ПЕПА

Митрич Курчатовский-Балашов
Александр Балашов

ПЕПА

Рассказ


1.

Солнце, похожее на пшеничный блин, сердито отогнало не в меру расшалившуюся тучку и повисло над зелёной горушкой с подплешинами; в том месте, где обычно перегоняли коров через заросший кугой ручей. Солнце устало присело на самую макушку взгорка, и пастух засмеялся – ну нашло же себе местечко, приспособилось.
Пастух засмеялся, и пёстрая комолая корова подняла морду от пыльной придорожной травы, проглотив жвачку, протяжно замычала. Смех пастуха тоже был похож на мычание, только прерывистое, клокотавшее гортанной горошиной. Так смеются глухонемые.
Пепа, как прозвали в деревне пастуха, родился на свет Божий глухим и сроду, за все свои двадцать семь лет, не слышал ни единого звука. О звуках он только догадывался.
Не было у Пепы ни имени человеческого, ни паспорта, ни одной тёплой родной души на всё белом свете. Один – известно – и у каши загинет. Отца Пепа не знал. Да и был ли у него отец? Нет, вообще-то он был – как без отца родиться? – но в деревне его никто не знал и не помнил. Мало ли у Катьки Уваровой, прозванной в деревне Зузой, ухажёров было... Этого добра у деревенских девок, когда в трёх километрах от посёлочка рудник загудел самосвалами, сразу стало навалом. Шоферня особой разборчивостью после третьего стакана не отличалась – была бы баба. Да подобрее, посговорчивей. Один из таких ухарей, до корней волос пропахший бензином, видно, и был Пепин отец. Но родителей себе не выбирают... Кто виноват, что мальчик родился глухим, - одному Богу только и известно.
Сказать, что Катька не любила своего мальчика, нельзя. Любила по-своему, как умела. Сколько проплакала над его русой головкой, когда поняла, что сын глухой – ни песен её колыбельных не слышит, ни плача. Только с годами слёзы Катькины становились всё солонее и всё пьянее, а когда малому стукнуло четырнадцать, и вовсе сорвало её с места залётным ветром. Укатила Зуза с очередным хахалем куда-то на Север, не то за своей судьбой непутёвой вдогонку пустилась, не то за длинным рублём подалась. С тех пор о Катьке Уваровой в деревне не слыхали. Пропала Катька.
А Пепа остался. Один в хате-завалюхе. Сирота не сирота, а горемычней некуда...
Взял его тогда подпаском пастух Никоноров, угрюмый, молчаливый мужик, не выпускавший из прокуренных щербатых зубов махорочной цигарки. В деревне шутили: «Коровы мычат, пастухи молчат – откуда же молоку взяться?» Тогда ещё стадо – о-го-го было. Как запылит за околицей, на большаке, стадо – за версту прочихаешься.
Казалось, молчун Никоноров всю свою послевоенную жизнь только и искал себе такого неразговорчивого напарника, как Пепа. Стрельнёт, бывало, у него пастушьим кнутом над ухом, у ближних коров рога закачаются, а парень знай себе улыбается, не моргнёт даже. Глаза – чистые, синие, как июньское небо, волосы в кольцах, пепельные – потому, видно, Пепой и прозвали.
Никоноров, воевавший пушкарём, любил стрельбу до смерти. Можно было подумать, в войну не настрелялся. Стада ещё и самым дальнозорким не видать, а уж пальба, что затевал бичом Никоноров, впереди пастухов на километр катится. На привале Никоноров сунет подпаску холодной варёной картишки, сала кусок, луковицу – всем делился, чем сам владел, - и говорит Пепе:
- Тебе бы, паря, к нам, в артиллерию! А то моя дальнобойная Манька ка-а-ак ахнет – у сильнослышащих навоз в порты вываливался.
Деревня жалела Пепу, как испокон веку жалели в здешних краях юродивых. Никоноров – любил. Любил молчаливой, бесславной любовью. Самой надёжной на свете. Сам сапоги ещё не изорвал, а уже Пепе даёт донашивать. И пиджаки, и рубахи, и шапка – всё было у Пепы от Никонорова. Убогому сироте всё годилось. Хотя, конечно, кого обноски красят? Да ведь ему на танцы не ходить. С глухонемыми девки не танцуют.
В памятный год, когда вдруг сдурился рубль, и цены поползли вверх с такой блошиной проворностью, что и самые ловкие за ними не поспевали, умер старик Никоноров. Бобылём уже доживал последние годы, заботой о Пепе, видно, только и держался. Но хворь и одиночество не обманешь. Отстрелялся пушкарь, откоптил небо.
Остался Пепа без Никонорова. Народ деревенский проредился сильно, окна каждого второго дома досками заколочены: кто помер, кто «уехамши», если есть куда и к кому уехать. На двадцать дворов – пять коров. Слава Богу, что и тех  под нож не пустили хозяева – какой тогда работой Пепе кормиться?
С пяти дворов, конечно, не зажируешь. Но и с голоду ноги не протянешь. Да ведь это летом. А в октябре, когда коров на сено и резку переведут, пойдёт Пепа на дальний хутор, к фермеру, прибывшего в эти благословенные края поднимать сельское хозяйство и самому хоть как-то подняться. Пять километров – туда, пять – обратно. Да ведь это ненадолго, до первой весенней травки.

