Счастье - несчастье

Юрий Сотников
                СЧАСТЬЕ - НЕСЧАСТЬЕ

  Счастье человека зависит от наполненья души.
  Если она под завязку набита радостью и покоем, то кажется, что жизнь будет вечной – свободной, уверенной. Тогда какие бы неприятности ни грозили бренному телу, а душа всегда его поддержит, дав в опору свою стойкую надежду. Которая даже убитому калеке вливает под сердце крупную порцию благословенной крови – может, из-под самых небес, от святых – и она бурлит в теле так, что кажется заново вырастают из старых обрубленых костей и заживших ран новые руки да ноги – пусть даже призрачные, но дающие силу ходить и крепко здороваться с миром. Со счастьем.

  Товарищи зовут меня непоправимым романтиком. Это моё счастье теперь вместо имени.
  Неисправимый – звучит мягко; это тот, кто просто не хочет меняться, кто решил быть до старости инфантильным ребёнком - чтобы за ним пусть не мама, так жена уж приглядывала.
  А непоправимый – это страшно, ужасно, смертельно – потому что ставит на жизни клеймо пришедшего упадка, который пока ещё не очень заметен в судьбе, но устои семейного бытия и умственной психи полегоньку расшатываются с каждым камнем, выпавшим из столпа разума, коим сейчас почитаются выгода и корысть. Говорят, будто фантазии, мечты да грёзы, в любом веке таились на задворках жизни, в смрадных подземельях рядом с последними оборванцами - и только самое презираемое отребье решалось приютить их у себя за пазухой.
  Гадкий утёнок тоже мечтал. А потом не в одночасье стал прекрасным лебедем. Не вдруг – но терпеливо дожидаясь исполнения своих заветных желаний. Хотел он воспарить над птичьим двором своим белым крылом, грезил подняться в небеса жаждущим странником – всё до пёрышка сбылось.
  На меня товарищи усмехаются: - вон наш лебедь плывёт, – когда иду горд, прямя спину под свой придуманный флаг. Пусть я другой, дурной – пусть даже блаженный – только бы перья свои еле-еле цыплячьи не загадить в курином помёте, не слипнуть утиным дерьмом; и когда придёт время взлететь - то сорваться мне ввысь лебединой стрелой, отчаянной песней.

  Ведь когда бы я ни взглянул на небо – хоть грустным, или весёлым глазом – всё равно постоянно вижу летящую по нему жар-птицу. И только свою: рядом с ней никогда нет других. Она всегда летит слева направо, не важнясь как в этот миг располагаются стороны света.
  Единый лишь раз она оступилась, притормозила в полёте и зависла надо мной – я помню когда это было, что случилось потом, но никому не скажу. У неё синее брюхо – крупноватое для сидящей на яйцах самочки, но зато в самый раз для бедового загулявшего селезня. Красный гребень и длинный нос придают ему бравый вид королевской птицы - а за радужным хвостом словно бы заново рождается горизонт, восставая воздушными замками.
  Я плету сеть. Я уже натаскал в железный сарай полтонны сталистой проволоки, и шью из неё крепкое рубище для этой спесивой высокомерной дичи. Я только жду, когда они пролетят вместе, вдвоём – самец мой и самочка. Вот тогда я размахнусь высоко-далеко преогромной рукой, брошу сеть прямо в тютельку – и затяну их обоих на свой птичий двор, в сытый крикливый курятник. А потом уговорами ль, пытками, лаской – но заставлю в плену размножаться. И птенцы, оперившись, разлетятся по миру мечтами да грёзами - слепящим сияньем безумных желаний.

