Сказки острова Буяна

Таэ Серая Птица
1. Там королевич мимоходом...
      Балкон — удобное место для наблюдения за жизнью столицы. Особенно, когда этот балкон — на самой высокой башне царского дворца, а всей столицы — два десятка ровных, как стрела, улиц, лучиками разбегающихся от дворцовой площади, да сотня переулков меж ними. А дома в столице еще батюшка запретил строить выше трех поверхов, дабы царские палаты не загораживали. А то ишь ты, завели бояре моду — домами похваляться. Не то слава, что злато да каменны палаты, — говаривал царь Никитий, — а то слава — что меч да булава, да опосля сечи целая голова. Никитий свет-Северьяныч на том стоял, и сын его, Роман Никитич на том стоять будет. Только на родном острове Большом Буяне особо-то не разгуляешься, все земли и так под его рукой, да к тому ж еще и Малый Буян, да Семихолмье, да Уладье. А дальше-то, там соседушек земли, с ними мир и благоденствие. Воен с батюшкиной молодости в этих краях не бывало, хотя дружины в каждой волости Буянского царства справные, а на Большом Буяне и вовсе — богатырская, под старшинством Черномора-Волота. Как на подбор добры молодцы, богатыри справные — тридцать да три. Слава об этой дружине по всем весям и землям окрестным гремит, потому и мирные они, земли эти. Соседи торговать предпочитают, а не силушку богатырскую сведывать.
      Как красно солнышко на убыль покатится, а в горнице царской дела окончатся, любил царь Роман приказать чайку с липовым медком спроворить, да плюшек маковых мяконьких, запашистых, да и сесть на балконе в кресло, крытое медвежьим мехом. Летом да в добрые, ясные дни весны и осени. Зимой, чай, не посидишь так. Вот и сегодня он сидел, неспешно прихлебывая горячий чай из расписного блюдца, наблюдая за тем, как снуют по улицам горожане и гости города. Дуброва — город не просто столичный, а еще и торговый, раскинулся за его стенами вольный торг, да не просто так, у кого лавка, а у кого и рядно на траве, а белокаменные ряды торговые, с тесовыми навесами от солнца и дождя со снегом. И чисто, и удобно, и глаз изобилием радуется. Добрый год нынче, и овес уродил, и яблочки наливные, и рыбу возами артели рыбацкие возят, и грибы селяне бочками продают. А уж мед, мед какой! Даже здесь, на верхотуре запах меда да яблок чуется. Добрая осень.

      Далеко с балкона видать, даже порт видать. И корабли, что в него приходят. Глаза у царя Романа — что у твоего сокола, зоркие, да такие же золотые — наследство от прадеда по отцовской линии, Финиста. Тот, правда, мог в птицу обернуться, Роману ж этого дара не досталось, так хоть далеко глядеть может. Вот и углядел кораблик торговый, белопарусную шнеку, двухмачтовую, со звездами о семи лучах на тех парусах. От довгар купцы, видять, пиво свое привезли, медь да олово, да камни самоцветные. Камней-то у них много, и металлов тоже, а больше по душе довгарским девам жемчуга скатные, да мед, да здешними мастерицами тонкий лен сотканный.
      Отставил царь Роман блюдечко расписное, дожевал плюшку, руки в чаше, расторопной девкой поднесенной, омыл и рушником вышитым вытер. Решил сам на торг наведаться, на товары заморские поглядеть. Ежели гости и мечи привезли на продажу, так не худо и прицениться. Черномор-дядька уже заговаривал, что надо бы оружейную палату обновить. Он накинул на плечи корзно из темно-красной шерсти, с вышивкой по краю золотыми нитками, чай, не просто так боярин, а целый царь — усмехнулся про себя. Глянул мимоходом в полированную каменную стенку, как в зерцало. Всем хорош, и статью, и нравом, и волосом и голосом, как говорится. Да с ладушкой-лебедушкой все никак не повстречается. Уж сколько раз сватов к соседям бояре заслать просили, да все не то. Не по душе ему соседские дочки да сестры. И хороши, вроде, и пригожи — а не лежит сердце к ним. Да и не к спеху еще, только четвертый десяток зим разменял царь Роман, некуда торопиться. Инда сосед вон, Еремей-царь в полтинник женился.