2.

Солнце зацепилось за макушку взгорка и повисло, будто гвоздём к полуденному жаркому небу пришпандорили.
Пепа сидел в тени берёзки-подростка, отмахиваясь от назойливых мух, когда заметил красную иномарку, подкатившую к ручью. Люди вышли из машины, что-то кричали Пепе и махали руками. Пепа, улыбаясь, подошёл к машине.
- Эй, брат, - сказал пузатый мужчина в чёрной майке, снимая солнцезащитные очки. – Где тут у вас можно самогоночкой разжиться, а?
- Да спир, спирт я достал, - канючил рыжий малый, угодливо заглядывая в глаза пузатому. – Банку трёхлитровую. Цвет только не того... Но Филька с Горбунком пили такой же, и ничего...
Пузатый замахнулся на рыжего, но не ударил, только цыкнул слюной сквозь зубы.
- Пшёл, курвец! Не для того меня родимая страна под амнистию подводила, чтобы я от твоего палёного пойла сдох.
Третий парень, уж совсем странный, с накрашенными губами, с бабской виляющей походкой, сказал, складывая губы куриной гузкой:
- Ры-ы-жик, признайся чистосердечно в грехах своих. Отравить нас, падла, задумал?
Рыжий сверкнул на солнце фиксой, пробурчал с угрозой:
- Заткнись, Маруська!
- Брат, - повторил мужик в чёрной майке. – Я те, бляха-муха, спрашиваю, где не голимого самогона достать или водки? Праздник у нас – амнистия называется. Душа горит, а залить  огонь нечем.
Пепа улыбался чужакам, не понимая, чего от него хотят. Потом постучал пальцем по горлу и засмеялся своей догадке. Засмеялся – значит, замычал.
- Э-э, - протянул рыжий, - придурок-то – глухонемой!
Мужик в чёрной майке с вывертом выругался.
- Приехали, мать твою, на природу!.. Что делать, господа, будем?
- Спирт пить, - сказал рыжий.
- Стало быть, жить надоело, - хихикнул парень по кличке Маруська.
И тут рыжего осенило.
- А давай испытаем, - улыбаясь, предложил он. – Дадим этому придурку хлебнуть. Не окочурится – сами махнём по стопарю. Закуси навалом.
- А если отравится? – тонким голоском спросил Маруська. – В больничку загремит, а там и окочурится с нашей бесплатной медициной. Ведь под статью ведь загремим, за неосторожное убийство. Лет на пяток на этот раз  к неосторожникам залетим, как пить дать...
- Дуры ты, Маруська! – засмеялся рыжий. – Если и загремит в больничку, то кому на нас пожалится? Он же – глу-хо-не-мой!
- Голова! – похвалил пузатый. – Рыжие, как я заметил, вообще  весьма головасты. Давай, плесни убогому в стакан...

3.

Пепа вертел головой, не пил – мычал, не понимая, чего от него хотят эти люди. Тогда рыжий с Маруськой завели ему руки за спину, как это делали им вертухаи, схватили за пепельные кольца волос и запрокинули голову глухонемого к солнцу, так похожему на  пшеничный блин. Пузатый ножом разжал Пепе зубы и влил в извивающегося, мычащего пастуха целый стакан спирта.
- Может, ещё? Для верности? – предложил рыжий.
- Подождём окончания эксперимента, - усмехнулся мужик в чёрной майке. – Дышите глубже, господа! Природа-то, природа просто божественная  –  воздух пить можно...
Красноречивый оратор обернулся на мычание глухонемого и брезгливо взглянул на «объект эксперимента». Пепа дёргался, выпучив закрасневшие глаза, потом стал оседать на землю. В уголках его посиневших губ выступила пена.
- Чё это он? – опешил рыжий.
Пузатый ещё с минуту постоял над бьющимся Пепой, смачно сплюнул и бросил подельникам:
- Ну его к чёрту! Поехали!..

...В тот вечер ко двору не пришла комолая корова Коноваловых. Бабка Дуся наладилась поискать пеструху за ручьём наткнулась на уже остывшее тело Пепы. Он лежал на молодой зелёной траве, под яблонькой-дичкой, подобрав под себя босые ноги. Будто прилёг на часок отдохнуть от жизни своей неприкаянной, да взглянул со взгорка на родную деревню – да так и остался лежать с удивлёнными  глазами, широко распахнутыми в живой зелёный мир с цветущими яблонями, откуда он  ушёл навсегда.