно вот так, сразу все  назвать, а, главное, правильно назвать то, что считал главным.

 

                *     *    *

 

А что было главным? В последний месяц жизнь их с Ольгой превратилась в непрерывную муку. Еще сразу же в день Указа Президента Ольга спросила:

– Ну, и что ты намерен делать?

– Ничего, – ответил Андрей. – Заниматься своим делом. Переводить.

– А как же твои убеждения?

– Никак. Ни та, ни другая сторона им не соответствует.

– Гайдар нас ограбил. Тебя лично ограбил. И меня.

– Я не за Гайдара. Но возвращения коммунистов я тоже не хочу.

– А, ну да, у бедного мальчика отнимали игрушку. Не давали свободно творить.

– Да, не давали.

На этом разговор закончился и дальше всё вроде бы тянулось по-прежнему.  Но всё поднялось и вскипело в октябрьские дни, еще до начала штурма Дома Советов, накануне, когда расстреляли людей в Останкине. Весь вечер она сидела и плакала. Когда Андрей подошел и хотел обнять ее и утешить, она закричала:

– Отстань!

Он пошел в комнату к детям, те сидели и вроде рисовали. Андрей хотел взять младшего, Алешу, на руки и вдруг почувствовал, что тот этого совсем не хочет – отвернулся, отскочил и забился в глубину дивана. Старший, Саша, продолжал невозмутимо рисовать.

– Не трогай детей! – раздался раздраженный голос Ольги. Андрей вышел из детской, пошел к себе. Он достал французский текст «Рыцаря телеги», попытался переводить. Работа не шла. Он возился с текстом часа два, так и не сумев сложить ни одной строфы. Пошел к Ольге. Она сидела неподвижно, уставившись в одну точку. Он хотел подойти.

– Я тебе сказала, отстань! – опять закричала Ольга.

– Оля, в чем дело? – спросил Андрей.

– Ты даже не понимаешь?!

Он понимал. Вышел из комнаты, отправился на кухню.

– Только посмей напиться! – закричала из комнаты Ольга.

– Я не собираюсь, – пожал плечами Андрей.

Налил в стакан воды из-под крана, пошел к себе.

 

На следующий день показывали штурм по телевидению. Ольга, не отрываясь, смотрела в экран. Сидела, обняв Сашу и Алешу. Камера оператора CNN начала наезжать на Дом Советов, и на экране он, весь белый, поплыл на зрителей.

– Мама, смотри, это лебедь белая, – пролепетал младший, Алеша.

В это мгновение раздалась артиллерийская пальба, и из окон повалил черный дым. Ольгу затрясло, она обхватила руками голову, начала всхлипывать, потом зарыдала.

– Мама, не плачь, не плачь! – залепетали оба мальчика – Мама! 

Андрей стоял в углу комнаты и смотрел на всё молча. Когда Ольга забилась и зарыдала, он вышел на кухню, налил стакан воды, принес ей.

– Пошел отсюда, трус, подонок! – закричала Ольга и ударила его по руке. Стакан упал на пол, вода растеклась по полу.

– Возьми тряпку, вытри, – жестко проговорила Ольга и опять начала плакать. Андрей пошел в ванную, взял синюю тряпку, валявшуюся под раковиной, вернулся, стал вытирать. Кое-как вытерев, забрал тряпку, не отжав, бросил на прежнее место и ушел в свою комнату.

 

На следующий день Ольга, казалось, отошла. Утром она взяла детей, они съездили в парк на Воробьевы горы, гуляли долго, вернулись часа в четыре. Андрей не стал выходить к ней, и она не заходила в его комнату. На следующий день они с трудом, но разговаривали, и она даже сварила пельмени и позвала за стол обедать. За столом оба молчали. После обеда опять разошлись по комнатам. У Андрея, кажется, начал получаться перевод.

 

Потом он внезапно, когда строки рыцарского повествования начали складываться, стал вспоминать стихи – свои старые, которые были  потеряны, валялись среди старых бумаг или были выброшены Ольгой в мусоропровод вместе с ненужными телефонами и счетами (впрочем, нет, все счета она тщательно собирала и берегла) – он никогда не мешал ей в этом, пусть выбрасывает… – и чужие, тоже когда-то прочно забытые.  Это опять был все тот же Георгий Иванов.

                А там -- над Римом -- сумрак млечный
                Ни жизнь ни смерть. Ни свет ни тьма.
                Как музыка или чума
                Торжественно-безчеловечный...

Он зачем-то неожиданно начал переводить это на французский . Но сложилась только одна, третья, строка :

                Соmme la musique et comme la peste

Ему даже показалось, что это точнее, чем в оригинале – получалось Как музыка и как чума.