Подвели коня Роману вороного, любимца, за масть да нрав нелегкий Вороном и прозванного. Взлетел царь в седло, пара гридней за ним пристроилась, и поехали шагом, степенно — неча по мостовым искры высекать да кур топтать.

      Ингольву не терпелось сойти на берег, он с ранней зари торчал у борта шнеки, высматривая землю, а сейчас и вовсе, оправдывая свое имя, по-звериному принюхивался к запахам земли. Пахло всем вперемешку, но сильнее всего — медом и яблоками. Он сглотнул набежавшую слюну и решил, что на торге первым делом купит себе именно яблок. Кто бы сказал, что ему, как девке, вдруг восхочется сладкого? Но вот хотелось же: запустить зубы в истекающую медовым соком мякоть, от души похрустеть ею. На суровых скалах родного острова не то, что яблони, там и корявые северные сосенки не вырастали. Всей зелени — вереск да ведьмины травы с острыми, как клинки, жесткими листьями. Ингольв снова втянул запах земли, примерился, допрыгнет ли до добротной пристани, из толстенных досок на каменных столбах. И замер, глядя на троицу всадников, выехавших из городских ворот. Вернее, на первого из них, в красном плаще, шитом золотом, да в скромном золотом венце, без зубцов и каменьев, прижимающем кудри цвета воронова крыла. С борта еще не разглядеть было черт лица, только и понятно, что брови широкие, густые, да бородка такая же черная, коротко стриженая. Сам царь Роман припожаловал? О нем Ингольв слышал от отца, и тот не слишком-то лестно отзывался. Говорил, мол, каков же это царь, если он не воюет? Трус и рохля. Ингольв в душе соглашался с ним. Он, в свои семнадцать, успел побывать в трех набегах на земли еще более северных соседей. Правда, добычи у них взять удалось совсем мало, ну, тролами разжились, да и те все какие-то слабосилки, а бабы и вовсе будто дочери горных троллей — уродливы, длинноруки, косолапы, плоски. Тьфу!
Сюда, на Большой Буян, Ингольв отправился по собственной воле — хотелось посмотреть, так ли слаб сосед, как считает отец, и не пора ли отправить к берегам изобильной страны не торговые шнеки, а боевые драккары, чтоб пощипать жирную добычу. А то и поселиться в благодатном краю, людей на родном острове все больше, а вот земли... Ингольв смотрел на берег с жадностью волка, завидевшего непуганую дичь. А что, если он не просто привезет отцу сведения, а еще и здешнего царька в честном поединке победит? Он молод, силен, с мечом управляется лучше многих в дружине. Если он побьет этого царя, пленит его? Да что там если! Когда! Главное, сделать все так, чтоб поединок вышел честным и при всем честном народе. Но сначала нужно будет представиться. Он с собой и подарок прихватил — добротной ковки меч, украшенный в оголовье круглым солнечно-желтым яхонтом.
 
      Шнека наконец ударилась в доски настила, вернее, в вязаные из толстых прутьев упоры, притянутая дюжими портовыми биндюжниками, и Ингольв махнул прямиком через борт на пристань, не дожидаясь, когда команда шнеки перекинет сходни. Наконец-то земля! Ему хотелось скорее войти в город, рассмотреть его, сравнить. Уже и так было ясно, что здесь привыкли жить широко, ведь земли много. А еще вокруг было непривычно-зелено, правда, зелень мешалась с золотом и багрянцем, выдавая наступление осени. А дома уже вовсю льют предзимние дожди. Скоро и снег начнется. Нет, до чего же благодатный край!

