САД

Нина Садур
САД
Роман

Памяти южнорусского щенка Тумана

часть первая
ВЕТЕР ОКРАИН

Зеленоватые зверовидные рожи видятся то тут, то там. Часто они клубятся за плечами остро желанных людей. Дивные гулкие стоны исторгают рты рож тех. Глубинные рыки горячих нелепых пастей поднимают в нас злорадную жажду стоять перед ними. Рожи глядят на нас невыразимо золотыми-синими разумными глазами. Все обвисает, стекает с рож. Там, где у нас гладко и атласно, у них бугристо и рыхло. Там, где у нас туго и горячо, у них вяло и содрогаемо. Там, где пляшет наша молодость, у них хлюпает старость, не благородная древность, о нет! Рожи - прекрасные уродины. Они жалят нас жаждой убить их. Они роняют слюни, смотрят в нас золотыми-синими глазами своими и в нас вскипает кровь - войной войной войной.
И возврата нам нет.

Той зимой, той, не этой, в январе и середине мокрого дня, валящего снежную воду глубоко под ноги нам. По пояс в месиве бродили мокрые люди той зимой, падала сверху Москва в плаксивых огнях в сияньи кавказских пирований в наших пекинах и прагах на наших же скатертях. Пьяные старухи валялись везде и разрешено было нищенство. Молодые одноногие мужчины стреляли дерзкими глазами снизу по вашим ногам двум, и рука немела, бросая копеечку этим глазам. Той зимой ни у кого в городе не было денег, от этого все помолодели. Той зимой был коммунизм - царство одинаково бедных и легких от нежданной молодости. Всем разрешили трогать землю и многие попадали всеми собою. И вода поднялась по грудь нам. Той зимой ожидалась война и рай, помощь американцев, все любили Литву, Кавказ не горел еще так, Азия не плескалась у ног еще. А русские потянулись со сна было, республики еще не разлучились, стояли на углу ветреной Маяковской торговцы.
Там оказался кто-то знакомый, и я приостановилась из любопытства - как это чувствовать: по ту сторону торговли с теми, кого побаиваешься. Они послушно раздвинулись - чья-то из них девушка. Сами все огромные, распаренные вином: и на них мокрые длинные ветры площади и будущей Тверской, а пока ул. Горького.
Все эти рослые книгопродавцы стоят в тяжелых и мокрых одеждах, я говорю своему знакомому:
– Привет, Дима! А Дима хмыкает:
– Здорово. Купи чё-нибудь.
А я болезненно вздрагиваю, и как настоящая певица, начинаю хозяев этих молодых книжных забалтывать, разговаривать с каждым из них, избегая смотреть на Диму, смугловатого паренька, только чуть-чуть лицом в его сторону и немного плечами, как бы ловить отблеск диминого лица, а грудью - немного тепла от него. Но не сметь посмотреть прямо. Все тут же увидели, как я Диму люблю даже на таком ветру, на мокром этом сморкающемся ускользающем углу, падающем со ступеней, на парной тяге из дверей метро, на уходящих в противные дали улицах, где никуда не пустят, потому что дорого, на нищем и скользком углу на красногранитном полу разложены золотые книги, чтобы пива купить и выпить, и мои мольбы, бьющиеся в их мокрые пальто, и они такие огромные, они раздвигаются и впускают меня к себе. И сердятся на Диму за жестокость.
А я-то не то, что Диму не люблю, я его почти не знаю, я напела, чтоб с ними постоять из любопытства, ну такая блажь что ли. А Дима, парнишка полузнакомый, какой-то страннолицый, от слабости нашего знакомства не смеет раскрыть обман, морщит плосковатый лоб, он меня почти не знает, чтоб вмешаться, тем более я певица, как Эдит Пиаф, или Елена Образцова, вон, на афише моя фамилия Анна Иванова.
Он, конечно, разволновался, потому что товарищи его тоже, как и я, начинают избегать его лица, как избранника, который уже отделен от остальных, к которому подошла нелюбимая девушка. Может она выслеживала, не решалась подойти, он ей запрещал себя разыскивать, но она больше не может. И тогда я еще больше припадаю к Диме малозаметно и едва дышу ему:
– Ты мне звонил?
А он и телефона-то моего не знает. Не знаю, чего я прицепилась к этому Диме-то? Просто сама увлеклась чем-то. И вот Дима совершенно медленно, как земной шар, разворачивается ко мне всем собою и начинает смотреть, чутко так, небольшими пытливыми карими глазами, странноватого разреза, и ждет утра себе. Ведь я тихо спросила, и он отметил, что другим не слышно, упустив по грубости души, что малейшим движением моим и все-таки пусть слабым, но звуком голоса, я донеслась до всех, чего и хотелось. А мне ничего от них не надо было, такая просто блажь.
Просто это невозможное всю жизнь хотение узнать: а у продавца с его стороны (где не видно) что лежит? пирожок надкусанный?! гребешок?! пол¬зеркальца?!!! а ко мне он лицом и товаром.
Но тут бы мне остановиться, и целомудренно опущенные лица остальных товарищей на ветру и без любви стоящих, и мне бы, правда, остановиться, потому что среди них мерзкий был только один, маленького роста шпингалет среди них, рослых каких-то, аж медленных от высоты своей, а этот, наверное, рэкет, и мне бы остановиться, ведь еще немногое и они и от меня, как от этого рэкета (он еще и пригибается, шныряет) станут деликатно, но все же отстраняться, уйти, уйти бы! Уйти бы мне! Но я стала еще сильнее это делать, чтобы они не перестали мне верить и не вздумали отстраняться, чтобы мне не пришлось пригибаться и шнырять, как рэкет. Я так боялась потерять их!
Так, в сущности, подойдя в бездумье с мокрой улицы к группе молодых людей, совершенно мне незнакомых, я стала высмеивать на ветру любовь, и молодые люди, выслушав меня, молча раздвинулись, впуская меня, а потом зажали своими высокими плечами, как раненого товарища перед лицом расстрела.
А вдруг они догадались, простодушные и зоркие, что я блефую? Тогда что заставало их, погрустневших, впустить меня в свой жаркий круг и выслушать, опустив глаза? Ведь они могли холодно смотреть, как я пляшу перед ними на ветру со своими злыми мольбами. Они могли отвести поскучневшие надменные лица, и вначале тихо, а потом все громче и подчеркнутее начать разговаривать между собой, игнорируя меня, как официанты.
Но они нет. Они были мальчики мам. И они мне дали своего вина, и я отпивала вместе с ними красные горькие глотки, ну, слава богу!
И получалось все смешнее: рыжий Толян жил вдвоем с мамой, и Алеша в шапочке жил вдвоем с мамой, и как же их обоих вынесло, таких непохожих и в то же время похожих, - сюда?
Им бы к мамам, столь разным женщинам в далеких дальних районах, а они наторговывают, наторговывают книгами, и хотелось плакать, потому что они были большие, доверчивые и безмерно мерзли без своих горестных мам, и Дима уже потихоньку забрал мои пальцы, и был еще один тоже большой, тоже очень хороший со злым грубоскроенным лицом, потому что он был безнадежно женат и как бы без мамы, а в ногах у нас мерз рэкет, рэкетишка, он сам придумал такое слово, красивое, как мотоцикл, чтоб робели верхние мальчики мам, а был он просто хам из Матвеевки, и Бог с ним, покупатели подставляли ладони, мы в них клали золотые книги, и вдруг клочья, рванина какая-то сада (где-то рвануло сад и разнесло в клочья, и нам сучья в цветении белого молока, зеленоватого мутного морока), но это опасное длилось миг один, и дальше стояли мы, мальчики мам, и в груди нашей мамы горели, склонялись над головушками нашими, горевали, тужили, гладили нам волосы, а мы всё прямее стояли и краснощекее, сыновья своих матерей. Рыжий Толян, большой, как солнце, неужели его мама не видит, какой он смешной, драгоценный, сказать ничего не умеет. Рыжий Толян сказал:
– Вона, вона, видали, а? Мужик вона! На книжку вылупился, ничо не понял. Ну дурак, а?
Нежный чудесный Толян, семь классов и книжки про моторы ракет, а Алеша, напротив, что-то лукавое, зыбкое, нежное, хочет убежать ото всех и от этого ко всем припадает, у него-то умные ловкие книги, и у всех умные продажные, кроме Толяна, но деньги все равно все вместе пропьют. Не донесут до мам. Расплескают. Даже злой Джон без имени и старше всех, раз женат, он Толяну поправит его безнадежные книжки, чтоб красивей лежали. А Дима с прищуром с раскачкой с особой какой-то мыслью на плосковатом лице темносмуглом, он уличным говором всех чужих напугает, он своих оградит, он главный здесь. Он уж всех поправляет. Так они поправляют друг друга, звеня своим вином, а мамы (чужие) других еще маленьких мальчиков торопливо проводят, и мальчики всеми собой разворачиваются, тянут руку, просто вытянут, хоть глазами приласкать, кроткие бледные личики, одними глазами: "Мама, русские сказки." "Пойдем, Алеша, скорее."
Рэкет вдруг понял, что остался один, он пригнулся, нырнул нам всем в ноги, словно в поклон, и потом вынырнул, прыгнул к рыжему Толяну, и злобно, стыдно, но как бы играя, больно сунул кулак под ребро Толяну. И отпрыгнул: прибьют или нет? Не прибили, но раненый Толян так и стал, распахнув лицо, и все милое, кем-то любимое было вырвано кулаком из груди его - некрасивый корявый парень с толстым красным лицом стоял Толян, одинокий, но все потянулись, превозмогая нелюбовь к униженному, и налили Толяну вина, и слезы текли по рябоватому лицу Толяна, и мы все были братья опять, а рэкет - шакал.
Но вдруг. Бог мой. Бог мой! рванье какое-то вновь, клочья, брызги где-то кипящего сада и до нас долетели и дальше пролетели.
– Чё он такой? - сказал рыжий Толян. - Чё он, совсем чё ли? Я ж продыхнуть не могу.
– Злой, - подсказал нежный Алеша, а Дима сказал: "Он дорвется, дорыпается", а Джон скрежетнул.
Но тут Алеша закричал грузину:
– Дядька, дядька, купи книжку!
И задрожал грузин и все понял и сверкнул очами, и чем больше гремел грузин, тем звонче мы хохотали. И, на цыпочки встав, оторваться в лезгинке от этой проклятой русской земли, выбросил руку вверх грузин (такие вот у нас высокие милые горы) и в пальцах смуглых веером доллары перед нами (мильён!) и мы умирали, ведь безнадежно был чёрен грузин, и несомненно, и безусловно прохладный легкий русский смешливый Алеша наш. И конеглазый Кавказ размахался ножами: "Пайду русских братьэв рэзать!". Я просто упала на Диму. Я просто рыдала. А торжествующий рэкет верещал и вертелся в ногах у нас, потому что сбылось у него - мы кого-то обидели.
Но подходили люди с лицами, как озера. И смотрели в книги, а мы смотрели в озера. Но потом расставались. Наступали минуты печали и даже деловой скуки и замерзания ног. И вот шло время, и что-то смешное стало щекотать мне переносицу, я отмахнулась, что такое? но оно, неотвязное, как дыхание щенка, щекотало мне переносицу, и тогда я потерлась об это, это были чьи-то холодные губы, а, это Алеша что-то рассказывал мне, а я давно его слушала, задумавшись о своем, вот что оказалось. Мы опять хохотали. Мы все выпили. Шакал снова напал, уже на Диму. Что-то там подпинанул, слава Богу, сзади, хотя бы мы не видели хоть, Дима нагнулся и шакала лягнул, и тот, завизжав, откатился пока. Я сказала всем:
– Братья, я ведь певица.
И чей-то ясный голос надо мной мгновенно отозвался:
– Мы знаем, Анна Ивановна.
Мы опять засмеялись, ведь ясно же, что Анна Иванова, а не Анна Ивановна. И я указала пальцем на мою афишу, как раз у входа в метро она трепетала, а шакал побежал от моего пальца до афиши, прыгнул, порвал и соскреб ее, озираясь в злом смехе бездомного сироты. Братья как поднялись!
– Ну ты всё! Всё тебе! Лопнуло все для тебя!
Я сказала:
– Не надо. Братья, давайте плюнем.
Мы плюнули три раза, как на беса, и шакала не стало. Даже хорошо, что он был, потому что вот последовательность: шакала оплевали, шакал исчез, потом постояли молча, выпили, потом Джон сказал, что он злой на жизнь, раз рано женился и дети, и правда: лицо Джона было злое, потом Дима глядел на меня, и зыбкое нечто плескалось в его смугловатом лице, и небольшие темные глаза его в вечном прищуре оглядывали меня аккуратно так, и в словах его, говоримых им, выпуклая почему-то чудилась буква "Ы", смешно было, мы поцеловались с Димой, потом все опять звякнули, выпили, и потом только Толян совершенно мертвецки запел нам про Щорса, а я в этот оглушительный момент подняла глаза вверх, просто так, убежать от шумной песни.
И глаза мне ожгло с такой силой, что сама я тоже мгновенно запела про Щорса, и слезы побежали по горячим щекам. Ведь так невозможно! ведь надо же выяснить, за что меня так?! и что это синее золотое со всею силой полоснуло меня по глазам? Господи, как хорошо, что был шакал, и я на него в тревоге все время отвлекалась, на пакостника, чтобы он нам тут не пакостил, а я ведь могла поднять глаза раньше, и мне бы их раньше ожгло, безжалостно, с нелюдской неумолимостью. Да, оно все время было там, золотое и синее, и оно беспощадно. И все попадали мертвые, и книжки наши раскрылись расплылись, и робкие руки бесплатно их трогали, и я побрела, слепая и слёзная, уцепившись во тьме за Диму-поводыря, ай-яй-яй Дима-Дима-Дима и стала жить с ним, ай-яй-яй как было больно: золото и синева вглубь залили мои глаза, и я любила их закрывать, когда Дима меня любил, чтобы, пока он меня любит, я могла целовать их - свои глаза; свою синеву и свое золото, которые плеснули мне в зрачки еще тогда, у метро, ну той зимой, той, не этой. Той зимой я любила, даже если буран, чтобы Дима по мне лазил, потому что тогда я оставалась одна, наконец, одна, наконец, со своим ненаглядным золотом, с льстивой синевой моей, и я обнималась с ними обоими, как с тайными любимыми братьями единоутробными, я не разлучусь с ними никогда навеки, потому что мы трое не родились еще, мы в единой утробе навеки трое: я, смелый брат золото, тихий брат синева, ведь никогда же, никогда, ведь навеки же, да ведь, ведь одна пуповина, да, братья мои? вот чем я занималась, пока Дима лазил по мне, любил меня, и никто не знал, что я этим занимаюсь. Я думала, все так живут. Все люди, которые парами. Все люди во всем мире. Мужчины лазят по женщинам. А женщины целуют свои глаза. Думала я. Я говорила той зимой:
– Дима, нам нужен уют, как всем людям. Нам нужно, чтоб дома у нас было все мягкое, было много округлых глубоких мест, куда можно нырять, как в норку, и чтоб блистали вазы на окнах, потому что, когда буран за окном, то сверкающий снег чудно будет целоваться с гранями наших ваз. Ведь я люблю буран. И ковры. И многое другое. Ну, ты понимаешь! Ты понимаешь, какой дом нужен женщине! Нужно много полезного и красивого в доме, где живет женщина.
Он чутко слушал меня, как я слушала буран, он склонял голову набок и слушал все слова мои, а потом поднимал лицо свое ко мне и в лице его что-то плескалось. Дима говорил:
– Я знаю, как надо.
Я кивала согласно. На самом деле мне было все равно, как будет в доме, я просто знала, что все хотят, как я говорила. Дима говорил:
– Я все сделаю сам.
В словах его все чаще и чаще мелькала странная сильная "Ы". Он приносил чудные предметы, и они пугали бы меня, если бы мне не было все равно. Дима расставлял их по углам нашей комнаты, и в предметах в сумерках чудилось подавленное, но великое "Ы". В лице Димы все сильнее плескалось, подступало что-то. Я даже трогала лицо Димы, разглаживала пальцами. Дима улыбался, отводил глаза. А за это время пузырь, прилепленный Димой к батарее, совсем почти раздулся. В пузыре все время что-то булькало, бродило, сквозь желтоватую муть его я видела тайные какие-то шевеления. Я от скуки садилась на корточки и часами смотрела на жизнь пузыря. Пузырь был теплый (его питало тепло батареи) и тугой. Дима любил пузырь. Терся об него щекой, ласкался, как маленький. Дима говорил: - Это нам с тобой.
Сглатывал трудно, черные глазки его золотели, там, в глубине их угадывались тайные шевеления. Будто на дне кто-то жил, медленный.
А зима тем временем то умирала, то вновь буранилась. То умирала, то буранилась. И я еще не понимала, что все время стою у окна и все время жду бурана. Я просто не замечала этого за собой. Я думала, что я интересуюсь пузырем. А он уже вырос чуть не на треть комнаты, и от тайных низких сквозняков покачивался из стороны в сторону вдоль пола, вслед за вашим движением поворачивался, чуткий. Был забавный. Смотрел, как я брожу по комнате, как прислушиваюсь к звукам. Я его обходила, чтобы подойти к окну, ждала бурана, а пузырь вслед за моим движением разворачивался, будто бы он тоже хотел встать поближе и ждать бурана.
Вечерами Дима, приходя с работы, ложился на пол, полз к пузырю. Дима говорил, что не нужно включать света, и мы с ним могли видеть, как за окном синеет свет все гуще и гуще, отчаянней, до полной тьмы, и снег бежит все быстрее и быстрее. Дима слюнил палец и водил им по пузырю. Пузырь визжал. Снег бежал быстрее, пугался, летел, мерцал. Хотел совсем убежать. Синело до самой глубокой тьмы. Наступала ночь. Я знала, что там, за окном, в черноте бежит, тихо шурша, неостановимый снег. Здесь же, в темноте, Дима распускал улыбку, она нечаянно, как летящая мышь, задевала меня крылом и я пошевеливалась. И очень далеко, на краю мира, ехали машины куда-то. Их огни иногда забегали на миг в нашу комнату, и комната порывалась навстречу, но они, неверные, убегали опять на край, а мы опускались обратно. Здесь у нас плавал пузырь над полом, и Дима сквозь темноту слал мне улыбки.
И вот один раз там, на краю, кто-то запел вдруг. Тихонько, но не опасно, а женственно, не как грянули вазу об пол, не заорал, не обрушился, а тихонько, но вдруг запел. Может быть волосы перед зеркалом расчесывал на ночь и запел человек, но голос отлетел от него и чудесно донесся сюда. "Хочу я расслышать подробней!" - стукнуло сердце мое. И вот голос чудесно поплыл, выгибаясь, потягиваясь и выплеснул песенку: "Эсли я тэбя прыдумаля, стань такым, как я хосю." И накатил океан. Холодно стало, и океан стал повсюду, а земли нигде не было. Сверху, из такого же темно-свинцового неба в лиловых потеках стал падать снег и, тихий (на лету засыпал?), таял в черной воде. В океане стоял стальной сейнер. Грозно сияла стать его. На палубе рыбаки в мокрых робах, в капюшонах до серых глаз стояли кругом. А в кругу стояла певица. В шифоне и блёстках, и снежинки таяли на груди у нее. "Эсли я тэбя прыдумаля, стань такым, как я хосю", - пела певица и рыбаки опускали серые глаза, играли скулами, сглатывали трудно. Еще не рухнули вздыбленные волны, и был виден черный песок обнаженного дна меж окаменелых валов. Насквозь сияла многотонная, до неба вставшая вода, и на одной из волн, на самом гребне, на самых крайних, белопенных брызгах ее стоял в жестяной лодчонке погибающий, не в силах оторвать черных глаз от певицы, он, побледневший, смотрел и смотрел жадно. Но певица не видела его. И никто не видел молодого колдуна в его жестяной, на краю гребня нависшей лодчонке. Не могло здесь быть никого, не могло, да и некому было смотреть. А на самом краю горизонта во всю длину его лежала и не гасла синего огня и ярости молния. Это ее нестерпимый свет окаменил бурю. И это из нее, вот из нее, из этого узкого места приходит к нам буран, буран, бегущий вдоль наших окон. Как жаль, что я это сразу же забыла, как только включили свет.
– Скрипел бы ты меньше, - попросила я Диму. - Кто его знает этот пузырь.
– Вот погоди! Погоди! - крикнул мне Дима, бочком отбегая в тень шкафа. И вот однажды Дима пришел и сказал:
– Режем пузырь!
"Ы" сверкнуло, мне кажется, пронзив аж небо. Дима кольнул пузырь. "Дыр-дыр", - сказал пузырь. Из прокола полилось густое и желтое. Дима нацедил этого в две кружки, а прокол заклеил слюнями. Он дал мне этого, оно не пахло ничем. Просто смотрело на меня из кружки. Я спросила:
– Дима, что это?
Но он молча выпил свое, и лицо его заиграло огнями столь дымными и далекими, что я очаровалась и глотнула своего...
– О! - крикнула я. – О!! Невозможная дикая ошибка! Это не тот! Дима, ты не тот! И я ошиблась, ошиблась! Ты даже не Дима! О коварный темный Дырдыбай ты!
И Дырдыбай бил себя по бедрам и приседал в беззвучном хохоте. Темно-зеленое в звездах "Ы" гремело победой от груди моей до самого неба. А то, из пузыря, пролилось, и я стала липкая, и мне стало страшно. И смертельная тоска охватила меня.
Но, выдирая себя из липких лап Дырдыбая, я все же погрозила ему пальцем, я пригрозила ему:
– Смотри, Дырдыбай, и тебя завертит, зацепит нездешнего сада кипень! И ты замечешься, в окаянной муке сгорая, и ты будешь лежать и просить, как воды, сада, сада. Ох, смотри, Дырдыбай!
А он приседал, приседал в беззвучном хохоте и бил себя по бокам, веселясь.
Полечите мое бедное тело, у него температура, укусите его в ногу, пожалуйста. Алеша, Алеша, это я, певица, Анна Ивановна, ну, помните, тогда, на углу, еще замерзли все той зимой, упали, умерли, поплыли, я еще к вам подошла ко всем, влезла, выше моих сил, так потрясло, что я вас самого, Алеша, просто не заметила. Вас, виноватого. По ошибке схватилась за другого. А вас, виноватого, не увидела. На меня там сады какие-то валились, пули свистели, глаза мне жгли враги, разное было. Было и вино, да что уж там, я даже не помню, как я к вам прибилась, ах да, вело, просто вело, кругом все валились, убитые, та зима, плакала Москва огнями, вы золотой, Алеша, смешливый, оставьте мне надежду, это я, певица, Фекла Тимофеевна, Помидора Клавдиевна, Анна Маньяни, вы меня помните, Алеша?
Алеша, ку-ку, ку-ку, ку-ку. О Алеша, не кукуйте, не каркайте, все еще будет хорошо, все еще можно исправить. Вот прямо с этого момента, пока вы еще только рот разеваете мне ответить, как убегу попеть: "А-а-а ча-ча-ча". А можно и в обратную сторону. О Боже мой!
– Алле? Алеша?
– Здравствуйте, А-а-анна И-и-и-огосподи-вановна.
– Алеша, у меня это. Блажь у меня. Можно мне к вам?
– О-о-о я-я-я а-а-у
– Алеша, я еду к вам, певица Иванова.
– О да.
Полечите, а? полечите мою температуру, а что это за темная теневая птица легла вам на грудь, разложила шелковые крылья? это ее тень в бровях и ресницах ваших? можно потрогать? А шея, а плечи, а ровное сильное тепло вашей жизни, а волосы у вас золотые, Алеша, а глаз ваших я не вымолвлю, а лицо ваше золотое, Алеша, опасное, а тело ваше облито молодой красотой, как броней. Алеша, вы в доспехах, вас не видно, оденьтесь, пожалуйста. Знаете Сибирь, вы, столичное дитя, ласковое, прохладное? Вот Сибирь, там не такой снежок, как у вас тут в Беляеве, он лежит для прохладцы у вас, для печали. Вот, например, синяя Сибирь, вот тайга ее, лес, увидьте ясными глазками молочную ферму и тропинку в поселок. Доярки носят молоко в бидонах, от чистоты воздуха бидоны не закрывают крышками, и молоко видно, пока несут. Кому видно? Тварям леса видно, вот кому. Золотым глазам. Скуластой смешливой твари. С кисточками на ушах. Пушистому умилению. Свирепому сердечку. Она была золотая мрачная, жила в своем лесу ясном родимом, кровянила снег, настораживалась, вздрагивала, если с веток посыпятся хлопья, поводила кисточками на ушах, высокими скулами, рыжая конопатая тварь, рысь такая, она одна знала, что она одна одинокая, и ее раздразнили, конечно не нарочно, жили все вместе, она одна, подглядывала, как живут, а тут без крышки, та баба доярка Нюрка Иванова, ну что о ней сказать теперь, дело это прошлое, ну баба в теплых штанах, чтоб яичники не застудить, дома муж, сами понимаете, крепко пьет, дерется, хозяйство, пальцы не гибкие, не чувствуют, тело тяжелое, носит молоко в поселок, надо бы крышку, но так чисто кругом, ясно, бело, тихо, только снег вдруг с ветки осыпется с тайным тихим и снежным звуком и долго кружится, сверкает снежная пыль в воздухе. Анна носит белое молоко, как снег, но теплое, живое, скрипит валенками Анна, работает, а по дороге, посереди, каждый раз с тревогой замечает: снег у тропинки быстро синеет и от тех вон кустов уже тени ложатся, успеть бы до темноты, кого тут бояться? но все равно, лес-то молчит всю дорогу, вон наш поселок, ну не дура ли я, чё напугалася, припустила, скажу женщинам, обсмеют, дымы видно, сильные наши дома, вот она я, вот она, пришла уж! Носит молоко без крышки тем не менее, думая о поросенке, дровах, скрипя снегом и не знает, какую мрачную дикую страсть она уже разожгла, баба эта, Иванова, и что дошло уже до отчаяния: одинокая тварь борется с собой, не хочет, но не может - каждый день приползает к тропинке, в ужасе, в слезах глядя на румяную бабу. Правда, Иванова что-то чувствует, слабый, теплый касается щек Ивановой всхлип. Но она думает, что это морозец. Топает Иванова, спешит в поселок сдать молоко. А тварь остается одна в вечереющем лесу, в прохладном родимом лесу тварь со своим алчным горем. Она корчится, тварь, не ведая, что стыдно ведет себя, тварь она, всю себя кусает, где может достать, гонит прочь от себя видение бабы, но что она может, маленькая кошечка, на которую упало такое? Она ползает по снегу, белый пушистый живот остужая, мяучит и вьется, температурит, царапает воздух протяжными лапами.
Ветки над тварью осыпают снежок как нарочно. А они просто так, это не знаки. Весь мир ясный. Одна тварь неясная. И у нее не проходит. Само никуда не девается. Терпеливо переждать не получается. И вот, Алеша, наступил день, когда тварь решилась, сгорая в муке своей алчбы, она, Алеша, в последнем отчаянии, поджалась и приготовилась, а вожделенная Иванова плыла по сугробам, неся молоко без крышки, нежно плеская о край. Оно плескалось в бидоне, тихое-тихое, ясное, как корова, как мир без страсти, как покой. Иванова дошла до сосны, где она каждый раз чувствует щекотное сквозь кусты, и даже сама призамедлилась побыть в этом неясном, и тварь вспыхнула и, зарыдав, бросилась на грудь к ненаглядной в объятья, Иванова не страстная, трудовая, вскинула детские свои глаза и золотое, синее тут же их выжгло с шипением, Иванова хотела охнуть, а горло ей уже взрезали, и зашаталась Иванова, заливаясь уж, кошмарно все понимая, раскинула руки -поймать золотое и синее (конечно, конечно же, как же я без тебя была, золото мое, синева моя!) и поймала один только воздух (помните, пальцы не гнутся и плохо чувствуют от грубой работы?) ясный, воздух ясный поймала, и брела пламенеющая Иванова на все натыкаясь, ловила воздух разинутым горлом, и все было ясное, вплоть до подробнейших сучков-веточек и ясная рысь аккуратно лакала молоко из бидона, поднимала ясную конопатую морду в молочных потеках, поводила ушами вслед Ивановой, косыми скулами золотея на солнце ясном, неясная дымилась красная Иванова, отходила из ясного мира, шатаясь, температурила, жаждала, а он, ясный, ясный, ясный сокол ждал, чтоб ушла, не рябила гладь его. Прояснилась рысь, замутнилась Иванова, видишь, Алеша, как оно! А дальше двадцать мужиков. Двадцать лучших мужиков поселка аж закричали, поняв все. Стали точить ножи, лязгать ружьями. Собаки сошли с ума от них. Бешеные пинали собак своих бешеных. Обобранные, глядели на жен ненавистно. А ясная и все забившая рысь играла снежком-колобком, ушки домиком, лапки колечком, грациозная радость леса. Нюхала воздух, любила жизнь. Гонялась за зайчиком. Сама была зайчиком на снегу. Но знаешь, Алеша, двадцать уязвленных мужиков - в них в один миг сгорела кровь и разум покинул их. Когда увидели они павшую Иванову. Им бы понять, горемыкам, удержаться, ведь все равно нет уже Ивановой и больше никогда не будет, так пусть останется хотя бы та, другая, нет, Алеша, нет, где уж там, они ее загнали, пушистую, всю прострелили многожды, думая, что им нравится ее смертный визг, Алеша, трясясь от жадности, не зная, как еще можно ее, наступали на белошерстную грудь ей, проверяли: изошла наша тварь ненаглядная? долго топтались вокруг, скрипя снегом, кричали, толкаясь в тишине ясного сумеречного леса, рыскали, температурили, звали. Ну и так они до конца жизни, Алеша, побросали жен своих, ушли в запои, и ночью сквозь слезы - золотые ледяные очи им, и молоко, и синева, и Бог с ними совсем. Давай их забудем. Другое дело, надо бы взять было снотворную ампулу, зарядить ружье, выстрелить в эту зверушку, которая не поддается приручению, и, пока она спит, пока действует ампула, зацеловать ее всю, рысь такую, и убежать - пусть она как проснется, разъяренная мечется. Вернуть ей то, с чего все началось, а мужики сдуру сгоряча сглупили - на двадцать мужских грудей разбили одну рыжую пушистую страсть.
– Как прелестно, А-анна Ивановна. Ка-ак прелестно.
Все в Беляево знают - не было бы молока в мире, не выжил бы маленький Алеша. Он народился - ротик сердечком, все поняли - только молоко. Так спасли нарождённого. Волновались соседи, приносили согретые бутылочки - мальчику вашему Алеше молока бутылочку нате вот. Каплю сахара капнем туда, он поверит - грудное. Смотрите, пьет. Алешина мама смотрела, склонялась. Пил молоко Алеша. Грудь нагрубала у мамы. Зима была, температура в маме была. В Алеше - молоко. В зиме был снег. В мире было светло и тикало. Никто никуда не ходил. Все сидели дома, поужинав. За стеной играло радио. Все приходили с работы. Ждали выходных. Алешина мама меж тем (так высока наша квартира, все окна в ветер) слабо держала Алешу в слабых руках, держала, держала и выронила, как большинство русских детей тех времен выпали из маминых рук по детдомам да по бабушкам. А мамы взялись за головы, стали в окна смотреть, вечерели окраины Москвы, передавали по радио за стеной, кружилась голова пушистая, виски влажные, кудри прилипли к вискам, низкие плакали огни в мире там, ехали такси, позвонить в Волгоград, как там Алеша у бабы Капы, но не отвести соленых глаз золотых от низких огней вон тех вон, такая молодость в груди молоко не для мальчика моего Боже Праведный комсомольская ясность ку-ку первомай вот уж зима вот уж ночь на наших окраинах нет красных флагов где-то они - шарики где - ура? один Божий ветер над миром окраина мира Беляево дальше кольцо не Москва. За Москвой Волгограды лежат терпеливые, вон печальная полупустая земля, сгорит молоко в груди, рощица поле и все, поезда в Волгоград, нищая нищая моя родимая родина Боже мой поцелуй меня землею своею. И снежком. Да, плоским снежком.
Я здесь наверху, тихо и ясно, все комнаты смотрят на меня, я только что ванну теплую, земляничное мыло, кружится голова, Алеша выпал из меня, ротик сердечком, кто-то пришел и звонит. Пришел, звонит в дверь. Кто же, кто? Лучше я не открою. Лучше я буду в окошко смотреть, на огни, звонит и звонит, знает, что дома я, полоска под дверью, свет туда от меня, стоит один там, звонит упрямый. Здрасьте, Анна Ивановна. По мне видно? что видно? все видно, нет, не видела, не знала, не хотела, не звала, глаз не поднимала, программа телевидения есть, возьмите вино, не вино а кино, семнадцать мгновений, Алеша? еще не вырос, у бабы Капы еще он, весны мгновений, мне не плохо нисколько, я не бледная, не туманная, не горячая вся нисколько, простите, я подкошусь, рухну, да, именно здесь, хоть и под ваши ноги, квартира-то моя же, что значит прячу? что я прятать могу? причем здесь Алеша? как спрятать Алешу? вон Волгограды лежат за Москвой, мерцают огнями - в них Алеша на санках, нет, не "все-таки плохо", а устала после работы, уйди-и-те. Пластинку любовных песен. Я поставлю пластинку, буду слушать буран. Вон буран за окном, елка-детская-я в марле снежинки звездах фольги, снег мой, снежок мандаринка, горю я горю-угораю, буран, буран за окном в нашем воздухе семнадцатого этажа, свежий сыпучий буран мой, лицом бы в тебя, мелькнул зеленый листик в блестках бурана, в сыпи, в белой муке, не может такого ведь быть-то? листик в декабрьском буране, да еще на семнадцатой высоте такой ветреной самого длинного дома окраины, где уж листику долететь, из какого, интересно, лета-сада? а грудь, грудь вот здесь покалывает в ямке, где сходятся ребра, ребра обхватили меня крепко, чтоб я не вылетела, верю! не проста моя жертва, не так просто недокормленный мальчик мой, отнятый от груди ротик сердечком, ох мама моя, возьми ты Алёшку, видишь ведь, температурю я, мама моя; эх ты мама, ты мама младая, золотые глаза пушистая голова, иди догорай; на вот, Алешка, соску и бабкину ласку. Моя пластинка любовных песен, самый лучший самый гордый челове-ек на свете вновь зима, хороший добрый мужчина вдумчивый с большими руками здравствуйте Дырдыбай Бдурахманович, уж черноглаз уж вы, уж жгуч ваш рот, что ж усмехаетесь вы, аль не люба вам русская грудь с молоком, припадите, а? Хорошая вы женщина, скажу вам жестоко, хорошая добрая женщина и потопчуся, помолчав непреклонно и уйду. Дырдыбай я. А я? А я Дырдыбай. А я ай. А я штоб вас разжечь. Да уж жжется уж ай. Вы хорошая, очень хорошая женщина, я повторно пришел вам сказать. О, Дырдыбай Бдурахманович! Вы справедливая, любите правду, вы за людей, войне скажете нет, вы хорошая, очень хорошая. Дырдыбай!!! И снова исчез я, пытливо вас черноватыми глазками. Боже, буран за окном, буран, я против войны, за людей, я готова за мир, хоть за что, лоб мой стекло, тайна тайна моей жизни, какая нежность в мире сучьей страсти струны визга пурги поземки зрачков смертных мужских страшных, но тайная нежность бурана к температуре моей: мама, ребенка отдай мне обратно Алешку сыночка для остуды обоим нам ма... Здрасьте, хорошая женщина, вот я опять Дырдыбай. Попроведовать вас хитровато. Я не забыл. Хороших я помню всегда. Вот здесь вот в сердце своем ношу вас хороших таких. Дырдыбай Бдурахманович, мне надо ехать, достаньте билет мне, ведь мой маленький сын весь горит в Волгограде. Алеша простудился на санках в снегах. Бабушка не доглядела. Годы не те. Ехать бы мне, а? Я вас понимаю, такую хорошую, у вас чистенько, вы хозяйка, люблю. Я супруге своей Анне Ивановне стенку купил, мне не жалко для дома я для семьи я в сомнениях был в колебаниях, Анну Ивановну сильно люблю уважаю как женщину мать и певицу такую, она запевала хор мальчиков она шаг вперед наша Анна Ивановна и горлышком узеньким: ку-ка-ре-ку хор за нею в огонь я шофер деньги домой стенку купил уголок но такую хорошую вас я забыть не могу. Дыр пыр мыр.
Видите ли, уважаемый, мне мама Капа звонила, вот только что, до вас за минуту и сказала, что Алеша в горячке, надо бы молоком, а оно, видите ли все сгорело вот в этой груди и вот в этой. В температуре Алеша, здесь потрогайте, да, вот так он горит, мой Алеша, белобуранный мой мальчик далекий-далекий, порываюсь я в Волгограды...
Хорошая женщина, ляг...
Хорошо я легла?
Ты вся хорошенько раскройся, белобуранная женщина ты, и я отемню тебя всю, Дырдыбай я.
Алеша Алеша Алеша Алеша в буране в буране температура моя мальчик мой Алеша сгораю я не дотянусь до тебя не сдвинусь поймана я окном не донесу молоко до тебя расплескаю в буране в буране. Кто-то нас мальчик мой выронил тебя и меня выронил из ослабевших рук тебя и меня в буран буран белокипящий. Ой вон! Вон же, вон! Я видела - зеленый листик в буране мелькнул, что ли сад где-то есть в самом деле?! смешно же подумать про сад в такой-то снежище... ох, Анна Ивановна, опять это вы, уйдите, нет, скажите сначала, уйдите, а вы скажите, а вы уйдете? а вы скажете? не ходил ко мне ваш Дырдыбай, не ходил черный ай, нет, скажите, скажите, скажите! хотите я в ноги вам повалюсь зарыдав наконец, заломив закусив замерев умерев?! нет нет нет не ходил не могу я сказать этих черных ночей и татарских очей Дырдыбай ваш ко мне не ходил вы хорошая добрая вы же видите я умираю вся умираю онемелая горькая скажите Алеша еще не вырос?
В буране ли сады летали взрывали ли сады враги где-то же они ворочались белокипящие и до нас долетали каплями. Дорогой Дырдыбай, вот решилась тебе написать. С той буранной ночи понесла я и вот уже есть у тебя сынок Алеша белый он белый пушистый смешливый как буран и только весь облит жестоко тобой твоей татарской смуглотой. Прощай, твоя А.
Горячего лба у стекла, оцепенелая температура, а мой ребенок в тоске в дальнем городе с бабушкой и без меня, надо поехать бегом и крича. Но вон же! - вон же летает в буране, я видела!
И Алешина мама рехнулась. А зря. Не потерпела капельку. Ведь все было правда. Надо было лишь холодно вглядеться, а не ахать дрожать. Но темпе-ратура сожгла мамин ум золотом и синевой, а если б она разумно бы обхватила бы пушистую голову свою горячую и, качаясь от боли, вгляделась в окно - там в буране оно. Когда прибежали на помощь заболевшей, то лежала она на полу, первым делом открыли окно для свежего воздуха и что ж - чей-то убежавший попугайчик впорхнул, вот и все. Не замерз ведь в буране, терпеливо мелькал, зеленел, чтоб пустили. Он со своей страшной высоты смог дождаться, а мама из тепла и покоя не смогла. Ее отвезли в больницу, а ему дали пшеницу и зеркальце для любви. Но все-таки все устроилось: мама в больнице в безумной болезни тщательно все позабыла. А очнулась и наконец-то обрадовалась: ее привезли и Алешу и из бурана к ним прилетел навсегда попугайчик Ансельм.
– А-аня.
– Да-да-да?
– А-аня-а-а
– Да, Алеша, да.
– Вы-ы.
– Да-да-да.
– Я-а-а
– Вы, Алеша, вы.
Любопытство у мальчиков было к подвалам и крышам. Но Алеше все это заменил один дворник таинственный полудурак Дырдыбай. Дырдыбай нес корявую руку, полную ключей, отмыкал недоступное: "Не трогай, убьет." Алеша, как ветерок, подлетал за сутулой спиной Дырдыбая, танцуя, тянулся на цыпочках, заглядывал в "не подходи". Там вились провода и шипели, посверкивали. Дырдыбай в них потыкает, повздыхает, топчась на месте, и снова закроет на ключ. Алеша вспорхнет, улетит, из кустов внимательными золотыми глазами следит за корявым. Алеша оглядывал мир, слушал свет, кровь в своем теле. Алеша не знал, зачем ему дразнить смутного татарина желтоватого. Алеша нарочно выйдет на детскую площадку и на высоких железках для физкультуры как-нибудь так разложится весь. Дырдыбай засопит, еще ниже склонится над метлой. Алеша лежит, дремлет кошачьим глазом. Дырдыбай скребет землю. Алеша качает сандалию на пальцах ноги. Дырдыбай окурки, бумажки все соберет. Алеша качает-качает сандалию на кончиках пальцев. Дырдыбай гладит гладит травку метлою. Алеша уронит сандалию в тишине. И бросит метлу Дырдыбай и взревет и погонится, но где уж там - холодный веселый Алеша давно уж взвился и с тополя дразнит: "Дядька, дядька, подай мою тапку!" Плещутся листья у тополя, плещется смех в золотом лице мальчика. Воздевает сильные руки татарин к тополю, к небу, о аллах! отдай мне мальчика и ударом ноги своей выбью сердце ему! мутнеет зеленеет лицо татарина нерусского черного: "Вот, смотри, пойду к твоей матери!" Замолкает Алеша, забывает о смехе, внимательно смотрит на татарина, пьет глазами лицо косое дымное, печальный ясный делается мальчик, зыбкий веселый делается татарин, посверкивают в лице его остры звездочки, это тень листьев по лицу, зеленоватый морок летнего света на лице нерусского человека, на лице, воздетом к твоей пятке, не дразни, Алеша, татарина, но где уж там!