Почему же тогда он все-таки написал или?

 

                *    *    *

 

Когда все уже произошло, Ольга больше не включала телевизор. Она стала слушать радио. Впервые за многие годы – «Свободу». Когда-то, еще в советское время, они ее слушали оба, причем Ольга любила религиозные передачи – особенно протопресвитера Шмемана, к которому Андрей относился, мягко говоря, скептически (возможно, оттого, что тот не был монархистом), и даже конспектировала его беседы  –  а потом перестали. Как ни странно, теперь это была единственная радиостанция, по которой передавали больше, чем по другим, даже не все только с точки зрения победившей стороны. Прежде всего, это касалось передач Андрея Бабицкого – вот уж от кого можно было меньше всего этого ожидать, такой был всегда антисоветчик, - думал Андрей.  Бабицкий перечислял число жертв, чуть ли не на порядок превышавшее официально объявленное, говорил, где и когда продолжали палить по людям снайперы с крыш, а, самое главное, рассказывал  о том, что войска МВД рядом с Белым Домом, на стадионе имени Павлика Морозова – ирония топонимики! – расстреливают взятых в плен защитников Дома Советов – сотнями.  Командовал расстрелом генерал-лейтенант Романов.

– Романов – усмехалась Ольга – Ох, как ему это отольется.

– Ну да, еще повтори за коммуняками – как Николашке за девятое января, – огрызался на это Андрей.

– Это не я, а ты сейчас повторил, – отвечала ему Ольга. – Без меня догадался. Значит, не совсем дурак.

– Мы никогда друг друга не понимали, – действительно совершенно по-дурацки начинало нести Андрея.

– Кто тебя заставлял бросать Наталью и на мне жениться? Да еще потом  и палец о палец для семьи не ударять?

 

Тогда же внезапно зазвонил телефон. В панике звонила Нелли Майер-Симонян. Оказывается, у них возле Курского вокзала, у нее на глазах, когда она вышла погулять с детьми, разъяренные омоновцы открыли пальбу по толпе и расстреляли двенадцатилетнего мальчика. Нелли голосила, как многие тысячи лет голосили женщины у них в роду (хотя по другой половине она была русская), а потом стала по-простому, по-бабьи рыдать и всхлипывать. В ее причитаниях Ольгу больно кольнуло слово «путч» - о защитниках Дома Советов.  Когда она чуть успокоилась, Ольга сухо сказала:

– Ну, вы же с Отто поддерживали этот режим.

– Да мы просто были против красных!  Отто же дворянин!

– Ну вот, чего хотели, то и получили. А с царем еще крепче получите. Только его не будет.

 

Через неделю Ольга купила на улице и принесла домой газету «Завтра» – так теперь стал называться запрещенный президентом и зарегистрированный заново «День». На ней опять не было лица, но она не плакала. Положила газету перед Андреем.

– Ну вот, видишь – сказал ей Андрей, – все эти их запреты оказались комедией. Как и всё вообще была разборка между своими.

Ольга презрительно скривила лицо, перевернула страницу. Там был список погибших. Ольга ткнула в него пальцем, и Андрей прочитал: «Большаков Борис Валентинович, 1955 г.р.». И больше не могла сдерживать слез. Как и в день, когда всё это началось, ее затрясло, и она ушла в свою комнату. Андрей – в свою. Часа три сидел без движения. Потом пошел к Ольге. Она уже не плакала.

– Я не понимаю, – спросил Андрей, – ты хотела бы, чтобы и со мной так было?

– Я бы по крайней мере тебя уважала, – ответила Ольга.

– Посмертно?

– Да, хотя бы так.

– Может быть, мне лучше совсем уйти? – спросил Андрей.

– Как хочешь.

Андрей вышел в коридор, натянул на себя пальто. Из Ольгиной комнаты вышел старший, Саша, уже десятилетний.

– Уходи, – сказал он.

– Что? – переспросил Андрей.

– Уходи. Мы тебя не любим.

Андрей отвернулся, не ответил. Вышел, хлопнув дверью.

– Комедиант, – вслух сказала Ольга.

Он уже не слышал. Дети – слышали.

 

Андрей спустился вниз на лифте, зашел в соседний дом, в магазин, взял две бутылки водки и баллон с минералкой, без закуски, потом взял на оставшиеся еще «Доктора Сухаго», углубился во двор и за два часа напился один на скамейке. Ночью пошел моросящий октябрьский дождь. Андрей не почувствовал его, он полулежал на скамейке до утра. Утром, когда все уже шли на работу, его увидел сосед и притащил домой. Открыла Ольга. Никак не отреагировала ни на мужа, ни на соседа, только рукой показала, куда его дотащить. Сосед доволок Андрея до постели и там оставил. Без разговоров вышел.