      О настил грохнули сходни, степенно сошел по ним Олаф Одноглазый — капитан шнеки, отвесил глубокий поклон приблизившимся всадникам:
— Гой еси, конунг Роман, сын Никитов.
— И тебе поздорову, Олаф, сын Свена, — ответил, спешившись и бросив поводья гридню, царь. — С чем припожаловал, гость дорогой?
Он лишь кратким взглядом одарил Ингольва, но тот замер, будто околдованный: никогда прежде он не встречал таких глаз у людей, что были бы похожи на глаза хищных птиц. И вовсе не казался теперь этот статный, широкоплечий муж соответствующим тем хулительным словесам, что говорил о нем конунг Хельгир. Не выглядел он ни трусом, ни рохлей, ни разжиревшим в покое и достатке слабаком. Сразиться с таким не будет бесчестьем, еще и потрудиться придется изрядно, чтоб не проиграть самому!
— С добрыми товарами, конунг, — усмехнулся Олаф, — с хмельным пивом, с одеяниями хозяина серебра Хель, с блеском костей земли.
— Снова ты, Олаф, кеннинги свои плетешь. Твои молодцы сами шнеку разгрузят?
— Да, конунг. Завтра уже, коль позволишь, станем торговать.
— Коль товар хорош, отчего бы и нет? И цену справедливую дадим.
      Это был намек на то, чтоб гость заморский показал товар лицом, и Олаф махнул троим довгарам выносить «даровое», то есть, то, что предназначалось для подарка самому царю. На доски бросили роскошную белую шкуру, под здешним ярким солнцем заблестевшую, словно присыпанная мелкими диамантами, на нее — шкатулку из рога морского однорогого коня, в которой горстью живого огня заполыхали алые, зеленые, голубые и желтые самоцветы, отшлифованные и ограненные лучшими мастерами довгар. Бочонок густого темного пива встал рядом, источая призывный аромат.
— Добро, добро, Олаф, тебе под кровом острова Буяна. А этот справный отрок тебе, часом, не внук? — кивнул в сторону Ингольва царь.
Купец глянул на юного сына конунга, но тот и сам уже шел к ним, гордо вздернув голову.
— Здравствуй, конунг Роман, сын Никитов. Мое имя Ингольв, сын Хельгира.
— И тебе поздорову, королевич, — усмехнулся царь, еще внимательнее глядя на него. — Будь моим гостем, раздели со мной хлеб и кров.
Ингольв сдержанно поклонился, про себя досадуя: отказаться нельзя, это как если бы он прямо заявил, что собирается напасть на хозяина, но и принять предложение... И как потом вызвать его на поединок? Придется попотеть, выдумывая повод.

      Чем дольше Ингольв находился на Буяне, тем больше ему нравилась эта земля. Благословенная богами, плодородная, богатая, мирная, она ничем не напоминала ему родной Скъеллдаг, скорее уж, была полной противоположностью. А ее хозяин — такой же противоположностью отцу. Тот был суров, как море в зимнюю бурю, льдистые глаза его казались острыми клинками, взрезающими душу и плоть, а улыбка никогда не касалась обветренных губ. Конунг же Роман — Ингольв никак не мог привыкнуть к этому странному именованию «царь» — улыбался охотно, хоть и мимолетно, и это преображало его лицо, чем-то схожее со священными образами здешних богов, зажигая в соколиных очах искры. Нет, он не был мягок и податлив, скорей уж, напоминал Ингольву подаренный им в первый же вечер клинок в обшитых мягкой кожей ножнах. Украшенная рукоять ничуть не делала его менее опасным оружием, так и богатые одежды не делали конунга Романа изнеженным хлющом.