– Ты поешь, ты избегался весь. И рубашку вот чистую на. Тебе девочки всё звонят.
– Я это не буду есть. Я не люблю суп.
– Ну сам приготовь, Алеша, сам, что хочешь.
– Мне баба Капа вкусно готовила, пирожки, а ты ничего не умеешь!
– На вот, купи себе пирожное.
И уходила к себе тосковать. Алеше делалось смешно. Алеша сужал золотые глаза и хихикал и в стену глядел. Он видел, как мама сидит за стеной, сидит и глядит золотыми глазами и карандаши перекладывает на столе у себя, вазочку передвинет. Встанет такая мама и к окну подойдет, ляжет всем телом на стекла окна, мама такая мама. Алеша сужает глаза, усмехается, птичка прыгает по плечу Алешиному, целует ему щеку, щиплет, Алеша рассеянно целует птичку, пойдет, в кружок запишется фехтования.
– Мам, смотри, я первое место занял! - воскликнет Алеша. - Смотри, какая красивая грамота.
– Умница мой, - скажет мама, поцелует Алешу в лоб. - Погоди-ка. - Задержит губы на лбу его. - Нет, показалось... температуришь ты, нет? Покажи горло.
Алеша покажет язык.
– Так нельзя с матерью, - серьезно и печально покачает она головой. Алеша сужает глаза, пьет зрачками лицо ей. Опустит глаза, усмехнется.
– Ну прости, я не буду, я не хотел.
Алеша думает: "Вырасту большим, стану главным, всего маме куплю." Мама, давай с тобой в зеркало будем смотреть, посмотрим нечаянно, пойдем как будто к окну что-нибудь взять, ты скажешь: "Пойдем, Алеша, я тебе сама покажу, раз ты не веришь, там оно лежит, на белом нашем подоконнике" Я скажу: "Ну пойдем же, пойдем и увидим, что нет, не лежит! Мы пойдем мимо зеркала и нечаянно вскинем глаза и посмотримся в зеркало и замрем. Будем зеркало пить зрачками острыми, будем пить пить пить и уйдем в него и станем два маленьких мальчика."
Буранный мой, туманный мальчик мой, некрещёная грудь.
Мама бродит по квартире, годы идут затуманенные.
В телевизоре покажут калечку, сросшихся девочек, Алеша смеется. Мама хмурится на Алешу, переключает программу. Подростки приходят к Алеше, Алеша покрикивает, командует. Или прикажет маме: "Будут звонить, отвечай, что умер."
Мама рассеянно замечала порой: "Алешка, какое злое сердце у тебя". Алеша опускал глаза, к плечу своему склонялся, птичка целовала Алешу. Но и птичка, птичка тоже была злая! Злая оказалась птичка-то зелененькая! Она бросалась в лицо всем, она проносилась, она никому не отдавала Алешу, она прыгала у него на плече, ругалась, злилась, топталась, целовала его щеку, щеку его, Алешину. Она кусала Алешины губы в кровь. Мама отмахивалась, птичка мелькала назло.
Мама жаловалась: "Слесарь пришел, ничего не сделал, краны текут, как текли, взял, украл маникюрные ножницы." Алеша злился розовых острых ногтей маминых. "Правильно слесарь украл. Ты сделаешь маникюр и сидишь у окна, а за окном наискось ветер," - но сказать такого не смел, почтительный ласковый сын. "Надо сказать в ЖЭК", - говорил. Мама пугалась: "Не смей! Ему будет!" Усмехался Алеша от мамы такой. Бегал по улице, улюлюкал с подростками, злые шалости, природа окраин. Стекла в траве. Рощица, полупустырь, терпеливое небо. Жгли почтовые ящики у некрасивых, застиранных, нищих. На красивых смотрели печально, замолкая, когда проходили те. Ни в кого не влюблялись.
Мама отмахивалась рукой. Птичка мелькала назло.
В неприютном Беляево в шесть утра выходили люди в студеный воздух. Оскальзывались на стылой земле, в автобусах согревали друг друга нечаянно.
В ясной душе мама поливала лимон. Целовала Чику. А в смятении смотрела в окно: там в шесть утра оскальзывались терпеливые люди на стылых просторах. Воздух летал за окном, выл от неба до самой земли.
Врывались к маме с Алешей под тихую музыку радио. Вечером. После работы. Мы из автобусов, недр, контор, того вон завода.
– В нашем гастрономе дают сырки и сосиски. Если прямо сейчас побежите, успеете.
Мама ахнув, роняла лицо в ладони. "Алеша, почему я не понимаю, почему они врут? И лифт ведь сломался, а не поленились, по ступенькам взбежали к нам через все этажи, запыхавшись наврали про сосиски и про сырки. Алеша, почему они лазают по нам с тобой своими глазами?"
Алеша опускал лицо свое к плечу, целовал злую птичку.
"Алеша, а кто эти чужие летчики стоят и стоят на нашей площадке? К кому они?"
Алеша целовал свою птичку, птичка кусала Алешины губы в кровь.
"Кто прислал эти ветки жасмина, Алеша? Посмотри, как ломали грубо, зло так ломали. Я боюсь этих веток, убери их."
Алеша бросал жасмин в окно, жасмин долго летел, кружил себе, Алеша смеялся, ничьи летчики снизу смотрели, как смеется Алеша, как жасмин опускается медленно на лица побледневшие лётчиковы. Умирали.
Сужать золотые глаза два дрожащих смертных зрачка пустокипящий сад мой.
То зима то лето в нашей жизни то зима то лето. То лето и та зима. Та зима зима слаще лета горше скуки нежной скуки пустокипящей юности мама. Неправильная такая была. По-своему мир понимала понимала как вечер а не как мама, горевала как сумерки вечера, взяла взялась опять за горячую голову по-ошла шатаясь забыла про лифт семнадцать этажей прошла, плачущий рот, останавливалась постоять у окон подумать про жизнь про метель про лето было лето я помню мы с мамой смотрели в окно, вдруг задуло метелью мы ахнули пальцы друг другу пожали взволнованно и снова впились уже неотрывно: метелило прямо по купам широко зеленых дерев по роще по мелким цветочкам обочин по запутанным зарослям пустырей и по кротким и нежным полям, по самый край мира метели ласково, остужало, зелень дрожала от жадности встречи, и вдруг перестало. Мы испугались, что всё, но тут выплыло солнце и ахнули люди в Беляево: рассверкалось зеленое лето румянцем зимы! Все догадались - доказательство. Небывалая жизнь. Мама вспомнила про чу-удный день то-ого лета, за-ахо-тела еще. Стояла у око-он площадок, желтоватые е-ей виделись какие-то уходящие-е пятна света в стеклах напротив и далекие синие те-ени на бледной земле это-ой зимы. Дуло по са-амой земле. Сдувало снежок к остановкам. А по краю-у мира-а клубился заво-од. Остуды жду я терпеливо непонявшая и ослепшая, ду-ума-ла мама моя-а.
Она замерзала у дующих окон, вспо-оминала про путь свое шла-а даль-ше. Встре-ечные, кто на лифт шё-ол говорили: "Простудитесь." Мама всем говорила-а: "Простите." Усмехались, гла-аза отводили. Бы-ыло непонятно - простили ли? Ма-ма спу-ускалась спу-скалась спу-ускалась моя-а ма-ама не-епробудно-о на-а-амёрзшая, влага смертного пота в яремной ямке, спу-ускалась не-еотвратимо-о к само-ой земле мама мама и не-емного под землю, где "слу-ужебная-а комната-а", ма... Дальше не видел! не знаю! не помню! я не смотрел! я замерз! убежал! ...ма спустилась в подземную комнату, называлась " служебная". В ней хранились первомайские возгласы, стулья и метлы. В ней сидел небольшой смирный человек кропотливо вырезывал лепесточки из школьных листочков, нацеплял эти цветики блёклые мелкие, усыпал ими твердые палочки, пел гибкую песню каких-то низких далеких селений. В углу уже много стояло мертво-цветущих кустов грядущего первомая ли, так ли, но рос этот сад, сверкал проволокой, белой сыпью жасминчиков мятых. Голая лампочка сияла над работающим, трудовая правдивая жизнь тикала в подземелье. Мама же, дверь распахнув, просто как пьяная встала в дверях напрямик. В горе и совести потянула ослабшие руки, кольца роняя с тихими звонами убегания:
– Дырдыбай Бдурахманович, простите меня!
– Нет!!!
Я Алеша как певица как Анна Иванова заслуженная русско-народная буранно-простудная ничейная ниоткудова не евши не пивши не спавши не живши пришла я выплыла аж из метро. Недр парных. Из кавказской Москвы из таксистской Руси с-под того угла грязюки из детсада детдома из "пельмени" "красный мак" "ветерок" водки мокрой зимы с того - дриньк! - гололёдца с площади площадной груди гранитной ременной долгорукой племенной милицейской лимитной безродной зимы мокрой московской неписаной с некрасивых навеки людей моих сограждан родимых "хау гау ду ю ду? потерял мужик дуду шарил шарил не нашел он заплакал и пошел" отверженных куда пошел мужик? куда - заплаканный?! той той зимы той не этой жадная шатаясь аж притащилась к вам в раскисших сапогах вся липкая от ужаса к вам Алеша протянуть исхудалые пальцы растерявши все свои кольца Алешенька мой.
Видите, Алеша, жизнь как колечко, правда же? Ведь в самом начале мама не поехала к маленькому Алеше в Волгоград, где он совсем сгорал в температуре, да ведь? А теперь вы стали молодой. Сам. Златоглаз. Стоите у окна, пушисту голову к стеклу, соленые внизу огни лежат. Там теперь мама. На санках она, в Волгоградах сумасшедшего дома. У бабы Капы! У бабы Капы! Алеша, скажите за маму в окошко вот это: "От меня, бедной, все погорело кругом. Бредут погорельцы в шесть утра по мерзлым просторам. Автобусы стылые, окаянная служба", Скажите: "Нежного холода сад". Сколько же можно дуть? Вы посмотрите, в вашем окне и дует, и дует, и дует куда-то туда, за то-от завод. А за заводом ничего нет. Край света. Но в те вон все стороны - Волгограды лежат сияют огнями. В них маленькая мама. Можно за небо еще. В самый верх. Но за небом опять черно, как за тем заводом. И только улыбка Гагарина там. За небом. Алеша, давайте чай с медом пить, я знаю, у вас есть, вам бабушка прислала с проводницей.

– А-алеша?
– Да, Анна.
– Не-е-еутолимо.
– Перетерпите.

Господи Боже мой! А что же это, мне мерещится: стоит вам наклониться надо мной с поцелуем-то, а над глазами вашими, на лбу вашем горячем, остудная, крахмальная, буранная, белоснежная шапочка медработника? Обнимите меня, обнимите меня сильнее, чтобы я не боялась, что вы мой медбрат.
Да, вот так вот, правильно. И теперь спать, спать, спать, покачиваясь на вашем дыхании. А помните, я была маленькая? была пяти лет?

Я была пяти лет и сидела в пивной. Вот сижу я в пивной, в синем, гулком дыму ее. Я сижу в своей большой шубе из белого зайчика. И думаю я: "А если она шалить станет, я ее бить стану. А если она молочко докушает, а ее расцелую, расхвалю всю! А не уйдет ли? Куда глаза глядят?! Не обидится ли?! Пускай шалит, я драться не буду! И чего я буду драться? Я же ее саму люблю всю такую!" А они стыдят меня: "Докушай немедля, а то совсем уж разленилася вся!" Ну не хочу я этот стакан молока! Ведь я не хочу его! Я ждать хочу! Хочу куда-нибудь глазами глядеть! А папка мой с мужиками забудут меня и кричат надо мною, рычат, болеют, наверно. Возьмут подуют в холодное пиво. И снова кричат: "Ружья! Точи ружья, парни! Звени затворами, греми, догоняй! Тварь таку мать твою тише ты ребенок же ешь молоко ешь докушивай така мала ишо а вся разбалованна ишь! тварь таку тварь рыскай рыщь по снегам-то. Ишь!" Кошку папка мне обещал, вот кого! Я ее жду, рыжую, саму ее, подруженьку. Будем жить в домике: девка и кошка! Папка мой не соврет, будет мне кошка-подружка! Девочка и Мурлыкина, вот они мы - здрасьте вам! И тут я поразилася, аж вся привстала, мне низенько было, а он сразу вошел, я увидела (помните, я все время глазами куда-нибудь глядела?): вошел такой непонятный, я ахнула вся. Он вошел такой пьяный - пьяный, смешной такой, молодой, наверно, а глаза мои стали горячей охоты две лайки (как наш Разгуляй и Туман), глаза мои стали ловить: как он не понял, чего он вошел, и чё, мол, я, как дурак, такой пьяный-пьяный-то?! кружку он взял у раздатчицы, она чё-то орала, он не понял, замотал головой, засмеялся, она только рукой махнула, мол, чё там, он ведь пьяный! а он пошел и прямо встал на пути, на проходе у всех, и стал озираться, да нет же, ослышался, никто не позвал тебя, я следила! он сам понял, что ослышался, стал, как дурак, на проходе пить свое пиво, всеми толкаемый, как дурак, но смеялся, если ругали, вот рука его с кружкой плывет вверх, вверх, и ходит кадык, щас допьет, будет искать, где поставить пустую, как дурак, но тут опять мужики с моим папкой меня вспомнили! стали корить, нагинать меня в молоко прямо мордой, всю уляпали, заслепили, я уж его доглотала, а то б задохлась бы в нем я, и чтоб папка исполнил, чё обещал-то! (если допью, будет мне рыжая, конопатая вся кошка милая), а когда отпустили, вверх уйдя надо мной поорать про затворы и зверя, я лицо подняла: тот стоял, ближе нельзя, и стоит, и смотрит на меня сам. Он не знал, улыбнуться ему или нет ли, я смотрела, что же? губы его так и будут дрожать ли или же засмеются обидно над девочкой, вся испачкана в молоке? А у меня вот руки все в цыпках, знаешь, как больно? до крови! ты б не стерпел! А ведь шуба-то моя навырост нарочно, я в нее маленькая умещалась штоб долго! Догадайся, пожалуйста. Што я маленька така в белой шубе на боках мене на руки возьмешь с мене валенки спадут я подую на золото твое лизну льда твоего расплачуся от ярости твоей. "Кошку мою, гад, возьмем с собой, да ведь?!" А он видел меня, видел, видел видел и заместо с Новым годом и День Рожденья навеки! взял, поднял губу и показал мне, неумолимый, свои блеснувшие острые зубы. И ушел, не шатаясь. Не пьяный ни капли. Скажу папке, тебя мужики застрелят!" Навеки ушел. До края. Папка узнал что описалась и простужусь в мокрых штанах я, корил так, орал, дрянь така, вот не могла попроситься ведь! вредная девка балованная как это можно забыть попроси тебя сводят как это можно не знать не заметить совсем разболталася разбаловалася лесорубы с охотниками разбаловали ребенка на нет то кулек карамелей то пожалте на наших собаках ездий чё это кони ей?! она им в лохматые ухи нашепчет эти дуры и рады вилять так нельзя ей бы только разгуливать в валенках щуриться на снежок ей через пару годиков уже в школу а ей хоть бы хны про мечтания думать молоко не докушивать вредная девка и всё твоя кошка сдохла раз такое! не реви не рыдай! не рыдай Дырдыбай ты бы нес ее спать ей пора она ж маленькая искорил ее всю вон наплакалася на плече у тебя и уснула вся мужики не орите уснула малёха шапочку шапочку ей поправь ухо вылезло ну иди неси ее ее спатеньки завтра убьем эту тварь.

Лешка, Лексей, спишь ты, вон снег-то повалил, снежище, за-а тво-оим окошком сне-ежочек. Шапочку белу на волосах твоих не-ена-вижу я как! Спишь как-то в кресле, весь скособочился, све-есил-ся чего-то. Ща-ас я подкраду-усь, медшапочку ца-апну, собью! Не я, не я, не я это! я не трогала! Я вставала, шатнулася, я походить хотела, я уцепилася нечаянно, шапочка ваша слетела сама, не бейте меня, а то снегом завертит вас, закру-ужит, заморо-очит вместе с шапочкой вашей паскудненькой, сплю я, вся сплю.

Дырдыбай ходит по жизни, думает "Ы".
РЭУ не выдержало, спросило напрямую, золотое лицо ваше, женщина, нас всех перемучило. Вы нам лучше скажите по-человечески. Сколько померло мужчин вокруг вас, летчиков - аэрофлот, заломано сколько жасминных кустов, всё впустую, все в Беляево знают. Как вас угораздило-то? Нет, вы серьезно? Она повалилась в плаче: серьезно я! Той, говорит, весной, той, говорит, не этой весной, как скука моего сына, бедной весной окраин я смотрю из окна. Что такое? посадки идут во дворе, озеленение происходит. А было так жарко в тот день, и вот почему: Дырдыбай снял рубаху и голый по пояс, лопатки, спина подростка. Сажает наши деревья. Сначала мне стало смешно и ласково. Я отошла от окна и забыла. И только к вечеру больно. Навеки. Она той весной к Дырдыбаю спускалась подлизываться: "Давайте, -говорит, - Я вам яблоньки побелю?" - "Нет!!!" - с помутневшим лицом ей. Охлестнул. Мне бурана охота, говорит... как это... ага, жасмина, бурана, тумана - это сад мне такой специальный. Жасмина, жасмина прошу я, Дырдыбай Бдурахманович, только жасмина, тумана, бурана, и всё. Это сад для меня. Нежного холода сад. Вам бы крылья, вы бы летали орлом, я б смотрела из сада нежного холода - вон летит Дырдыбай! Мертвые юноши падают, я не заплачу - вон летит Дырдыбай. Дырдыбай! А если мы станем маленькие в нашем саду, то бусы из ягод. Вы мне подарите мертвую птичку, я вам - осколышек зеркальца ясного. Никто не спросит, чем дети играют. Взрослые в РЭУ уйдут. Навсегда. Так вот она, повалясь, говорила.
Дырдыбай живет в мире, думает: "Ы!" Слова людей малы Дырдыбаю. Брезглив к бледнословью людскому Дырдыбай. Молчалив. Любит землю чистить, снег приглаживать, траву чесать, яблоньки любит белить. Дырдыбай не любит всего этого. Дырдыбай не знает, кто он такой. Дырдыбай увидит себя в зеркале, не поймет, что это он и есть, нахмурится на чужого татарина черного. Тот из зеркала нахмурится в ответ. Отвернется и уйдет, целый день будет носить в сердце тревожную память о нечаянном татарине. К вечеру забудет. То ли тосковал он день о встречном татарине, то ли смерти ему желал, раз чужой и хмурый? Не знает таких чувств Дырдыбай, малы они ему, как слова людей. "Ы", великое "Ы" в душе Дырдыбая одно. Белобуранная женщина есть. Белобуранная женщина Дырдыбая гневит. Он видит ее и думает: "Ы!" - гневно сверкает оно аж до неба. Белобуранка и "Ы". Не гневит. Дырдыбаю малы чувства людей, как и слова их. Белобуранка, как встречный татарин из зеркала, встречается Дырдыбаю. Дырдыбай опускает глаза и уходит, ссутулясь, противно лопату влача по земле скрежеща. Знает он - из высоты своего окна Белобуранка видит - ходит вон там внизу Дырдыбай, трогает яблоньки двора ее. Почти из-под неба глядит Белобуранка, в самый низ глядит, где земляной Дырдыбай...
Годы, годы глядит Белобуранка, земляной бродит, голову опустив, Дырдыбай. "Сколько белого в мире, белого, не потроганного мною," - видит в своем "Ы" Дырдыбай. Годы, годы покачивает головой Белобуранка почти из-под самого неба, скоро достанет макушкой до синевы Белобуранка, но глядит, глядит только вниз она, к низкой земле. От настойчивых взглядов ее из земли вырастают деревья, деревья хотят достать до нее. Деревья всего двора ее. Дырдыбай подстригает деревья ее. Один тополь успел, ушел высоко, с этого тополя дразнил Дырдыбая один мальчишка, совсем золотой, злой такой, такой "Ы". "Ы", великое "Ы", вмещающее все смыслы, вмещающее мир, я вместил тебя одной только грудью своею. Дырдыбай я, и гневит меня Белобуранка. Дырдыбай хочет павлиний хвост до неба. Тихо распустит Дырдыбай хвост свой до самого неба, глазами перьев хвоста своего поглядит в Белобуранку. Ахнет Белобуранка. Рухнет Дырдыбай. Сверкнет "Ы" аж сквозь небо. О, гнев годов наших, переходящих во тьму, во тьме не видно Белобуранки, гневящей самое сердце "Ы".
О Аллах, раскинь ты над городом этим мелкоячейный гамак из жасмина, жасмина густокипящего! Пусть город думает, что это буран. А это твоя сеть над городом, о Аллах!
Дырдыбай не знает, что он дворник из РЭУ-5 Дырдыбаев.
О Аллах, забрось ты меня в душный твой занебесный гамак и раскачай через весь город от Беляево аж до Коровино-Фуняково. Пусть люди думают: то буран закружил всю Москву, закружил, заслепил, опять вон дворник Дырдыбаев деревянной лопатой скребет и скребет, нежный холод ссыпая в сугробы. А это я в гамаке белокипящем, Аллаховом проношусь мимо окна Белобуранки, мимо окна ее, мимо окна ее! Удивится она, заахает!
Снега нападало на пустырях Беляево. Красиво стало, спокойно во все стороны, аж до завода. Светло даже ночью от снега в Беляево. Всё уснуло в Беляеве, даже воздух высоких домов стал тихим. Дырдыбай идет, потихоньку лопатой скребет своей деревянной: в бок, в бок лопатой снежок отбрасывает. Вдруг вздрогнул и замер, вцепившись в лопату. Постоял, привалясь к ней, и понял ненужность лопаты, тихонько повалил лопату в снег. Снег вздохнул везде, аж до завода. И тихонько вперед шагнул Дырдыбай. И склонился Дырдыбай, в ужасе думая о безбрежном и белом, что сияло, смеялось во все стороны света Беляева. Но смекнул, вдруг смекнул! задрожал от надежды, пополз, очертил пальцем круг вокруг ее ножек смешливых таких, прохладных таких, чтоб стояла она нарядная, гордясь собою, любуясь в шубке своей, белобуранная вся, чтоб в круге стояла она, а Дырдыбай лежал бы и никого не пускал бы, а безбрежное белое отступило бы. Но еще сильнее придумал! - сам вступил в круг к ней, как в зеркало, наконец он вступил к тому незнакомцу знакомиться, наконец-то! а она, все поняв, отступила немного назад, не жадная, открыла два своих голубоватых маленьких следа потрясенному Дырдыбаю, потрясен был Дырдыбай, и в каждый голубоватый маленький след он осторожно втиснул по ступне своей.
А она и говорит: "И все равно, Дырдыбай Бдурахманович, я, Белобуранна Ивановна, разговаривать с вами буду только так!" Прыг из круга с деревянной лопаткой облегченного типа на плече ее белобуранном и пошла, пошла, прохладная такая, смешливая такая, такая легкая, такая "Ы". Навеки. До самого края.
И тогда в Аллаховом гамаке прорвалась ячея, и полетел из нее черный от страха человек, полетел, кривя рот в немом крике, рассекая воздух от неба и до земли, и упал в самый центр маленького круга, упал на два голубоватых следа, упал Дырдыбай горсточкой мускулов, косточек, осколками коричневых глазок. И ни одного крыла. И качался гамак Аллаховый, жасминный, опустевший, и виделось в ячеи его синее небо, а вся Москва думала: какой буран!

И вот за то, что той, аж той еще зимой, подойдя в бездумье к группе незнакомых молодых. За то, что высмеивала на ветру любовь. Лежит этот юноша, спящий, лениво, доверчиво разметавшийся, россыпь родинок на груди у него, как пересмешка звезд, гладкая шёрства на груди у него, как темная птица, розовое дыхание у него, и тень от ресниц у него. Не превозмочь. Вот я поняла, поняла - рыскать мне, окаянной, метаться, отторгнутой. Ты, черная гадина, отемнил меня всю! И должна я пробраться, проползти до двери, и я проползла, добралась до двери, где ты уже скребся, хрипел и звал меня жалобно, и открыла дверь тебе, Дырдыбаю чёрнообразному, и мы с тобой кивнули друг другу, и, вползший, ты просил помочь доволочь тебя до юноши, и я помогала тебе, и проволоклись мы к юноше спящему, лениво, доверчиво разметался он, и я сказала тебе: "Давай же раскроем грудь ему и посмотрим, что там?" - и ты закивал, закивал, заблистал всем лицом своим темным. Минуту мы медлили, не смея тронуть его, но вот оба бросились разом и погрузили когти в грудь ему и, ухватив за края, стали раздвигать захрустевшую грудину его, легкий вздох удивления из уст умирающего, но мы раздвинули горячую грудину его, чтоб посмотреть, что в груди у него. Раскрыли ее совсем. И там ничего не было. В груди его. Ничего. Одно молоко. До самого края груди его молоко. Он был не тот. Он был просто сын мамы.
И завыли мы в тоске своей и ярости и, слипаясь от молока груди мертвеца, вцепились друг в друга мы, чтобы пожрать, как гад гада, и катались в корчах отчаяния и гнева, дымно-зеленые твари две, с синими и золотыми разумными глазами мы.