 

Весь день Андрей не выходил из своей комнаты. Несколько раз его страшно подмывало пойти и продолжить – вернее, начать – запой, но он сдерживался. Чего ради? Он понимал, что в этом случае окончательно разругается с Ольгой и ему действительно придется уходить, и тогда он сознавал, что на самом деле он просто не сможет жить один, и дело даже не в том, что он всё-таки, действительно, совершенно по-своему, эгоистически, как зимнюю шапку с ушами, любил Ольгу, и не в том, что он плохо приспособлен жить один и вести какое-никакое, но хозяйство, а просто в том, что у него нет сил остаться с самим собою наедине, признать собственное ничтожество («ничто, которое ничтожит» – вспомнил он чьи-то слова) и абсолютную детскость – в самом худом смысле, детскость капризного избалованного пупса, мальчиша-плохиша… Когда-то, когда они еще даже не поженились, Ольга сказала ему: «У тебя очень красивые нос, лоб и глаза, но почему-то очень маленький подбородок – отпусти бороду». Бороду он отпустил – но не поэтому, а по идейным соображениям, чтобы выглядеть православно – и с тех пор носил. Но сейчас вдруг он понял, что всё дело как раз и состоит в этом его маленьком подбородке – все его красивые мысли, рождающиеся в голове и в глазах, не опираются ни на что, точнее, опираются на ничто. То самое, которое ничтожит? Никто из окружавших Андрея этого не знал – с ним, бородатым, общаясь и порою даже почитая за некоего гуру – но Ольга-то знала, хорошо знала, и вот теперь узнал, точнее, понял и он. И что с того?

 

А еще у него были совершенно не соразмерные его росту маленькие кисти рук, ни с какого боку не пригодные для кулачного боя и даже для простой работы – плотника, слесаря, даже электрика. Даже толком приласкать жену или погладить сыновей этими руками он не умел. «Истинное призвание – дрочить» – вдруг подумал он о себе. Но ведь даже этого он никогда не делал – боялся плохо выглядеть в собственных глазах.

 

Андрей пролежал так целый день, но вечером, когда Ольга уже легла спать, встал и пошел, но не вниз, за водкой, как того скорее всего сам от себя и мог ожидать, а наверх, на восемнадцатый этаж их восемнадцатиэтажной башни, и в одних трусах. Он подошел к окну лестничной клетки, нашел ручки и открыл окно. Взобраться на подоконник было проще простого – по батарее, одним взмахом ноги. Андрей посмотрел вниз: огоньки автомобильных фар тянули по узенькому – если смотреть с восемнадцатого этажа – проспекту Вернадского движущуюся в туманной тьме ленту. На киноленту похоже – почему-то заметил про себя Андрей. Он часто в последнее время думал о том, как это бывает, – резко поднять ногу, вскочить, а потом – одно движение вперед, и уже всё. Еще он всё более понимал – или ему казалось, что он понимал – что ведь на самом деле за этой чертой – чертой ли? – ничего нет, абсолютно ничего. Еще ребенком он пытался себе представить это абсолютное ничто, а потом, когда он вроде бы уверовал, появилась вроде бы надежда, будто этого ничто нет, и тогда Андрей стал бояться ада и пытался не грешить, а вот теперь это ничто вновь стояло перед ним, и он понял, что никогда не вступит в него сам, что он просто для этого слишком труслив, что просто слишком любит себя и только себя, что это опять этот проклятый маленький подбородок… Он отошел от окна и, не вызывая лифт, побрел по ступенькам – с восемнадцатого на свой шестой. У дверей он вспомнил, что не взял ключ – действительно, зачем ему был ключ, когда… Дверь была заперта изнутри – успела запереть, небось, думала, что опять пить пошел. Пришлось ему позвонить, а Ольге открывать: перед ней стоял ее муж, трезвый и в трусах. Был, значит, не на улице. Она всё поняла:

– Выброситься пытался? Смех и грех. Иди спать.

 

*      *     *
Андрей стоял в храме и силился вспомнить  грехи. Всё, в чем обычно полагается исповедоваться, он забыл. Он хотел только сказать о главном – он трус, он предал Родину и предал друга. Как это объяснить? 

 

Андрей увидел исповедующего в уголке отца Венедикта – очень известного батюшку, который в их храме не служил, но  иногда приходил исповедовать – он славился своими проповедями и очень строгой, внимательной исповедью, привлекавшей даже еще и в советские времена множество народу, особенно женщин, искавших отеческого окрика и наставления. К нему стояло человек десять – был вторник, по воскресеньям обычно был полный притвор. Андрей встал в очередь, стоял минут тридцать, когда очередь подошла, дотронулся рукой до пола:

– Благослови, отче.