      Минула неделя, Олаф, расторговавшись, отплыл назад, забив шнеку бочками с мочеными яблоками, провощенными кожаными мехами с мукой, жемчугами, зашитыми в кожаные же мешки скатками полотна и мотками пеньки. Вместо него у пристани ошвартовались еще две, опоздавшие из-за штормов, и Ингольв ухватился за это, как за возможность побыть на Буяне подольше. Вернуться домой он успеет. Он же еще не выдумал повода вызвать конунга на поединок.
     Если же зрить в корень, искать этот повод Ингольву уже просто не хотелось. В его душе поселилось странное смятение, прежде ему не свойственное. Хотелось проводить вечера в компании конунга, гуляя по Дуброве, выезжать с ним на охоту, пить этот их странный чай и слушать, как глубокий, низкий голос напевно, словно выводя колдовские висы, рассказывает о Буянском царстве, о его истории, о жизни. Сам Ингольв в такие минуты словно засыпал с открытыми глазами и грезил наяву.
— Ты колдун.
— Нет, — качал головой Роман, улыбаясь. — Вот прадед мой, Финист Ясный Сокол, тот был ведуном. И прабабка, басилиса София чары ведала. Дед мой только соколом перекидываться умел да в бою вражьи стрелы отводить. Отцу от бабки дар слова достался, оттого и мир у нас с соседями. А у меня ничего от их сил нет.
— Только глаза.
Конунг кивал, щурил золотые очи, словно близко ему было трудно разглядеть Ингольва.
— А ты разве не колдун, Ингольв — Волк Конунга? Гляди, скоро месяц взрастет.
Тот только мотал головой, разметывая по плечам бледное золото волос, чувствуя, что заливает щеки предательским румянцем. Никогда не смущался он прежде, но сейчас отчего-то краснел, словно девка, стоило лишь бросить взгляд на конунга, расслабленно сидящего в кресле, покрытом подаренной шкурой хозяина снегов. В комнатах этого дворца было тепло, и на конунге были лишь камчатые порты и сорочица из тонкого беленого полотна, расшитая по вороту и рукавам узорными шелками. Освобожденные от чеканного обруча кудри, в которых едва-едва проглядывали ниточки первой седины, падали на плечи смоляной волной, блестя и переливаясь. Ингольв думал, будут ли они такими же жесткими, как грива его вороного коня, или наоборот, будут мягкими, как волосы рабыни, привезенной отцом из набега на далекие восточные земли? Потом он спохватывался и пытался сбросить этот морок. С чего бы ему думать о таком?
      Дни летели, словно птицы — прочь, в ирий, как говорили здесь. Ингольв с тоской думал о том, что через два дня отплывет последний довгарский корабль. Он не придумал повод, чтобы убить буянского конунга. Он даже забыл, что хотел это сделать. Еще он увидел дружину Дубровы — тридцать три молодых великана, чтобы заглянуть в лица которым приходилось задирать голову к небу, а их «дядька» — ярл был и вовсе порождением Имира, ростом с кряжистый дуб. Никто в здравом уме не нападет на остров, охраняемый такой дружиной, а ведь были еще и обычные люди, княжеские воины, искусные в обращении с оружием. Он видел, как собираются они для потешных боев, на палках, на кулачках и на мечах. Он видел и то, как умеет держать в руках меч конунг, и понял, что противником он был бы если не превосходным, то равным.

— Завтра я покину твой гостеприимный кров, конунг Роман, — отставив чашу и омыв по здешней традиции руки после трапезы, сказал Ингольв.
Тот лишь кивнул, приняв это к сведению. Что ж, гость прав, грядут зимние бури, и если корабли не отплывут сейчас, они рискуют погибнуть, попав в шторм в океане.
— Я буду рад увидеть тебя, Ингольв, сын Хельгира, на следующий год.
— Если я не отправлюсь в поход к берегам Уль-Шихема, ты увидишь меня под своим кровом.
«И если я не сложу там свою голову, конунг», — подумал Ингольв.