часть вторая
ЗАИКУША

Я ненавижу раннее утро. Господи Боже мой, как же я его ненавижу. Утреннюю смуть. Ненужный этот, дрожащий час. Нищую промозглую пустоту за окнами, простор, простор до края, до мутного неба, до завода. Поземку понизу, и дым из завода. Как будто все в мире умерли, а я опоздал. Проспал.
Ненавижу: метро, автобус и свою работу. Медбрат я. Я брат болящих в грязной, заразной, злой районной больнице. Уж болящих-то я ненавижу-то. Бог Ты мой! Они воняют, кряхтят и умирают. Все время. У них рубахи на слабых телах, а на рубахах синее тавро больницы. Они льстиво заглядывают вам в глаза и ничего не прощают. Ваших быстрых движений. Здорового смеха. Даже когда глаза их клянчат. Их черные, дышащие смертные зрачки дрожат от жалости к жизни. Они уже немножко не в ней, и им ее жалко. Не выразить! Их относит, оттягивает неумолимо от нее, от милой, теплой, от золотых деньков-пустяков, не сильно, но неостановимо в глубь, туда, низко, где не видно. Намокают одежды их, тяжелеют тела их, ноют жилы и спать хочется. Но не уснуть пока что, золотые позванивают деньки дорогие там наверху, где все вместе, а здесь тянет, утягивает, неумолчно нашептывая: "Болит у тебя все. Болит." Закончите же эту муку мою? Зачем же так длить разлуку. Мрака дайте тогда! И сразу!
Они никогда не признаются, что знают, что им могут впрыснуть вместо морфия дистиллированную воду. Они будут корчиться в муках, кусая воздух, и не признаются, что знают, знают - украден их обезболиватель. Потому что они боятся медперсонала, и, не признаясь, надеются, что медперсонал за это сжалится и чудом спасет их, потому что в их жизни кроме медперсонала больше никого не осталось.
Ненавижу метро, автобус и свою братскую работу. Своих медбратьев и сестер.
Я говорю себе: "Ну вставай, вставай же ты. Господи Боже мой, вставай, король дебилов!" А я так не хочу вставать!
Я хочу лежать и представлять, как вьется позёмка, льстивая, по моим пустырям беспробудным. Уже звонил будильник, но уже опять тихо и темно и никто в мире не знает, что я есть на свете, и только воет ветер там, снаружи, где поземка бледная, где темная, без жизни, льдистая, в коросте лежит земля.
Я лежу и никто меня еще не потрогал, не крикнул на меня, не погнал куда-нибудь принести-отнести, не напугал оброненной кишкой, скраденной ампулой, не забрызгал кровью, не накомандовал мною, не похвалил. Я еще ничей.
Я ничей, не людской, не русский, и даже не земной. Нет!
Я-то земной и русский! а вот сон мой сегодняшний!
И тут я вспомнил его! Господи Боже мой, вот отчего я лежу так сегодня-то! Как расслабленный. И никто не придет и не скажет: "Встань, вставай же ты, детина, ну!" И сегодня особенно воет ветер снаружи, и особенно бледнеет-сереет зимнее утро. Свистящее утро зимы моей. И сердце во мне медленно стучит, а я его слышу: тук- тук - слушаю. Оно, бедное, знает одно себе - работать во тьме моей, бесхитростно трудиться, содрогаясь. Удивляюсь я, чего это я сегодня? Лежу, сам про себя думаю. Что внутри у меня, например?
Сон мой сегодняшний! Я даже дышать перестал, как вспомнил его! Как будто он упал на лицо мне, и я обмер. Вернее, сна-то я и не вспомнил как раз!
Лежу я, опаздываю и вспоминаю я, чего мне такого наснилось, откуда, зачем? Чего душа все еще дрожит, будто бы ее потрогали незваные пальцы?
Господи Боже мой, это ведь не я неземной, а сон мой был такой огромный, но пока я спал, развалившись по всей по кроватище, одинокий я, по двуспальной моей, просто высокий, молодой я парень; пока спал так, я сам незаметно стал таким же огромным (не по-нашему, не по-людски, а таким огромным) и он свободно плавал во мне, в слезах души моей. Кто это было? Что?!
Снилось мне, что мне пять лет, что я стриженый "под машинку", веселый я, а долговязые (на голову выше деревьев вон тех вон) золотые стрекозы шуршат крыльями на весеннем сквознячке, ведут меня на праздник. И глаза их немыслимы, как земные шары: изумрудны, златны. Со всех сторон, сразу отовсюду вас видят глаза эти. А могучие челюсти в покое сомкнуты - не о чем говорить с таким сопляком, пляшущим во-он там, внизу у нас; и праздник, праздник мой дорогой ты!
Нет, мне не снилось этого. Это я сейчас придумал, проверял.
Снилось мне, что мою маму назначили в РЭУ деспотичной, но любящей повелительницей небольшого пигмейского народца, случайно обнаруженного с вертолета в пшеничных гущах среднерусской полосы. А я, соответственно, инфант. Нам с мамой дали удостоверения и два красных флажка (со старых еще первомаев) сигналить по верхам пшеницы, мол, вот они мы, не теряйте нас на просторах, стекайтесь, шурша колосками! Каши наварено уж! С маслицем. Мне этого не снилось, не снилось. Я даже хоть чуть-чуть представить и то не могу, что же мне лилось и лилось всю ночь в грудь? Пока я доверчиво спал, всхрапывал, набирался сил для нового трудового дня.
Но ты, дебил, вставай, засранец, а то тебя уволят, мечтателя, с работы с твоей заразной.
Как-то я встал ведь, свесил ножищи, взметнул ручищи, выпрямил торс как-нибудь, и комната моя нежно поклонилась мне, взмахнула и поплыла своевольно как ей хотелось, а я стал топотать, приседать и цепляться, и наконец-то я понял - я не могу без пива! Так это, наверно, пиво-то мне и снилось! Оно! А у меня его нету! Я знаю!
Доплетусь я до больницы своей, весь, огромный, распухший, подрагивающий, доплыву, как надувной матрац, доползу и вымолю себе мензурку маленькую чистого, злого спирта. Ведь болен я, а больница для больных, Дадут, дадут, они же не знают, что я про них гадости думаю (насчет ампул). Они дадут, ведь я, как они, в белом халате. Если я доплетусь. А-то неизвестно. Комната моя, как женщина, танцует. Она думает, что я шарик у нее во рту, леденец, вот сейчас дососет, дотанцует.
И тут как раз в дверь тихонечко поскреблись, а я и обрадовался (потому что козел я козел), ведь я вмиг догадался, что это пришло пиво. Но я интересно повел себя:
– Дима, Дима! - поражаюсь я, приоткрыв. - Что же ты пришел-то? Ведь мне на-адо на рабо-о-оту собираться.
– Пиво, пиво! - хрипит Дима и втискивается боком, креня лицо в усилии, потому что я его как бы не впускаю, придерживаю дверь, так, чтобы только боком, а прямо, как полноценному гостю, нет, не открываю.
Дима проникает, а я (ведь козел я) бегу мелким шажком за Димой и убеждаю, всплескиваясь и тревожась:
– Но ведь если мы с тобой по одной бутылочке выпьем, то я успею на работу, как ты думаешь, Дима?
А Дима и говорит:
– Мать дома?
Но как же? Ка-ак же это так?! Ведь он знает же!
– Она же в сумасшедшем доме лежит, Дима, - говорю я. - Как же она может быть до-ома-то? Она-а же не мо-ожет быть и там и тут сра-азу?
– Чё ты все заикаешься? - говорит Дима. - А-а а-а.
– Так я-а... - говорю я. - Всегда-а-а...
– Ну ладно, хва! - одергивает Дима и вдруг внимательно, цепко оглядывает меня, (а до этого только хмуро и вскользь).
– Что-о, Дима? - вскрикиваю я. - Не пуга-ай меня взглядами-то!
– Чё-то ты какой-то... - равнодушно удивляется Дима.
– Го-осподи, какой? Ка-а... ка-а... - и я начинаю приплясывать на месте, чтоб сказалось, наконец, из горла моего сжатого выскочило.
– Как будто сдох, а про тебя забыли, - догадался Дима.
– Ты ка-акой ужасный, Дима, человек-то! - изумляюсь я. - Ка-акие же вещи говоришь-то!
И начинаю смеяться. Потому что ведь правда смешно как-то. Как мы разговариваем, как Дима топчется, сдерживая гнев, как я заикаюсь, а Дима гневится сильнее. Он смешной такой. Хороший!
– Миро-о... - говорю я.
Я хочу сказать "миролюбие". Но Дима раздраженно машет рукой и сам идет первый, идет в лучшую комнату, в "залу", где ковер и диван, поэтому я остаюсь один в прихожей и со мной остается только "миро", и приоткрытая дверь в подъезд, а "любие" опускается обратно, в несказанное. Я закрываю дверь на все замки и на цепочку.
И мы усаживаемся за стол и начинаем открывать открывать отрывать крышки-головушки, а телевизор нам показывает утреннюю аэробику, а за окном светает, рассеивается мгла, и по жилам растекается покой.
– Вон та вон классно гнется, - говорит Дима про девушку в полосатых рейтузах. - Скажи, здорово!
Мне самому нравится, столько в ней незлобливой силы и воли к жизни. Я киваю, но сам думаю про слово "миролюбие". Ведь в заикании есть особый и тайный смысл! Потому что нормальный человек, не колеблясь, брякнет:
– Миролюбие!
Вперед брякнет, чем подумает, потому что у него широкое горло и слово само вылетит. "Миролюбие!"' - крикнет такой человек. Чего крикнет, зачем? Но и слушатель услышит: мол, миролюбивым надо быть, понял, козел? Тем более в чужой дом пришел. Ну и что же, что ты пива принес? Теперь хамить можно? А кстати, где ты его в столь ранний час раздобыл-то? Украл, что ли? На базе? Расхамился.
А заика потянет слово, оно поразит его глубинным, сонным смыслом, и у человека перехватит дыхание, он замрет на полузвуках, потрясенный бездной, несказанной бездной старинного слова: мол, до того, как оно поднималось к моим губам, из узких темнот моего горла, пробуждалось в тайниках памяти, сколько толстых, тонких, шершавых, красивых, лживых, наивных губ через сколько седых, навеки ушедших времен, его произносили, выдыхали в мир из своих горл: "миролюбие". Любие ли мира это, аль иное что? И что есть мир? И за что про что ему любие? Чье? И кто я во всем в этом? С любием своим в мир пришел? Слюбится ли? Аль только стерпится? (как де-вушки в толстых рейтузах все вертятся-крутятся в аэробике, огневые, задорные, или лишь напоказ, а самим уже потно в рейтузах, невыносимо - почесаться бы?) И вот же, заика дальше станет думать: почему порхало это слово, и взяло, село ко мне, на мои красивые губы?
– Ну чего ты, как козел? - сказал Дима. - Вылупился в телевизор, чё ты, баб не видел?
– Видел... Ай, да ну тебя! - я махнул на него совсем.
Но тут стали показывать "Поле чудес". Мы с Димой напряглись.
– Ты ни за что ни одной буквы не угадаешь, - сказал Дима.
– Я знаю. - согласился я.
Но тут Дима толкнул меня в бок и закричал:
– Во! Во! Прям в первом ряду сидит! Ну точно он!
– Где! Где! - завертелся я.
– Ну вон же, в кожанке! Тайга! Это Тайга!! Кореш мой по Владивостоку!
– Ничего себе! - кричу я. - Повезло!
– Да уж, не как ты! - почему-то враждебно пробурчал Дима. - У него денег мешками. Брокер.
– Он тут выиграет еще. - сказал я. - Тут все выигрывают. Это для идиотов.
– Тебя там почему-то нет. - сказал Дима. - Тебя туда ни в жизть не позовут. Давай, давай. Тайга! Крути эту дуру!
– Ди-има, давай выпьем? - позвал я друга.
– А, давай, Леха, - миролюбиво вдруг откликнулся Дима, оторвался от телевизора, бездушно от Тайги Брокера.
И я опять поражаюсь этому переходу к открытой и теплой дружбе нашей. Мы открываем маленькую (от пепси-колы) бутылочку водки и разливаем в пиво.
– Пожрать! - вспоминает Дима
– Да-а, пожрать! Да, пожрать? А - нету!
Я хочу тем самым намекнуть на пирожки. Был такой случай. Гуляли мы с Димой как-то... и недавно это было! на той всего неделе! и вот испек я пирожки с картошкой. Замесил тесто, тесто славно взошло, и испек я целую большую груду румяных пирожков с картошкой. А тут, как раз (редчайший случай), позвонили девушки. Мы так разволновались с Димой, что даже толком не поняли, какие это девушки нам звонят-то? Нету у нас никаких девушек (кроме Димы, у него есть Любовь, но она никогда не позвонит). Ну все равно, Дима говорит:
– Иди, встречай, веди их сюда, Леха! А я пока приберусь.
Я, радостный, бегу встречать этих девушек, а про их лица я и забыл разузнать, как я их узнаю-то, не расспросил же про лица-то? Ладно, думаю, может там вспомню, когда увижу. Увижу и вспомню. Смотрю - правда они!
Вижу я, стоят они под козырьком остановки и улыбаются мне. Я говорю:
– Здрасьте, девушки! Они говорят:
– Здрасьте, юноши.
Я закивал, закивал, ну да, мол, да, мол, и говорю:
– Вы Шура и Клара? Они говорят:
– Вроде того.
– Слава Богу! - говорю я. - Как я вас сразу нашел-то! Даже удивительно. А то уже темнеет, пойдемте.
Они посмотрели друг на дружку, как будто смерялись личиками, и потом говорят мне:
– Пойдемте.
Вот, вроде бы не так долго я ходил, и девушек сразу нашел, а приходим мы, незлобливо подшучивая, мол - юноши-девушки, жаль, мороженое закрыто, одним словом, в прелестном настроении, а Дима нам открывает, как черная туча. Глаз даже не хочет поднять на нас, раскрасневшихся от смеха и ветра. Сердце мое ёкнуло. Я все-таки говорю:
– Дима! Выставляй наше брашно! Наше красное вино и румяные пирожки наши пышные.
А Дима говорит;
– Какие пирожки? - и поднимает надменно подбородок. Я говорю:
– Ка-ак... ка-а-ак... ка-а-а... - словно вот-вот яичко снесу.
А девушки хохочут, прямо падают друг на друга: Шура на Клару, а Клара на вешалку. А Дима говорит грудным баритоном:
– Какие пирожки, Алексей? Где - пирожки??
– Ты их съел! - кричу я своим визгливым тенором. - Так быстро?!
– Кого там быстро? - кричит Дима тоже тенором. - Ты сколько часов ходил? У тебя сроду пирожков не было!
– Как же не было-то? - поражаюсь я. - Девушки! Скажите ему! Были пирожки! Уж я так предвкушал! Сам тесто месил, сам пек! Я и с рыбой умею. Вы любите с рыбой? А с картошкой-то! Да так много! Ну хоть бы один! Ведь я даже не попробовал!
Тут Дима кричит мне:
– Не наступай мне на ноги! - и наступает мне на ноги. - С рыбой! Ха! Ха! Брехун ты! Я же из Владика!
А я кричу:
– Я не наступаю! - и топаю ногами! Кричу я: - Причем здесь Ха! Ха! твое!
– Да там этой рыбы завались! - кричит Дима и толкает меня в грудь.
– Картофельные мои где? - кричу я. - Угощение мое где? - и сам толкаю его в грудь.
А девушки кричат:
– X... с ними, с пирожками, нам лишь бы выпить было!
– Понял? - кричит Дима. - Разорался тут. Кому они нужны, пирожки твои говенные!
А я просто задохнулся.
– Как это говенные? Он же съел их один! Без нас! Сам с собою! Да так много! И даже не заметно по нему – такой же тщедушненький!
– Кто тшедушненький? - взвился Дима.
Но я закрыл глаза. Я ничего, ничего не мог понять. У меня в голове буран какой-то закружил, мгла и слепота стали.
И тут приблизились ко мне горячие и потные духи, ударили в лицо и я открыл глаза. И вижу: два, синей краской обведенных глаза стоят напротив глаз моих синих, и дрожат черные зрачки, дышат прямо в глаза мне. Сами собой. Вне пирожков. Вне всех нас. Вне синим обведенных глаз. Сами по себе дышат, сосут свет. Зачем они такие? Зачем так жадно втягивают свет они и дрожат, ненасытные?
Нет, это была, конечно, Шура. Она, ясное дело, просто обняла меня и привалилась, молодая. Что еще она могла сделать! И это ее простые глаза были. И Шура мне сказала:
– А ты на лицо красивенький. У тебя губки вырезные, как у Барби.
Но зрачки ничего не говорили. Они сосали воздух света, им было мало, а мы никто ничего не знали. Я резко оттолкнул Александру и сказал:
– Я вас всех так люблю! Вы такие хорошие! Давайте выпьем!
– Так бы сразу! - горько упрекнул меня Дима.
И я раскрыл объятья Дмитрию, другу своему, и мы запели песню и все пошли пировать. И дальше я помню, что звонил телефон, и мне в телефоне звенел душистый (почему душистый?!) гневный, милый голос:
– Мудак! Мы стоим тут уже пять часов, нам это все остохренело, ты идешь или не идешь?
– Иду! Иду! Кто это? - жарко волновался я.
– Шура и Клара! - звенело мне. - Ты сказал, выйдешь встретить, мудак!
– Еще одни! - ликовал я. - Шура и Клара! По две!
И мне кричали в ответ, кричали капризным, нетерпеливым женским голосом, как сквозь буран и вьюгу, и тысячу промерзлых пустырей, кричали, гневно звеня, уличные, милые, что замерзли коленки, и какой я козел и мудак.
И дальше помню: зорко, прицельно глядел я: во-он потекла неостановимая наша жизнь. Всех нас. Вон она течет, розовая, морозная, молодая такая, ух! И озирался я в беспокойстве, охранял всех нас, развеселых.
И вдруг вижу я: маленькое личико клюет меня и клюет (кто рисовал его простенькой кисточкой?), клюет меня слабеньким ртом.
– А кто же ты? - я беру это личико в ладони - Я так хочу знать!
И сквозь острые зубки:
– Я Шура...
– Настоящая! - я мгновенно понял! - Неподдельная, душистый голос!
Но ложная Шура тоже была хороша. Я что-то понял о ней сегодня, но что, уже не помню. Золотой поясок блестел на ней. Я все позабыл о ней. Посылал ей приветы, свои поцелуи. Покачивала серьгами, сужала глаза, отворачивалась. Слабые были кудри затылка, неприкрашенные пряди блондэ.
Не целуй же, не целуй ты воздух, не люблю я его, застужает меня он. Крановщица я, трудовой день мой продуло весь, общежитие я, Александров, знаешь, нет? под Москвой - сто первый километр я, неподдельная я, ложно-мстительная, Шура народная, Клара культурная.
Клара крикнула из-под бра:
– Ты был на защите Белого Дома?!
– Да что ты, нет! - крикнул ответно я.
Клара из-под бра засмеялась в лицо мне. В треугольнике света лицо ее было.
– Меня там убить могли! - кричал я Клариному лицу. - Меня могли танком задавить.
Клара сплюнула на пол и отвернулась, черноглазая.
– Мы с Кларой были, а ты не пошел бы, я сразу увидела. У тебя личико девчачье, беленькое. А мы с Кларой пошли. Мы за тебя и боролись, - звенел голосок Александрин, как звенели капельки-рюмочки.
– У тебя ресницы загинаются, ну прям как красотка! Мы боролись, чтоб жизнь стала для молодых. Так надоело кругом!
– Не говори! Не говори ему! - крикнула Клара, подавшись вперед.
– Клара тебя не простит. Всё теперь уж. Я ее знаю. Не обижайся, пожалуйста, Клара за последнюю правду, никого не боясь, будет стоять. А я не буду. Мне все равно.
– Не тужи, Александра, - уговаривал я, пожимал ей, маленькой, плечи, гладил ей темечко.
А как же? У нас с Кларой был, на тебя немного смахивает, автомеханик Виталик. Мы к нему потянулись, мы всего нажарили, наварили на его на двадцать третий февраль, хоть уже и не празднуют, а у нас в Александрове празднуют. Мы нагладились, накрутились, прибрались. Он пришел, все сожрал, и спать лег, ни спасибо, девочки, ни хоть посидеть с нами. Я говорю, ну ладно, Виталик! давай, Клара, улыбаться и всё, он не подумает плохого, уйдет на работу, а мы давай ему матрац разрежем с под-низу. С под-низу и тех вон жареных котлет, что мы сами крутили и жарили, вон, остались еще, их насуем в матрац и искусно зашьем и застелим. Пусть время идет, а он сначала не будет знать, что такое? Потом форточку станет не закрывать, потом вертеться начнет, все ворошить, искать, выть, ни за что не дотумкается! А знаешь, как мне на кране под небом холодно? Каждый день! Я же одна целый день там. Отчаянно синё там, а солнце только слепит, и стекла кабины моей не греют, вся я простыла.
– Александра, тебе надо много теплых штанов и толстую шапку, чтоб ты не простужалась там, - кричал я Шуре, боялся за ее уши, за все, что могло застудиться в воздушных краях.
Но Александра уклонялась, смеялась:
– Александровские мы. Лимитные.
Пусть Шура в защитных очках, во всем полярном, бьется с громадой небес, а Клара в раковинах, в бархате-декольте на летней эстраде среди мальв в Волгограде, когда вам пять лет и к вам мама приехала из Москвы, и очень теплый сад. После дождя. Табачки пахнут. Кители сверкают в вечернем солнце. С Волги гудки. Кажется, к осени дело. "Моя мама в сумасшедшем доме болеет", - сказал я. И грациозная Шура очень смеялась от этого, а я целовал ее мелкие зубки, а Клава сигналила целуемой, головой мотала, коричневыми глазками поводила на двух самозванок, пришедших первее.
– Тех вон кошек облезлых прогони, - научала меня Шура жаркая, царапала мне щеку ноготком.
– Что ты, что ты! - я отшатнулся даже, - Как это можно? Они такие хорошие! Им Дима песни поет про любовь. Лже-Клара носки повесила сушить, а лже-Шура в золотом пояске задремала совсем, вон, серьги свесились, не звенят. Да и куда их гнать-то? Ты посмотри, Александра, за окном - вон, одни пустыри-пустыри, и поземка до самого края крутится, мутная. Истинной Кларе своей передай - пусть не сигналит! Пусть поймет, что еще повезло нам, удачно, что мы все тут собрались в тепле. Но Шура горько скривилась - вам в тепле, а мне в небе! мне в небе! - и делась куда-то. Ну что же ты, Шура? Куда ты?
Я хотел всех-всех целовать! Я ползал по комнате, чтоб целовать все их ножки, измученные корявой обувью. Я говорил им:
– Люблю вас всех!
И вдруг те самые, жадно сосущие свет, склонились над моими глазами-слезами. "Черные, они ничего не простят! - я вдруг догадался! - Они не простят, что время все время идет. Но они еще кое-что. Они не как сердце, которое во тьме человека трудится, крепостное. Нет, они навылет, сквозь всего человека, сквозь теплую сонную плоть его и дальше - не знаю куда. Они два узких, два черных тоннеля для кого-то..." Но я не понял своей мысли, я испугался. Я зажмурился и ткнулся в чьи-то мокрые губы. И дальше я помню, что стукался головой обо все, космонавт ли я был, крановщик ли небесный, и было много людей, все кричали, воздевали бокалы, славили, а среди всех был чей-то ребенок. Он визжал и вертелся, Владик. А когда я падал, он подбегал и кусал мои щеки зубами. Нет, все-таки карлик. А еще кто-то ревел и вертел топором. Наверное, главный здесь.