– Бог благословит, – ответил отец Венедикт. – Андреем звать, кажется.

– Да, я Андрей, – назвал свое имя Андрей.

Он молчал, никак не мог собраться.

– Давно был на исповеди?

– Почти год не был.

Отец Венедикт покачал головой.

– Почему так?

Андрей не знал, что ответить.

– Женат?

– Да.

– Со времени последней исповеди жене не изменял?

– Нет.

– Извращения в супружеской жизни допускали?

– Мы… мы вообще… живем… как брат и сестра.

– По согласию?

– Да.

Отец Венедикт одобрительно кивнул головой.

–  А рукой грешил?

– Нет.

– Ну, и чем тогда грешен?

– Ну, там… – начал Андрей. – Оставлением молитвы,  сквернословием, лишнего выпивал.

– На женский пол разжигался сильно?

– Бывало.

– Ну, Бог простит.

Отец Венедикт уже поднял епитрахиль, чтобы накрыть андрееву голову, но тут Андрей отстранился:

– Ну, вот… самое главное. Я трус, малодушный…

– Почему?

– Друг у меня… В Белом Доме погиб…

– Молись о упокоении. Как его зовут?

– Борис.

– Молись. Но ты тут причем?

– А я струсил. Не пошел туда. Себя оправдывал разными предлогами.

– Не терзайся. Ты нисколько не согрешил. Христианину там делать было вообще нечего.

– А разве… Христос не с теми, кто обречен?

Андрей сам удивился, как складно у него получилось сказать.

 – Кто погибал за имя Христово, или чтоб не поклониться идолам, или чтоб сберечь свое девство – это одно, а там погибали за ложные идеи, более того, за богоборческие и человеконенавистнические – коммунизм и фашизм. Слава Богу, что они не взяли власть! Они бы опять устроили гонения на христиан. Так что даже не думай об этом. Правильно сделал, что не ходил туда. Наклони  голову.

Андрей наклонил голову, отец Венедикт почти хлопнул его епитрахилью, положил сверху крест, произнес молитву:

– Господь и Бог Иисус Христос да простит тя, чадо Андрей, и аз, недостойный протоиерей Венедикт…

Снял епитрахиль.

– Иди и причащайся.

– Я не готовился. Не постился. Только пришел на исповедь.

– Три дня попостись и иди. Пойдешь через общую исповедь. Если спросят, скажи, исповедался.

 

Литургия только началась. Пока Андрей исповедовался, читали часы. Сейчас уже пели «Единородный Сыне…» Андрей думал – стоять или не стоять? Стоять почему-то было трудно. Кружилась голова, болели в коленях ноги. Решил не стоять. Тихо попятился мимо стоявшего народа, которого было немного, к двери, перекрестился, поклонился, вышел на улицу, опять перекрестился. Было холодно – к концу октября погода сильно испортилась, порывы ветра хлестали по лицу мелкими дождевыми каплями.

 

                *    *    *

 

Ольга плакала. После четвертого октября у нее всё время на глазах были слезы.  В последние дни они вроде бы больше не ругались, но она уходила в себя, почти не обращая на Андрея внимание, только детей встречала из школы, часто молилась, причем, старалась незаметно, чтобы ни Андрей, ни дети не видели. Один раз только сказала: «Какое унижение всё это…». Он знал, что у нее ничего не прошло и, похоже, думал Андрей, теперь не пройдет. Когда вечером позвонил телефон, он сидел, что-то записывал, обложившись словарями – вроде бы это были заметки на полях перевода «Рыцаря телеги», который, наконец, вроде бы, стал у него получаться. Андрей взял трубку, ходил с ней по комнате – такие, переносные, еще только входили в обиход – отвечал: «Да. О, поздравляю, старик!», «Да», «Пожалуй», потом сказал «Можно, чего там…», спросил «Где?». Когда положил трубку на место, подошел к Ольге, сказал:

– У нас тут старые друзья собираются, я схожу.

– Как хочешь, – ответила Ольга. – Если поздно придешь, рыба в холодильнике.