  Да - я счастлив своей жизни, мне всё в ней нравится; но если придётся умереть, то думаю что буду и смерти рад, потому что в ней много для живых неизведанного. А я очень любопытен к необычному.
  Только это не мелкое обывательское любопытство. Сплетни и молвы – подглядка, подслушка, поднюшка за людьми - меня почти не интересуют. Признаюсь – почти – потому что всё же краешком своей человечьей породы я сравниваю с собой, как другие люди живут, и всё ещё немного завидую, если они это делают лучше.
  Но в тысячу раз больше нашего мещанского мирка мой разум взбудораживает бесконечие и непознанность вселенского мира – ведь должен он где-то кончаться, и кто-то ж задумал его, смастерил, и вот прямо сейчас совершенствует в краткий миг моей жизни. А если я через секунду умру, силком или волей своей – то уже через девять дней узнаю букварные азы смертной науки; через сороковины прочтут мне преподаватели – в белых перьях иль с чёрным хвостом – физику, химию и анатомию моей души. А после ста по земным меркам дней меня призовёт господь. Будет ли он стариком иль мальчишкой, велик или мал – то неважно. Главное – чтобы он не отнял меня у меня самого, чтоб я и там осознал себя – есмь.

  Несчастье зависит от пустоты души.
  Очень тяжело человеку, если в его душе темнота. Он здоров и силён; а только почему-то вбил себе в голову, что его будущему грозят серьёзные неприятности, катаклизмы – и эта в крепком теле живущая трусость, или лучше сказать безнадёжное смирение перед мелкой преодолимой неудачей, лишает его возможности здраво думать и смело двигаться навстречу предстоящей судьбе. Человек падает в страх, ужас, в коматоз – у него душевное чувство, что угрожающая Земле комета, которую космологи обещали лет через двести, вот-вот упадёт ему лично на голову, пощадив всё остальное человечество – а умирать одному ему ох как не хочется.

  Замыслы. Идеи. Грёзы. В молодечестве взбадривают нас – да чего там, возвеличивают до таких высот, что голова идёт хороводным кругом, танцует да пляшет от счастья, кудрявя волосы дыборком. Я смотрю на себя в зеркало сей миг моего чудесного юношества, и удивляюсь – кто ли это такой красивый, отважный да могучий? – И сам себе отвечаю: - Ну конечно я, впереди свершений немерено!
  Сорокалетний рубеж – граница, запретка со следовой полосой – и на той стороне остаются мечты и свершенья. А я здесь с пулемёта строчу по ним длинными очередями, надеясь попасть, подстрелить их хоть вкось, на излёте – потому что когда-то давно не хватило мне силы да храбрости, чтобы прыгнуть как лев на колючую проволоку, или взорвать её к чёртовой матери вместе с охранными вышками.
  Кто мне дал установку на трусость? - кто вложил в моё сердце и в душу мою этот призрачный код кабалы, раболепства пред миром – кот, которого может и нет его, а я сам его выдумал с чёрным хвостом. Как свою неприкаянную судьбу, которую я прошу поменять. У бога.

  Иногда – если удача в деньгах совсем уж обходит меня стороной – я поначалу с обидой, а потом даже с праведной злостью гляжу в небеса на него и спрашиваю:
  - Слушай, родной, у тебя совесть есть? Я уже двадцать лет как голодный волчара махаюсь на стройке за хлеба да мяса кусок – с отбойником, ломом, лопатой – на зубах и костях, на пределе – но где ж мой достаток? Иль физический тягостный труд для тебя не столь важен, иль главнее тебе ублажить кабинетных вождей?
  А он меня мягко наставительно просвещает:
  - Ты молись. Зайди в храм, кинь от сердца крестное знамение. И кланяйся, кланяйся, кляйся. Чем больше поклонов об землю набьёшь, тем к тебе я тогда милосерднее буду. Ты получишь золотую химеру свою. -
  Вот это – думаю – справедливость. Ты создал меня человеком, поручая душе моей жить в достоинстве с благородством – а теперь как червя, как слепого котёнка тыкаешь носом в мольбу, в плошку с тёпленьким молоком. И привыкнув, я стану лакать из неё, вместо того чтобы хищно охотиться на мышей.
  Так охоться – думает он ответно – чего ж ты на совесть бьёшь, отца жалобя. Я тебя вырастил, образование дал – а зреть ты уже должен сам. Рви, терзай и круши, но не шакаль как другие подобные.
  И я его понимаю – ведь нас миллиарды. Поэтому стараюсь терпеть неприятности.