– Так что пожрать, Димочкина, нетути!
– Продай тогда брюки, - хмуро он попросил.
– Что ты, что ты, что ты, Дима! - я замахал на него. - У меня и нету брюк.
– Что ты врешь! - сказал Дима. - Тебе мать накупила всего.
– Ах!
– Дай тогда я тебе мусор вынесу! - сказал Дима. - Хоть что-то по дому сделать.
Это я разрешил. Дима взял помойное ведерко, и ушел, сильно хлопнув дверью. Загудел лифт.
Куда он поехал с моим мусором? Мусоропровод ведь на лестничной площадке? Но я уже устал, я хотел на работу. Я пошел, насыпал пшена Чике, налил в его корытце свежей воды. Чика забегал, заверещал на плече у меня, но я отмахнулся, я, правда, устал. Он укусил меня и пошел летать по квартире, а я лег на пол. Но тут завизжал домофон. На всякий случай я не открыл наугад, снял прежде трубку и спросил:
– Дима, ты?
– Это Алексей? - сказал Дима.
– Входи, я открыл, - ответил я.
– Можно мне с вами поговорить? - спросил Дима.
– Можно, Дима, - сказал я. - Но я уже хочу на работу. Уже светло!
– Я знаю, вы друг Димы, - сказал Дима, заплакав.
– Я твой друг, я твой друг, входи! - крикнул я. - И ведро не забудь!
Мне ответило рыданье.
– Что случилось за эти пять минут? - спросил я.
– Дима мой единственный сын! - крикнул Дима, захлебываясь.
– Господи! Господи! - крикнул я.
Рваное, мокрое дыхание шумело в ухе моем. И потом мне сказали:
– У нас уже ночь. Ночь глубока уже. Я шла по снегу на почту - мне сердце так стукнуло. Я решила вам позвонить.
– Что, что, что? - я не понял.
– Как так у вас ночь? Какая ночь?!
Мне сказали, что ночь настолько сильна, что даже снега почти что не видно.
Я сказал, что у нас уже почти рассвело здесь, зато снега нету почти всю зиму. Только поземка, мучнистая, бледная, льется по обмороженной земле. Но ей все время сдувает на край. И от этого как-то зябко.
– А у нас снега очень много. - сказали мне. - Он заносит жилища, поэтому не поддувает, не зябнем мы в глубине, не дрожим под зимними толщами, спим, свернувшись в клубочек, чутко ухом поводим на шорохи, - сказали мне.- Но ночь такая густая, что от нее снега не видно.
Вот сейчас, в этот миг, когда я стою у своей двери, обитой дерматином с желтыми пуговками, где-то такая гуляет ночь. Вот - она говорит со мной.
– Как это так? Как?! - растерялся я, закричал.
– Не знаю ничего! - заплакали в ответ мне. - Я шла по снегу на почту через эту ночь. Она выла, метелила, я пробиралась, уклонялась от лап еловых, осыпающих снег в лицо, я дышала в мех свой, чтоб рот отогреть, чтобы вам позвонить. Я хочу вам сказать, что у вас там, в Москве, Дима, сынок мой неосторожный, безоглядно ходит один! Посвистывает, поплевывает. А это так далеко! Это так далеко! С Димой что-то случилось!
– А вот это и нет! - влез я, утешая. Обрадовался слову своему, влезшему в эту речь несказанную... Кружилась у меня уж голова. - С Димой все хорошо как раз! Кроме того, у нас тут светло уже, имейте в виду!
– Я это знаю. По телевизору показывают. - Москва вся сверкает огнями, - сказали, смягчаясь, но тут же голос вновь задрожал, набрякая слезами едкими. - А что Дима делает в Москве?
– Как он там?
– А что он кушает? Много ль? До сыта? Нет?
– Ноги его промокли? Насквозь?
Вопросы повизгивали, как поземка. Не ждали ответов.
– Все там друг дружку знают, а Дима один в тех краях. Он верит людям. Он часто спускается под землю, я знаю. Носится там. Куда? Зачем? Пусть едет обратно, к своей маме.
– Ах! - я догадался. - Это не "под землю", это метро. Вся Москва там носится. Это передвижение терпеливое. Транспорт.
– Пускай так, - согласились со мной, помолчав. - Но для Димы вы, Алексей, единственный друг. Не бросайте его одного нигде. Дима очень хороший человек.
– Хороший! - крикнул я согласно. - А насчет того, что Дима один, так он в любой компании заводила, он поет, как Высоцкий. Он веселый товарищ и обаятельный друг! Мне-то уж он по-честному дорог. Это у меня-то как раз и не особо с друзьями
– Ну Дима! Ну Дима! - посуровели там. - Если он что-нибудь вытворит, я его буду ругать. Спасибо вам, Алексей, за все доброе.
– Это вам спасибо, - сказал я
– Я пошла домой, - сказали мне. - Сердце мое замолчало. Спасибо вам.
– Вам спасибо! - снова сказал я. - А как же вы одна-то пойдете ночью? Или вы не одна? Вас проводят?
– Нет, я одна. Здесь никого нигде нет. Здесь даже доярка не выходит навстречу, а я так люблю молоко!
– Я не знаю, что делать! - закричал я. - Что же делать-то?!
– Я вам уже говорила, здесь есть тропинка в снегу, - нетерпеливо напомнили мне. - А от почты идет свет до того вон дерева, а после света я пойду-пойду - тропинка узкая, я не собьюсь и там будет наш дом, я увижу по тому уже свету! Спасибо, что вы поклялись до гроба, за крепкую дружбу на всю жизнь с единственным другом Димой. Пошла я на ту тропинку.
– Постойте! Про Диму-то ладно! Я больше про вас, раз такое! Вам покажется дико, но вы все равно послушайте: у меня было точь-в-точь... Я сейчас это вспомнил! про снег и тропинку - точь- в-точь! Вы не поверите, моя-то мама однажды взяла, учудила, уехала в какой-то городишко, деревянный, низенький, зачем, что? А была зима с таким же снегом, как вы рассказывали. Ну она-то, ей пятнадцать лет, перессорилась с мамой Капой, это моя бабушка, она живет в Волгограде, уж она натерпелась там, баба Капа моя, то есть тогда от мамы моей мама Капа. Короче! Она изболелась вся - где мой ребенок?! Никаких новостей! И вот, в это самое время в том городишке началось бесконечное млечное кружение влажного снега от земли до самого неба. Буран! И к тому же в те последние часы января, когда возьмет вдруг потянет первыми струями весны. Откуда? Что?
Но тут дверь задрожала, я привалился к ней изо всех сил, но меня пересилили с той стороны, поехал я, оттесняемый. В дверную щель втиснулся распаренный Дима, он шумно, горячо дышал, он был взбодрен недавним бегом, что ли? (ведь лифта я не слышал, значит он взбирался сюда пешком), и был взбодрен до крайности, даже потрясен. Словно тельце его оттрепали стихии. Но вот он здесь. Но я, борясь с дверью, спрятал трубку за спину, я стоял, как будто поправлял кнопку на обивке, я даже и не смотрел на Диму (только вскользь, рассеянно), я ковырял кнопку, кровь во мне зудела, и мне хотелось разодрать себе кожу, так зудело, чесалось, жглось. Дима тоже не глянул на меня, буркнул что-то, взбодренный, помчался в ванную с помойным ведром. (Я и то успел заметить, что ведро мое цело!)
– Слышите... - я зашептал в трубку, хотя в ванной включилась, заревела вода. - Вот. Алле. Вам, как матери, ясно, что нельзя в ее положении так делать, но вы тоже поймите, ей ведь пятнадцать лет! Да и проследить некому - город-то чужой!
Я старался говорить тихо, но получалось, что кричал, потому что больше боялся, что там не услышат, чем того, что - здесь услышат. В ванной ревело. Но я все равно помнил, начинал говорить тихо, и забывал - заканчивал криком.
– Она вышла на улицу. Вы поймите, просто выглянуть, посмотреть, как крутит, метет, ведь ранняя юность у нее и ей движенья стихий любопытны, милы даже, перекликаются с тем, что в душе у ней. Вот она выглянула и ее в тот же миг (будто ждали!) втянуло, закружило ее, повело вслепую. А улички все кругом чужие, горбатые, путаные. А мама моя растопырила руки и шла наугад, хватая ртом воздух и снег. Подозреваю я, что ей даже нравилось. Ведь во глубине бурана очутившись, сам как будто летишь, и кружишь, и мелькаешь. Ей только того и надо! Но - как схватится за живот. Схватки у нее начались, а она ведь уже глубоко заблудилась, Господи Боже Ты мой, она уже не могла, се-ела пря-я-ямо-о... я-а-а за-а-а-и-и... Короче! Она рассе-лась прямо в сугробе, растопырилась и стала охать все громче и громче. И прохладный снег залеплял ей глаза, таял, стекал по щекам. Мельтешило все, двигалось, да и в ней самой глубинные сдвиги пошли, ледоход в крови, ясно вам? Но вдруг она чувствует - кто-то к ней прикасается? Или кажется? Ведь столько касаний, движений, кружений вокруг! Нет! Теплые, недоуменные касания прямо из снежных вихрей! Даже лицо обежали ей торопливые пальцы. Но мгла и буран - она-то сама никого не видит. Потом она помнит, как стала вдруг подниматься вверх вся, легла прямо в воздухе вверх животом и лицом, и выше, выше и выше поднималась вся и поплыла осторожно, торжественно (это несли ее над головами, покачивая на горбах гололеда), и из неба сверху ей прямо на лицо слетал снег, остужал, разрешал не видеть, не понимать, только щуриться ласково. Вы, конечно, догадались, что это местные жители, они-то знали все тропинки. Всё! Они принесли мою маму в родильный дом, где я тут же родился. А это уже потом, через много лет, когда мы с ней уже повзрослели, очнулись, она мне сама сказала: когда рожаешь, лихих людей не бывает, на это время передышка, затишье у людей. Главное, только не дергаться, вытянуть руки вдоль тела и бездумно плыть над головами. Алле! Теперь все! Это все. Я все сказал! Вы меня поняли. Алле? Алле?! Поймите, я нагородил, я заика, я нанес околесицы, но вы поймите - это похоже на ваше. Сильно очень! Алле!!
Там неясные звуки какие-то возились. То ли снег скрипел, а шаги удалялись? Уже очень-очень далеко. Может меня и не дослушали?! Докуда дослушали?!
Далеко-далеко угасали шаги, снег скрипел в темноте. А голосишко мой слабый скулил там, догонял, слепо тыкался повсюду. Не догнать.
Я осторожно повесил трубку домофона. Я вытер пальцы об рубашку.
Тут и Дима вышел из ванной. Он вынес помытое ведерко, понюхал его, показал мне, я кивнул, что да, чисто, и Дима вытер свободную руку о рубашку и понес ведерко на кухню.
– Залезь на диван! - крикнул Дима из кухни. - Самому-то тебе не противно? Всю квартиру засрал. Я полы буду мыть.
Я отлепился от двери, прошел в комнату и взошел на диван, Дима пришел в больших бледных трусах, босой. Ему было зябко. Он посмотрел на меня, встал на колени, помедлил, потом уперся руками в пол и пополз с мокрой тряпкой вперед. За ним оставался широкий мокрый след. Наконец я вздохнул полегче, снова смог сгибаться в суставах, опустился, присел на спинку дивана.
– Шваброй - терпеть не могу! - пояснил он, радуясь работе. Я спросил, зачем он разделся.
– Одну мою одежду пачкать? - закричал он.
– Ты мой! Мой! - успокоил я.
Дима ползал, тер паркет, раскачивался над ним, как горюя. Он был желтоватый, узенький, с тонкими ребрышками, и все мышцы его и косточки хорошо, удобно двигались в работе. Мне неожиданно стало интересно смотреть, как красиво все в нем подогнано под эту нехитрую работу. Эластично, мягко, но настойчиво весь он перетекает, раскачивается будто бы уговаривает работу, чтоб не горячилась, не дергалась, а спорилась бы. Не только не интересно, но необычайно приятно смотреть было! Не глупая ведь затея - вымыть пол, чем застаивать мышцы молодые. Пока не прокиснут. Отмякал я, одеревенелый, и совсем уж развалился на диване, отпускало меня и теплело во мне. Веселел понемногу.
Но при мелкокостной азиатской фигурке у него оказались волнистые, неожиданно сильные руки. Я раньше не замечал как-то - почти черные. А кисти косно распяленные, как ступни.
– Мы так в армии драили, - пояснил он, заметив, что я за ним наблюдаю. Я схватился за беседу. Подобравшись было, я опять расслабился, потянулся весь.
– А я не был в армии, я увильнул - начал я в потягушках. - Я перепрыгнул через проволоку, через забор. Они догнали - ты зачем бежишь? ты и сам нам такой не нужен. Иди себе. Хотя постой-ка... Я окончательно убежал...
Все это Дима прослушал, замерев внимательно, склонив голову набок, как смышленый зверек непривычную для себя команду. А когда я закончил, он попросил:
– Ты молчи, а? пока я работаю. Ну сколько щас времени простояли с твоей проволокой, а? Ну зачем же, зачем же мне все это знать?!
Я замолчал.
С упоеньем работал, обтирал тряпочкой ножки у мебели, обходил на четвереньках стулья, узенький, подлезал под них, змеясь, тер, мыл, ластился к заблестевшим местам, хотел, наверное, клубочком свернуться на чистом паркете, и громадные трусы с клеймом едва держались на копчике.
Ну хорошо, ну а как рассказать-то?
"Дима, было черте-что, не знаю, с чего и начать?"
"Дима, вначале зазвонил домофон. А ты как раз пошел с моими помоями - вон!"
"Дима, я снял трубку домофона. Ты орал, как всегда ты орешь, а я орал, что открыто, что входи давай. Ты не слушал, конечно же, орал свое, и тут тебя сбило другим голосом, неуловимо отличным от твоего. Баритон. Со слезами. Мокрый, густой, как ночь, баритон. Ревела вьюга. Баритон умолял, рыдал. Оказался - твоя эта ма…"
Но если я начну говорить, то он перестанет мыть, чтобы слушать и тогда...
...Вот сейчас она идет по этой тропинке... (вот он лег на живот и возит тряпкой под сервантом по-честному, до самых дальних углов, прилежный татарчонок) ...света от почты уже не хватает... (вот он намочил, выжал тряпку, и стал мыть под столом) ...но тропинка узкая, по краям ее высокий намело за всю зиму снег, сбиться нельзя, невозможно... (вот он подбирается к дивану моему, разлегся, возит тряпкой под диваном), и снег скрипит под ногами, а тот свет еще далеко
– Ну все, все! - Дима как вскочит!
– Ты что? - помертвел я.
– Чисто! Баста!
– А в том углу! Под столиком, где телевизор!
– Я тебе нанимался? - заспорил он, заупрямился.
– Если взялся, то домывай! - визжал я, колотил по дивану. - А то только грязь развозишь!
Дима взыграл желваками, мышцами рук, но потупился, опустил голову, подломился в коленях, ниц упал... (И вон уже - тот свет и дом и - мама добежала!)
Он унес ведро и тряпку, а я остался один в опустевшей вдруг комнате. Было влажно, светло. Чика влетел, трепеща, стал клевать стекла окна, зеленея от нас туда - в мир. В самом деле, посвежело от мытья. Дима гремел на кухне.
– Дима! - крикнул я. - Ну давай же!
Дима вернулся одетый, глаза его были припухшие и красноватые.
– Ой! Ой! - вспомнил я.
Какой - одинокий? Какой - сирота в казенных трусах?!
– Да ведь любовь у тебя! - начал я, волнуясь.
– Заткнись! - оборвал меня Дима и опустил глаза, чтоб не набить меня.
– Я знаю, тебе надо одеться! - понял я. - Вот козел я! Ведь любимая женщина увидит тебя в рванине!
– Ничего твоего мне не надо! - крикнул Дима сквозь слезы.
Дима надел мои брюки, ну конечно, они ему до горла. Но Дима, прояснев, подвязал их веревкой под мышками, подвернул, завернул, а сверху сдержанный, не старый еще свитер, ловко покрашенный в черное. Я сказал, как удачно, прилично!
– Брюки нормальные! Покупаю! - сказал он, разрумянясь. По этому поводу мы налили снова по маленькой водочке и по бокалу пива.
– Хоть хлеба бы, - сказал Дима сурово.
А я посмотрел в окно.
– Господи Боже мой! Дима, смотри, только что было светло, уже темнеет. (Значит там, в той ночи, уже светает, и чья-нибудь мама дошла, ведь дошла до дома?)
Хотя нет, только что было темно, потом сразу светло, и вот - темнеет. Время стало неуловимым, бесцельным: лукавым, как поземка, а часы только путают тиканьем. Нужны надежные приметы. Вот пол - если он мокрый еще, то должен блестеть. Пол блестел, он же был лаковый! Я украдкой провел ногтем царапину на стене. Это будет зарубка. С нее можно начать заново отсчитывать время. Чтобы медленно темнело, а не сразу.
– Хоть хлеба бы, - глухо бухнул Дима. Шевельнулся в сумерках.
– Попроси у соседей кусок. Это ж хлеб.
Я прямо охнул. У соседей! Во-первых, неясное время. А потом - они меня арестуют, и руки заломят, и в лицо мое будут кричать.
– Я лучше телевизор переключу, хочешь?
– Хочу, - кивнул Дима.
Я поискал и нашел "Голубой Огонек", такая старинная программа. Мы очень обрадовались.
– А хорошо ведь, правда, Дима, что они придумали прошлое нам показывать?
Дима молча кивнул, улыбаясь Кобзону.
– Ведь мы с тобой были маленькие тогда. Помнишь, как праздновали Новый год? Стол со скатертью. Пельмени, "селедка под шубой", "Голубой Огонек" и гости огромные, ты с рук на руки перелетаешь, кружишься под потолком, и елка, и мама блестит!
– Ну селедка! Ну прямо! У нас отчим такое из плавания привозил! Платьев японских - мать первая такая ходила. А жвачку эту я вот с таких лет знаю. Джинсы разные. У нас это все первое было.
– Но сейчас... - попробовал я.
– Чё сейчас? Икра, крабы... Мать с боцманом любят.
– Крабовые палочки? Я их сам обожаю!
– Сам ты крабовые палочки! У нас крабы с твой телевизор! Ой, ну заткнись, а!
Я заткнулся. А Дима добавил:
– Ведь охота послушать. Поет же!
Почувствовал, что нагрубил. Но я уже затревожился, я не удержался, а в пенье ввинтился все ж:
– Дима, а ты когда мне деньги за брюки отдашь?
– Ну ведь отдам же, ну! - нетерпеливо он дернулся.
– А вот, Дима, - вспомнил я, - мы с тобой мой ваучер пропили, ты обещал отдать мне две тысячи и не отдал!
– Ну сказано же, что отдам! - сказал Дима.
– Ну как же тебе не стыдно-то, Дима - я настаивал, потому что я был уже уверен, что меня уволят с работы. Надо быть сумасшедшим, чтоб не уволить меня.
– У меня же совсем нету денег, - уговаривал я. - И не будет, я чувствую.
– Короче, давай выпьем, ты мне надоел! - решил Дима.
И мы выпили и вновь подружились. И снова выпили, и горячо и сладостно стало жить. Я стал поводить плечами и притопывать от веселия и даже напевать, а Дима глядел на меня, глядел и говорит:
– Не пойму я тебя никак!
– А уж я-то тебя! - замахал я. - Давай лучше петь и плясать. Эх! Эх!
– У самого мать в дурдоме, а он веселый.
– Дима, я тебе сейчас морду набью! - взмолился я.
– Спросить нельзя? Спросить нельзя? Спросить нельзя?
Он забегал бочком, завертелся, беспокойно озираясь, щурясь, дрожа, потягивая воздух остренько. А я заплясал и запел:
– Эх! Эх! Ну Дима! Ну Дима! Давай же! Подтягивай! Эх! Эх!
– О Господи! - сказал я. - Давай тогда сразу много выпьем, а то мы все по маленькой да по маленькой.
И мы выпили, а Дима схватился за голову, стал качать ее, потную, а я понял. В миг один увидел все: сверкнул тайный огонь жизни, и я успел ткнуть в него пальцем, вслед ему, молнийному, замычать, потому что знание это было пребольше слов, а Дима проследил за моей рукой и заплакал.
Тогда я сказал:
- Но ты не плачь, не плачь. Ведь ты счастлив! Болея своей любовью, ты счастлив, потому что жизнь теснее прижимается к тебе, болящему. Жизнь таких любит больше. Ты даже слегка температуришь всегда. Я заметил. А мне, холодному, намного хуже. Я ведь в покое, а ты нет.
И Дима со мной согласился. Он поднял ко мне лицо, косое и мокрое, оно меня поразило, какое оно слезное, стертое, и какие его подпирают черные, разбитые пальцы. И ваучер и брюки, прощайте! - решил я в тот миг, и опять стало весело, смешливо, дружески.
– Хочется бурана! - крикнул я. - Настоящей елки, мандаринки, настоящего сыпучего снега, сухого, морозного!
Дима крикнул мне что-то, но я уже не мог остановиться:
– Мне! Мне! - кричал я. - Сверканье и снег глубокой зимы. Ура! Ведь мы летим! Летим! И санки наши - ежик! ежик! и буран буран! в наши горящие лица! И мех подруги! И зрачки ее! И чёрнозвёздное небо! И мороз и солнце! И молочный зуб шатается! И лицом в сугроб! Аве-е Мари-и-и-я-я.
А Дима скакал по дивану и рвал на себе свитер:
– Нет! - отмахнулся я. - Нет! Бурана мне! Бурана! Санок!
– Козел! Козел! - крикнул Дима.
– Ну что, что, что? - обмяк я и сдался.
– Ты можешь понять, что так все и было?! - затопал он на диване, подлетая на пружинах: высоко - легонький, под потолок - злющий.
Я не понял:
– Что было-то?
– Только еще лучше! И снег шел над океаном! Наискось! Ты же знаешь! Ты сейчас про мое кричал! А это мое, а не твое!
Не понимал я! Не понимал я ни черта!
– Как же оно твое-то? Раз оно вообще ничье!
– Ты знаешь! - летая, рыдая, кричал он. - Я тебе рассказывал! Во Владивосток она приезжала, весь город в афишах был! Я первый пробился и увидел ее, рукой достать, как тебя...
Я разозлился:
– Ты низко прыгаешь! Трусишь! Надо вольно до потолка! Руки в разлет! Пошел! По-честному!
Я запрыгнул к нему на диван, стал подпрыгивать мощно.
– Во весь дух! Выше! Еще!
– Чеканулся! - он завизжал, зашатался, больно царапал меня, пробуя ух¬ватиться.
– Прыгай! Прыгай! - разлетелся я уж. - И-ух!
Люстра свистала, тяжело пламенея, проносилась у лиц наших, жгла, ослепляла нас.
Он взмок, побледнел, он визжал, весь дрожа, он брызгал слюной мне в лицо, кричал мне в глаза. Он пробовал сесть, устроиться в ногах у меня, переждать, но я вздергивал его, чтоб летал, не робея - высоко-высоко он.
– Все члены вразлет - словно перья! Пари! И-ух!
– Убьемся! Убьемся! До смерти! Дурак ты, Алешка! Мне темнеет в глазах уж, поплыло огнями все...
– И-ух! Х-а-а!
...Он первый пробился и увидел ее - рукой достать. Она грустно всем улыбалась, принимала гвоздики, длинноного сходила по трапу. Обомлев, он пошел за ней, весь потянулся, и охрана потупилась.
Через плечо глянула на него, озорно засмеялась.
На краю океана, нахмурившись, шубку схватила у горлышка. Снег валил наискось над океаном, во всю длину его, даль. Выпуклый лоб ее увлажнился от соли и снега.
– Эсть ли там луди? - наточенным пальчиком указала в пучину. Акцент ее легкий покалывал, как шампанское.
– Сейнер с рыбаками, - торопливо ответили.
...Качаются на волнах, штормовки, бессонные очи. Серебром сверкает улов. Наловлено для города. Владивосток мерцает вдали, родимый, плывет за волнами. "Здесь у нас ветер и снег, ледяные валы воды. Мы стоим, ждем, когда успокоится, мы не боимся мглы. Мы по рации слушаем вас, ваши песни."
Певица была непреклонна. Маленьким, смелым сердечком выстукивала: "Полечу!" В обкоме ее умоляли вкрадчиво не летать: "Спойте отсюда, по рации!" Она улыбалась, насмешливо щурясь на ковры, хрустали. Ноготком по бокалу выстукивала (где-то рация принимала: туки-тук, туки-тук.)
Дали ей вертолет. Взвихрив снег, поднялись, город ахнул: "Во мглу прямо, там, где крутит и вертит!" Маленький летчик кивал, улыбался всем сверху. Разрумянясь, из глухого, из тесного шлема пушисто моргал - он сам был за безумство такое - только-только из детства и сразу и в летчики и в буран, и с певицей носиться над безднами. Весело юному вертолетчику было, кружилась его голова от духов среди выпуклых стекол кабины.
– Мы лопастями! - кричал он, сквозь глухой шлем свой, сквозь рев стихий. - Лопастями рассекаем весь снег вертящийся, и ветер гремящий, и тошнотную мглу! А волны нас не достанут! Где мы - выше некуда! Брызги на стекла нам. Ладно, мы еще выше возьмем! Пускай бесятся воды!
– Нэ поналя, я нэ слысю! - смеялась она, наточенными всплескивая пальчиками.
– У нас внутри раковин находят точь-в-точь такие же блистанья, как на кончиках ваших рук!
– Нэ слысю! Совсэм нисево!
Летчик смеялся в ответ. Сам не слышал себя.
Кивали друг дружке в зеркальце. Смертные, все понимали, но совсем сорвались, и не хотели вернуться.
Влюбленный же, дыханье затаив, метался по берегу Дима. Понимал, что звездой поднялась она. Слепнул от слез, вглядывался, но дали плавились, смутно ворочались. Обмер и подкосился. В льдистый песок зарываться стал, скреб, вился, кусал себя. Вода подбегала к ногам. Белокипящая, она в долгом беге теряла ярость и тихо шипела у ног, зимняя.
В этом полете выпускник летной школы, не он. И он жевал песок, и наотмашь бился лицом, ранясь.
Вон - впереди вся твоя седая лежит жизнь! Она без всего теперь, без смеха и шалостей, без острых вскриков счастья, без воздуха весны-весны, без юности навеки. Правильно, зарывайся ведь, ешь песок, баси утробным ревом. С неба зима валится в океан, и ты влюбленный, ты распластан, вдавлен, а не в небе, не в небе, как выпускник.
Нет, о нет! И вскипев, не стерпев, поджался весь, злющий, легкий (косточки-дудочки ветром насквозь) вдоль воды, вдоль воды, по краю кипенья, по гребешку снежнопенному побежал-бежал к дальней забытой моторке. Узенькая, она сама рвалась с привязи, злилась давно.
Прыгнул любящий, рванул, помчал по воющим водам за улетевшей. Ветер уперся в него, грудь надул солью и льдом, косточки-дудочки все заиграли, заныли. Лег на ветер всем тельцем температурным. Глаза сожмурил, выдавил слезы, чтоб остро глядеть, но вверх все равно не глядел - там ворочалась мгла. Зорко щурился только в воды, пришпоривал лодочку, знал: должен сейнер стальной, качаясь, блеснуть.
Ревел океан, рычала лодочка. Свирепела, белясь на волнах, кувыркалась. Смертно взвизгивала, в бездну катясь с поднебесного вала, карабкалась, горячась, на другой, поднебесный. Соскальзывала обратно, скуля. Валы наклонялись, смыкались уж. Поцарапанным брюхом лежала на песчаном, голом дне. В сухую моторчик стучал.
Меж двух стояний великой воды я замер - не смерть, и не жизнь. Внимание древнего океана к моей температуре. На обнаженном стоял я, не троганном никем дне. Сияли воды вокруг, многотонным, тяжелым светом сияли насквозь. Далеко вверху хотели сомкнуться. Немножко снежинок едва опускались сюда, вниз, из просвета долетали они ослабевшие, из того вон неба - сюда.
Виновато губами я шевелил, лепетал, вздыхал. Немножко долетало снежинок, был просвет - не достать - едва-едва там, вверху.
Заклинания я исторгал. Жертвовал. Все больше и больше.
Стояли, стояли воды до неба, сияли насквозь, тусклое высыхало обнаженное дно.
Крикнул могучую клятву.
И океан передумал, разлегся - плыви уж... Нежно подтек под меня, со дна меня поднял, покачивая. Как рванул я мотор! Понесся. И как раз! Над сейнером завис вертолет, и по шелковой лестнице спускалась она к обомлевшим рыбакам.
Она спускалась-качалась. Вертолет бил крылами, жужжа над палубой ровно. Весь прозрачный, в нем розовый мальчик сидел, кудри примяты тесным шлемом. Лестницу же дикий ветер крутил, кидал во все стороны, мотал, как хотел. Палуба пролетала, и было все мимо - не успеть спрыгнуть. Но певица спускалась, тонкоруко цеплялась, браслеты смеялись, как рыбки, щурилась ласково, дарила улыбки вниз, кружилась по ветру, вместе с воющим, зимним, соленым до слез, крутилась-моталась - юбка вокруг колен, шелковый шарф по ветру... и обмершие рыбаки очнулись враз и потянули вверх руки. И тогда она (без расчета, а сразу) отпустила веревку и полетела, не раздумывая: в пучину ли, или же на руки. Все ахнули, попадали в кучу, она сверху всех невредимая, только смеялась, и летчик смеялся из тучи к ним, из прозрачной кабины смеялся, из шлема непроницаемого: веселым личиком кивал, совершенно оглохший от шлема и тьмы, он уже знал, уже понял, как с ней здорово в мире носиться!
Застеснявшись, все встали в полукруг, капюшоны на самые брови, а очи потупя. И она им запела.
А в это время моторку прибило к сейнеру. Но никто не посмотрел за борт: не могло прийти в голову, что за бортом человек. Да и некому было смотреть.
Лодочка же, взлетев на волне, выше палубы зависала на миг один и человек, в ней стоящий, видел певицу на палубе, застенчивых рыбаков. Не слышно было, как поет, - голоска ее в реве стихий, но бледнели моряцкие лица и никли головушки, мутились, сладко печалились. Один капитан держался, громко твердил курс корабля: не в дали дали гиблые океанические за серебряной, лживой, слабенький ротик разевающей на ветру. Упала из мглы к нам она! А в город родимый, к милым женам, в гавань вернемся мы с уловом, владивостокские мы, ребята, вы что?! Она же по-правде никого нас не любит, вы что?!
Пела певица.
Любящий взлетал за кормой и вскрикивал, понимая: мужики повлюбляются! Загляделись уж! Но рушился вместе с волною в кромешную бездну, в зимний мрак океанный крик ярости унося. И меркло виденье.
Удушье и смрад безвоздушья: плывущие мутные тени подводья. Но вновь вылетал, высоко-высоко, выше палубы, просторный всасывал, вольный воздух, ненавидел всех моряков, видел милые кудри на пустой поющей головке, зависал на секунду, одуматься не хотел, и рушился снова, ниже дна, к плоским, застывшим пластам поддонья. И снова взлетал, еще-еще выше, чиркая по стеклу вертолета, не мог даже крикнуть, скованный смертной истомой. Но снова рушился вниз, ниже стылых поддонных пластов - к дремлющим известнякам.
И взмолился, позвал, заклял тоскливо клейким заклятьем (из ноздрей уже кровь текла, и легкие болели, искомканные), заклял: Пусть на миг, на чуть-чуть она обернется и толька увидит его, мельком, вскольз - как он летает тут, как тянет к ней руки с горячей лодчонки своей.
И взвился с темной верой, мутнолицый от страха (ибо содрогнулись недра поддонья в ответ мольбе неслыханной, подокеанный гул их дрожью прошел по молившему), взвился на волне, на самом белом гребне ее, и певица к нему обернулась, ласково щурясь, она улыбнулась рассеянно, песенно, вся в своей песне "вновь зыма в лыцо мнэ вьюгой дунуля...", приласкала глазами и вновь отвернулась... Она не поверила виденному. Глазам своим.
И тут изменилось все. Серый ровный встал свет кругом и в недвижной тишине пустыня стала: ни сейнера, ни вертолета, ни туч с громами. Ровный лежал океан везде, а снег, что упасть не успел, помедлил и в небо вернулся. Сильнее застыло после снега. Так застыло, будто ни разу в мире не было бурь, даже слабых движений не было никогда, даже невидимых, легких и чуть ощутимых воздушных струений. Застыло все. Только лежал океан, тяжелый, бездыханный, до самого неба, - такого же серого, глубинно-недвижного, только на самом краю темнеющего далё-ёкой, черной синевой. И ни движенья, ни плеска, ни одного ветерка ниоткуда. Потому что не нужно.
Стало тихо так навсегда, так бездонно, что нужно стало умереть. Но вдруг в небе, далеко, на самом краю, вспыхнула молния, от света ее задрожало все небо. Страстно обрадовала она этим движеньем дрожащего блеска! Но в тот же миг радость ушла, наоборот - еще больше помертвело в душе человека - молния, подрожав, вдруг полилась с неба вниз и растеклась по всей линии горизонта. Во всю длину океана и неба, разделяя их сияньем жидкого электричества. Не гасни, она нестерпимо жгла узким сияньем своим. И от этого еще сильнее побледнели свинцовые дали, и если случайно вода океана ловила ответ ее, то виднее становилось, что нету силы в воде, нету движения, даже если забить по ней руками - брызги без воли вернутся, без смеха улягутся, просто вода без смысла. Стало окончательно, бесповоротно понятно - все неживое отныне навеки, потому что свет молнии был такой поразительной злобы, что молодой колдун заплакал, схватившись за грудь. Ей нужно навеки-навеки палить - никого специально, а просто сиять, и палить, и не избыть ей ярости.
Закрылся юноша руками, но мёртвосияющий свет грозно стоял, что ему теплые, смертные руки? - он сквозь руки сиял прямо в голову, и не было теней, была серосияющая тишина навеки-навеки. И то, что ныло, болело в груди человека, не смогло -дриньк - вскрикнуло и сгорело.
В тот же миг все качнулось. Стало, как было: снег повалил вниз из неба, неуловимо ожившего тихими шевеленьями темных глубин, заревел черный ветер, крутясь, сейнер замигал огоньками, вздыбился океан, влажногрозный, и влюбленный в своей лодчонке снова нырнул вниз.

– Пойду я, повешусь, - сказал Дима.
Я от неожиданности сильно порезался.
– Как ты повесишься? У меня?
– А где еще?! - крикнул Дима. – Я что, собака тебе?
– Но послушай, Дима, - сказал я. - Во-первых, мне тебя жалко, во-вторых, у меня будут неприятности, это совершенно точно! Я заика. Я ничего не смогу объяснить. Я просто не вынесу!
– Ты только о себе думаешь! - усмехнулся Дима. - Но я все равно повешусь. Встал и пошел.
– Ты куда? - взвизгнул я.
– Да не ори, в туалет, - ответил Дима.
Но я прокрался за ним, и пока он был в туалете, я деликатно покашливал за дверью. Я не вынесу вида удавленника, тем более друга. Да какая разница-то - друга не друга?! Никакого не вынесу. Хоть я и медбрат.
– Ты уйдешь или нет? - сдавленно крикнул Дима-из-за двери.
– Дай клятву, что ты не повесишься, - непреклонно потребовал я.
– Где мне тут вешаться? - обиделся Дима. - На унитазе? Ты думаешь, что говоришь-то?
Ну хорошо, я ушел, но недалеко. На кухню. Кстати, покормить попугая. Зеленый мой друг вспорхнул мне на плечо и больно ущипнул за щеку. Удивительно злые попугаи. Я насыпал ему пшена, налил свежей водички. Потом я вернулся, потам раздался шум смываемой воды, и я перевел дух. Дима был жив. Сейчас мы с ним выпьем!
Когда он вошел в залу, я закричал ему:
– Хочешь, хочешь, я рискну, и попрошу у соседей хлеба? Хлеба! В конце-то-концов, хлебом люди обязаны делиться! Обязаны! Несмотря ни на что!
Дима посмотрел на меня. И что-то поразило меня в его лице, так поразило. Но я не понял что, и тут же забыл. Потому что Дима сказал:
– Включи лучше телевизор.
– Ой, с удовольствием! - я так обрадовался простоте просьбы. Я включил, а там все еще нюнил "Голубой Огонек", и в этот раз с экрана какая-то тетка нудила из старинных времен. Она пела, покачиваясь: " Эсли я тэбя прыдумаля, стань такым, как я хосю..."
– Господи Боже мой! - воскликнул я. - Дима, убери эту дуру!
Что-то темное метнулось ко мне, и вцепилось мне в горло. Удушаемый, я выкатил глаза: мерцающее скалилось, косило лицо Димы надо мной, жаром веяло от него, воспалением, и недавнее, поразившее меня, вдруг вспыхнуло вновь: кого, кого ты напомнил мне, Дима, удушающий меня, косоглазо пьющий зрачки мои, пристально и тускло следящий за гаснущим светом моим…
...Я изловчился и ткнул Диму в пах.
– Ты-ы просто сво-олочь ка-акая-то. Ты-ы приду-у-урок. Дима хрипел и смотрел ненавидяще.
– Ты-ы хо-оть понимаешь, Ди-има, что ты в гостях на-аходишь-ся? Ты ко-огда по по-одвалам под ба-атареей спишь, ты при-и-ихо- дишь и сра-азу на мо-ою по-остель. Ты-ы да-аже не мо-оешься, сво-олочь.
– Ты чё, ничо не понял? - поразился Дима.
– А я и не со-обираюсь по-онимать! - пел я. - Я-а-а уст-а-ал от тебя, ко-озел. Мне-е шею бо-о-ольно…
– Леха, ведь это она! - жарко выдохнул Дима - Это она и есть, моя любовь. Ты понял, Леха?
Я мгновенно залился своим раздольным заливистым смехом. Я вмиг все простил ради такого.
– Будешь смеяться, убью. - предупредил Дима.
Но я замахал на него, замотал головой, и ему пришлось ждать, пока я отзвеню, откачаюсь.
– Дима, но как же это может быть она, если это такая Аида Иванова и все? - простонал я, изнемогши.
Но Дима даже не вспылил. Усмехнувшись, он остренько глянул на меня темноблестящими глазками. Умненькими такими, на самом деле-то. А я почему-то рассердился.
– Такая Иванова и все! - крикнул я. - Такая старая Аида, черт ее знает, что это такое!
Я затрясся всей тушей, кровь загудела во мне, в голове поплыло, засверкало, скулы свело до слез, но я чутко следил за Димой; если посмеет он шевельнуться - хотя бы пальцем одним, я прогрызу ему глотку.
Но он не двигался. Он даже руки свои приостановил в полужесте. Но он все так же улыбался, и глубоко, до самой детской боли, обидно было мне, нестерпимо язвила меня улыбка эта.
Где-то далеко-далеко, за мной, в туманце (как с той стороны радио, если ухо приложить - как там живут говорящие человечки?) за самым краем шептала, ныла эта Аида Иванова. Удивительно - зорко следя за Димой, ухом я жадно ловил и ее за спиной, но в недоступном далеке она была. И смертная тоска охватила меня. "Мне больно! Мне больно! - хотел я крикнуть. И еще: - Не хочу я!"
"Вновь зыма..." - незаметно смеялись у меня за спиной. Ложно вздыхали, горевали о зиме. А сами нисколько не жалели поземку, поземку льстивую, ноющую над пустырями.
И я опустил глаза под Диминой усмешкой. Я боялся. Я мог убить его. Я лег на диван и отвернулся к стене.
– Эту песню, - сказал Дима, внимательно оглядывая мою спину. - Она посвятила мне.
– Этого не может быть! - я мгновенно вскочил.
Я, правда, поразительный! я уж вновь заплескался, завертелся в своем смехе, как дурак-дельфин.
– Тебя еще на свете не было, Дима, когда она это пела! В крайнем случае, мы с тобой были вот такие вот козявки. Я эту тетку даже смутно помню из этих "голубых сраных огоньков". Так что ты наврал, Димочкина.
А Дима мне и говорит:
– А ты откуда знаешь?
И он опять усмехнулся. Глядя в самые глаза мне. И опять я затрясся, замучился яростью непереносимой. Жгло в груди у меня. Я закусил губу, чтоб не лязгать зубами, вкус крови успокоил меня на каплю.
– Откуда ты-то знаешь? - язвил меня Дима. - Был я или не был?
Плоская черная морда. Косая, как ковыльная степь.
"Но я убью, убью ведь! Ножом по ковылям! Ножом по ковылям! Станет намного легче! Но кто-то погибнет ведь!" - мелькнуло, словно вздохнули где-то тоскливо.
Чика чиркнул крылом по лицу мне. Я выдохнул.
– Зачем же ты душил меня, Дима? - упрекнул я Диму.
– А ты не лезь, не лезь в мою любовь. - захныкал он. - Не лезь, не лезь..
И он опять скривился весь и чудным образом стал похож на спившуюся, но умненькую старуху. Он забегал, засеменил вкруг стола, стал отколупывать, кушать какие-то крошки с липкой клеенки. Господи, ведь там осколки от рюмки! вот, я давеча порезался. Не сожрал бы! И в груди моей все согрелось, будто рухнул лед вниз с души. И я бросился, размахнул ручищи свои в объятье - ныряй на грудь мою, друже!
– Хрен с ним, со временем! Любовь есть любовь! - великодушный стал я. Тем более, что уже опять смеркалось, или светало, ну, был тот час, одним словом - сумерки были. Зима была. Безумный был у меня друг Дима Дырдыбаев, и я был молод, пьян был, и на самом деле было интересно от жизни, хотя я совершенно не знал, что мне, собственно, в этой жизни делать. Мне лично.
– Будь я старикашка, - ныл Дима. - Но я ведь молодой, самый возраст, я и надеюсь, понял, нет?
– Понял! - кивнул я.
– Но ведь этой Аиде Ивановой уже, наверное, лет шестьдесят, - ввинтился все ж я.
– Ну и что? - удивился Дима.
А я не нашелся, что ответить. А, нет! Я сказал:
– Она же человек богатый, недоступный. Ты даже в принципе не сможешь с ней познакомиться. Увы. Мне, по-честному, жаль, Дима.
Дима встал, я думал, драться, но он так побледнел, что я перепугался и стал капать валокордин, но сам затрясся и все пролил. А Дима ослабленным, блеклым голосом выдавил:
– Смотри. - И вытащил из кармана замасленный сверток.
Он развернул газету, в ней оказался довольно потертый тульский пряник.
– Тульский пряник! - крикнул я. - А ты просил хлеба!
– Нет. - Дима непреклонно покачал головой, и в тоскливом ужасе уставился на меня.
– Ну чего, чего, чего опять?! - затосковал я, забегал.
Я решил еще выпить, вот что! тем более, у нас еще было. Я потянулся к столу, но тут Дима задрал свой свитер, обнажил желтоватую грудь подростка и сделал такое странное!
Он приложил тульский пряник к груди, вернее, пониже, к солнечному сплетению. И побледнел еще больше. "Уже пора включать свет" - почему-то подумал я, но так, мельком, вскользь, потому что - невыполнимо ведь! Ну раз так, но я метнулся к телевизору - мертвенный, но все же шел от него свет (давали какую-то черно-белую хронику). То есть я захотел метнуться, посмотреть эту хронику жадно, но и это оказалось невыполнимо. Мелькнуло, что где-то есть (может этажом выше?) какое-нибудь вязание, стирка, варка щей... дикое слово варка, на пар похоже... как живут люди? где? да и нет ничего нигде. Пряник, прижатый к солнечному сплетению.
– Нужно даже не так, - слабея, шепнул Дима и отнял, наконец, пряник от груди.
Пряник темный лежал в темной руке. Кажется, он потемнел еще больше, хотя рука была несравнимо темнее.
– Нужно в ванну, - сказал Дима, и я кивнул.
Мы пошли в ванную, и хоть тут я включил свет. От привычного вида моей грязноватой ванной я пришел в себя. Как будто морок какой-то спал с меня.
– Дима, нам надо меньше пить, - сказал я другу. - А то у меня начинается. Он что-то буркнул в ответ и включил воду.
– Ты забыл холодный кран включить, - заметил я и потянулся включить.
– Отмерзни, - бросил Дима.
Он стал раздеваться. Мне нужно было уйти, но я стоял. Я смотрел на кран, из него уже хлестал кипяток, облака пара заполняли ванную, а Дима раздевался. Я ведь вспомнил про угрозу повешения. А вдруг он захочет заживо свариться, принять лютую смерть, раз нельзя повеситься? Я ведь совсем не понимал Диму.
Дима разделся догола, но в ванной стоял уже такой густой пар, что желтоватое тельце голого Димы как-то плавало, как-то странно качалось, вроде водоросли изнемогшей. Я опять был уверен, что брежу. Как только что - с пряником. Это от пара, уж очень душно здесь. Но он забыл заткнуть слив, поэтому ванна не наполнялась. Но с другой стороны, слив у меня был засорен, так что, худо-бедно, но дно ванны все же было залито кипятком. Дима поглядел туда, что-то бормоча - из-за шума воды я не мог расслышать. Потом он, не оборачиваясь, протянул ко мне руку, я тут же схватил и вложил в нее мыло. Пальцы сжались, мыло скользнуло, как живое, как лягушка, шлепнулось на пол и ускакало под ванну. Темные пальцы отерли ладонь, и вновь раскрылась рука, властная. Я отчетливо разглядел рваную линию жизни на ладони. Я понял, чего ждала рука. Я почему-то захотел заплакать. Но я вложил в эту руку тульский пряник, пальцы осторожно сжали его, и я больше не хотел плакать. И рука, как будто заснув, поплыла к груди его, а он еще ниже склонился над ванной, утонул в пару, он бормотал вниз глухо. Потом он выпрямился, как будто устал, выгнулся назад - потянуться, косточки поразмять. А он и впрямь потянулся истомно и вдруг полез в ванну.
Ступни его заживо должны свариться. Слив в ванной забит, и воды набралось как раз по щиколотку. Он стал ко мне лицом, и, несмотря ни на что (на тяжелый слепящий пар, на едкие слезы, на удушье), я рассмотрел, что зрачки его расширились от боли, стали непомерными, затемнили весь глаз, не оставив белков. И эти глаза залило горючим потом, все лицо потекло едкими струйками, и тут же, следом - шея, ключицы, грудь. Поры всего тела раскрылись, и тело заплакало жгучей влагой.
Бормотать он стал громче, как будто открыв выход поту, он набрал сил для голоса. Но слов я не мог разобрать. Я их не мог понять. Я таких не слышал никогда. Лихие, кривые, кричались слова - отчаянный нерусский язык! Да еще шум воды. Он стал таким назойливым, огромным, словно гремел в самой голове у меня, гремел, кипел, отогнать его никак нельзя. Я страстно вслушивался. "Ы!" "Ы!" - одно только и доносилось. А мне так нужно было разобрать! Так нужно!
А он поднял руку и приложил пряник ко лбу, промакнув им пот. Потом прижал сильнее, чтоб больше впиталось, а после отнял пряник ото лба, и приложил пониже груди, снова к солнечному сплетению, и опять промакнул пот, и опять прижал, чтоб больше впиталось. А потом он резкими взмахами ударил пряником левое, потом правое плечо.
А потом, снизив бормот свой до бессознательного лепета спящего, он прикрыл глаза, будто и впрямь заснул и стал промакивать пряником все свое тело, дотошно, терпеливо, не пропуская ни единого местечка. И вдруг вскрикнув, он раскрыл черные, лиловые, конские глаза и приложил пряник к причинному месту. Я охнул и выпал из ванной. Шатаясь, я поволокся в залу, и быстро-быстро налил себе водки. Выпив, я тут же заспешил на кухню и успел добежать до раковины. Потом я вымыл раковину, прополоскал рот, сел за стол и сложил руки, как будто ждать обеда. Я вспомнил, про хлеб какой-то, потом пряник. Пряник! Он был желанен мне. Только он мог утолить алчбу мою! Хоть потянуться, хоть прикоснуться к нему!
Я увидел океан. Он набегал вялой рябью к ногам моим. Он был серый и безбурный. Легкий снег, нехотя, покачивался, тихо кружил в безветрии, исчезал в черной воде. Это было лето севера. Мне сделалось легко и радостно, раз бывает такое лето. Мне делалось все радостней и радостней, и я уговаривал себя не торопиться так в своем восторге, потому что душа могла не вынести и разбиться вдребезги.
Ведь я видел видел видел неизбывный жемчужно-серый свет. Текучий, везде он стоял, кругом, уж никогда я не оторвусь от него, от перламутров-переливов. Милый! Всего меня он купал. Купал-утешал. Только я не понимал, где я сам нахожусь, в каком месте этого счастья? : тех вон камней в бледном лишайнике лета (отчего я все гляжу и гляжу на них? на ложбинку под большим камнем, достаточно глубокую и сухую, туда не достанут брызги океана?) или же был я в самой дали, где вода совсем засыпает, забывает себя - сливается, обессилев, с небом? Или я был в глубинах, свинцовых глубинах водной тьмы и волокся животом по колючему дну, влекся донным течением? Был я и был. И зачем узнавать - где? Потянусь я сладко, истомно, всеми косточками - сквозными дудочками. Радость тихого света моего везде, кругом! Но что-то жаловалось, далеко-далеко, в той горькой обиде, которую не слушают сильные, отмахиваются, мол, отстань, хватит нюнить! Аж за краем души оно ныло, тянуло свою жалобу, и оно хотело отвлечь меня от моей радости, и меня это беспокоило. Да ну! оно так далеко, оно робкое, и без сил совсем, ну и пусть себе ноет!
Вот на холме показались две смутные фигурки. Ага! - я рванулся было к ним, но тут же догадался, что должен ждать их здесь.
Я был здесь, в прохладной влаге, соленых брызгах и пустом просторе.
Стало мне необычайно торжественно, когда я подумал; "Вот, живой я". (А то, что ныло, там, далеко - так даже лучше: оно, как синяк, побаливало - значит, я еще жив!) И я подивился торжеству своему.
А двое с холма спустились на берег, и я увидел, что это оленьевые люди, подростки. Девочка одной рукой прижимает к себе младенца, туго запеленутого в тряпки, а другой цепко держится за мальчика. Дети были одеты в рванину какую-то: в драные телогрейки. Мальчик был в солдатских разбитых ботинках, а девочка в резиновых сапогах прямо на голые ноги. Но на девочке под телогрейкой я заметил узорно вышитую тужурку из оленьей шкуры. Потому что младенца она так прижимала, что полы телогрейки разъехались, и стала видна нарядная тужурка. "Ну как же все хорошо складывается! - возликовал я. - Ведь младенец хоть и завернут в рванину, но ему несомненно было тепло. Несомненно! Очень! Рванины много намотано. Толсто! Уютно ему покачиваться на руках! А тужурка красива как! Хорошо это!"
Лица у них были белые, (а я думал, что северные народы смуглые), нет, белые, как молоко, а волосы черные и блестящие, как ночное озеро, и узкие глаза их плавно изогнуты были, и крошечные у обоих, выпуклые, как ягода, рты. Да, это были не дети, это были муж, жена и первенец их. И он был девочкой, только я не понял - восьми ли, десяти ли недель? - он глубоко спал.
Эти детские, нерусские люди шли медленно, они, наверное гуляли после работы со своей первой дочкой. Они тихо переговаривались, и немного хмурились: чуть-чуть спорили, просто чтоб не оробеть. Ведь, кроме океана, холодных камней в летних лишаях мха и ленивого редкого снега, в их мире ничего не было. Они разговаривали, только чтоб слышались их голоса. Я ужасно боялся, что они подойдут к самой воде. Хотя нужно мне было именно это. Только этого я и ждал, томясь. Но они шли так медленно, но я ужасался - к воде, она без сил набегала на берег, тихо шипела. Я понимал, что если вот так они будут идти и никогда не остановятся, то смерти не станет. Простота бессмертия ужаснула меня. Поразился я, что же раньше никто из людей не догадался - если постоянно двигаться, ходить, говорить, идти, то никогда не умрешь. Мертвое ведь не двигается. Я понял, что должен запомнить эту тайну и всем рассказать ее.
Они подошли к самой воде, мужчина взял у жены ребенка. Она затрясла головой и отняла ребенка себе. Она прижала его к груди, и указала мужу на океан - мол, отвлекись, остудись-ка! Они говорили, но я не понимал их слов! Взлеты интонаций тревожили меня. Я разглядел летучий шрамик на лбу женщины. Брови ее подрагивали, она сердилась, сильно ругала мужа. Я не удержался и погладил щеку спорщицы. Она досадливо смахнула мое касание, решила, что брызги ей попали от волны, но даже не глянула туда, откуда брызги, хотя бы мельком, ну хоть вскользь. Неумолчно споря на своем языке, они жадно глядели в глаза друг другу. Вода набежала сильнее, намочила им ноги, они отошли, но не смогли оторваться друг от друга.
Я не понимал ни единого слова! Я не мог ничего угадать! Но тут муж сказал что-то такое, отчего жена его разинула рот и замерла, пораженная. Тогда он беспрепятственно взял у нее младенца и отбежал подальше, положил его у камней, у зеленого мха, куда вода уж точно не могла достать, а лишь подбегала близко и шипела. И пока он бежал от камней обратно, она недоверчиво оглядывала и камни, и мхи на них, и саму ложбинку, достаточно глубокую и сухую и ровно такую, что уместился младенец, туго спеленутая дочка. А когда муж подбежал к ней, она уже смотрела только на него, на его лицо, морща лоб, глуповато раскрыв рот, смотрела жадно, будто бы в лице его и была отгадка ее изумлению, а не в камнях миллионолетних, не в бледных лишаях скупого лета, не в просторах студеных, родимых, по которым на цыпочках ходят, пугливо озираясь, замирая, вслушиваясь - можно жить? нет? Нет, нигде не было отгадки, а в лице мужчины - мужа была отгадка. Он говорил, а она жадно слушала, я видел, что у нее замерзли голые ноги в резиновых сапогах.
Как будто бы они не могли насмотреться друг на друга, и для этого затеяли длинный спор на краю океана.
Вдруг я догадался: если сейчас я встану рядом с ними, и они, наконец увидят меня, догадаются, что я здесь, то они окажутся по грудь мне, как раз до солнечного сплетения. Они смогут уткнуться лицами в грудь мне, если захотят, если очень устали, и я увижу их затылки, и мы сможем постоять с минуту так на краю.
В тот же миг они резко обернулись и глянули мне прямо в глаза: не видя меня, они безошибочно, как стрелки, глянули в глаза, попали в зрачки мои взглядами, и в тот же миг их непонятные лица озарились таким восторгом и счастьем, что я сам чуть не задохнулся от восторга и счастья. "Ну да! да!" -метнулся я к ним, но поздно - взгляд их уже прошел сквозь меня, уже рассеялся, уже, сонный, в океане бродил. Спать они хотели, вот что! Непонятные, нерусские, младшие. Я не знал, как вернуть их себе, я продолжал их видеть, но я расстался с ними. Я хотел им сказать, что надо еще побыть так, как мы только что были. Но я забыл, как говорить, да и не было меня нигде. Только кровь моя стучала где-то.
Вдруг они взялись за руки и пошли к самой воде. Они подошли так близко, что замочили свои лохмотья, и те, отяжелев, облепили им ноги. Но они не посмотрели даже. Они, наоборот, взяли и вошли еще глубже. Они медленно входили все глубже в воду, боязливо нащупывая дно, муж крепко держал руку жены, лица их были ждущими и немного глуповатыми от напряжения. Они осторожно вошли по грудь, и жена поскользнулась, и муж испуганно схватил ее за плечо, помог выпрямиться, не упасть лицом, не нахлебаться, потом они вошли по плечи, и я смотрел на них, больше никто, никто не знал их языка, кроме них самих! Хотя они молчали уже давно, но звуки их голосов все равно носились, носились ведь языка небывалого малого ненужного края земли жителей ослабелых захлестнуло водой совсем. Но снова они показались, вытаращив глаза, судорожно вдыхая, и потом скрылись под водой их затылки. Я видел, что под водой они сделали пару шагов, а потом медленно повалились вперед и донное течение поволокло их в глубину, и я следил за ними, пока мог, пока руки их не разнялись, и течением их отнесло друг от друга, но я знал, что все равно вперед и в глубь. Обоих. И океан вновь стал серым и безбрежным, и снег медленно падал в него. Тогда я метнулся на берег и наклонился над младенцем, хотел узнать, проснулся он уже? И правда, девочка проснулась как раз в тот миг, когда я наклонился над нею. В теплых своих тряпках лежала, туго спеленатая, и спокойно, изучающе смотрела вверх. Оттуда снег иногда падал ей на личико, стекал каплями. Она еще не захныкала, потому что была еще непроснувшаяся, заспанная, и ей было тепло, и снег щекотал ей толстенькое личико.
Я захотел повидаться с нею, как только что с ее маленькими родителями. Я захотел, чтоб ее глазки вошли, зоркие, в мои и рассмеялись бы. Я наклонялся над нею все ниже и ниже, пока не ощутил слабое тепло туго запеленатого тельца. И мне сделалось жутко и невозможно тоскливо - ребенок смотрел сквозь меня, безмятежно вверх, в небо с простыми снежинками. Он важно, медленно разглядывал эту бездну, опрокинутую над ним. Узкоглазый чуркистанчик никто никогда не научит его говорить на родном языке. Вырастет немым.
Я стал ловить девочкин взгляд, хотя никто в мире еще не поймал взгляда младенца, но я очень старался, я понимал, что эта безграничная ласка младенческого взгляда - к миру вообще, жемчужносерому безбрежному миру; он не различает еще отдельностей, только смутные тени света, волны тепла, к тому же я не знал, где я сам, кровь моя гудела, было уже больно от этого... но если девочка уловит зрачки мои, то мы увидимся, наконец!
Бровки ее слегка дрогнули, съехались к переносице, она нахмурилась, надула щеки, завозилась, закряхтела... кровь моя пеленой встала перед глазами моими, но я не смел даже сморгнуть… девочка напряглась и совсем разозлилась на тугие тряпки, как богатырша уперлась в них локтями, выгнулась, занюнила теплым баском. Окончательно проснувшись, она заморгала - еще чуть-чуть и мы встретимся!
Но меня ударили прямо в лицо и я весь разлетелся вдребазги, и я закричал, умирая, в ярости и бессилии, осколками разлетелся я и крик мой, и кровь моя - все вдребезги! Но океан навалился и раздавил меня, трудолюбиво смолол, растворил, известняковой крупинкой в пластах поддонья осел я, не стало меня.
Я увидел, что мой попугай подлетел ко мне, и до крови ущипнул мою губу. Я махнул, чтоб схватить его, но он вспорхнул на люстру, заплясал, стрекоча и кланяясь, перебирая зябкими ножонками, посвистывал, поглядывал, покусывал под мышками, а я смотрел и сосал свою кровенящую губу.
– Чика, - позвал я.
Он чирикнул в ответ. Я услышал шум воды и мгновенно вспомнил про Диму. Я захотел пойти к нему, но он уже сам шел сюда.
Дима вошел в моем халате и босиком. Ноги его распухли, побагровели по самые щиколотки, но он даже не хромал. Он нес в ладони черный, раскисший пряник. Он подошел и положил это на стол. Смыленный пряник лежал, вздрагивал, немного пузырился.
– Нужно, чтоб высох, - сказал Дима.
Глазурные буквы Москва были холодны и недвижны. Только чуть-чуть оплавились.
Я заметил, что Дима так и не вымылся. На груди его, там, где разъехался халат, виднелись липкие потеки пряничной глазури.
– Сейчас поедем, - сказал Дима.
– Нас не пустит баба-сторожиха. Сам знаешь, у них в подъездах бабы, ковры... - заволновался я. - Зеркала, пальмы...
– Прям там, - сказал Дима.
И я мгновенно успокоился. Я понимал, что главное, это проникнуть к ней, а там Дима мигнет мне, и я схвачу ее за голову. А Дима станет тыкать-тыкать черными пальцами ей в лицо, пока не разожмет ей зубы, и тогда мы засунем ей в рот пряник. И мы будем держать ее, пока она его не съест в ужасе.
– Ты одет, как козел, - сказал Дима.
– Ты забрал мои лучшие брюки! - возразил я.
– С тобой все же позорно идти, - Дима колебался.
– Но Господи Боже мой! - волновался я. - Я-то ведь буду у тебя за спиной, так себе, приблудный, для компании.
– Ну хорошо, - Дима согласился, скрепясь. - Только не высовывайся!
– Да куда уж! - замахал я. - Я же сказал, одним глазком.