 

Поздно он не пришел. С самого начала понеслось. Инъязовский однокурсник Виталий Сучко, работавший переводчиком на большом совместном предприятии, праздновал свое тридцативосьмилетие – был он ровесником Ветвицкого – моложе его всего на полгода. Сидели в «Центральном доме туриста», в самом конце Ленинского проспекта. Кроме Андрея, было еще двое ребят – один тоже с курса – Саша  Полуэктов, другой из военных переводчиков, Андрей Дронов, он уволился из армии, где теперь платили копейки, и искал работу. Сразу быка взяли за рога – водки много, и коньяк был, мешали. Ветвицкий вспомнил, что он ведь должен три дня поститься, но, видя, что невозможно, решил: «Ну, завтра начну или послезавтра». После четырех рюмок навалился на заливное. Часа через полтора решил выйти на эстраду с бокалом водки и пригласить весь зал встать и стоя поднять рюмки в память жертв Сопротивления. Пока шел, подходил к двум или трем столикам и, рискуя получить по уже пьяной физиономии, объяснял совершенно незнакомым людям, что там, в осаде, были совсем не коммунисты, и не фашисты, хотя, конечно, коммунисты все-таки были, а вот фашистов не было точно, и, как ни странно, его слушали. Двое, правда, вскочили и уже изготовились бить, но вмешалась их спутница:

– Шая, не надо! Оставь его! Они все равно уже проиграли.

– Они мне жить мешают! – закричал Шая. – Суратик, объясни ему, что бывает, когда к приличным людям красные твари пристают.

– Я сейчас  уйду, – твердо сказала женщина. Я отдыхать хочу, а не ваши драки смотреть.

Тогда Шая, тяжело дыша, сел, а за ним и Суратик. Ветвицкий двинулся прочь, полез на сцену и хотел сказать свое веское слово, но к нему подошли двое и стали что-то объяснять, и Андрею пришлось послушаться. Слез, вернулся к своим. Ему налили.

– Все уже, нечего после драки кулаками махать, проебали страну, – сказал Дронов, военный.

– Может, нет? – спросил Ветвицкий.

– Все, поезд ушел. Еще в девяносто первом.

– Как есть, а жить, мужики, надо, – резюмировал Виталий Сучко.

На эстраду вышла певица, запела апухтинскую «Пару гнедых» – еще недавно этот романс было запрещено исполнять публично. Ветвицкий любил его – хотя пела певица в характерной эстрадной манере, в джазовой обработке – и пока она пела, он чуть протрезвел.

– Давай послушаем, как она пропоет «Грек из Одессы и жид из Варшавы», – засмеялся Ветвицкий, обращаясь к Виталию Сучко.

Певица пропела «Грек из Одессы, банкир из Варшавы».

– Что и требовалось доказать, – поднял указательный палец Ветвицкий.

Потом сменился номер. Певица, как была в длинном черном, с блестками, платье, сошла с эстрады и направилась в зал, где села за столик, находившийся всего за два стола от того, за которым сидела компания Виталия Сучко. Рассмотрев ее – она тоже внимательно на него посмотрела – Ветвицкий понял, что она уже не очень молода, ей за сорок. На кого же похожа? Все-таки он был пьян и никак не мог вспомнить, хотя и она в него вглядывалась. За одним с нею столиком сидела еще одна – худенькая, вся в зеленом, с длинными русыми распущенными волосами – она сидела к Ветвицкому спиной и он не видел ее лица. Андрей подозвал официанта, заказал бутылку шампанского, заплатил за нее. Виталий Сучко указал на столик через два столика, куда надо отнести бутылку. Минут через семь у столика с певицей и светловолосой, сидевшей спиной, появился официант с шампанским и подносом, выдернул пробку, подставил под пену поднос и водрузил на стол шампанское. Тогда соседка певицы обернулась.  Это была… девушка… девочка.  Соня, Софья – именно Соня, а не Василиса Шерстнева, потому что Василиса Шерстнева была с Ветвицким одного возраста – а эта - совсем юная – пятнадцатилетняя? – девушка – та самая Соня, которую он ждал на следующий день на истринских дачных участках, именно та самая, только сегодня сильно накрашенная и курившая. Она, кажется, тоже узнала Ветвицкого, которому вдруг показалось, что у нее сильно расширены зрачки: неужели кокаин? Певица сделала еле заметный приглашающий жест рукой. Первым встал Виталий Сучко, за ним Ветвицкий. Полуэктов и Дронов остались за столом допивать водку – они были увлечены своей беседой. «Конечно же, это Лариса!» – наконец, понял Ветвицкий, когда они встали. Но Виталий Сучко уже сидел рядом с Ларисой и они уже, кажется, болтали. Ветвицкий подошел, тоже сел, и им уже несли шампанское и коньяк – конечно же, заказал Виталий Сучко.

– Соня? – обратился Ветвицкий к длинноволосой девушке.

– Да, я Соня, а вы откуда знаете? – ответила девушка и улыбнулась Ветвицкому.

Она, конечно же, она, только голос чуть хрипловатый – ну, это, понятно, но зачем она пьет и курит? И так накрашена, ведь такая юная, а почему вообще-то она такая юная, когда столько лет… Все это перемешалось в голове Ветвицкого. «Нет, нет, конечно, просто сильно пьян... Нет, конечно, одна и та же, одна и та же…»

 – А вы, – тут он обратился к Ларисе, – Лариса?