      Ночью ему не спалось. В окна заглядывала щербатая луна, в сердце злым псом вгрызалась странная тоска, заставляя метаться по мягким перинам, скидывая полог на беличьем меху. И мех этот, да по голому телу... Ингольв вскочил, отшвырнув его на пол, по плечи высунулся в узкое оконце. Осенний ветер остудил голову и тело, но тоски не унял, лишь еще сильнее растревожил ее. Где-то в вышине тонко плакали последние лебединые стаи.
      Тихо скрипнула дверь, стукнула, закрываясь. Ингольв обернулся, забыв о наготе, пристально вперился в вошедшего, чувствуя, как быстрее бьется сердце.
— Ро...
— Тс-с-с, — конунг, преодолев разделяющие их четыре шага, коснулся его губ ладонью, заставляя умолкнуть. В его глазах отразилась луна, ставшая из серебряной — золотой. — Молчи, Ингольв.
      Отлетела на кровать длинная сорочка. Луна облила светом сильное, загорелое под ласковым солнцем тело. И королевич сделал последний шаг, сжимая пальцами Романовы плечи.

      Балкон — удобное место, чтобы смотреть, как тает в синей дали светлая точка — уходящий к далеким чужим берегам корабль. Особенно, если это балкон на самой высокой башне царского дворца Дубровы. Но Роман свет-Никитич не смотрел вослед кораблю. Смотрел он на густой локон цвета бледного золота, лежащий перед ним на мармуровой столешнице, и на колбы и реторты тонкого стекла, наполненные странными порошками и разноцветными жидкостями, и улыбался, щуря глаза.
— Ты вернешься, Ингольв — Волк Конунга, живым и здоровым. И я тебя больше не отпущу, королевич.
2. Там в небесах, перед народом...
      Уль-Шихем казался Ингольву плоским блюдом, наполненными раскаленным песком. И лишь на краю зрения маячил то ли оазис, то ли мираж, поди еще пойми. К острову пришли десять боевых драккаров, тысяча воинов, готовых выгрызть их этой земли все, что ни на есть в ней ценного. Он оглянулся: за спиной шатались от жажды и жары едва ли три десятка довгар, обгоревшие на солнце, пропыленные и высушенные, словно мощи. Сам же он, к собственному изумлению, не ощущал ни особой жажды, ни зноя, будто лично над ним солнце не пекло. И этот запах медовых яблок... Может быть, он просто сошел с ума, заблудившись в пустыне?
      Отец, хвастаясь подвигами, рассказывал, что Уль-Шихем богат, хоть и жарок, что там белокаменные города с рукотворными реками и озерами. Но Ингольв видел лишь пустыню. И никаких черноволосых красавиц, едва прикрытых прозрачными покрывалами, тенистых галерей и фонтанов. О, он многое отдал бы сейчас, чтобы найти хотя бы грязный родник, напоить своих воинов. Он чувствовал себя предателем, приведшим тех, кто доверился ему, в ловушку. И потому до рези в глазах вглядывался в марево раскаленного воздуха, пытаясь понять, вправду ли он видит перистые кроны пальм, тонкие белые башни минаретов, золото куполов над чудесным дворцом.
      Но вот в лицо вместо жара повеяло прохладой и запахом воды. Ингольв встрепенулся:
— Это взаправду, не морок! Идемте же!
      Обернулся и вздрогнул, широко распахнув глаза: позади не было никого. Ни единого воина, и следы на песке оставались только его, да и те, будто по волшебству, затягивались песком.
— Фрея Всемилостивая!