Дима вдруг ударил меня. Не рассчитал и ударил сильно - я чуть не покатился по эскалатору. Дима сам испугался и объяснил:
– Ты башкой крутишь, как не москвич. Ты едь спокойно. Чё ты, первый раз в метро?
А я в самом деле тревожился, словно в первый раз. Не нравилось мне, что мы под землей.
На выходе бабка схватила меня цепкой ручонкой. Но ведь сейчас в Москве много бабок развелось. Они прямо нахлынули. И дедки. И дети. И собаки. Все они худые и грязные. Смертельно напуганные.
– Купити грибы, - сказала мне бабка.
Она потрясла связками сухих черных грибов.
Дима влез, хотя предложили мне. Он стал щупать, пробовать на зубок, подносить к самим глазам.
– Но откуда грибы? - я поразился. - Зима же!
– Было лето! Было! - бабка затрясла головой, затопала. - Тогда было лето, не сейчас! - и она махала рукой за спину себе, туда, где бились двери на выходе. Оттуда тянуло сыростью.
И я опять растревожился, я стал озираться зачем-то, а бабка все держала меня ручонкой, цепко завертев в кулачок край моего рукава. Дима крикнул:
– Почем!
– Было, было лето! - настаивала бабка, наступала мне на ноги.
– Они сухие! Были бы свежие! - кричал Дима. А я добавил:
– Они черные.
– Черные, - бабка кивнула. - А ты хочешь свежих?
– А то нет?! - крикнул Дима. - На черта нам черные-то?
Бабка закивала. Она сказала мне:
– Тогда крови купи.
Я понимал, что если мы призадержимся, то дурость завершится окончательно, что дальше нельзя объясняться, иначе мы запутаемся друг в друге совсем, увязнем, не разойдемся никогда.
– Какой крови? - оживился Дима. - Я люблю жареную кровь. Я ел на бойне! Сковородками!
– Кровь грибов. - сказала бабка. - Кровь грибов.
– Кровь грибов - вода! - догадался я. - А что же еще? Вода - кровь грибов.
Бабка потрясла связки грибов.
– В сухих крови нет, - сказала она, и достала баночку. - Здесь вся кровь собрана. Поглядите, если хотите - свежайшая кровь грибов.
В баночке была не вода, желтоватая жидкость, да, она плавилась, шевелилась, изнывая, слезно в ней скрывался моллюск.
– Чайный гриб? - отгадывал я. - Или кто-то живет? Новенький? Посланец будущего? Неведома зверушка? Привет из глубокой тайги?
Бабка со всем соглашалась, сама интересовалась, вглядывалась в баночку.
– Да где вы это взяли? - спросил я - Вы сами не знаете: кто это! Вы бабушка-бомжиха? Вы это нашли и понесли продавать? Чтоб на булочку себе насобирать?
– Дай-ка! - крикнул Дима. Он оттолкнул нас, и облапив баночку, стал ее трясти и разглядывать на свет.
А мы с бабкой стояли, держась друг за дружку, переминались с ноги на ногу и робко улыбались друг другу. Она помаргивала, шмыгала носом, она была крошечная, как воробей. Я держал ее ручонку, легонькую, как осенний лист, бабка позабыла обо мне, стала потихоньку напевать. Я подумал, что все-таки мы одни такие во всем мире - русские. Нет других таких. Даже и после смерти мы умудряемся сходить с ума.
– Ну! - спросил я через плечо. - Что там, Дима!
– А я знаю? - крикнул Дима. - Я тебе профессор?
Я повернулся, чтоб взять баночку, и выпустил бабкину ладошку. Выскользнула она, а когда я спохватился - не было ее нигде... песенка смутная таяла и все. Тогда я взял баночку.
– Очень много сумасшедших, - сказал я Диме. - Москва переполнена. Поэтому я баночку эту выброшу от греха.
– Мне плевать, - буркнул Дима
Я пошел к урне, и над самой урной банка выскользнула у меня и разбилась, ударившись о дно урны. Маслянистая брызга напала мне на руку, я тут же ее вытер о куртку.
Обратно к Диме я никак не мог пробиться. Толпа повалила с эскалатора. Они все так спешили. Господи Боже мой! А на той стороне стоял чернолицый - на мою долю. Схлынула толпа, а я остался. Я подошел к Диме.
– Про эту бабку я понял. - сказал я Диме. - Она из каких-то глубин нашей жизни. Сколько над нами наставлено опытов, да и просто, без опытов - мы же отпетые в мире. А сейчас все это вылезло. Может она из Чернобыля прибрела.
– Какая еще бабка? - удивился Дима. - Чё мы вообще стоим-то?
– Ну тогда идем, - сказал я.
– Идем. - сказал Дима. - В пивняк.
– Как в пивняк? - я прямо подпрыгнул. - А к ней-то! К Любви-то!
– Ты же сам говорил, что нас не пустят! - крикнул Дима.
Но нас пустили.
Дима наврал, что мы рассыльные из министерства. Я молился, чтоб пожилой женщины не было дома, и мне не пришлось бы держать ее за голову, цепляться с ужасом за оползающий парик. Тоска накатывала, но так, как будто не на меня, а где-то рядом, а я только знал о ней, тяжелой тоске.
Дверь открылась, я ахнул. Она отступила назад, в полумрак, и я полез за нею. Я не мог дать ей уйти из света, только что я чуть не увидел ее! она уже проявлялась - целый миг! Я ее раньше видел!
– Козел! - обдало мне затылок жаром. - Куда ты прешь, как налетчик?
Я очнулся, выскочил обратно.
Так оказалась дверь пуста - ни оттуда к нам, ни от нас туда - ни звука, ни шороха. Будто и не пришли мы сюда, и никто не мелькнул, маня и пугая, не затаился в глубинах.
Тогда Дима оттолкнул меня, вошел в прихожую и стал громко вытирать ноги. Я втиснулся следом. В прихожей никого не было. Мы пошли наугад. Вперед.
У окна она вся стояла, лицом к нам, но свет окна слепил и мы ее плохо видели, застылую, силуэт один. Она нас боялась, она локтями прижималась к окну, всей собой, к стеклам, готовая вдавиться в них, зазвенев, оставив по себе сквозняк, поднимет он вон тот листок с ковра, покрутит по опустевшей комнате. Дима повалился на пол и пополз к ней.
– Песню, одну только песню! - ревел Дима и полз, терзая нежный ковер.
Вздохнули у окна.
– Что вам угодно? - красиво проплыл голос.
И вспомнил! Где я ее видел! Только что! Да по телевизору-то!
– Песню! Песню! - ревел Дима.
А я крикнул:
– Можно включить свет?! Извините, пожалуйста!
Тогда она поверила нам окончательно, она отлепилась от стекла и воздуха, проплыла, шурша мимо нас, духами ударила, она щелкнула выключателем и стало светло в богатой гостиной.
Дима лежал на ковре, я смотрел на Диму, и краем глаза видел узкие ножки, босиком на пушистом ковре. Дальше я не смел. Я потыкал Диму ногой, он зашевелился, но не поднялся, я сказал, глядя на Диму, и только немного - на розовые пальцы ног:
– Извините нас, по-о-о...
– Песню, песню, - захрипел внизу Дима.
Она засмеялась красиво, прохладной лаской рассеянной нас обдала, чтоб нам стало грустно от рассеянной, ровной во всем, она пошла к роялю, откинула крышку, потрогала быстренько клавиши. Клавиши ей отозвались, расплакались вразнобой. Как детсад. Тогда я поднял глаза. Тонкая, сидела она у рояля. Слабые локоны затылка, шейка высокая, тонкие плечи. Трогала клавиши, как новичок.
– И какую вам угодно песню? - спросила она через плечо.
– Э-э-э... - сказал я. - ...если я-а-а тебя-а-а... - и я замолк. Но она поняла. Она мило покивала моему заиканию, Диминым стонам в гуще ковра, она воскликнула:
– Нет! Я спою вам веселую песню. Потому что вы молоды. Сама молодость ко мне постучала сегодня!
И Дима вскочил, а я попятился, запнулся о край дивана и сел.
Она крутанулась на табурете, голубое на ней полетело - вольное, длинное. А она пробежалась - вверх-вниз - бурливо по клавишам, вскочила, побила рукой по роялю ритмично и запела нам улыбчивым голосом:
– Лоли пап лоли пап о лоли лоли лоли! Лоли пап лоли пап туду-ду-ду-ю!
Дима стал притопывать в такт, подергивать телом - песня была энергичная.
Она кружилась и прыгала в своем голубом, овевавшем ее всю. Перламутровый педикюр выныривал из белого меха ковра, розовые косточки щиколоток. Мы хлопали, она смеялась. Она вдоволь кружилась, дурачась, выгибаясь, расшалившись совсем, загорелась. Пела песни.
Мне стало даже нравиться. Я подумал, мы посидим и пойдем себе. Я даже приободрился и стал качать ногой, участвовать. Потихоньку оглядываться. Красиво, богато кругом. Как богатство все-таки успокаивает, отвлекает от неожиданных мыслей. Я подумал - чего я в дверях-то? не понял я! Я подумал, что мы еще придем в гости и даже подружимся, и кто знает, кто знает, может быть у Димы и будет шанс? Жизнь такая капризная, такая дурочка на самом-то деле, у ней слабые кудри на затылке, она скачет и поет без причины, возьмет и выкинет номер! А сейчас певица эта допоет и мы пойдем себе, пошлепаем потихоньку, побредем, купим пива, захлебнемся мечтаниями.
– Я люблю смотреть на звезды, - сказала она. - Я люблю смотреть на звезды с другом.
– Мы два друга с Димой! - подхватил я, совсем освоившись. - Мы тоже любим!
Но она лукаво усмехнулась, близоруко щурясь, она ласково оглядела меня. Она сказала:
– Всю свою жизнь я служила вам, и если мои песни хоть раз согрели вас...
Я закрыл глаза, чтоб ничто меня не веселило. Я не на шутку испугался. Но стало еще хуже - перед моим мысленным взором прыгала и пела Аида Иванова. И я залился своим раздольным неудержимым смехом. Она сказала, что разве она смешная? Я закивал, что да, да, очень смешная... особенно, когда на веревке болтается. И что в Москве очень грязно, Москва одичала, непесенная стала, корявая, матерная, и кавказцы очень страшные кругом, и у людей пустынные лица, а у властей глаза белые, что детей малых истязают в России, но все равно весело, бодро кругом, а в мавзолее мертвец, мы его внучата, она тоже внучка мертвеца, а кремлевские звезды все краше, краснее, неугасимее, кровенят все дали, во все концы великой России их негасимый алеет свет, и пустырь из окон навеки, пустырь - пересмешник лугов и полей, а проплешина битого камня - это белобокая старушка-церквушка плывет, умиление сердца, козел я, козлище рогатое, вонючее, сраное, отсев негодный, но ты опусти руку, да поглубже, руку с ножом в самую глубину, там, где влага, что вытащишь: лютик лютый? стоглазый зверобой?! обязательно (когда выйдешь в поля) что-нибудь собирай, нагибайся: зверобой, тысячелистник, шиповник с обочин, татарник мохнатый собирай-нагибайся, не гляди, не стой без дела, не то застынешь навеки в горячем тяжелом ветре, в просторе сине-золотом, где не умерла земля, где по горячей кремнистой дороге старикашка бредет ходкий, весь на веревочках, козий желтый глаз бегает, деда! пацаны на речку убежали - дружки по воде, с моста будут прыгать на удивление городским неумехам, кто смелый! айда в лес, там рысь! деревенские дети уйдут в солдаты, городские опять увильнут, попишко, дьячок ли в переходе слякотном в колокольцы бьет, песню поет: "Ладно бы косая, ладно бы хромая, а всего хуже - злая... дезертиры бросают копеечку, верный плакальщик бьет в колокольцы, Русь во мрак улетает, улетает... кровяными мигает огнями...
– Он псих! - крикнул Дима! - У него мать в дурдоме! Извините, пожалуйста, Аида Ивановна!
И я окончательно повалился с дивана на белый ковер. Давно, он милый, (еще с тех аж времен, с розовых ножек босых) так звал меня! Он тут же приласкал меня, и, разленясь, я вытянулся на нем, морду свою дрожащую отвернул ото всех. И взгляд мой упал под диван: там лежал обкусанный мятый весь кубик. Старенький. Я встал и извинился, а женщина принесла мне воды, я ее выпил залпом, и она поняла, что я пьяница.
Мне захотелось заплакать и обнять ее, как мать, за эту воду, и за ее понимание, кто мы такие, и за то, что я увидел, как это сделано - тональный крем и натянутая кожа, все было ненастоящее, не шло от нее тугое тепло неподдельной юности, она не была она, она была кто-то другое, из нее выглядывала бабушка темноватая, и ошибочно я замер тогда в прихожей, услышал стук сердца своего слепого - за это, за стук я хотел обнять ее особенно, до хруста, пусть проплачется на плече у нового поколения. Но и злость укусила, а кто разрешил ей обманывать, морочить? (особенно там, в прихожей - взяла, поманила!) Старуха!
Я сказал, что мы пошли и большое спасибо за воду и песни.
– Мать моя во Владивостоке. - забормотал Дима. - Мать. Она шлет вам гостинец. Она простой человек, она сама месила и жарила.
Оно все равно происходило. Оно было невидным, как время. Было везде.
Дима протянул ей страшный пряник, на котором глазурью было напечатано "Москва". И она зачем-то (о, женское любопытство!) стала брать его в руку, ссохшуюся наманикюренную ручку с пальцами-ножами. И стала нести эту стальную лапку свою с пряником окаянным ко рту (а где-то стало сильно тикать, спешить, как будто последнее время истекало, и надо шевелиться, махать руками, прыгать, огогокать, пока не замрешь с жалкой улыбкой, весь взмокший, роняя из пальцев монетку свою), а она наклонила лицо над пряником, и можно было отрубить ей голову, такой был наклон шеи, а она, не понимая, близоруко поднесла пряник к сощуренным глазам и еще успела глянуть мельком на нас с пустой лаской в карем взоре (успею еще хохотнуть, или пукнуть нечаянно, или шлепнуть ее по спине, мол чего там!), но пряник приплыл к самим глазам, и в легких карих пустотах задрожали два узких зрачка смертных, рот безвольно открылся и пряник вложен был, зубы зажали его аккуратно, откусили кусочек, внимательно сжевали. Горло глотнуло. "Гнев мой! Остуда моя!" - крикнул страшно кто-то. Зашаталась вся, жилки забились повсюду под кожей у ней, налились кровью, заныли; заохала, воздух царапая, оседая. Так стонала, что я заплакал: "Ага! Окаянная, вот ответный обман тебе! Неповадно впредь юность натягивать на костяк свой радикулитный!" Озиралась в беспамятстве. Взгляд мокрый метался. По лицу моему пусто шарил, по воздуху. Гаснул уже, оползала она по стене, глухо охая, схватившись за горло, хрипела. Взгляд, детский от удивления, заблудился, искал, по лицу моему пусто шарил - по воздуху, по лицу моему - по воздуху, задержаться не мог, - не было ему ниоткуда света-радости, зрачку его, дрожащему, жаркому, шарил, искал, бедный. Нет, нигде не было! Затихать стала уж, грудой тряпья на полу, дрожь по ней пробежала, рваный хрип отлетал вместо красивого голоса певного, рваный, утробный хрип жадности неутоленной. Дрожь последний раз, слабая, прощально всю обежала, умирающую, незримым огнем обежала, погасла. Лежала груда тряпья синего, как будто лужа грязного снега. Под грудой куча глупая костей, плоти: оползающей, отвратной, студенистой. Не верилось. Вижу - нога недоверчиво, боязливо тянется потрогать кучу,- не шевельнется ли? Это друг мой, тоже живой, как и я, не понимает смерти, хочет потыкать ногой. Ой, Дима, не надо бы! Нет, ткнулась нога боязливая в кучу безвольную и отдернулась, затаилась. И шевельнулась! Не груда уже - осмыслилась, вновь захрипела издалека, слабенько. Возвращалась бегом сюда. Шевельнулась, приподнялась как-нибудь с китайской гримасой от последних усилий - из груды к нам зыбкое поднялось лицо, без особой надежды, просто мокрое лицо, осиротевшее в своей доле, но к кому-нибудь, хоть к кому, напоследок с жалобой - знаешь, как умираю я вся?
Взгляд слепнущий, (уж и не ждал, не искал, уже туда смотрел, щурясь слеповато - в тот свет заглядывал, обжигаясь), случайно на Диму упал... Жалкая грудка дрожащая нагрубать стала. Тщетно руками прикрывала грудку, оскалясь в усилии. Жарко жарко в груди у меня, вскипает все - сжала грудь рукой, брызнуло молоко прямо в черную харю мучителя:
– Загляденье мое!!!
Мы бросились бежать.
Лифта невозможно было ждать, мы, толкаясь, слипаясь от молока, мчались по лестнице, бессовестно отталикая друг друга, чтобы первым вырваться. Мы выкатились на улицу и встали, глядя друг на друга. Потом мы разом глубоко вздохнули, словно вынырнули, наконец, и оба посмотрели на ее окно.
В окне, да, она стояла вся. Припала к тонкому стеклу, как плющ, в стоячем воздухе не шевелясь, стояла. Сквозь стекло хотела - сюда, к ветеркам, к воздуху остудному. Помахать нам очень хотела, видела нас, далё-ёких, простить нам все, ау-у-укнуться, но рука оползала по стеклу, не было сил в руке всплеснуться движеньем. Совсем ослабела уже. Расплывалось виденье - толща воды ли размыла так, или сумерки тесные - но смутно видна была, отходящая, беловатая вся. Колыхалась, всплывая.
Дима, Дима, Дима! Ну что же это такое?! Ну неужели все это правда?
А Дима обернулся ко мне и я слегка отпрянул. В мелком-мелком смехе плескалось лицо его, и он щурил свои узенькие глазки. Ямочками, ужимочками лицо его рябило, как будто он меня - вот, поймал, ага - сетью-капканчиком. Сторожил долго, перехитрил, охлестнул, запутал, повалил бешено прижимай уши шипи тварь бей хвостом выну я сердечко твое из пушистой груди!
– Дима!
Ярость моя! Алчба моя!
– Дима!
И вдруг я услышал далекие глубинные подземные гулы. Прямо под ногами задрожало все.
– Но ведь это же метро, Дима? - крикнул я.
А Дима не отвечал мне, друг мой Дырдыбаев, смеялся он все громче и громче, приседал от хохота, хлопал себя по бокам, заходясь от веселья, вертелся неостановимо.
– Заикуша! - крикнул он! - Заикуша!
Я знаю - все услышали! Я заметался, но он показывал на меня пальцем.
– Вон, во-он Заикуша!
– А-а-а! - закричал я, чтоб заглушить его.
– Заикуша! - взревело отовсюду сразу голосом его, дырдыбаевым. И хохот его ревел отовсюду, а сам он плясал, крепыш развеселый, и бил себя по бокам.
– Убью тебя! - крикнул я ему и прыгнул, чтоб поймать, разкогтить всю мякоть его.
Я прыгнул и поймал воздух, схватил воздух студеный, зимний - далеко, под деревьями скакал тот уже, бочком-бочком обегая круги света фонарного. Он путал след, петлял, приседал за урны, хихикая. Потом выскакивал вдруг и оскальзывался на грязном снегу, я победно кричал:
– Упал! Упал!
Но он вскакивал и кружил, раскинув руки, мечтательно заглядевшись в черное небо, кружил и падал, и я снова кричал в дикой радости, коловшей мою грудь ножами:
– Упал! Ты упал!
Но он вскакивал и кружил-бежал.
Тогда я погнался свирепо - ветер лицо обжег, слезы высек. Я задохнулся от бега, прыгнул схватить... Но чудным образом он отодвинулся, за бульваром оказался, и сквозь спутанные зимние ветви мелькал, оскальзывался, падал, поднимался, плясал. Он не отряхивал грязного снега, он весь извозился, и чем грязнее он становился, тем свободнее, легче ему было. Я видел это.
Бегал он, бегал-кружил, заглядывался в небо, махал ему кулаком. Кричал он. "Уша,.. уша..." - доносилось ко мне.
Тогда я закрыл глаза, чтоб хоть не видеть окаянного.
И вот же, слышу я высоко-высоко, в самых широколиственных кронах густых шумит сонный ветер. А далеко внизу кто-то маленький трогает битые стекла.
Лето! Середина июля! - догадался я.