– Лариса, – ответила Лариса.

– Лариса – по-гречески чайка, – сказал Андрей.

– Я, скорее, кукушка, – улыбнулась Лариса.

– Вы меня помните? Я – Андрей. На Истре. Соня, ты помнишь?

Он изменился, конечно, и морщины уже, и с бородой…

– Оставьте, мальчики, кто где кого помнит, – отрезала Лариса. – Я хочу выпить.

Подняла коньяк.

– Я, между прочим, голодная.

Виталий Сучко засуетился, вскоре появился жареный цыпленок табака и торт.

– А ведь мне петь еще,  – сказала Лариса и встала. Вышла на сцену. Пропела – тоже в джазовой обработке – «Ночи безумные», и на бис – опять «Пару гнедых». Голос у нее был низкий и переливчатый. «Почти оперное меццо», – заметил про себя Ветвицкий и вспомнил, что голос у нее всегда была такой – там, на Истре, а он не замечал. Соня смотрела на него широко раскрытыми серо-зелеными глазами – теми самыми, только с сильно расширенными – зрачками. Если та – кукушка, то эта – сова?

– Соня, что ты здесь делаешь? – спрашивал он ее.

Она не отвечала, безпрерывно смеялась. Подошла, села Лариса.

– Я вспомнил, у вас, Лариса, и раньше был такой прекрасный голос, – сказал ей Андрей.

– Не помню я ничего, – сказала чуть пьяно Лариса и повернулась к Виталию Сучко, уже наклонилась к нему, что-то говорила на ухо.

– Соня, помнишь, мы хотели идти за фиалками в лес? – спросил Ветвицкий.

– Я люблю фиалки, – неожиданно серьезно ответила Соня.

– Но ты помнишь?

 

Ветвицкого кто-то тронул сзади за плечо. Он встал. За ним встал Виталий Сучко. Перед ними стояли двое – первый, ударник с эстрады, за ним второй, незнакомый, большого роста, при галстуке.

– Между прочим, за девушек заплатить надо, – сказал второй. – Они здесь работают.

 Ветвицкий был всё же пьян и хотел полезть в бутылку. Виталий Сучко потрогал его за руку: «Я разберусь».

– Сколько? – спросил он.

–  Мне щас двести зеленых, а с ними как договоритесь.

Виталий Сучко просунул руку во внутренний карман пиджака, достал кожаный кошелек, оттуда – две бумажки, протянул.

– Все, ладно, – ответил музыкант. – Пошли, Игорек.

Оба отодвинулись и исчезли. Через минуту ударник уже что-то выстукивал, а какой-то грузин тоскливо наяривал: «Вот и всё, что было…»

 

Чем более все пили, тем более Ветвицкий трезвел. И тем всё более никак не мог понять, почему Лариса – а он был полностью уверен, что это именно она, Лариса с Истры – как это и следовало, изменилась с годами – двадцать с лишним лет прошло – а Соня как была, так и осталась совсем, совсем юной – смой только эту краску, выветри запах духов, сигарет, и чтобы прошла это воспаленная расширенность зрачков… А Василиса… Василиса Сиромахова, как она представлялась, когда они только знакомились. Василиса Шерстнева…

– Едем ко мне, – услышал Ветвицкий голос Виталия Сучко.

– Иди, тачку бери, мы выйдем, – ответила Лариса. – Ты едешь с нами, Андрюша?

– Да, еду, еду! – Ветвицкий схватил Соню под руку, она не противилась, он крепло ее держал.

– Хватит тискать! – засмеялась Лариса. – Успеешь.

«Значит, она и поет, и еще не только поет здесь»,  – задним умом сообразил Ветвицкий, но о Соне так же почему-то не подумал. Ночное такси уже несло их. «Домой надо бы, Ольге позвонить. А что сказать? Лгать, выворачиваться… Но ведь мы с ней давно не… Уже два с половиной года точно.  Но разве это имеет… Если любил…»

 

Они уже ехали в такси, к Виталию Сучко, на Академическую. Соня, Софья прижималась к Ветвицкому, курила в сторону, он задремывал, просыпался… Но разве это имеет… Он вспомнил, как Ольга выхаживала его в палате, где он лежал после операции, у него была флегмона, а думали – гангрена… Она обнимала его, шептала «маленький мой, ты поправишься…».  Его бы вполне устроило вот это их воздержание, если бы она действительно стала как сестра, сестренка, даже как мама, пусть так, если бы не это ее вечное раздражение…

 