      Ингольв развернулся и побежал к белым дворцам, опасаясь, что и сам сейчас сотрется из мира коварными песками. Вылетев на выложенную белым и зеленым мрамором площадку у небольшого фонтанчика, он упал на колени, стащил шлем и зачерпнул им воды, вылил себе на голову. Вода была настоящая, прохладная, по обожженной коже — так и вовсе показалась ледяной. Потом он жадно пил, припав к воде, как зверь, лакал ее, то и дело окуная лицо, снова пил, хоть и не мучила его жажда. Но это была вода, а вокруг — пустыня. Пустыня?! Когда он оторвался от воды, пустыни больше не было. Мраморный дворец окружал цветущий сад, полнившийся птичьими голосами, шелестом воды и ароматами, которые Ингольв чуял впервые в жизни. Он сам, в пропитанной потом, пропыленной и грязной одежде, казался здесь чужеродным и уродливым пятном. Он хотел, было, скинуть все и искупаться прямо в фонтане, но остатки осторожности и здравого смысла пересилили это желание, и Ингольв, обнажив меч, осторожно пошел вперед, по мощеной мраморными плитками дорожке к высящемуся за деревьями дворцу.

      Махани поморщилась, глядя в широкую чашу с черной водой: чужак почему-то плохо поддавался ее чарам, не удалось заставить его искупаться. Что ж, придется потратить на него чуть больше времени, чем на его глупых спутников. Она облизнулась раздвоенным змеиным языком и прикрыла глаза. Сколько мужчин, сколько сильной, вкусной крови, сколько драгоценного семени для омолаживающего эликсира соберут ее змейки! Конечно, эти негодницы что-то обязательно утаят и оставят себе, но она им позволит. Не часто выпадает такое пиршество на их долю. Раз в тридцать лет Уль-Шихем открывается перед чужаками тайной своей стороной — Шимаханом, в остальное время окутанным покрывалом чар, как наложница в гареме Шихемского хана. В этот раз ей пришлось сильно постараться, выискивая среди людей Слави горячие головы, которые можно задурить россказнями про богатства и слабость чужой земли. Пришлось даже одну из своих змеек отправить за завесу, в наложницы, в чуждый, холодный край. Ну, ничего, сегодня она вернется домой. Вот только напьется ее госпожа горячей кровью и сразу откроет короткий путь для нее.
      Махани снова склонилась над чашей, вглядываясь в образ светловолосого юноши, осторожно шагающего по переходам дворца. Странно, он все еще держит в руках меч, хотя вылакал мало не пол фонтана с зельем! И задурить ему сознание оказалось куда тяжелее, чем она предполагала... Но с этим можно будет разобраться и позже. А он хорош, хорош: какая стать, как у горячего восточного скакуна, крепкие руки, будто отлитые из светлой бронзы, сильные ноги, неутомимо и мягко, как хищника на охоте, несущие хозяина вперед, широкие плечи, созданные, чтобы носить на них ту, что станет богиней и повелительницей. М-м-м, все же жаль, что она не увидела его раздетым, женское любопытство заставляло кусать губы, представляя иные стати этого красавца. Но сначала искупать. И зелья в бассейн побольше. Тихим шипением Махани отдала приказ, и бесшумные тени ее слуг метнулись исполнять.

      Усталость брала свое, да и тишина и словно разлитый в воздухе покой заставляли Ингольва расслабиться, убрать в ножны, а лучше оставить вон на том изукрашенном перламутром и янтарем столике свой меч. Он встряхивал головой, как волк, которому в ухо попала вода, и лишь крепче стискивал непослушными пальцами рукоять. Оставить оружие? Он ведь еще не лишился рассудка? Широкие галереи сменялись невообразимыми залами с рощицами белых, тонких и витых, словно свечи, колонн. Мозаичный пол поблескивал вкраплениями драгоценных камней в рисунках, завораживающе перетекающих один в другой. Колыхались от слабого ветерка сборчатые полупрозрачные занавеси, шелестели кисти, украшающие их. Журчали крохотные фонтанчики, на которые он то и дело натыкался, едва ли не в каждой зале. Манили присесть, а там и прилечь широкие, низкие, обитые бархатом и парчой диванчики с забавными круглыми и длинными, как колбасы, подушками. Ингольв снова тряс головой, отгоняя морок, шел вперед, не зная, куда. Теперь ему начинало казаться, что он заблудился в этих залах и колоннах и вечно будет блуждать здесь, пока не упадет и не умрет.