часть третья
СЛЕПЫЕ ПЕСНИ

В ноябре огня надо. Но нигде же нету. Значит, терпеть надо. Огонь внутри. А ноябрь весь наружу, весь такой всюду: гонит ветры он, каменеет в бесснежьи. Песок, рванина, мятые банки пронеслись туда, яростные, пронеслись сюда, яростные, воет воздух по-над голой землей, поэтому ясно - огня нигде нет. Теперь пока что, до пухлого, мирного снега, будет громыхать эта ярость наглая, как смерть, будет лязгать - ноябрь. Окаменелая вся земля, вся скукоженная и почернелая осень - стали мусором и пылью, больно бьющими в лицо. Ноябрь будет подличать и ненавидеть. Не то дело июль. Июль высокий и живой. Он круглый, он сам - гнездо. В нем огня и не надо. А в ноябре - очень надо. Но его нет. И надо терпеть.
Прыгало, например, знал это и терпел, терпеливо дрожа в проеме двойных дверей "Кулинарии". Он пьянел от запахов печений сладких, разбухал, насыщаясь. Становилось приятно, дремотно, и, весь кружась, он себе казался ребеночком в неге.
В спину стучали, гнали, раскачивали, проклинали. Прыгало сползал с высокого порожка, кривясь - в ноябрь, жмурясь от свирепой пыли.
Прыгало знал, что надо терпеть, а Не-надо-не-надо не знала. Она злилась очень и даже дралась. Обмерзала и выла, суя пальцы в рот - погреть. А Прыгало понимал - терпеть-то надо. Он даже знал, что это ноябрь. Он даже слово это помнил, мог вымолвить его, если что, но оно ворочалось внутри гортани и оседало, невостребованное. Прыгало не следил за тем, куда уходит слово, не замечал даже, что мало их осталось у него в памяти. Для общения с миром у него были звуки, знаки, а то и обрывки целых слов. Хватало. Мир ему бросал обрывки, кусочки. Прыгало ему - звуки, знаки. Что ветром наносило, что из рук людей падало - Прыгало подбирал. Похрюкивал удовлетворенно.
Прыгало гораздо интереснее было мир ощущать, чем думать о нем узкими негибкими словами. Он бодро откликался на каждый зов, с готовностью подбегал ко всему любопытному, буйно шевелящемуся, глазел, трогал, участвовал, пока не наступала ночь и не нужно было искать ночлега.
Прыгало, например, увлекало, что он такой Прыгало. Прыгает, упадая на одну ногу, и совсем этой ноги не чувствует. А нога, которой не чувствует, она словно землю всякий раз проминает, когда Прыгало ступает на нее. Этой ногой Прыгало ступает в бездонное, оттого кренится, оттого Прыгало.
От такой ходьбы кружилась голова, и Прыгало похохатывал. Нога ему нравилась, увлекала. Прыгало трогал ее, а нога не чувствовала - вот она есть, ее видит Прыгало, а она ничего не чувствует, для нее никого нет, даже самого Прыгало. Прыгало продырявил ступню насквозь и показывал людям, как будто болит. Те шарахались, кричали и бросали ему монеты. А оно не болело. Он показывал для денег. Нарочно. Он подстилал под голую ногу крышку от обувной коробки и сидел на самой верхней ступеньке подземного перехода, словно сейчас возьмет, и поедет вниз. И правда, если он долго сидел, то ему начинало казаться, что не ноги-ноги людские вокруг идут, и идут, и идут неустанно, а он. Прыгало, плавно дрогнув, отправляется в плавание, начинает быстрей и быстрее летет ь прямо сквозь замерший мир, разгораясь в полете.
Прыгало ногу любил, обтирал слюнями, заматывал толсто в тряпки и ступал ею в бездну. Выдергивался обратно, подпрыгивая, похохатывал. Прыгало брел, выгнанный из "Кулинарии", где крепко пахло едой, там хорошо было, сладко, но выгнали, и брел просто так. Он сворачивал в переулки, арки, спускался в переходы, поднимался из них. Вверх-вниз. Кружил-похохатывал. Сам себе карусель. А то замерзнет. Прыгало знал, что если все время двигаться, то не умрешь. Никогда. Он бы рад был всем рассказать простую правду бессмертия, но не было слов у него для этого. Поэтому он собою показывал, веселясь все время - хотел, чтоб смотрели и делали так же. Чтобы все двигались, похохатывали, тогда никто не умрет.
Нечаянно вышел в садик, где жил Памятник. В дальнем углу садика сидели Хрипун и Не-надо-не-надо. Прыгало радостно хрюкнул, замахал руками, качаясь, спеша и прыгая - у ног Хрипуна и Не-надо-не-надо горел огонь. Огоньчик. Маленький яркий силач.
Если жить не на земле, а чуть выше, где-нибудь в средних ветках лип-тополей, ютиться в развилках, греться, возиться, устраиваться, нахохлясь, глядеть блестящими глазками на жителей низа... Если жить в тех средних ветках московских деревьев - то там еще осталось немного вольной воли (мало кто поднимет голову, догадается, взревнует), там, в средних ветках, слой воздуха спокойнее, чем внизу, надышанный нижними жителями, он прохладный в средних ветках, в нем осталось немного свободы.
А если жить в самых верхних ветвях деревьев, там, кроме ветра в непогоду и ясного, звонкого воздуха, например, ранним летним утром, когда еще никто не проснулся, кроме первой птички с ее заспанным: "Тью-ить", там несомненная счастливая свобода, прочная, как золото. Если туда попадают люди (починить фонари, например, или покрасить крышу), то они озираются на высоте, лица у них дрожат, а глаза круглые, как у младенца, с которым играет молодой отец, подбрасывает вверх на сильных руках, все выше и выше - побудь хоть немного там, хоть миг один!
Жить нужно в верхних ветках, в верхних слоях воздуха.
Ворона перебралась в самый низ - на мощную многолапую ветку.
Она наблюдала. Трое у огня сидели, выпучив глаза. Ворона видела, что им нравится огонь. Они даже не мигали. Они не двигались, оцепенев, а огонь весь двигался, струился, бежал сам в себе. Ворона с любопытством поглядела на его нетерпеливый блеск, он был хвастлив, красив, да, но он же был и страшен, потому что устремлялся и сильно сиял. Ворона каркнула, трое очнулись, завозились. Ворона смотрела, как трое почесываются, жмурятся, скалятся, тянут корявые руки к огню. Руки над огнем сквозили светом. Ворона думала, что они гладят огонь, не понимала, зачем бы это? Но она видела, что им хорошо от этого, и переминалась с ноги на ногу, раздумывая, каркнуть, нет ли? Заскучав, решила полететь к помойке, поклевать кусок булки (только что Не-надо-не-надо собирала там вонючие окурки, и ворона, волнуясь, надеялась, что та не заметит хлеба, и та, правда, не заметила, найдя осколок зеркала и поразившись виденному). Не-надо-не-надо жадно вцепилась в осколок, долго-долго заглядывала в него, пока Хрипун не позвал ее греться к огню, и хлебный огрызок остался лежать себе, белеть средь отбросов. Пожалуйста... И ворона совсем уж решилась полететь склевать его скорее, но трое у огня так жмурились и скалились, что она осталась любоваться на их радость...
...У чугунной ограды, в задней части сада, в тополиной аллее, горел костерок. Он был обложен кирпичами, чтоб ветер его не задул, но ветер дул поверху, и огонь бросался на кирпичи, взвывал, плескался, но потом, дрогнув, затихал и стоял ровный и ясный.
В глубине двора сквозь черные, кривые ветки видна была согбенная спина памятника. Спина жила в средних ветках.
С бульвара в калитку вошел человек в рабочей одежде. Он поглядел на памятник, сказал: "Охо-хо-хо". Потом он поглядел на костерок в углу сада. Он сказал Памятнику:
– Вот рассказать бы Гоголю про нашу жизнь убогую.
Он прошел весь садик насквозь. Вышел в другую калитку, в переулок, где ветер не кончался. Человек заскользил по льдистому асфальту.
Трое у костра закивали ему вслед, заулыбались. Даже Не-надо-не-надо, кивая, бормотала, одобрительно: "Да-да-да-да..." Они поняли по голосу человека, что, посмеиваясь, он им сочувствует. (А когда он прошел мимо них, торопясь, вместе с ним смутно мелькнули светлые теплые комнаты; люди в таких живут), от этого было еще приятнее. Но налетел ветер, гоня ужасную рванину бумаг, больно хлеща песком, гремя пивными банками, комнаты без сожаления забылись как чужие, а лица троих сильнее к огню наклонились, помаргивая и жмурясь от удовольствия, что он есть.
Огонь от ветра взбесился, почуяв безбрежность мятущегося воздуха, стал бросаться на кирпичные загородки, добиваться воли, он хотел вырасти, и взреветь, запеть, полететь аж до неба. С любопытством смотрели на ярость огня. "Да-да-да-да..." - кивала Не-надо-не-надо. Огонь был молодой. Восхищал.
Таился Памятник, взнесенный в путаницу ветвей, вжимал голову в плечи, вжимался в пьедестал, хотел съехать, сползти с дыбы, в землю поглубже лечь. Но понизу пьедестал был охвачен летучим, резвым хороводом химерок. Они бежали, кружили, подгоняя друг друга, все вокруг и вокруг неостановимо, кусали за пяточки друг дружку, корчили страшные, веселые рожи. Они караулили и не пускали его вниз. Стой. Славься.
Ворона не смотрела на Памятник. Неинтересна была его глухая боль. Он жил в среднем воздухе, а она в верхнем. Самое же интересное всегда творилось внизу.
Третьим у огня был Хрипун. Это он нашел костерок и хрипло позвал Не-надо-не-надо, которая рылась в помойке. А Прыгало уж сам набрел. У Хрипуна на лбу было выжжено "РОВ". Когда Хрипун тянул боязливо лицо к огню, то багровые отблески плясали на кривых рубцах клейма. (Это давно уже большие мальчишки подсмеялись, когда Хрипун спал на чердаке. Но они не сообразили и "ВОР" выжегся обратный - "РОВ".) Хрипун был боязливый, он всегда вздрагивал, он никогда не смеялся, а если случалось хорошее или веселое, он вытягивал губы, доставая до кончика носа и шевелил своим "ровом". Это он нашел огонь. Он сидел и шевелил своим "ровом", и хрипел. Это он так дышал. Как будто только что прибежал. Он боковым зрением по-птичьи обегал садик. Он боялся всегда.
Ворона подумала, подумала и каркнула.
Вздрогнул один Хрипун. Он тревожно глянул на ворону, его передернуло от ее противного крика. Хрипун подвинулся ближе к Не-надо-не-надо. А она толкнула его локтем, чтоб не хрипел ей в самое ухо.
Прыгало взял руками ногу в тряпках и поставил ее к огню. Не-надо-не-надо посмотрела на это и нахмурилась. А Хрипун почти и не посмотрел на это, он все время скользил глазами по голому саду, продуваемому злым и грязным ветром. Он все время боялся чего-нибудь.
Нога совсем ничего не чувствовала. Прыгало поставил ее к огню просто потому, что он ее уважал. Пусть, что ли, постоит у огня. Может быть, внутри она - в глубине самой себя что-нибудь и чувствует? Может быть, ей приятно такое внимание? Потому что Прыгало - весь большой такой - веселится от огня, все внутри Прыгало разогревается таким же алым и движущимся светом, как сам огонь. Прыгало даже знал, что кровь немного похожа на огонь, вот поэтому так и тянуло в холод всем телом поближе к огню - кровь на это отзывалась сплошным тугим весельем. Бесчувствие ноги не могло быть искренним. Прыгало знал, что и она радуется огню, просто не хочет показать этого. Или что знала про холод? Холод во всем мире, никто не мил холоду, и холод - наружность мира. А огонь внутри холода. А кровь внутри Прыгало. Нет, Прыгало холода не понимал. Если Прыгало - наружность для своей крови, то он все равно радостный, готовый чуть что - ликовать. А холод-наружность не радостный, он против жизни, да. да, против любой жизни, сильно против, яростно против. Он даже против самих людей. Но они посмеются только, да и убегут в свои комнаты. Молодцы! Исступленный холод, одинокий - вон, гоняет со злобой мусор, ломает ветки. А людей не достанет. Ха-ха! В дома-то их не пролезет, злодей! Бездонный он и бесконечный - холод, холодная наружность он, но огонь внутри холода, а кровь внутри Прыгало. Нет, не понимал Прыгало про холод. Нога, наверное, знает про холод, не зря же она всякий раз ступает немного сквозь землю, отчего у Прыгало кружится голова, но Прыгало понимал, что раз холод есть, то он и должен быть, и зря мучиться не надо - мучение цепенит и расхолаживает, отговаривает жить, этого не надо, это зря, а все вот как устроено. Прыгало хохлится на холоде, в тряпки свои зарывается, жмется всем собою холодеющим к кровяному красному теплу своего нутра, вот так и холод хохлится вокруг огня, жмется, холодеющий, к красному его жару, значит, огонь - нутро холода, и значит, холоду холодно, и он торопит свой огонь, льнет, прямо не может, цепенеет уж, подгоняет огонь - погреться дай.
Как Прыгало прыгает, торопя свою кровь, чтобы согрелся весь. Так и холод сам к себе льнет, если ничего нет кругом, один ветер. Значит, холод допустил Прыгало к своей крови - погреться дал. И разве может Прыгало роптать на холод, коли холод-то и дал ему огня?
Незлобивый Прыгало все понимал, с удовольствием втягивал студеный сильный воздух.
Завоняло палеными тряпками. Не-надо-не-надо страшно разозлилась. Она стала быстро-быстро высовывать язык, стала кричать: "Не надо! - да! - да! -да!" Одна бровь ее была чиркнута чем-то черным. Была похожа на демона. Хрипун стал кашлять от дыма, стал сильнее озираться. Прыгало взял свою ногу и отодвинул от огня. Нога дымилась. Не-надо-не-надо стала бить Хрипуна, чтоб не хрипел, и чтоб дым не вонял. "Не надо! - да! - да! - да!" Хрипун качался от кашля, от ударов Не-надо-не-надо, не отвечал, озирался по сторонам. Нога густо задымилась, и Прыгало размотал тряпки. Тряпки стали вонять и дымить сами собой, а нога стала голая, отечно-синяя. В ступне была пробита сквозная дыра. Все трое загляделись на ногу.
Ворона топталась на своей ветке, раздумывая - остаться ли здесь или слететь на мерзлую землю, подойти поближе.
Она уж решилась было, взмахнула крыльями, но тут же шумно сложила их: наискось, через дорогу, сквозь ветер, бежал, улыбаясь, к огню Беглый.
Но подошел Беглый не жадно, подошел почти равнодушно, как бы случайно - ой, что это у вас, огонек? можно и мне сюда? Беглый испытующе глянул на Прыгало - вчера отнял у Прыгало большую мослатую кость в пленке застывшего жира, с налипшими вермишелинками и чаинками. Прыгало не мог угнаться за Беглым, только махал ему вслед и ухал сердито.
Прыгало обрадовался Беглому (он уж забыл про кость). Прыгало замахал ему - давай к нам! - и Беглый деликатно присел чуть поодаль. Живые, побурчав и повозившись, снова замерли у огня - Беглый разлегся.
Беглому нравились живые. Люди ему тоже нравились, но люди были опасны. Увлекательны, но опасны, к ним Беглый никогда не подходил. Беглому люди нравились больше всех. Потому что они были восхитительные. Если они замечали его, он останавливался, глядел наглыми веселыми глазами. Если они подходили к нему, он, смеясь, убегал. Сердце его горячо прыгало в груди, когда убегал. Беглый ни разу в жизни не подошел к людям. Живые ему нравились тоже. Но живые были слабые, а Беглый сильный. Но живые подходили к людям, если хотели, а Беглый - никогда. Беглому нравились дикие и вольные лица живых, их хриплые голоса, их хохот, шумное дыхание, сложные запахи.
Беглый любил бежать. Ночью хорошо было бежать, когда все спали и опасности нигде не было. Он летел по спящему городу, а по дорогам мчались машины с горящими глазами, и ветер охлестывал впалые бока Беглого. Днем Беглый рыскал и высматривал. Он знал, что где-то уже плетут сеть. Он поднимал острые уши и умной, наглой мордой поводил - где-то готовят ему гибельную сеть. Но он был сильный, смелый и молодой. У него была рыжая спина, сильные лапы и мощная белая грудь. Шерсть на груди была густая и мягкая. Иногда его хвалили, и он приостанавливался послушать, чутко подрагивая на высоких лапах, готовый лететь без оглядки. Он мог уйти обратно, где мало людей в низеньких домиках, где, снежный, спит, сверкает лес с невидимыми жаркими зверями, где тишина была такой огромной, что сердце начинало быстро-быстро стучать оттого, что бежать в этом просторе было некуда и не от кого. Но здесь было сытно, шумно, любопытно, были помойки, были живые и были восхитительные опасные люди.
Беглый лежал у огня, язычки пламени играли в его блестящих глазах. Он знал, что его поймают, он знал, что его ловят без остановки, где-то плетут сеть, тонкую, скользкую и легкую. Живые скалились красными оскалами на огонь. Окруженные холодом, они скалились на радость свою - огонь. Беглый знал, что так же покажет оскал живого, в розовой пене оскал живого под опытами юннатов, под скальпелями любознательных, отловленный сетью, которую уже плетут.
Беглый жмурился от огня. Дремал. Он видел - живые несутся, как поезд, сквозь сверкающий мир людей, с восторгом глядя, восхищаясь без зависти и проносясь мимо, не желая в тот мир.
Беглый летел рядом с живыми, стелясь по земле, летел, прижав уши и щурясь от ветра, вперед и вперед с живыми рядом, обжигая легкие, вперед и вперед, охлестнутый ветром, всегда вперед, восхищенный людьми, рядом с живыми, все время вперед и мимо. И на виду у людей.
Беглый дремал и думал: "Моя стая." Тепло было от огня. И вот с бульвара в калитку вошла чужая девушка в пуховом платочке. Она была румяная от ветра. Была хмурая. Сквозь деревья, через весь садик высматривала. Вмиг разглядела костерок и устремилась. Проходя, нечаянно вскинула глаза и попятилась от Памятника. Но тут же забыла о нем, подбежала к костру. Беглый напрягся, но делал вид, что не смотрит на чужую девушку. А она, подбежав, возвысилась над сидящими, как дылда. Она стала кричать и ругаться на Прыгало. Она ругалась и пряталась в теплое пальто. Она кричала совсем одна, остальные даже не шевелились, хотя Прыгало очень хотелось почесаться. Он просто изнемогал, но он не смел. Она кричала, а холодный садик молчал весь. Только огонь тихо пел, и ветер иногда шумно проносился. Чужая девушка стала затихать, но тут она нечаянно посмотрела на Хрипуна, на его лицо и снова стала кричать и ругаться. У нее было миленькое личико, все заплаканное, и плечи силачки.
Никто ей не отвечал, и она снова стала успокаиваться, длинно вздыхая, затихать стала. Все смотрели на огонь, и она тоже стала поглядывать на огонь, все чаще и чаще, и наконец, засмотрелась. Опять стало тихо в садике, только ветер иногда шумел и огонь тихо пел. Но потом чужая девушка как будто вспомнила про что-то, она стала искать в своей сумке, она вынула булку и стала отрывать от нее кусочки и бросать их со своей высоты, примиренная и затихшая. Тогда все подняли к ней лица, заулыбались льстиво. Громоздилась над ними огромная девушка, вся румяная от слез и ветра, крошила булку. Беглый слабо улыбался, вздрагивал, белые клыки слегка обнажались в улыбке, и тихонечко ныло в груди. Если б девушка - лишний шаг к нему, Беглый тут же метнулся бы прочь. Но она, посмотрев на него, сказала: "Собака! Ой, собака!" и отодвинулась осторожно.
Сверху падала булка (не снег, а хлебные крошки).
Не-надо-не-надо внимательно следила, провожала глазами крошки в полете. Вдруг глаза у нее загорелись, она - раз! и цапнула, поймала одну. Прыгало ухмыльнулся такой ловкости, а девушка опять заругалась на Прыгало. Когда Прыгало потупился, он не смел смотреть на кормящую. Он восхищался ею, но не хотел, чтоб ругалась. Прыгало стал смотреть только в огонь, будто он здесь совсем один, и девушкина ругань к нему не относится. А Хрипун подбирал с земли крошки и кушал их, чтоб она видела. Что кормление происходит, как ей хочется.
Но вот булка кончилась, и девушка еще постояла просто так, помолчала. А потом повернулась и пошла от них. Через садик, мимо Памятника, на бульвар. "Папа! Папа!" - вскрикивала она, уходя. Никто не откликался. Она ушла совсем.
Беглый был восхищен. Он нарочно зевнул, потянулся. Беглый был глубоко восхищен. А Хрипун застучал зубами, он больше не мог выносить своего страха, он вскочил и убежал следом за девушкой, через пустой хмурый садик, унес свою тревогу. Беглый снова зевнул, привизгнув, потянулся, положил морду на лапы. Жалко было, что Хрипун убежал, сидел бы тут лучше. Беглый слабо стукнул хвостом и прикрыл глаза, дремать дальше.
Ворона очень даже хорошо знала Беглого. Вот Беглого-то из всей этой компании ворона опасалась. Он на помойке куска не упустит, он стремительный ловкач, он чуткий наблюдатель, он может цапнуть, подстеречь и вцепиться в крыло. Ворона шумно перелетела в верхние ветки. Ворона прекрасно знала про сеть. Она знала то место, где плетут сеть. Она видела, как бьются в сети, скуля от яростного страха. Ворона знала то место, куда отвозят пойманных сетью. И что там с ними делают.
Ворона разозлилась.
Беглый лежал, зевал, наглый, ленивый.
В ясном высоком воздухе верхних веток между двумя порывами ледяного ветра закричала ворона.

Человек был в беспамятстве. Он бежал по Тверской, бывшей улице Горького, и махал руками. Асфальт был скользкий, и человек несколько раз сильно упал, расшибся, перемазался кровью и грязью. Но он всякий раз вскакивал и снова бежал - вперед тянул руки и кричал: "О Го-осподи Бо-оже мой!" Было слышно, что человек заика.
Впереди, куда он тянул сбитые руки, в самом начале Тверской улицы садилось солнце. Человек бежал прямо туда сквозь визжащий грязный ветер. А там угрюмые здания стыли в предчувствии Кремля, и небо разгоралось золотыми и синими полосами. Казалось, что человек хочет вбежать прямо в это солнце, пока оно тут. Но вдруг глаза его в самом деле заметили этот тревожный закатный свет, лицо его задрожало, словно от обиды, и он, задохнувшись, остановился. Он стал шарить по карманам, не замечая, как валится и разлетается под нечуткими пальцами всякая дрянь: мятые талоны, монеты, табачное крошево. Найдя связку ключей от дома, он чему-то поразился, сжал ее в руке и с удивлением и страхом огляделся, будто бы не понимая, как попал сюда. Но тут же обмякнув, словно смирившись, он семенящей, суетливой походкой отбежал к краю тротуара и присел на выступ дома. Перед ним на другой стороне сверкал Елисеевский недоступными, прямо-таки неестественно роскошными яствами, переложенными тропическими листьями и огнями.
Человек пробежал по ним горестно-изумленным взглядом, словно сиротка, словно девочка-со-спичками. Бродяги легко и безучастно проходили мимо этого сияния, опускались в недра подземелий. Кавказцы в глубокие машины погружали пышное множество: апельсины, шампанские, шоколады, пушистых русских девок, литых севрюг, осетриц икряных... Но роскошь не иссякала.
Человек стал рассматривать угловой дом, закрытый на ремонт. Верхний этаж в еще светлом небе сквозил руинами, и зеленая сеть маскировала фасад. Вспомнилось барское убранство этого дома, ресторан с актерами и зеркалами, ковры в коридорах, и сладкий запах духов и сигар. А сейчас в нем не было жизни, он хранил тайну своих пустот, и можно туда тайно пробраться. Огибая бездонные провалы, замирая в кривых проемах, поднимаясь по мертвым лестницам, чутко вслушиваться - моих шагов эхо? а потом выбраться на порушенный зияющий верх погорелого дома и приблизиться к краю... Упасть не удастся - он передумает в полете и схватится за эту сеть, вопьется помертвевшими пальцами в ячеи и повиснет (с внутренней стороны, между домом и сетью), и отсюда, из текущей жизни не будет видно, как он там висит, изнемогая, как пальцы, изрезанные жгучими плетениями сети, ослабевают и разжимаются.
Но если он не передумает, а сразу бросится, чтобы разбиться, то нет, не удастся и это - сеть сама поймает его, льстивая, качнется, зацепит, попридержит, бьющегося, визжащего, покачается с ним. Она заставит вволю нахлебаться полетом над бездной, раскаяться, ужаснуться смерти, заставит передумать, искать спасения и лишь потом отпустит.
Нет, будет еще хуже. Сеть не отпустит совсем, она ловко схватит за ногу, сожмет петлю прочно, и он будет висеть вниз головой, длить свой полет, он будет кричать, но никто не услышит, и не увидит (между домом и сетью он), и он будет умирать медленно, между небом и землей, схваченный за ногу тугой петлей хитрой сети...
Но, между тем, у него неотложное дело. И ни единой секунды времени у него нет. Он должен бежать. А он только что и бежал... а куда он бежал-то?
Еще сегодня утром он с другом Димой пил пиво. Был включен телевизор. Потом ни с того ни с сего Дима вскочил, роняя стулья, и побежал выносить мусор. И когда за ним хлопнула дверь и загудел лифт, зазвонил телефон.
Вот именно - телефон. По телефону не решались сообщить главное, все крутили вокруг да около, а он обмирал весь, угадывая по голосу звонящего беду. И, наконец, ему сказали, но так нехотя, так издалека, будто бы из другого мира, ему сказали, что его больная мать убежала из психушки. Пока что ее не нашли, сказали ему. И в тот же миг форточка на кухне внезапно распахнулась от ветра и волнистый попугайчик Чика взял и вылетел вон. Холодным ветром его вытянуло. Сетью же, сетью его охлестнуло потом. Нет. Вспоминать надо, не торопясь. Именно что не торопясь. С самого начала. Вот Дима пришел. Дырдыбаев. Вот выставил пиво. Неясный дружок смуглолицый. Нашлась и водка. Вот стало темно. Потом, кажется, что рассвело. Потом включили свет оттого, что вновь как-то стемнело все. И - была все время рядом, но не совсем видимая, была еще какая-то. Она колебалась, качалась, она всплывала и пела. Значит, это был телевизор. Пока они с Димой чокались и выпивали, работал телевизор, а в нем что-то про воду и песни. А он-то уж краем глаза схватывал, а потом воспаленным сознанием перемешал.
Но этот угловой дом он помнит целым, сияющим Домом актера. А в руинах, опавшим совсем, не помнит. И улицу Тверскую он помнит улицей Горького. А выше, на углу Маяковской как-то раз одним осенним дальним январем он с дружками приторговывал пивом. Он живет в Беляево, здесь, в центре, бывает редко, и ту зиму вспомнить нет сил, не может. Вот и все объяснение. То было давно и далеко. И что было? Темная, талая вода, будто тысяча весен сюда стеклись, в клочьях снега, льдистом крошеве, глубины страшной - омут называется, и в глубине шевеления, студеная жизнь, томящее клубится и движется вся. Кто такие? Не вглядеться, не увидеть. Да и ветки мешают - нависли над водой, царапают взбухшими почками. То было давно и далеко. А звонок про маму приснился. Она никуда не терялась, потому что невозможно убежать из психбольницы. Кстати, а куда делся Дима? Ведь он так и не вернулся с помойки. А Чика? Куда все делись? Кто еще был? Такой - и все ускользал, а отвернешься - подкрадывался, дышал, нашептывал? Кто такой? И куда он-то делся весь? О ком грусть? И тоска? Но у него, у Алеши, есть дело. Оно довольно бесхитростное, но оно-то и снимет тяжесть с души. Все объяснит. Только что он бежал-несся в беспамятстве весь, сгорая-рыдая, летел именно по этому делу! Алеша отлепился от стены, покачался на дрожащих ногах, повздыхал с прикриками и стонами, как бабка-бабулька, старушня, полустертая уж, и вдруг опять он увидел не угасший еще, высокий, надменный закат вдали улицы. Он будто лицом ударился об него.
Заболевший покорно поволокся на этот мучающий свет, неумолимый, жестокий, великолепный, ему ли, ему ли тащиться, такому помятому человечку. Потащился.
Ему стало казаться, что улица как-то накренилась вся набок, и запросто можно слететь с нее. (Откуда его уже посдувало?) Тогда он стал ступать, приноравливаясь: медленно и осторожно, в то же время старательно поднимая ноги, словно входя в незнакомую воду. И опасный резкий ветер носился. Мог уронить. "Ноябрь, - подумал Алеша. - Потому такой ветер." А промежуток между этим ноябрем и неясным тем декабрем-январем затопило черной водой. Это сложно. Главное, сейчас не оступиться, не упасть, а то затопит.
И он ступал, как в незнакомую вечернюю воду, в улицу Тверскую-подводную, вдали, будто бы из верхнего мира (если со дна смотреть) горел-не сгорал, ликовал высокомерный свет-закат, золотил стылые дома здесь.
И вдруг Алеша увидел - вон у той витрины стоит человек, и точно так же, как он сам стоит, как в воде. Человек разводит вокруг себя руками и потерянно озирается, будто медленно кружит на одном месте, будто он плыл, и довольно умело плыл, но его ослепило закатным солнцем, полоснуло по глазам лучом, он сбился, и теперь он вслепую плывет, озирается, не может найти берега.
Алеша вспомнил, что ему нужно. Попросить монету, позвонить в больницу и спросить про маму! Самое простое - он сам позвонит в психушку, и ему, усмехнувшись, ответят, что он и сам желанный для них пациент, потому что никто от них ему и не думал звонить, а его маманя только что поужинала и сидит, тихая, в теплом халате, с шоколадкой в руке (ты же сам и принес ей шоколадку в ту среду!) сидит она в холле, где смирные психи смотрят телевизор. И только чуть-чуть вой ноябрьского ветра к ним долетает.
Он рванулся к человеку у витрины. Он так сильно метнулся, что тот сжался и задрожал, но он уже рухнул на него со всем напором заики, решившегося заговорить.
– Да-а-айте позвонить!
И тут он увидел лицо. И "РОВ" на лбу. Мгновенно сообразил, что зеркально, неправильно выжгли клеймо, что это "ВОР". Перед ним был каторжник. Кудреватая русая бороденка и на голове наивные, как у младенцев, колечки волос, но лицо дикое и мигающее, но глаза тревожатся и в них дрожит бегство, тоскливое, как волчья ночь, в которой морозная звездная воля, но глубокое запекшееся клеймо позора над бегущими глазами. И бесполезно бежать.
За спиной же его, прохладное, стояло высокое стекло витрины, подсвеченное тихим неоном. И глубже - за стеклом и неоном витрины - мерцала, спадая с потолка вниз, сеть.
Ужаснувшись, Алеша понял, что был тот звонок, и его мать в самом деле потерялась. Пока он пил-запивался до беспамятства, до подводных певиц, до невиданных каторжных рож...
От стекла витрины, от тихого струения внутреннего света на асфальте дрожала небольшая лужица света. Каторжный как раз стоял в этом слабеньком пятне, он шевельнулся, а заика тут же увидел, как за спиной каторжного шевельнулась тень. Но вышло так, как будто шевельнулась сеть. И стала видна ее спокойная, мелкоячейная, в красивых блеснах - угроза. Но и невозможность ее - охлеснуть - тоже.
Выходило, что каторжник, шевельнувшись, эту сеть слегка дразнил (ведь он знал, стоя здесь, знал о ней!), он дразнил, дрожа, а она ему тихонечко мерцала в ответ.
Кровь прилила к лицу заики. Пока он метался - вот стоял мерзавец и каверзничал! Пока он - страдал.
– На, попей моего вина, - просипел клейменый, протянул липкую бутылку, и от неожиданности Алеша взял ее.
На дне было немного черного. Это неплохо, взять так, на бегу, на холоде глотнуть дареного вина. Гнев утих. Этот не мог. Этот несчастный бомж не в состоянии каверзничать над человеком. Его мир расплывчат, смирен, бесчувствен. Бомж просит у вас милостыню с тем, чтоб продлиться в своем смутном мире, ему нет до вас дела. И сеть шевельнулась от тени, это обман зрения, это не насмешка над той сетью, в которой Алеша сейчас бился... Бомж ничего не может знать.
Алеша понес бутылку к зубам, стал выгибаться назад, чтоб вылились остатки, он услышал вздох (бомжа вздох, вино вылилось до капли), и Алеша замер: бомж ему подал, а не он бомжу. Из своей жизни в его - излишек, жалость, милостыню.
Осторожно разогнувшись, выпрямив бутылку, чтоб обратно стекло от его губ все, что не успел допить, он протянул бутылку обратно, он был испуган, а в глазах клейменого мелькнуло разочарование.
В мгновение он понял, что здесь опасно стоять. И что все проделывалось, чтоб удержать его в этом подлом месте. И игра с бутылкой для отвода глаз, а не то, что один на ветру угадал тоску и одиночество другого такого же бедолаги, поделился своим, чтоб побыть, постоять на ветру уже вместе. Нет. Было опасно, но бежать нельзя было. Нельзя рвануться, побежать без оглядки. Чтобы то, что следит за ними, не рванулось вслед за ним. Пока что оно рассеянно реет над обоими. Если он сделает вид, что не чувствует опасности, то спасется он, заика. Он равнодушно отойдет. Пойдет своей дорогой.
...Протягивал бутылку. Клейменый стал протягивать руку навстречу. Слишком медленно он это делал, но нужно было ждать, вручить ему эту бутылку, коснувшись пальцами, - она связала их подобием дружбы, нужно было развязать; в глазах клейменого мелькнула умильная мольба, как у дворняжки, на которой нечаянно задержал взгляд, нет, заика тряхнул бутылкой, настойчиво ткнул в его сторону - забирай - рука каторжника была легкой, была небольшой, теплой, даже на взгляд, хорошей лепки, с девичьим запястьем, пальцы чутко обхватили бутылку, и заика, не сводя с нее глаз, утвердив ее в этой неожиданно приятной и даже чистой руке, наконец разжал пальцы, тихонько отступил.
Опасность никуда не ушла, но бежать ни в коем случае нельзя было, чтоб резким движением не утянуть ее за собой. Заика аккуратно сделал шажок назад, отступил, просто так - переменить позу. Якобы.
- Не хочешь, как хочешь, - просипел каторжный, простуженно кашлянул, тоскливо огляделся. - Мне больше достанется.
И бомж (Господи, удержать бы! стой, братишка, брось это, дай руку, успеем оба отпрыгнуть!) сам стал выгибаться назад (тратить замороченное время, а ведь все еще можно отпрыгнуть, убежать от опасности), запрокидывать бутылку, чтоб все капли со дна сползли ему в рот. На затылке волосы у бомжа были в слабых детских колечках. Пух, колеблемый ветерками. Когда эти волосенки наконец коснулись стекла витрины, заика бросился бежать.
Вот и этого ты никогда больше в жизни не встретишь. Разлука.
Когда эти слабенькие волоски коснулись стекла, оно вскрикнуло и распалось. Давно уж подтаяв, оно все осыпалось, крутясь острыми, неумолимыми пластами, и в провал витрины ворвался ветер, от него ожила сеть. Сеть взле¬тела вверх и, раскрывшись, упала на человека. Рванулся он, но сеть оплела его чутко, повалила, и тот захрипел и забился, катаясь по сверкающему крошеву стекол. Как будто немножко зимы просыпалось.
Весь облитый закатом, цепенел вздыбленный князь. Копытом мог размозжить стоявшего внизу, сопливого. Объять хотел город долгоруко, но город давно вырос из князя маленького, город протекал мимо, и вздыбленный цепенел взбешёный князь ненужный. Под самым копытом трясся заика, боясь, что опустится конь и раздавит. Хотел бы юркнуть куда-нибудь, но не знал, куда бы? Нелюбимая грандиозная площадь лежала вокруг. Пойти, пойти куда-нибудь. В норку. Но здесь был пустой простор, охваченный багровым ветром, был мертвый фонтан (бетон и бесстыжие ссохлые трубы), а надменные здания со следами гербов, багреца, золоченья, ран пулевых со скрытой угрозой смотрели вперед, и летели вперед, к заходящему солнцу, неся свою гордую страсть к власти, и вздыбленный князь стоял против их тяжелого лета, порывался промчаться наперерез, не смаргивал железными глазами.
"Да и не надо звонить-то в больницу! Мама моя никуда не убегала, - измученно подумал заика, стоя под копытом Юрия Долгорукого. - Такое все огромное, и закат, куда бежать-то? Это приставанье со звонком, оно тоже, как пойманный сетью - страшный бред. Я ведь сколько пил с Димой проклятым, у меня провалы и видения. А вот как пива я выпью, то все пойму. Что только кажется, а что есть на самом деле".
И он посмотрел снизу на копыто княжьего коня. Он спустился в Столешников переулок и вильнул по крутым ступенькам вниз, в "Яму".
В "Яме" всем хорошо. Еще в давние времена ямщики сюда хаживали, потом, несясь по студеным просторам, встречаясь на перепутье, кричали друг дружке в начинающейся метели: "Хорошо там! "Ямки" - утешительны!" "Митька, Митька, не ездий в метель-то!" "Петька, я враз обернусь, чай, не замерзну! В "Ямках" поджидай-ка!"
Скатившись в подвал, заика метнулся к пивным автоматам. Сразу же, не отходя, выхлебал пол-кружки, лязгая зубами о толстое стекло. Потом только перевел дух и поискал глазами - где бы встать. В глубине зала у задней стены, пещерно нависавшей, теснились. Но там же было темнее, укромнее. Он встал у последнего стола, где двое мужиков в кожанках, голова к голове, шептались через стол. Он встал подальше от них, совсем одиноко, вцепившись в свое пиво. Креветочная шелуха лежала густо, погнутая вилка, мятая газета, об которую обтерли жирные пальца. Он услышал шептавшихся.
– Что ж, прям жми, жми-жми?
– Ей богу, Мить; ей богу!
– Петь, я такую ни в жизть не посажу. Что ж, прям жми, жми, жми?
– Мить, я не вчера в таксопарке. Я не вчера за рулем. Я на дальнобойных МАЗ-205 ездил, у которых буйвол сверкал на капоте, я знаю дорогу, я этой девушке отказать не в силах.
Заика невольно посмотрел на говоривших. У обоих были бычьи шеи, носы драчунов, оба были белесы, коротко стрижены. Поскрипывали кожанками.
– Нет, что ты, что ты ее садишь, Петька!!
– Она на лицо милая, как дочка.
– Петь, таких не бывает.
– Мить, грустно мне, грустно. У меня дочка солнышко, ей пять лет, а кругом в мире грустно так. Грустно!
– Ну не бывает таких! Не бывает!
– Ладно, тогда скажи, в пятом таксопарке было собрание?
– Что-то такое я слышал.
– Обсуждали ее там. Ругались очень.
– Точно! Саша Дрёмин рассказывал, один мужик аж зашелся, она ему весь капот своротила этой гонкой своей. Собрание постановило - изловить ее.
– Не поймают они. Она голосует, ты подъезжаешь, как шелковый, садишь ее, молодую и - дуешь!
– И жми-жми-жми?
– Да. Она сзади сидит, кулаком тебя в спину толкает, аж заходится вся. Я томлюся, я сам от нее захожусь.
– Я такую не посажу. Петь, я клянусь.
– Ты вначале не догадаешься. Она ж голосует, пуховый платочек у ней, глазки славные. Румяная. Она тебе называет, кроткая, куда ей ехать. Ну, к примеру, Беляево!
– Куда?! - крикнул заика.
Таксисты замолчали.
– Вам чего? - спросил Петр.
– Мне ничего, - сжался заика и спрятал лицо в кружку.
– Ладно, Петь, ладно, пускай, он сам с собой, - зашептал Митя. - Видишь, какой он?
"Какой я?"- затрясся заика.
– На шоссе ее разбирает. Она с тобой заговаривать начинает, будто поет.
– Врешь, Петр! Ты врешь!
– Мить, я только ахну - мы уж на кольцевой. Жми-жми-жми! В пятом два мужика разбились с ней. Насмерть.
– Так зачем же ты жмешь?!
– Грустно мне, грустно! - крикнул Петр. - В мире грустно кругом! Буйволы на капоте летели когда-то, обгоняя шофера на миг лишь! Ездить стало невмочь, ласки нету в дороге, грусть одна!
– Точно! - крикнул заика неосторожно.
Таксисты вновь замолчали и тяжело уставились на него.
– А вот, - сказал заика, -в это-о-ом месте ра-аньше ямщики бывали.
– Мы знаем, - сказали таксисты. - И чё?
– Господи! а сейчас-то что было! На Горького знаете рыбный магазин?
– Нету никакой тебе Горького, - отозвались таксисты, желая уже отвернуться.
– На Тверской! - сдался он. - Витрина вся выпала, стекло вдребезги и сеть вылетела.
– Где это? - спросил Петр.
– На Горького, рыбный. Человека - сеть сама поймала.
– При чём здесь сеть? - удивился Петр. - Когда его стеклом всего порезало.
– Бывает, стеклом все лицо снесет, - кивнул Митя.
– Да стеклом-то не задело! - заволновался заика, - Его се-е-етью о-о-оп-лело. Я заика.
Петр кивнул, что это нормально. А Митька стал объяснять про погибшего:
– Оно сверху летит, оно тяжелое, набирает в полете силу страшенную. Если он рядом стоял, то лицо ему с головы срезало.
– Господи-Боже-Мой! - всхлипнул заика, - Может, он даже не умер.
– Где это было? - снова спросил Петр.
– Да тут же! - крикнул заика, разозлясь. - На улице Горького! На Тверской на этой!
Таксисты помолчали. Потом Петр сказал:
– Его уже "скорая" увезла.
– Уже зашили, забинтовали, - подтвердил Петр.
– Сеть! Сеть! - крикнул заика им.
Тогда таксисты растерялись и замолчали. А заика тревожно перебегал глазами с одного на другого. Петр нерешительно кивнул Мите, тот кашлянул, и тогда Петр сказал:
– Что ж, Мить, пойдем?
– Куда вы?! - испугался заика.
– Пора нам, - мягко, но непреклонно сказал Петр. - Ну, оставайся! Дмитрий молча кивнул. И ушли безоглядно. А заика смотрел вслед их кожанкам широким с ехидной улыбкой. Они не захотели с ним стоять. Униженный, но в пиджачке, мужичонка подошел к столу - голова едва до стола. Дотянулся, допил за всеми, пошарил по креветочной шелухе, осторожно посмотрел на заику, тот перенес свою злую улыбку и застывший взгляд на мужичка. Тот опасливо отошел. Взгляд заики за воробьиным его проскоком следил. Не замечая, заика смотрел и смотрел, как тот ерзает, шмыгает, а старичок с чуткостью побирушки забоялся, забегал, наконец спрятался за чьи-то большие фигуры. Когда исчез, то и взгляд заикин проснулся. Он вдруг увидел у задней стены, за последним столом компанию косматых мужиков в тулупах. Лица у них были крутого кирпичного цвета, прокаленные волей и морозом. Бороды дикие. А их душные, грубого меха тулупы были для синих, конечно, снегов, для угрюмого сильного края. А здесь, в хлипкой московской, зимке,- чересчур. Они аж дымились от муторной влаги испарины. К стене прислоненные, в чехлах, угадывались ружья. Стол был тесно заставлен: кружками, снедью, какая только есть в пивной. Румяными куриными лапками с рисом, с огурчиком, бледнокрасными ломтиками горбушки в листочках петрушки, просто селедкой, жирной, большими кусками, рядом толстые пористые куски черного хлеба, пирожки, креветок, правда, не было, креветок они как-то робели. Огромные, как братья, стояли тесно плечо в плечо 20 мужиков. "Двадцать мужиков, - решил пораженный заика. - Не меньше. И всё равно, как братья." Вдруг из-за колена крайнего великана вынырнул тот старикашка, повел маленькой мордочкой, и заика, заметив его, усмехнулся. Старичок робко улыбнулся в ответ - и потихоньку забегал за столами, дотягиваясь, заглядывая, доедая-допивая. Но заика уже и забыл о нем, хотя тот почему-то нарочно аффектировал свои ужимочки, посмешить хотел, видимо. Заика поражен был силачами. Он даже вышел из-за стола, и, сам того не замечая, в открытую смотрел на них. "Эти в сто раз лучше таксистов", -понял он, пожирая их глазами. "Таксисты убежали, психи, пришибленные своим, а эти, приезжие, стоят прямо, рядком, и их много." (Они, заметив его внимание, тоже поглядывали на него, слегка обескураженно, но беззлобно.) Подойти, постоять с мужиками - у нас в Москве это запросто, пообщаться: охотники? а я... Ну вот, вот - он и посмотрел туда, наконец. Куда надо было. Куда и хотелось. Потому что боковым зрением он уже зацепил, щекотало ему краешек глаза, балуясь и хихикая, как белым перышком задевало, так, что он щурил глаз, - он посмотрел и увидел, что в узком окошке, пробитом в толстенной стене наподобье бойницы, в этом проеме сидит, уместилась, лет пяти девочка в большой белой шубе, расшеперенной по всему окошечному проему, охотникова девчонка, и увидел, что один валенок у нее уж давно свалился, а на синем носке шерстяном круглая дырочка, и он почему-то страшно обрадовался, что пришел сюда, ведь не собирался, чисто случайно. Господи, мог не прийти! но тут же увидел заика, что очень давно, замерев, не мигая, эта девочка, втиснутая в "бойницу" над головами своих дядек-силачей, глядит на него, и она видела даже то, как отшатнулись таксисты. Даже, может быть, как он спускался сюда. Даже то, на Тверской?! Что видят кошки непостижимо упорным взглядом своим? Нет, не кошки, зачем дети неумолимо глядят? сколько ей лет? уже пять лет, не мигая, как будто все сто лет прошли. И она простила все это. "Надо рожи покорчить, поблеять, попрыгать, и она отвлечется, она маленькая, она очнется и соблазнится игрой, она еще не понимает, зачем так смотрит, и что видит. Но вместо веселой легкой гримасы для ребенка, лицо его задрожало (освиневшая, оплывшая рожа), и, чувствуя, что мучительно краснеет (а она видит и это), он, как бы играя, слегка приподнял губу (например: "ладушки-ладушки...") слегка только приподнял губу, только лишь показать, какие они острые, его белые зубы, он показал их и сказал:
– Я тебя укушу.
Брови ее страдальчески дернулись, но она согласилась, кивнула.
– Куси. Пух тебе глотку забьет. Пух, мех мой.
Что же они - так близко к лицу его, лохматые белые рукава протянула к нему. Рук-то и не видать, навырост ведь шуба твоя! Она так безбоязненно потянулась вся к нему, (чтобы достать до зубов что ли пухом своим?), что могла вывалиться из бойницы, расшибиться, и он чуть не сделал движение поймать, подхватить ее, прижать к себе: ну-ну-ну, я б тебя сразу поймал, ты б ни за что не упала! Но он сделал движенье назад, запах меха у самых ноздрей был.
Но она не упала. Свесив ногу, пошарив ею по гладкой стене, она нащупала все же выступ, задержала паденье, была видна дырка в носке.
Помертвев, он глядел на нее. А она так и держала руки вперед - к нему, вытянув белые рукава, но ручонки-то спрятаны глубоко, она медленно съезжала вниз из бойницы, и нога в синем носке медленно выворачивалась из выемки, не в силах держаться, и это она ему тоже простила, потому что держаться, не падать была ее задача, а его задача была стоять перед ней ненаглядно. И вдруг со второй ноги свалился валенок, и она оказалась в двух синих шерстяных носках. И заика скривил свою позорную рожу, чтоб задержать слезы злобы и унижения. И ярости и бессилья. Он крикнул ихней мужиковой девочке:
– Вырастай, вырастай, девочка...
Мужики аж потупились от такой срамоты. А он бросился вон.