Когда-то под Звенигородом, где они снимали дачу, в лесу потерялся маленький Алешка, полуторогодовалый – как потерялся, неведомо – они оставили его на поляне и полезли в кустарник, к поваленной березе, за опятами, а потом вышли, а его нет… час искали, Ольга потом села на землю и давай реветь, а Алешку нашел пес Кельт – он с лаем вывел их на ту же поляну – Алешка сидел и пытался вытащить из земли ромашку. А Кельта в ту же осень отдали, потому что собаку в доме держать нельзя, грех – правда, отдали вроде бы в хорошие руки, семидесятилетней бездетной паре, но Кельта сразила гангрена, и через полтора года дед Мирон закопал его на клумбе.

 

Ветвицкий очнулся в трехкомнатной квартире Виталия Сучко, на кухне. Соня в своем зеленом платье сидела у него на коленях, а Лариса сняла с себя всё, осталась в черном лифчике и трусиках. Еще он заметил, что у нее все пальцы в кольцах и камнях, как тогда, на Истре. Лариса сидела и разговаривала с Виталием Сучко, потом он достал еще коньяк, разлил по стаканам. Потом, кажется, выключили свет, какая-то играла музыка, вроде танцевали. Вроде Виталий Сучко еще разливал, и не только этот коньяк.

 

Ветвицкий проснулся, когда в лицо ему ударил солнечный луч. Редко в конце октября такое солнце. Он лежал поверх одеяла, совершенно голый. Звенела голова, подташнивало. Рядом, под одеялом лежала Лариса. Он приподнял одеяло – она тоже была без одежды.  Зашевелилась, открыла глаза.

– О, Андрюшенька здесь!

– Лариса? Вы… ты, что ли? – спросил Ветвицкий, сам удивляясь глупости своего вопроса.

– Конечно я, солнышко, – ответила Лариса и обняла его. – Ты был просто потрясающий. Совсем не было заметно, что пьяный в стельку.

– Да? А я не помню, – тупо отреагировал Ветвицкий.

– Ах, он не помнит!

Она обхватила его за шею рукой, потянулась целовать. Его тошнило, и он совсем этого всего не хотел. Она это поняла, потянулась рукой под кровать, достала оттуда стакан с коньяком. Протянула Ветвицкому. Он мгновенно отправил всё содержимое в себя, и ему полегчало.

– Слушай… А где… Соня?

– Как, где? Вон там, – она показала на стенку. – С другом твоим.

– А как это… получилось?

– А ты чего, не помнишь?

–  Не помню,  – признался Андрей.

– Ну, вы ругаться начали, кто с кем пойдет. Мы сидели, ржали. Как два петуха… Потом он двести долларов достал, дал Соньке, и они пошли. А ты сидел, всё чего-то вопил… Ну, я тебя и забрала. Да ты не расстраивайся. У нас с тобой всё хорошо было. И Сонька твоя вон там, рядом. Еще, между прочим, не вечер.

Она многозначительно улыбнулась.

– Слушай, – решился Ветвицкий. – А сколько… сколько лет ей?

– А я чего – знаю?

– Нет, я серьезно. Разве не… еще лет двадцать назад… На Истре…

– Не пудри мне, Андрюша, мозги. Я чего – всё помню? Чего там двадцать лет назад было…   

 

Ветвицкий оделся, встал, направился к туалету. Было закрыто. Ветвицкий помялся, переступая с ноги на ногу. Потом услышал всплеск и бульк сливной воды, шарканье ног. Открылась дверь, и оттуда выполз Виталий Сучко, в одних трусах. Ветвицкий в первый раз заметил, что ноги у Виталия Сучко кривые и волосатые.

– С добрым утром, – выдохнул на него Виталий Сучко.

– С добрым.

– Нормально себя чувствуешь?

– Нормально. Соня где?

– Там, – Виталий Сучко указал на комнату. – А что?

– Да нет. Твой, в конце концов, юбилей.

– Да не обижайся. Еще времени у нас вагон. Сколько хочешь оставайся. Я им бабок кучу дал. Обеим.

– Да ладно! – Ветвицкий махнул рукой.

– Слушай! – хватился Виталий Сучко. – Сходи вниз, возьми, полечимся. И девок полечим.

– Без денег я.

– Да я тебе дам! У меня сейчас это вообще не проблема.

С похмелья Виталий Сучко был даже более болтлив, чем вчера. Как ни в чем не бывало, признался:

– Знаешь, контора наша уничтожением боеголовок занимается. По договору с американцами. Они и финансируют. Знаешь, бабки какие…

– Могу представить, – ответил Ветвицкий.