      Меж колонн в дальнем конце галереи мелькнул чей-то силуэт, Ингольв встрепенулся и поспешил туда.
— Эй! Эй, кто там! Постой!
      Услышал лишь чуть слышный перестук каблучков и шелест одежд, кинулся на звук, на снова мельком замеченный край покрывала. Уже понял, что там, впереди — женщина. Видно, потому и не показывалась на глаза, что боялась его. Он остановился, вложил меч в ножны.
— Эй, постой! Я не обижу тебя! Гляди, я без оружия.
      Осторожное движение сбоку, она выглянула: из-под полупрозрачной вуали только глаза видны, темные, почти черные, не разберешь, есть ли зрак. Помедлила и кивнула, жестом приглашая следовать за собой. И он пошел, гадая, какая она под этой вуалью, скрывающей все тело.

      Махани фыркнула, замутила воду в зеркале-чаше: неотесанный варвар, все его примитивные желания видны по лицу, по глазам. Что же, так и быть, он получит то, чего так жаждет. Снова шипящий приказ, и вот уже ловкие ручки служанок расплетают тысячи косичек, выглаживают гребнями слоновой кости волосы, похожие на шелк, омывают гладкое, белоснежное тело розовой водой, натирают его маслами, смягчая кожу, украшают драгоценными подвесками небольшие полусферические груди, унизывают перстнями пальцы, а браслетами руки от запястий до локтей. И выше локтей надеты сверкающие обручья, к которым прикреплены края тончайших газовых покрывал, совершенно не скрывающих красоты ее тела. Золотой, с бирюзой и смарагдами, пояс в виде змеи, кусающей себя за хвост. Браслеты с подвесками и колокольцами на щиколотки. Теперь — подвести глаза и навесить дымку чар на них до поры. Махани сотворила прямо в воздухе зеркало, оглядела себя. Нет, не устоять человеку, даже если кто-то из чародеев Слави его хранит. Перед нею еще никто не мог устоять. Хотя... Один, только один мужчина сумел ей противиться, даже не вышло вкусить его семени. Пришлось все время держать его под чарами сна, пока сюда не явилась эта... Махани зло зашипела, вспомнив свой позор столетней давности. Ничего, она жива и прекрасна, как и прежде, а их кости давно истлели.

      Шелестнули занавеси, отведенные тонкой женской ручкой. Служанка склонилась, предлагая гостю пройти. Ингольв шагнул вперед и замер, застыл, обратился в камень, в горячий камень, внутри которого бешено забилось сердце. Та, что стояла посреди круглой комнаты, легко касаясь тонкими пальчиками ветки цветущего в кадке деревца, была прекраснее всех женщин мира. Босые ножки, похожие на перламутровые раковины, проглядывающие сквозь золотистый газ жемчужинки сосков, украшенные золотыми подвесками, темный треугольничек внизу живота, на котором ярко выделяется какая-то драгоценная безделушка, так и манит опуститься на колени, откинуть мешающие покрывала, принюхаться к самому сокровенному, самому тайному из тайных местечек женского естества... Ингольв мотнул головой, неловко поклонился:
— Мое имя Ингольв, сын Хельгира. Я... я потерял своих людей в пустыне и заблудился сам.
      Она улыбнулась, жестом пригласила сесть. Ингольв смущенно затоптался: плюхаться на чистый диванчик грязному не хотелось, он и дома себе такого не позволил бы.
— Прискорбен случай, приведший господина в мою скромную обитель, — нежный голосок ее казался звуком водяных струй в фонтане. — Но все возможно поправить. Я отошлю слуг искать ваших товарищей, господин Ингольв. Разделите со мной кров и хлеб, отдохните.