– Во, Леха, во, я знал, что ты придешь? - кричал Толян и его большое красное лицо все горело восторгом. - Маринка! - крикнул он вдаль, - вот же, мы уселись за стол, а Леха и пришел! Лешка! Лешка! - и рыжий Толян весь в мелких оспинах, обнимал Леху и раскачивал его.
– А ско-олько мы не виделись? - спросил Леха.
– Во дает, ско-олько! Слышь, Марин! - опять вдаль крикнул Толян.- Да ты сто лет не был!
– А сколько это?! - взвизгнул Леха.
– Во дает! Той зимой тебя не было и тем летом тебя не было. Аж позатой зимой ты ушел с угла, книжки продали. У меня про ракеты были. Грузин купил. Помнишь? А ты сказал, тебе к матери надо, не стал с нами пить вино.
– Мне же к матери надо! - рванулся заика, застонав.
– Да ты чё! Мы ж не виделись! - испугался Толян.
И заика обмяк. А из кухни пахнуло изумительной жареной картошкой.
– Это не наша, соседова, - принюхался и Толян. - Но у нас не хуже. Маринка сейчас сготовит. Идем, Лешка!
Они пошли по бесконечному коридору, сворачивая, и сворачивая, и сворачивая в темноте.
– Почему так темно? - затревожился заика.
– Как почему? Коммуналка же? - напомнил Толян. - А мы и так все тут знаем.
Но и в комнате у Толяна было темно, только в углу горела слабенькая лампочка. Где-то далеко, как сквозь сон, зазвонил телефон.
– Мне ведь надо позвонить! - вспомнил заика.
– Позвонишь,- согласился Толян, - ты давай, ты садись поудобней. Сто ведь лет мы не виделись.
Они куда-то уселись. Напротив них вырисовывалось темное, пустое, без штор окно.
– Я у тебя ничего не помню, - сказал заика, тщетно озираясь в темноте. - Я у тебя, правда, давно не был.
– Ой, ну, Лешка, ты дико смешной! От тебя умереть можно от смеха! Ты как скажешь, так скажешь!
– Что я такого сказал? - удивился заика.
– Ты у меня вообще никогда не был! - захохотал Толян.
– Как никогда? - поразился заика. - А как я тебя нашел?
– Да, как? - переспросил Толян.
– Я был в пивной, я пи-ил пиво.
– В "Яме"? - быстро спросил Толян, интересуясь.
– Да-а-а... потом вылез, а мне надо-о-о по-звонить, а же-етона нету. А ты-ы рядом...
– Это козе понятно! - обрадовался Толян. - Мы ж с тобой и с Димкой все время в "Яму" ходили! Я ж сам тебе и показал, где живу!
– Точно! - крикнул Алешка. - Я вспомнил!
– Я ж тебе даже окна показывал! Вспомнил теперь?!
– Вспомнил! Я вспомнил! Толян, а как тебе Димка?
– Что как? - не понял Толян.
– Как он тебе, Димка-то? Откуда он взялся?
Толян помолчал. А потом снова захохотал.
– Ты как скажешь, Алешка! Ну ты даешь!
– Да! Откуда?!
– А мы все откуда взялись? А что так темно-то? Давай свет зажгём?
– Давай, - согласился Алеша.
Толян включил свет, и оба зажмурились на миг. А потом заика оглядывался: облезлая комната с полумебелью, в углу черный узел, барахло раскидано. Нет, он здесь не был.
– Слушай, Толян, - сказал заика. - У меня что-то происходит. Я тогда уехал, я помню, книги распродал, я еще плюнул на это дело, я медбрат, мне легче в больнице эти же деньги заработать. Это я помню, а потом ничего не помню.
– Это от водки, - кивнул Толян. - Мы ж тогда пили, а ты с Димкой поехал.
– Ну да? Помню, мы с Димкой пили, это помню, и рожи какие-то, и люди странные, а времени не помню, сколько прошло, куда.
– Это водка, водка! - замахал Толян. - Ты думать брось! Сейчас опохмелимся, видишь, накрыто уже.
Стол был накрыт чистой газетой. На столе стояла бутылка водки, тарелка с хлебом, открытая банка томатных консервов и глубокая миска, полная поразительно ярких мандаринов.
– Как Новый год, - выдохнул заика, потянулся и взял холодную мандаринку, остужая ладонь ею.
– Маринка купила, - сказал Толян, - Она умная, честно, я не вру.
– Я верю, - кивнул заика.
Он поднес горсть с мандарином к носу, слегка сжал мандарин, острый летучий запах ударил в ноздри.
– Я сейчас более-менее соображаю, - сказал заика. - Я к тебе пришел, Толян, ты простой, ты поймешь. Со мной происходит, я не знаю что: это снится мне или нет?
– Рожи, ты сказал, и странные люди? - уточнил Толян.
Заика неуверенно кивнул.
– Водка, - подтвердил Толян и схватил бутылку, сорвал зубами пробку, опрокинул, набулькал в два стакана. - Пей.
Они выпили. Странно, водка показалась ему водой.
– Ты где купил-то?
– Нормально, нормально, - успокоил его Толян. - Она самая. В ларьке купил здесь. Вон их сколько теперь. Не то, что мы в те годы у таксистов покупали. Сейчас все есть.
– Таксисты? - заика встрепенулся. - Были и таксисты. Потом охотники...
– Закуси, закуси! - крикнул Толян. - Хоть мандарином занюхай!
Толян совсем побагровел, даже слезы навернулись, а волосы запылали, как мандарин.
– Нет, ты лучше рассказывай, как живешь! - заорал Толян, продышавшись. - Это всё видения, а как ты живешь?
– Как живу? - удивился вдруг заика.
– Да! А мы с Маринокой такое придумали! Леха, давай с нами, присоединяйся! Присоединишься?
– Да! - согласился заика, вдруг вспомнив, как бежал по улице и какой был закат.
Толян был самый надежный в мире. У него было большое рябоватое лицо, он моргал и толкался, обнимался, он помнил, кто куда пошел и на сколько исчез. На сто лет.
– Скажи, скажи, рябушки меньше стали? - Толян вертел большим лицом. - Я салат красоты кушаю. Маринка научила меня. Овес замачивать и натощак кушать. Леша, меньше, меньше ведь рябушки?
– Нет, ты скажи, как изменилось все! - пьянел, волновался Леша.
– А я говорил? - ликовал Толян. - Лучше же стало?
– Что ж лучше-то? - кипятился Леша. - Все кругом по-не-русски написано.
– А красиво, прямо под самое небо горят! - спорил, кричал Толян. - Макдональдс, скажи, шикарно. Что мы, хуже других?
– Да ты и прочитать все это не сможешь! - разозлился Леха. - Ты по русски-то еле-еле читаешь!
– На фиг мне читать? - вскипел Толян. - Я и так понимаю, где что.
– А что, тебе нравится, как мы Америке задницу лижем?
– А что нам-то? Нам-то что? - заорал Толян. - Мы что ли лижем? Это правительство лижет! А мы в леса уйдем, понял? В поля уйдем!
– Я ничего нигде не понимаю! - кричал Леха. - Я во всем путаюсь!
– Ты неправильно смотришь! Ты не читай ихнее, ты по своим приметам ищи, Леша!
И тут Леша увидел, что в дверях стоит Маринка, суровая, во весь проем громоздясь, с розовым миленьким личиком.
– Ну и чего вы орете? - загудела она красивым контральто.
– Маринка! - крикнул Толян, вспыхнув влюбленно. - Мы тут с Лешкой спорим! Это наше, мужское! Тебе не понять!
-Тц, - цыкнула Маринка, и Толян толкнул Леху в бок, - мол гляди, какая...
В руках у Маринки дымилась глубокая миска.
– Кормить, кормить будут нас? - запрыгал Толян на диване, забил в ладоши.
– Не играй, не играй, Толик! - укорила певуче Маринка, поставила миску на стол.
Миска была полна дымящихся черных скользких на вид грибов. Поймав взгляд Лехи, Маринка пояснила:
– Летом собирали, Толян помогал.
– Валуи! Валуи! - подтвердил возбужденный Толян. - В деревнях, в придорожье, в рощицах. В лесу валуи, валуи!
– Где? Где?! - почему-то загорелся Леха.
– В Погребищах! Самые лучшие в Погребищах! Там места - закачаешься! Сам убедишься.
– Прям уж, там змеи, я страшно боюсь, - дернула плечом Маринка.
– Ну змеи, ну прям уж там змеи! - обиделся Толян. - Ужики - молоко пьют. А змеи, те на болоте, мы же туда не лезем. Местные тропы знают - там клюквы завались, но мы не лезем. У них тропы - качаются. Ну прогинаются вниз, в бездну. Приедешь, увидишь.
– Ешьте, - сказала Марина.
Трое взяли вилки, стали тыкать в грибы. Грибы ускользали.
– А я тебя не знаю, - сказала Марина Лехе.
Тот испугался. Испугало ее контральто. Как поет оно внутри женщины.
– Мы-ы да-авно не виделись с То-оликом, - потянул он.
– Ты чё! - Толян аж подпрыгнул. - Это ж Леха-заика. Я ж тебе рассказывал!
– А! - кивнула Марина. - Ты врач.
– Ме-е-е... - проблеял он, совсем теряясь. - Ме-едбрат я. Ух! - и засмеялся.
– Он во такой мужик! Маринка, честно! Он друг!
– Не прыгай, - устало прогудела Маринка, и подумав, подвинула миску к Алеше.
– Ешь.
– Всё?! - он изумился.
– У нас - бочка. Ты кушай.
Он пронзил гриб, сунул его в рот. Обжегшись, разжевал, валуй был хрустящий и вкусный, с душком укропа, потерянного лета.
– Ты как догадался, что мы тут сидим? - спросила Марина, внимательно проследив, как он жует.
Он вновь поразился.
– Я ни о чем не догадываюсь.
– А мы собрались посидеть, попраздновать, - кивнула она. - Только собрались, ты тут как тут.
– Я случайно, - сказал он. - По пути.
Она кивнула, не веря.
– Да как бы я догадался, - стал он доказывать. - Я сто лет вас не видел, и я вспомнил-то в тот миг... - и осекся.
В тот миг, когда он вылез из "Ямы", скуля, как дворняжка, подбитая в брюхо, слава Богу, тьма была кругом. Можно было поверить, что ничего не случилось только что - пониже земли, под землей, в зале, слабо освещенном, сыром, глубоком, где столы липкие, холодные, где люди расслабленные - чтобы думалось, все тут настоящее, но он оттуда вылез, из той ямы, оставив внизу за собой горестный вздох прощальный.
– Я был в "Яме", Толян знает.
– Знаю, - подтвердил Толян.
– А потом решил заглянуть к вам.
Марина опять кивнула, взгляд ее упал на бутылку. Брови слегка приподнялись.
– Надо выпить, - сказала она.
Толян мигом схватил бутылку и набулькал в три стакана.
– А что за праздник? - спросил Алеша.
Марина улыбнулась, ямочки проступили на румяных щеках, губы сложились ягодкой.
– Женимся мы! - крикнул Толян и захохотал, замотался по дивану.
Маринка совсем потупилась.
– Го-осподи! - вскрикнул Алеша - А тайны-то, тайны-то напустили! Ну поздравляю же! Горько!
Сердце забилось-забилось. Тепло-тепло стало в груди. Он завертелся, заверещал, замахал не хуже Толяна, стал красный, сверкающий. От нежности к новобрачным смеялся, лепетал пустяки, не слышал себя, ничего-никого не слыша, только встречная радость их слепила: влажные зубки Маринки и большие глупые Толяна хохочущего. Господи, наконец-то что-то кроме слез. Он и сам хохотал, хрустя грибами, запивая их горькой водкой. Он заметил, что плачет, удивился, но тут же понял, что это от водки, растер слезы и вновь хохотал. Наконец, изнемогши, затихли. "Люблю их, хороших" - отдаленно, как сквозь сон, подумал Алеша, это не удивило, не насторожило его, никакой тревоги в нем не было. А было так, словно он, наконец, прибежал куда надо. Вдруг он вспомнил:
– А что вы хотели мне предложить-то? Присоединиться-то? Типа бизнеса что-нибудь?
– Ты чё?! - отшатнулся Толян. - Чур меня! За бизнес людей убивают. Нам это надо?
Марина, потемнев, кивнула.
Алеша был согласен, но захотел поспорить:
– А если мы втроем фирму откроем?
– А рэкет? А мафия? - крикнул Толян.
А Марина сказала:
– Мы не такие.
А Толян горько выдохнул:
– Они все душегубы.
Алеша был с ними согласен.
– Ладно, к чему тогда присоединяться-то?
Марина потупилась. Внимательно стала катать пальчиком мандаринку. Толян качал головой, вздыхал, гладил свои рябушки.
– Сами же сказали, присоединяйся! - упрямился Алеша, любя их, нежась в их молодом счастье.
Тогда Марина повела большими плечами и подняла на Алешу глаза. Синие. Еще темнее. Темно-синие. Черные. Алеша затосковал: "Что я, дурак, расспрашиваю! Опять что-то сдвинул. Сидели и сидели бы!! Ах, я б даже и не шевелился, только б все оставалось, как есть. Только б ничто не изменялось больше. Пусть хоть эти со мной останутся!"
Мандаринка откатилась от Маринки.
Алеша, играя, толкнул мандаринку обратно.
Нет, синие, предгрозовые...
Все, ушла, ушла беззаботность. Только что была, всё уж... Мандаринка прокатилась ни к кому, мимо всех, упала со стола.
– Подумай теперь, - потянулась к нему через стол, личико миленькое над плечами силачки, вздернутый носик.
(Поразило - как с таким носиком и так глубоко горевать?)
– Как нам всем жить теперь? Как!
Он не знал:
– Скушай что-нибудь, выпей, Маринка.
Она нахмурилась: "Надсмехается, нет?" Потом кивнула, ясное дело, что ты не знаешь, как жить. Никто и не думает, что ты знаешь. Ты сиди и смотри, как я плачу-горюю. Он смотрел.
– Мы из Мытищ, - начала Марина. - Папа мой сталелитейщик. Ты Доску Почета в Мытищах видал?
– Нет, - сказал он еле слышно.
Горестно поразилась этому: "Надо ж, кто ж ты такой и откуда?"
– Сталелитейщик, ударник труда. На все Первомаи в Парке культуры в Мытищах гулянья. Мы с папой, с флажками-ветками в цветиках-листиках, его все узнают, он на Доске Почета. "Гордиться нельзя, - говорил папа мне радостно. Мы для себя - никогда, мы для людей - на всю жизнь. Потому что мы русские." Я же гордилась. Мой отец самый лучший, горделиво думала я, он сталелитейщик, а я хорошистка, я звеньевая, по физ-ре и по пению - пять у меня! В пионерлагерях мы играли в "Зарницу", девочек брали медсестрами. На войне я выносила раненых, закрывала от пуль, земляника - кровь ...папоротник - лазарет, подорожник - бинты. Нас учили вожатые - нужно, не дрогнув, погибнуть за Родину. Я знаю войну. Наши всегда побеждают.
Марина, не заметив, смяла вилку в комок. Костяшки пальцев побелели. Заплакал Толян. Она сказала, как позвала:
– Папа мой...
– Маринка! - испугался Толян. - Любовь ты моя! Не надо! Жена моя!
– Папа мой вор, бродяга, дурак, бомж, побирушка! - крикнула в ярости.
– Лешка! - Толян захлебнулся от слез. - Скажи, пусть не порочит отца! Не позорь его. Маринка!
– Он пробил дыру в ноге и на это живет! На сожалении! - кричала она, трясясь от бешенства. - Он показывает дырявую ногу, как только не стыдно ему! А ему кидают деньги в кепку!
Маринка вскочила, отбросила стул.
– Он вот так вот ходит, вот так вот! - стала показывать, качаться в стороны, как пьяный медведь. - Он спит на земле! - Она повалилась на пол, показала, как спит. Закрыла глаза, захрапела.
Толян с Алешей привстали из-за стола, чтобы видеть. Она поднялась.
– Он жрет на помойках!
Она и это показала, подбирая с пола всякую дрянь, обсматривая ее, обсасывая, изображая, что вкусно.
– Он забыл свою дочь! - зарыдала она и добавила, - и по-русски он больше не говорит.
Она уж замолчала, а отзвуки голоса плавали в комнате, чуть-чуть, едва-едва, как те подводные колокола из глубин.
– Это правда, - горько, мокро шептал Толян. - У ней папа стал бомж, он не хочет к людям обратно.
– Вот что, - сказала Марина, посуровев. - Мы с Толяном решились. Все равно здесь нам пропасть. Теперь всех убивают, - она недобро усмехнулась. - Я знаю, они не ради богатства убивают. Им завидно, что есть не жадные. Они хотят всех таких извести. Это война. Мы уезжаем. Поехали с нами.
– Куда? - выдохнул Алеша.
– В Погребища. Там воля. Весной будем подснежники собирать, если деньги понадобятся. Соберем, продадим в Москве в переходе. А летом ягоды, травы, грибы.
– На это ведь не прожить? - разумно ввернул он.
А она удивилась.
– Мы даже сажать ничего не будем. Мы не в деревню едем, мы в полную волю рвемся. Все есть кругом. Только нагибайся! Ромашка, подорожник, зверобой, татарник. Все полно соков, и соки питательны.
– Честно! Честно! - подтвердил Толян.
– Война, так война, - надменно сказала Маринка. - И в лесах, и в лугах вам - все есть, а этим такого не нужно. Если ты встанешь в лугу, скажем, в полдень, когда самый жар и спит даже жук-пожарник, если запрокинешь лицо свое в синее-синее небо, где жаркое золото льется, если ты будешь стоять и стоять во всем этом, то вот ты уже и летишь!
– Я знаю тебя! - Алеша вскочил, задохнувшись - узнал!
Она удивилась. А он ей сказал, впиваясь глазами в черты ее сладкого личика:
– Это ты таксистов заездила! Она ахнула и закрылась руками.
– Ну что же вы! - испугался Толян, стал дергать Алешу за локоть. - Что случилось? Какие таксисты?
Но он выдернулся от Толяна и пальцем в нее указал:
– На бешеной скорости - ты! Вплоть до аварий! Лишь бы быстрее, быстрее. Ищешь ты волю!
Она отвела ладони от лица, исподлобья взглянула.
– Если ты выдашь, убью.
Перед глазами его поводила двумя розовыми кулаками. Кулаки были размером с ее личико.
– Я не выдам. Мне и не нужно.
– Он ни за что не выдаст, - Толян подтвердил.
– Я не для зла, - объяснила она. - Я от грусти. А мужикам я дурного не делаю.
Все снова сели к столу.
Пытаясь сдержать раздражение, он проскрипел:
– Про луг, где вы летаете... Там золотое и синее, поэтому вы и летаете. Но мне с вами нельзя. Мне на работу надо. В больницу. Нет, не в ту больницу, где мама моя догорает, не в сумасшедший дом, где, может быть ее и нету, а в обычную районную больницу, где я работаю медбратом, потому что я вышел из запоя и плетусь себе потихоньку на работу. Попривык я уже ко всему, дорога моя неблизкая, много разных, кривляясь, встречается... только не думайте, что я завидую. Не поеду я с вами и все. Не могу присоединиться. Никак.
– Эх! - огорчился Толян, хлопнул себя по колену. Маринка слегка пожала плечами.
– Тогда ты иди на работу, - сказала отчужденно.
– И иду! - сорвался он с места. - Но я наконец, поглядеть хочу!
Он побежал в угол, где стоял черный узел. Давно уже поглядывал, озадачивался, тревожился, близоруко скользил по черным складкам. Казалось ему, что складки эти нет-нет да и переменятся, перелягут по-новому.
– Я быстро! Я только гляну!
Не узел! Не узел! Он так и знал. Он догадывался. В комнате был еще кто-то. Его токи ощущал все время Алеша. Вот он, этот кто-то.
Край смуглого подбородка мелькнул из тряпья. Но она наклонилась еще ниже, чуть не легла лицом на пол, черный плат скрыл подбородок. Успел-таки заметить очерченный юный совсем подбородок. Разволновался невозможно.
– Кто она?! - крикнул, как безумный.
– Подруга, - чуть удивленно ответила Маринка.
Он разглядел вдруг: на руках у подруги спал младенец в тряпочке.
– Откуда такие? - опять крикнул мучительно.
– А я почем знаю? Их вон сколько наползло в Москву. Да что они тебе, мешают разве?
Они не то что не мешали. Они не дышали. И если б не скрытое движение спрятать подбородок, он бы не знал, живы ли?
– Зачем они тебе? - не понимал он.
– Пусть будут, - настаивала Маринка.
– А как с ними разговаривать?
– Они нерусские. Они молчат все время. Они из других краев.
Алеша подошел еще ближе, готовый отпрыгнуть, и вот черный подол юбки шевельнулся, мелькнула босая нога. Маленькая грязная юркая нога показалась и спряталась. Как будто под этим черным шатром кто-то идет, неустанно идет. Случайно сюда выглянул. Алеша почти не поверил в ногу, решил, что ему показалось, так снова недвижна стала груда тряпья, но там, где мелькнула нога, из-под края обтрепанной юбки внезапно, напугав так, что отпрыгнул, выкатилось, блестя, сияя, красное тугое яблоко. Оно прокатилось и замерло у его ног. Черенок и темное пятнышко на глянцевитом боку, да, это яблоко. Все. Опять замерла. Стало ясно, что больше уже ничего не дождаться. А поднимать он боялся. Пугала томная спелость, он яблоко обошел аккуратно. Он все-таки подошел ближе к сидящей чернавке. Он хотел взглянуть на младенца. По лицу младенца он угадает лицо матери.
"Не надо бы!" - мелькнуло. Но он склонился. Младенец спал. Смуглые веки были прикрыты неплотно, видна была синеватая полоска белков. Дыхания не было слышно. Лицо мальчика было смуглым, бледным, неподвижным. Алеша вдруг услышал, как он сам сопит, стал сдерживать свое дыхание, боясь хрипеть над этой чуткой тишиной. А затаившись, он различил, что движение в них все-таки было. Еле заметно мать покачивала, как бы тайно, покачивала ребенка, и почему-то стало понятно, что из-за этого незаметного покачивания сон беспробуден у мальчика. До обморока. До прозрачной бледности на смуглом застывшем личике. Стало тревожно, что и он как-то втянется в это покачиванье, куда-то провалится, полетит, в черной взвихрённой воронке закрутит его, он решил отойти побыстрее, да тут еще эти его хрипы дыхания, он уже не мог их сдерживать, такую открытую грубую жизнь свою над застывшим прозрачным созданьицем, он уж сделал движенье распрямить свой наклон, поняв, что добудиться нельзя, он уж собирался взгляд отвести, хоть и с сожаленьем, но понимал - досыта не наглядеться, надо и с этими расставаться, пора, пора ему дальше идти, но тут под его взглядом веки младенца дрогнули и поднялись. От неожиданности Алеша засмеялся. Два спокойных черных глаза смотрели на него: "Здрасьте вам!" Они ему заулыбались. От их радости он заплясал на месте. Глазки рассмеялись, Алеша, забыв поберечься (черная всасывающая воронка), стал кивать, кивать этим глазкам, плясать, махать ручищами, и вишневые глазки следили, все понимали, смеялись.
– Он улыбается мне! Он улыбается мне! - крикнул Алеша, ни к кому не обращаясь, а глазки вовсю веселились.
Черные складки шевельнулись, тощенькая полудетская ручонка вынырнула из складок, ручонка несла бутылку с красным прозрачным питьем, на бутылке была изжеванная соска. Ничего опасного. Просто питье для ребенка. Не опасно, нет! Рука поднесла соску к губам младенца, но ребенок нахмурился и, сжав губы, замычал. Алеша передохнул с облегченьем. Тогда рука тряхнула бутылочку, красные капли упали из соски на губы мальчика, не опасно, нет же, не опасно! глупо так обмирать, ужасаться! Вот же, мальчик послушно отозвался на привычный вкус питья, принял соску, вот рука (почему такая смуглая? как почему? ребенок тоже смуглый, это люди других краев) потрясла бутылку, капли попали ребенку на язык, и он начал сосать. Ребенок сосал свое питье и не спускал глаз с Алеши. Веселые, выспавшиеся глазки с одобрением осматривали его.
– Кушает, кушает, - очарованно бормотал Алеша (нисколько не опасное питье-то!)
Ребенок сосал и смотрел.
И вот видит Алеша, что глазки слегка затуманились, будто бы изнутри их кто-то тихо позвал. Стали уходить, уходить, но тут Алеша поцокал языком и те вернулись, улыбнулись, стали удерживать внимание свое на нем, таком интересном, силились удержать. Но туман, туман застилает их, они ширятся, моргают, отгоняют туман, но туман розовые рисует узоры, и черные глазки пойманы, узорно, туманно глядят они, с усилием сквозь толщу воды, глядят на Алешу и словно усмехаются и дразнят. И вот раз - прикрылись веки и поднялись вновь, чтоб глазкам увидеть смешного Алешу. И вот - два прикрылись тяжелые веки, помедлив, с трудом поднялись, дрожа прощально, это уж трудно им было - в этот раз подняться, это они для тебя поднялись, так ты им понравился, так мил ты им был, прощай, Алеша, глазки с жалобой поглядели на белый свет - тебя. И вот три - опустились веки и спят глазки, поблескивают голубыми белками.
Как, все?! Не все, нет. Алеша ощутил касание. Ручонка трогала его, толкала недопитой бутылочкой с обмусоленной соской. О, как жалко всех, погибших от любви! Жальче всех, жальче сгоревших летчиков, жальче живьем погребенных шахтеров! Он взял бутылочку, потому что она, несомненно, не опасна, - он посмотрел проницательно на чёрнозавешенное лицо, хоть лица не было видно, только движение ускользания схватывалось всякий раз, как смотрел: словно, пока не смотрит, она показывает лицо, обращенное на него из черного плата, дразнит, а как только он повернет резво голову - вот увижу тебя! не пойманная ускользает, успевает спрятаться, разве что край подбородка мелькнет... До чего же смешная погоня за юркой чернавкой! Он взял в рот соску и стал закидывать голову, запрокидывать бутылку, чтоб все, до последней капли, стекло в рот. (Это уже было с кем-то, но тот избежал. Убежал.) Он стал сосать красное, оставшееся в бутылочке. Это было вино молодое.
Он допил, покачнулся, выронил из ослабевших пальцев бутылочку, та докатилась. Он нетвердо побрел к дивану, споткнулся, но удержался, не посмотрел даже, обо что споткнулся, а это было забытое яблоко, он об него споткнулся; добрался до дивана, плюхнулся расслабленно между Толяном и молодой Мариной.
– Чернавка, - сказал он, изумился, что голос его был далеко от него. Никто не ответил.
– Чернавка, чернавка, вино молодое, - попробовал он снова, голос отзывался издалека, с запозданием. Он засмеялся. - Яблоко.
– Ты не ел? - Толян почему-то услышал "яблоко" и всполошился. Алеша поглядел на Толяна, растаращив глаза, веки слипались.
– Что с яблоком? - он прошептал, но уже близко.
– Тише, тише вы! - прошептала Марина.
Все затихли, поплыли.
– Маленький спит, - в самое ухо шепнула Марина. Алеша кивнул.