 

Одевшись и спустившись на улицу, Ветвицкий понял, что уже не вернется. Он хотел позвонить Ольге, по старой памяти полез в карман искать двушку, потом вспомнил, что никаких двушек давно нет, и телефонов-автоматов давно нет. Он хотел признаться Ольге во всем, что произошло, и сказать, что любит ее, и что давай все забудем, и что его друг Виталий Сучко теперь, может быть, устроит его на хорошую фирму, где будут хорошие деньги, и все теперь устроится у них, да, конечно, и эта мысль была так  же абсурдна и безсмысленна, как и исчезновение телефонных автоматов. Ветвицкий  почему-то вдруг вздохнул с облегчением. «Пива, что ли, попить?» – подумал. У него были деньги Виталия Сучко – ровно на два коньяка. «Копейки, на самом деле, для него, – решил Ветвицкий. – У прохожего, что ли, спросить, где здесь есть пиво?»

– Где здесь пиво, не подскажете? – подскочил к первому попавшемуся прохожему.

Прохожий обернулся:

– Андрей Иванович!

Ветвицкого отбросило назад, обдало льдом.

– Андрей Иванович, что с вами?

Шерстнев почти доверительно смотрел на Ветвицкого. Он был такой же, как и прежде, нисколько не изменился, не постарел.

– Андрей Иванович, пойдемте!

Ветвицкий механически подчинился, последовал за ним. Он ни о чем не спрашивал сначала поравнявшегося с ним, а затем чуть выдавшегося вперед Шерстнева. Они вышли на Профсоюзную улицу, прямой лентой тянувшуюся на юг и где-то там переходившую в Калужское шоссе – на взгорок. Молча шли по глинистой, окруженной лианами дороге под горячим экваториальном солнцем. Окружающий лес был плотен и состоял из совершенно незнакомых, увитых  лианами деревьев. Внезапно Ветвицкий увидел, что он идет один. По обе стороны, в этом лесу кричала, звенела, колыхалась, шипела, кишела совсем иная – угрожающая со всех сторон – жизнь. Ветвицкий шел вперед, не думал, куда и зачем он идет, и где он. Издалека тянуло дымом костров. Дым загустевал и нависал, и Ветвицкий понял, что воздух очень сырой, парной, и еще, что вокруг него вьются мириады насекомых. Зуд был уже почти непереносим, но надо было идти. А еще со всех сторон на него глядели тысячи обезьян. Он пожал плечами, удивившись, как это не понял раньше, что это обезьяны кричат, а потом внезапно всё забыл. Вспомнил, что Император Нгунумбура вынес решение о том, что это должен быть он, а того, который с ним, они оставят до сезона дождей. Вспомнил, что вчера с него сорвали его летную куртку и форму лейтенанта британских королевских ВВС, что самолет увяз где-то в болотах, а они со штурманом три дня продирались сквозь колючий кустарник. Осмотрелся. Рядом с ним – теперь по обе стороны – шли два невысокого роста негра, очень похожих друг на друга. Они были оба голые, но в набедренных повязках из больших птичьих перьев, прикрывавших то единственное, что они прикрывали. Шею каждого обвивала красная – на черном – змея. В руках у них были кривые стальные ленты, наподобие турецких сабель. По запаху дыма, пропитанного не только сыростью леса, но и ароматом смол, он понял, что его ведут к Императору. Оставалось идти еще несколько миль, и дорога должна была два или три раза повернуть, и всё было закрыто лесом, но протяженности и заполненности здесь – по крайней мере, для ведомого – не имели никакого значения: он уже видел Императора. Тот был почему-то белокожим, в какой-то странной, совершенно не здешней куртейке и кепочке, почему-то подпрыгивал вверх и отпрыгивал назад, словно увлекая его за собой, как это делает большой серый варан – он его, пожалуй, где-то и когда-то видел – да, да, вот деревья парка, трамвайные пути, пятиэтажный желтоватый дом, какой-то вход и вдруг – женский – материнский – да, да, крик: «Держите его!» Потерпевший аварию лейтенант ВВС Ее Величества прекрасно знал, что его ведут к Императору для того, чтобы тот разделил его сердце и череп,  ступни   и ладони, а потом вместе с  кипящей, красно-коричневой первоматерией бросил в огромный котел с такой же кипящей живородной первоматерией младшей жены Императора, Премудрой Матери Соленых Вод Нганьянгаданмртвма, уже имеющей в себе царского сына.  Матери Соленых Вод было  пятнадцать лет, и она была зеленоглазой белокожей пленницей, уготованной для огненной свадьбы того, кто прилетит. А затем Император  Нгунумбура будет всё это медленно варить – плавить, сплавлять в плавное плаванье пламенной плазмы – и таким образом творить все заново.