  Но иногда бывает в моей душе так – что до визга, до тряски достаёт меня этот мир. И начинается с мелочей: то ребёнок не вовремя взвоет, иль начальство взблатнёт на работе, или любимая баба лаской откажет – и уже вдруг морочится будто она другому далась, а прорабы меня ненавидят за норов, а дитё и не вырастет больше из слёзного воя.
  Тогда прямо одна мне дорога – не влево ли вправо – а смерть. Которая становится, истинно, не ужасающим выходом из печальной судьбы - а верной надеждой души, до предела взбешённой мерзопакостной сутью. Даже адовы муки не пугают в сей миг: мне мнится что я, кой вынес безумие мира земного, обязательно должен оказаться в раю – по божьей решительной силе и его вековой справедливости. Но даже и если геенна – всё равно хуже этой юдоли не будет; потому что там я один, хоть и тысячи глоток орут, но чужих; а здесь близкие все, да родные, вроде сердцем желая добра - тут же словом и делом будто назло мне уродствуют.
  И от этого уродства всё рвётся во мне. Нити, связующие с судьбой. Капилляры, объединяющие тело с кровью. Вены, артерии и аорта – будто ножом отсечённые от сердца.

  Да, я пока ещё хожу. Словно по памяти: есть такая механическая штука – пантограф – и если к нему подсоединить какой-нибудь агрегат, хоть даже человека, то на входе можно управлять выходом. Эта система очень похожа на тёплую руку кукловода - и когда я двигаю собой, то надеюсь, что он не бросит меня.
  Последние годы. Они меня мучают. Мне давно надо уйти от этих бесполезных событий и бесплотных людей, с которыми у меня ничего не происходит – но я каждый день надеюсь, что вот-вот они разбеременеют, разродятся какой-то немыслимой силой, которая и меня за собой увлечёт.
  А эти люди того же, может быть, ждут от меня. Они склющились вместе, затихли в своём постоянстве ебливых собак – и ожидают пинка моего, молча требуя – бей.
  Но я боюсь ошибиться – куда ударить, с какой своей силой, и чем. И будет ли счастье-несчастье.

  - Привет, Юрбан. Я чёрная минутка. Давно меня не было у тебя в гостях, вот и не узнал.
  Ты очень долго радовался в чужой приятной компании, веселясь собою на весь честный и добрый народ - а я это время пережидала в скуке, злясь на тебя, на дружков твоих правильных. У меня-то ведь сроду подобного не было счастья: как ни появлюсь средь людей, так все прежде улыбчивые начинают грустить, огорчаться - как будто я светлое будущее вам перешла, да ещё поперёк на дороге нагадила.
  Вот ты чего за верёвку щас взялся? - повеситься хочешь. Тоскливо тебе со мной, значит – и прежде благостный день уже кажется вечным изгоем судьбы, которому нет ни скончанья, ни края. Ну что теперь сделаешь – тоже бывает; и лёгкая хмарь, надвигаясь от слабеньких облак, превращается в беспросветную тучу, из коей злобно и яростно хлещет кратковременный рок, фальшиво, но грозно представляя себя вечным душевным ненастьем.
  А ты, глупый Юрец, когда верёвку брал в руки - то подумал о том, что ничего вечного нет на свете? Даже смерть всё равно оборачивается новой жизнью – а тут всего лишь погода недобрая, слякоть, или пусть хоть обстоятельства душу на минутку сломили – так ведь не до основанья, не до бессердечия, и ты светлые замки снова построишь на сердце. В тыщу раз крепче прежних.

  - Здравствуй, мой любимый Юрочкин! Это я вернулся, твой благостный день, топоча копытами ражих небесных коней.