Он глядел в окно. Оно было черным, ночным. Оно отражало комнату: их, смутных, сидящих рядком на диване. Но форточка была открыта. Он слегка застонал. Не то было странно, что лезла в форточку старуха, а то, что яркая апрельская капель позади нее пела и сверкала. Сквозь капель эту лезла старуха, вся вымокнув в весенних брызгах, скребла по стеклу, пальцы у нее в занозах и ссадинах были, значит много падала, срывалась с высоты, пока не исхитрилась, не прицепилась удачно, и вот лезет, подтягивается, а за нею через ясное утреннее небо белый легкий продувной сад качается. Старуха курлыкала, как голубь, но глаза ее были мрачные, неумолимые, грозной, не старушечьей силы. Неподвижно глядели они.
"Вот влезет! Вот влезет! - понял Алеша, и жуткий страх охватил его, и с каким-то глупым, посторонним смешком подумал: "А как влезет, что будет?" Ведь не влезла еще, и они тут сидят, невредимые. Последние мгновения безопасности. Как хорошо быть целыми-невредимыми. И даже жалея, что ему это кажется, что это только видение расстроенного ума его, он все же украдкой глянул на друзей - ведь они ничего не видят в окне?
Но они видели. Очумев, глядели на форточку, и почему-то лицевые кости черепа у них резко очертились. Потрясенные были, неподвижные, новобрачные.
"Вот оно что! - догадался Алеша. - Все происходит взаправду!"
Заныло в груди, заныло с такой страстной обидой, словно где-нибудь есть утешитель на эту обиду и, заслышав ее, может отозваться.
Захотелось никогда уж больше не смеяться, а безо всякой защиты идти, мгновенно откликаясь на любой звук, любой зов, любой лепет, не думая об опасности и обмане. Жестоко цвел сад, ветки качались, разбрызгивая капель, никогда уж, никогда не коснуться их, виновато пригибаясь от сиянья их, как от окрика, но зато можно уже не защищаться, как неказистая, ненужная дворняжка, пойманная, наконец, не защищается больше, а, цепенея, дрожит в смертной истоме, испарине, пока неумолимые выволакивают ее из-под веранды, грозно крича, матерясь, и следом - тайно, горячо скрываемых слепых щенков - ужасней не может быть, полно дрожать - это смерть, хотя и сияет кругом, лепечет весна, и ласковые дети, которые тайно кормили бродяжку-мать, убежали, забыли, да она и сама не знает их, она сама знает, что таким, как она, нельзя жить в центре столицы, а по деревням все занято, и ей нет места среди живых, дворник-татарин кричал ей это не раз, свирепо улюлюкая, какая она коротколапая, дрянная, неказистая собачонка...
...Тогда хотя бы просто коснуться своих друзей, убедиться - да, они рядом, почувствовать их тепло, перед тем как соскользнуть вместе с ними туда, где разлука их всех разнесет, растащит донным течением в невозвратные глубины.
Он опять повернулся к Толяну. И Толян повернул к нему свое удивленное рябое лицо.
– Ну дела! Ну дела! - лохматый Толян поражался, грустно качал головой. Пусто, не видя, скользил по жене своей, Марине, глазами.
Тогда он обернулся к Марине. А Марина, забыв о молодом муже, впилась взором в окно, не в силах была оторваться. Как будто бы она хотела вдохнуть мокрый запах жестокого сада, он кипел в форточке, манил и обманывал, но она согласна была обмануться, забыла-забыла про мужа - Толяна! Ноздри ее дрожали, она жадно тянулась лицом туда, навстречу старухе, навстречу синему утру и мокрым веткам.
– Никогда, никогда так не было, - шептал Толян. - Ни разу. В ноябре, и столько снега повалило. Столько снега. Настоящий буран.
– Сколько нам убирать, сколько дворничать, - сокрушалась Марина. - Сколько дворничать, сколько снег отгребать. Буран, настоящий буран.
Настоящий буран был. Последний раз глянул на окно Толяна - буран бежал косо, окно уплывало. Буран летел, спешил, и мир стал примиренный. Воздух свежий и влажный стал, нежность беглого снега везде была, она округлила линии, она уносила весь мир неподвижный, тяжелый, каруселила его ласково.
Когда из бурана выступил Дима, Алеша не удивился, послушно шагнул к нему.
– Только не долго, я на работу иду, - и приготовился мучиться.
Дима притихший был, безбурный. Дима был чисто выбрит, смотрел строго небольшими трезвыми глазками. Воротник опрятной курточки был поднят по моде подростков пригорода.
Алеша склонился над ним, всмотрелся:
– Дима, по-честному, кто ты?
Дима отпрянул, готовый броситься наутек.
– По лицу не бить! Без подлянок! - Дима прикрыл лицо рукавом. Алеша отвел его руку, разглядывал Диму.
Косой снег бежал. 'Ты детдом, Дима!" Чудное лицо Димы было мокрым, тающий снег сбегал по голой шее за воротник. Алеша, чтоб не пугать дрожащего, отступил от него на шаг. Снег густо бежал, тревожась, спеша. Если расслабить близорукий взгляд - то Дима исчезнет совсем, потеряется за пеленой снега, останется пустая улица, беглый буран удлиненный. 'Ты горячка моя, Дима, но восхитительно, что ты живой. Вот, ты носом хлюпаешь, и снег у тебя на лице тает каплями."
– Обобрал ты меня, Дима, брюки украл, время мое, кого-то мы погубили с тобой. Что еще тебе надобно? - и еще отступил, чтоб уйти.
Но Дима шагнул вслед за Алешей. Вынул руку из кармана:
– На, - протянул руку, не разжимая горсти.
Узкое запястье торчало жалко из рукава (курточка чужая, малая), но горсть широкая, темная, как от другой руки.
– Ну что такое здесь, Дима?! - Алеша стал разгибать Димины пальцы, пытался раскрыть его горсть, выковырять то, что в ней зажато.
Дима терпел, не сдавался, костяшки пальцев побледнели от напряжения, Алеша сумел отогнуть мизинец, распрямил его, стал отгибать назад, слезы навернулись на глаза Димы, больно было, терпел, побледнев, глаз не спуская с мучителя, Алеша отгибал мизинец назад, вот сейчас сломает... не стал ломать, отпустил.
– Я к боли привычный, - сказал Дима. - Меня этим не взять, гад.
Алеша дышал тяжело, еле сдерживался, чтоб не отметелить врага.
– Ты опять, сволочь! Я же те-ебе чу-уть палец не о-отломил! - и осекся. Дима раскрыл горсть. На ладони лежал туго набитый чем-то спичечный коробок.
– Ну и что? - ухмыльнулся Алеша.
– Бери, мне не жалко, - дрогнувшим голосом сказал Дима.
Алеша взял, усмехаясь. Коробок был теплый, нагретый (Дима сжимал его в кармане, пока поджидал Алешу терпеливо).
– Мы в таких коробках анализы какашек сдавали в детсаду, - сказал Алеша. Дима гневно вскинулся, но сдержался, заскрипел зубами, руки спрятал в карманы, чтоб не подраться.
Алеша сдвинул тугую крышку - коробок был плотно набит катышками серебра. Серебро отзывалось на мерцанье бегущего снега. Алеша улыбнулся, любуясь.
– Это все тебе, - услышал он тоскливый вздох. Дима щурился, чтоб не заплакать. Алеша шагнул к нему, но тот отшатнулся непримиримо.
– Не думай, что я говно! - крикнул он, убегая.
– Стой! Стой! - закричал Алеша.
Но где уж там, буран налетел, заслепил, закружил.
Заслоняясь от снега, Алеша глядел: коробок лежал на ладони, еще хранил тепло Диминой руки, серебро тесно лежало в коробке, снежные искры пробегали по нему судорогой. Алеша закрыл коробок и пошел на работу.

Медбрат похмельный косолапо топтался, сопел, шарился в тумбочке. Старуха, сидя на больничной койке, с любопытством смотрела. Глазки у нее были живые, как у птицы.
– Ну где, где? О Го-ослоди! - бурчал медбрат, глянул на старуху, усмехнулся, заметив ее внимание. - По-отерял ваши челюсти, А-анна Ива-ановна.
Бабка усмехнулась ответно, погладила сухонькими пальцами колючее одеяло.
– О! - вспомнил он, - Ну-ка, подвиньтесь-ка! - отодвинул ее бесцеремонно, как вещь, полез через койку к батарее, там, за батареей, в хитрой выемке стоял стакан с водой. В стакане лежали бабкины челюсти.

– Рот открывайте! - щелкнули челюсти, бабка поклацала зубками. Медбрат вытер пот.
– Ну, здрасьте, Анна Ивановна! - шутливо поклонился медбрат.
– Ну, здрасьте, - поклонилась с койки старуха.
Ему было стыдно, что он спрятал челюсти и позабыл про них, как все эти дни старуха без них обходилась? Он спрятал их потому, что в прошлое дежурство бабка стала петь песни, ругаться, стала опять корить, грызть его, упрекать, а без челюстей она затихала, становилась грустная и послушная, настоящая сиротская старушка.
Он не помнил, сколько дней его не было. Он проскользнул в "бокс", стараясь не попасться на глаза никому из медперсонала. Он боялся, что его уволят за прогулы.
– Ну, и как вы тут без меня обходились? - бодро пропел он.
Она отвернулась. Обиделась?
– Тамара вам ставила клизму?
– Срамник ты, бесстыдник! - укорила она.
– Что, клизму не ставили?! - испугался медбрат
– А я дамся им? - крикнула злобно больная.
Этой старухе казалось, что медбрат ее близкий. Жених.
– Тамара обязана ставить всем клизму, - привычно он начал втолковывать. - Вы здесь находитесь на излечении. Вас полечат и отправят в дом престарелых.
Старуха забеспокоилась. Трудно сглатывая, она протянула к нему дрожащую лапку, вся затряслась мелкой старческой дрожью, что-то собиралась сказать большое, но слов не могла подобрать.
– Ну хорошо, хорошо, разберемся с Тамаркой. Клизму я сам вам поставлю. Не хныкать! Ужин едет!
В коридоре громыхала каталка с ужином. Окошко в двери "бокса" открылось и Алеша принял две пшенные каши с толстыми хлебами и два жидких чая. Так и давали сюда две порции, без этого медбрата старуха есть отказывалась. Потом он высунулся в окошко:
– Тома! Тома! - закричал он в спину санитарки.
Та, не оглядываясь, хохотнула, и загремела дальше. "Сука" - прошипел он ей вслед.
Сидя рядышком на больничной койке, ели пшенную кашу. Анна Ивановна Буранкина, больная склерозом старуха, и, изнуренный пьянством, красивый Алеша, медбрат.
Анна Ивановна ела кашу не жадно, ложкой водила скорее по воздуху, чем по каше, до рта доносила крупинки, замирала, рассеявшись. Медбрат злился, не помогал. Наконец, изнурившись, взял ее ложку, стал кормить ее сам.
– Люблю я конфеты, - нюнила Анна Ивановна. - Ты тогда заграничных принес, а я люблю подушечки с повидлом.
– Я вам "Сниккерс"' принес тогда, - поправил ее, удивившись, что старая помнит. - А подушечки ваши сто лет как закончили выпускать. Фабрики встали.
Буранкина вздрогнула, хитро как-то усмехнулась.
– Что? - не понял медбрат, возвысил голос. - Да, фабрики встали и заводы. Ну и что?
- Я знаю, что встали, - кивнула, смутившись, старуха Буранкина. Будто она их остановила. Порозовела даже.
– Нелепое вы существо! - фыркнул медбрат.
Поели. Отставили миски на тумбочку. Посидели. Ему пора в отделение с обходом. Буранкина сбоку глядела на него испытующе. Он поглядел ей в глаза. Попрыгал тихонько на пружинах койки. Буранкина попрыгала с ним. Черное окно непроницаемо было. Движения снега за ним не угадывалось. Вдруг стало тревожно, показалось - за черным окном кто-то потерялся. Кого-то нет нигде, и буран не заполнит пространства, все равно будет ясно - кого-то не хватает. Старуха следом за ним поглядела в окно. Он притворно зевнул, потянулся, хрустнув костями.
– Куда ты? - вскинулась бдительно.
Он всегда побаивался этих моментов. Она станет не пускать, может случиться, придется звать на подмогу, делать ей успокаивающее.
– Вы ж не одна у меня! - казенно и бодро ответствовал. - Пора на других больных посмотреть, не шалите, Анна Ивановна! - и сбросил с плеча невесомую ручонку.
Загремело окошко в двери "бокса". Красная рука, растопырившись, всунулась. Алеша скормил руке пустую посуду. Окошко захлопнулось.
– Неносящий халат я шью, - шепнула старуха - Вниз уйду.
– Ага! - он ухватился за эти слова. - Вот видите, вы старуха. Старый человек. К тому же вас кто-то потерял. Кто вас ищет, где?
Она оцепенело замерла. Недоумение было у нее на лице.
– А вы говорите, - зашептал он. - Вы говорите, что я ваш жених. Старуха вскинулась, слезно глянула на медбрата. Хотела заговорить, но он махнул на нее, и она не посмела ослушаться.
– Вся больница смеется. Я и запил поэтому... Что же мне, увольняться из-за вас?
Она опять не понимала, слушала недоверчиво, чему-то усмехаясь.
– Я пошел! - притворно рванулся к двери.
– Не ходи, - взвизгнула старуха.
Он спокойно посмотрел на старуху.
– Э-э, без меня-то вы запаршивели, Анна Ивановна! - покачал он головой. - Ну-ка сядьте-ка вот на стульчик! - он сжал ее за предплечье, сухонькое, сквозь ткань застиранного халата, провел к окну, усадил на стул.
Он занялся ее косицей, такой длинной-длинной, а тоненькой, как волосок. Он долго, сверху вниз, наклоняясь, будто молясь, расчесывал косоньку, терпеливые волосенки; он потихоньку вскипал злостью: собирался ведь отрезать, и все руки не доходили. На самом деле он не решался, уж как-то раз подкрался сзади, щелкая ножницами, но представил, как шлепнется на пол седая косица, худая высокая шея обнажится, как для топора, он подумал, что она умрет, ничего в ней менять нельзя уже, такая она уже древняя, все в ней срослось одно с другим. Вот он уныло чесал волосенки, довольно ловко заплел их, плетя, отходил от бабки все дальше и дальше, на всю длину косы, и, когда самый кончик стянул уж, она протянула руки назад, схватила косу, вытянула у него из рук, и ловко скрутила ее в тугой узелок, закрепив гребенкой.
– Теперь хоть замуж! - пошутил он.
– Когда? - откликнулась чутко.
Он опять посмотрел на окно. Черное, непроницаемо отражало оно комнату. "Обойду больных и посплю в ординаторской," - решил он, поняв, что валится с ног. Отчужденно он глянул на больную.
Он был спокоен, груб, здоров и враждебен немощи.
– Воняет же у вас, надо сказать! - он повернулся, чтоб уйти.
– Не уйдешь ведь, - вкрадчиво прошептала старуха. Он обернулся рассеянно:
– Что? Вот у меня журнал назначений. Уколы, таблетки. Семьдесят больных.
Старуха слегка смутилась, но повторила с нажимом:
– А ты не иди.
– Что ж им, умирать? - усмехнулся он. И добавил: - Я ведь медбрат.
Наклонила голову, стала думать. Потом говорит:
– Жениться нам с тобой надо.
"За старое, опять за старое, - прошипел он тоскливо. - Как же нам жениться? Я такой молодой, а вы старая!"
Поглядела, как на сумасшедшего.
– А почему тогда ты мой жених?
Он подкрался, как убийца, руки в карманах халата сжимая.
– Я не жених! - взвизгнул он, нависнув над ней. Ему показалось, что она усмехнулась злорадно.
– Вы послушайте, Анна Ивановна! - он заговорил спокойно, покровительственно, как здоровый с больной. - Дорогая Анна Ивановна Буранкина.
– Да, да!- отозвалась она трепетно.
– Вас нашли на улице. Никто вас не знает. Никто сюда не обращается. Вас лечат. Если вас не найдут ваши близкие, вас поместят в дом престарелых. А может такое быть, что кто-то сейчас в горе мечется, ищет вас, зовет.
Ее это не тронуло. Она это выслушала, довольно бессмысленно хихикая.
– Откуда вы взялись? - с угрозой спросил он. Она промолчала.
– Почему вам условия особые? Вам одной - бокс, когда другие больные лежат в коридорах?
И на это она промолчала так равнодушно, словно речь шла не о ней.
– Где вы живете?
Она, улыбаясь, пожала плечами.
– У вас нет документов! - крикнул он.
– Есть! - крикнула она.
Она бросилась к тумбочке, мотаясь от старости, промахиваясь, уцепилась за крышку ящика, потянула. Она достала горсть значков и медалей.
– Знаю! Знаю! За войну! Вас с ними нашли. Вас за них и пригрели, сюда поместили! Но ведь это же не документы! На них нет вашего имени!
– Герой... Победитель... - неуверенно прочитала старуха.
– Это не имя! Звание ваше!
С сожалением поглядела она на сияющие кружочки, ссыпала, звякая, обратно в тумбочку.
– А к тому же! - сообразил он. - Вот они и доказывают, что вы старуха! Вас наградили давно, та война ушла давно. Уже новые войны накатили. Вы не девушка юных лет! Как вы любите врать мне! Вы не можете быть моей женой!
– Я могу! - страстно крикнула старуха.
– А как же я клизму сам ставлю вам? Ногти вам на ногах обстригаю? Купаю вас? Как санитар. Разве жены такие?
– Наглые санитары! - закричала старуха. - Они специально тебя заставляют, чтобы позорить меня. Чтобы ты видел больную старуху.
– Так вы и есть больная старуха! Мне ли не знать! - изумился он.
– Я не больная старуха, - устало сказала старуха. - Я невеста твоя Анна Ивановна Буранкина.
"А, собственно, что я так горячусь-то? - подумал он. - Какое мне дело? Ведь меня давно убили."
Увидев, что он колеблется, старуха подбежала и взяла его за руку:
– Пойдем-ка.
Он послушно пошел за нею, сел на больничную койку. Она села рядышком. Не выпуская руки его, тревожно заглядывая в глаза ему, она призналась ему нерешительно:
– Я уж не знаю, будешь ругаться, нет ли?
– Ну? - спросил он, думая, сможет ли еще чему удивиться.
– Листовки мои облетели весь Божий мир. Обидишься, нет ли?
– Что в листовках? - спросил он.
– Я написала рабочим, - просто призналась Буранкина. - Что ты мой жених, Алексей.
– Зачем это рабочим? - удивился он искренне.
– Рабочие - самые добрые люди, - убежденно призналась Буранкина, качая свою сухую ладошку в его большой руке. - Они навеки измучены. У них никогда не сбудется. Поэтому чужая беда им, как по сердцу бритвой.
– Мятеж затеваете? - смутно он догадался.
– Вновь восстание, - востроносенько глянула, повертела головенкой, будто в комнатке и будет восстание. - Уже содрогаются недра.
Смутно вспомнилось - было, содрогалась земля под ногами, а погубленная на страшной высоте оползала по стеклу вниз, но так, как будто всплывала утопленница.
– Я прилягу? - нерешительно он попросил.
Попридерживая его под затылок, словно раненого, уложила его. Узкая койка его приняла, казенные простыни, запах терпения.
Буранкина же стала метаться по комнате. "Сама боится, - догадался он. - Ведь это ж такие силы сдвинула. Хорошо, что я уже умер."
Дверь отворилась, кто-то вошел в прозрачном забрале. В руке вошедший держал металлический жезл, позже оказавшийся стеблем с ноющим синим цветком на конце. Глубоко гудели шаги вошедшего, будто под полом был не больничный подвал, а бескрайняя бездна, и в ней отзывались шаги тяжелоступа. Алеша, зажмурясь, лежал, претерпевая и этих чудовищ. "Пройдет, все пройдет, минуют и эти, а я побегу-полечу..." - мелькнуло.
Глухой, будто бы из глубин, голос вошедшего загудел:
– Он ли?
– Он, - отозвался чистый женский голос.
Алеша открыл глаза - прямо над ним белел потолок. Он сел на кровати.
– Вы сварщик? - хмуро спросил, боясь посмотреть на вошедшего.- У меня голова закружилась, я прилег на постель больной. А вам, скорее всего, надо вниз, в котельную, трубы заваривать, - и осекся.
Такая тишина ему ответила, словно он был здесь один. Тогда он обернулся к ним и встал с кровати.
За смуглым стеклом глаза сварщика были плывущими, страшно глубокими. Казалось, что не хотел он смотреть на Алешу, но вот - смотрит. "Вот зажжет, вот зажжет свой синий огонь!" Сварщик глядел очами тьмы-синевы.
– Вы сва-арщик? - упрямо проблеял медбрат. Ему не ответили.
– Хорошо, - сдался он. - В чем моя вина?
– Жалоба, - глухо отозвался человек под забралом, и морозец дыхания тронул стекло изнутри.
– Жалоба! Жалоба! - крикнул Алеша. - Она лжет!
– Безлюбые шахты ахнули! - возразил человек. - Мы головы подняли - к нам с высоты яблонев цвет залетел! Мы глубоко под землей, мы решили, что наверху наступила весна. Мы руки из недр потянули - поймать лепестков. Оказалось, что это листовки. Жалоба девушки.
– Сколько вас там, - не поверил Алеша.
– Тьмы, - был ответ.
Угольно-черные тени пролегли под глазами у сварщика, а очи синевы вод подземных, не мигая, глядели, лишь легкое неверное золото маски слегка освещая темный лик. Старуха, боясь за Алешу, вся трепеща, попробовала подольститься.
– Мы помирились уж!
– Анна! - отозвался гулко пришелец. - Безлюбые шахты хранят твою жалобу - вот! - он вынул с груди белый листок. - Жених твой предал тебя. Здесь написано.
– Старуха! - крикнул медбрат.
– Сдвинулись недра, - сказал человек. - Шахтеры ползут из забоев наверх. Обиду твою мы не в силах стерпеть.
"Вот зажжет, вот зажжет жало-синий цветок!" И зажег. Свистя, злой цветок задрожал на стальном стебле, неумолимо приближаясь к Алеше. Недвижны, черны были глаза под легким золотом маски.
– Старуха я! - простонала Буранкина.
– Добрая! - ахнул Алеша.
Рыцарь окаменел. Алеша уже чувствовал жар от синего пламени. Рыцарь недвижен был, синий цветок тихо пел у плеча его. Алеша попятился.
– Я согласна, согласна, - дрожала Буранкина бедная, ноженьки подгибалися, рухнуть бы! - Старуха я и есть.
– Никто не поверит! - отвечал тяжелодум. Но пламя погасло.
– Иди! Иди! - закричала осмелевшая. - Опускайся обратно! Иди!
Ссутулясь, побрел тот к двери. Увидев его спину, старуха освирепела:
– Попаляй! Попаляй сам себя! Попаляй! Клятый ты!
– Вам в котельную, - подсказал медбрат, тревожась, так раскачало того от старухиной брани.
– Ниже! Ниже! - кричала неумолимая. - Откуда ты вылез?
– Из недр, - был ответ.
– Возвращайся в глубины!
Гость ушел. Алеша услышал далекие взрывы ли, гулы. Земля содрогнулась. Прислушалась и старуха. Шамкая губами, она покивала на эти звуки.
– Что это? - испуганно он спросил.
– Завалило, - объяснила она. - Позасыпало. Так погибают шахтеры. Вдруг бледное зарево вспыхнуло на миг за окном:
– А это что? - совсем пугаясь, спросил он.
– А так погибают летчики, - объяснила она
Белый листок, оброненный сварщиком, валялся на полу. Алеша поднял его, поглядел на старуху. Та усмехнулась. "Жалуюсь на жениха, - было написано. - Жестоко не замечает меня он, из сада гоня своего".
Он посмотрел на старуху, а она протянула к нему руки, и кривляясь, прохныкала:
– Видишь, цыпки на руках, знаешь, как больно, до крови. Ты б не стерпел.
– Нет! - оттолкнул он ее руки. - Где настоящее доказательство?
Она согласилась. Покряхтывая, костями потрескивая, она стала гулять по комнате, вспоминая:
– Сталинград... - сказала она неуверенно. - Медсестра я...
– Волгоград, - поправил он ее. - Медбрат я.
На один миг он вдруг понял, что недвижно лежит и над ним склоняются, горюют чьи-то любимые лица. И горько-горько плачут они над ним, но он не может отозваться, потянуться навстречу им. Не может увидеть их лиц.
– Сталинград... - повторила она. - Я была медсестрой. Мы воевали с фашистами. Я выносила раненых из-под пуль. Их грузили на баржу, Волга была хороша, ленива, дремота, катилась сама по себе, мимо нашей войны. С неба падали мертвые летчики. А от неба до самой земли был огонь. Золотой, вредоносный, опасный. Из синего неба нас поливали этим огнем ярости, чтобы все мы умерли. Я подползала к раненым, тяжелых и мертвых я уже не брала, только тех, кого можно спасти, кто не совсем истек. Так я нашла тебя. Ты лежал в гимнастерке, набухшей от крови, я тебе воротник расстегнула, ты улыбнулся за это. Я тебя потащила, ты помогал, мог немного ползти. Если взрывало близко, мы к земле припадали, лицами вдавливались. Потом снова ползли. Ты мне улыбался - заговорщики среди смертной войны. Из неба злой летчик нас разглядел. Рыча, стал носиться над нами. Уносясь для разгона, он сигналил, что снова вернется. Что видит и помнит. Распаляясь, все ниже он проносился над нами. Уже ветер от крыльев его нас обдувал. Уже видели злое лицо карателя молодого в тесном шлеме глухом, в стеклянном шаре кабины. Щурясь, как азиат, плосколицый от встречного ветра, страшно, прицельно палил с высоты он, старался попасть в нас обоих. Пули ныли, вонзались вокруг. Я тебя закрывала руками. Вот он опять улетел для разгона, ты посмотрел ему вслед, а потом на меня. Ты сказал: "Уходи". Я заплакала, некуда было идти, баржу с ранеными давно уж взорвали. Я тянула тебя потихоньку, хоть двигаться к Волге. Волга тихо, лениво текла мимо нашей войны. Враг стал возвращаться. Вдруг ты развернул меня на спину, я увидела синее небо, не поняла, зачем мне глядеть туда. Небо плыло, как Волга, мимо нас. Враг уже приближался. Потом, кровью и табаком пахло от тебя. Ты влез на меня, всем телом своим закрыл, тяжелый, я удивилась - теперь-то мы, точно, не сможем сдвинуться, враг уже приближался. Неба я больше не видела. Ты лег лицом на мое лицо, всем собою надавил, вжимая всю меня в землю. Неотрывно глядя в глаза мне. Враг приближался, я слышала, узнавала рев его. Времени не было. Ты вдавливал всю меня в землю, неотрывно, недвижно глядел в глаза мне, ты был тяжелый, я неба больше не видела, только тебя одного. Враг налетел и пронесся, ты сильно дернулся, больно мне стало от рывка твоего, ты обмяк, весь навалился на меня, стал еще тяжелее. Лицо твое упало на лицо мое. Враг рыча улетел, я неба больше не видела, только два твоих глаза, лежащих на двух моих, были смутными синими окнами, в них я глядела, как в окна. Вся стала мокрая, с ног до головы, вся твоя кровь выливалась, впитывалась в меня, я надеялась, вдруг шевельнешься, не было сил, такой тяжелый, лицу было тяжело от твоего лица, я смотрела в синие окна, ты был мертвый, вся твоя кровь впиталась в меня, ты глаз с меня не спускал неподвижных, терпеливо всю свою кровь мне отдавал, ты умер, ушел в меня весь. Ты – мой жених. Я тебя догнала.
– Никогда же! Никогда ты не догонишь меня, проклятая! Вот дерни за веревочку свой линялый казенный халат, сбрось, погляди, ты иссохлая вся, страшна и стара ты, мерзкая! А я прекрасен, жесток, молод, сравни нас, неразумная ты!
И он скинул одежды, и старуха закричала, как хищная птица, и рухнула замертво. К его ногам. Обрушилась иссохшими костями, лоскутьями дряблой кожи, седыми космами, бледными глазками.
О гнев золота моего! О остуда синевы моей!
И пошел он, опаляемый золотом своим, остужаемый синевою своею. Вот они склонились к нему: мерзкие зверовидные рожи зеленые, роняющие слюни алчбы. Тогда он открыл коробок и достал серебряные пули. Он стрелял в них, прямо в синие-золотые разумные глаза их. И ни разу не попал. А они, неповрежденные, склонялись над ним все ниже и ближе, и тогда он закричал им: "Я знаю, кто вы! Вы - послезимние, наконец проснувшиеся деревья, клубящиеся первой зеленью. Ваш зеленый дым - не опасен, не гибелен. Это морок первых ранних листочков по кронам вашим!» Но они мягким толчком положили его на землю. "Хватит бежать уж." И он лег легко, сразу смирившись, раскинул руки и ноги, он крикнул им последнее: "Убит я той зимой, той, не этой". А дымнозеленые твари погрузили стальные когти свои в грудь ему и стали раздвигать грудину его с хрустом.
И раздвинули ее совсем. И хлынул из груди его сад белокипящий, сад груди его хлынул яростный, торопясь и ликуя и клубясь. И сад груди его залил весь мир. И все в мире умерли.

То зароюсь вся в снег, то как выпрыгну вся! Настораживаюсь, озираюсь. То играю снежком, то лежу, разленясь. Ушки мои домиком, лапки колечком, рыскаю рыскаю в родимом лесу моем саду моем неоглядном никого нигде нет я одна радость здесь умиление сама себе госпожа-государыня.

1993-1995 гг.