      Ингольв, услышав традиционную формулу гостеприимства, расслабился, перестал настороженно прислушиваться и принюхиваться. И уже не стал сопротивляться, когда двое укутанных в вуали служанок повлекли его куда-то вглубь дворца, в купальни, наполненные ароматным паром.

      Роман в сердцах выругался, глянув на серебряный медальон, в котором был заключен локон Ингольва. Серебро, с начала года остававшееся ярким, чистым, три дня назад внезапно покрылось темной патиной, а сегодня и вовсе почернело. Но сколько бы не жег царь-чародей в курильнице колдовские травы, сколько бы не смешивал магические порошки с ключевой водой в серебряной чаше, вода отражала лишь туман, в котором будто змеи клубились, сплетались. Он бросился в библиотеку, принялся рыться в книгах, ища ответ. И нашел, да только тот, от которого защемило сердце. Прадед еще писал, что такие признаки гадальная чаша дает лишь когда тот, кого ищут, находится за границей Слави. А это значит, что, если не поторопиться, Ингольву грозит лютая и неминуемая смерть. Добраться же туда может лишь тот, в чьем сердце негасимо горит любовь. Царь-чародей не знал, достанет ли тех чувств, что были в его сердце к Ингольву, чтобы счесть их равными любви. В смятении замер он над чашей, запустив пальцы, унизанные перстнями, в смоляные кудри. Что ему до мальчишки, решившего сложить буйну головушку в чужом краю? Что было меж ними — одна ночь, жаркая, огненная? Стоит ли оно того, чтоб, голову очертя, кинуться спасать Волчонка, рискуя потерять все, и жизнь, и силу, и душу? Он бросил еще один взгляд на медальон и помянул недобрым словом родичей Ингольва до десятого колена, срываясь с места: на тусклом, черном серебре проступили капли крови.
      Удобен балкон царского дворца, тот, что на самой высокой башне, чтоб сидеть вечерами в кресле и чаевничать, особенно, когда не один сидишь, а с кем-то. И чтоб вспоминать его, грезить ночами о мягких, светлых волосах, рассыпавшихся по твоей груди, о глазах, что туманит страсть, о губах медовых, зацелованных, с которых ты стоны срывал. Еще удобнее балкон этот, чтоб сорваться, вознеся молитву всем богам Прави, распахнув крылья огненные, в небо. Не сказал тогда Роман неправды, не досталось ему тех сил, что были у его прадеда и прабабки, бабки и деда, и отцовского дара не досталось. Зато был его собственный, часточкой у каждого взятый: не мог он в Ясного Сокола обернуться, лишь крыла огненные за спиной вырастали. Не умел он заговоры плести, но песней заворожить умел. Остальное же прозывалось мудреным заморским словом «алхимия» и к чарам отношения почти не имело.
      Долго ли, коротко ли, а летел царь-чародей по-над морем-Окияном, ровно стрела горящая, ровно солнца луч. Летел, зорко высматривая туман, в котором змеи кубло свили, а как высмотрел — вниз прянул, оземь ударился и уже без крыл поднялся, в брони серебренной, с мечом в деснице да со щитом червленым на шуйце. А супротив него, на широком дворе беломраморных палат свивалась змеища — в сотню локтей длиной, да в пяток толщиной, в короне рогатой, яхонтами и диамантами изукрашенной, в панцире золотом. Зашипела, пасть ядовитую разевая:
— Никак, отпрыс-с-ск Финис-с-ста Яс-с-сна С-с-сокола явилс-с-ся? Чш-ш-што тебе тут надобно, чш-ш-шародей?
— Верни мне Ингольва — Волчонка, тварь подколодная.
— С-с-с! Никак, дратьс-с-ся с-с-со мной реш-ш-шил? С-с-офия умней была.
— Мне до чар женских дела нет, — шагнул Роман вперед, в глаза змеище не глядючи.
— С-с-с! — зашипела Махани, королева змеиная, в народе еще Василиском прозываемая, кинулась на царя Романа.
      Долго они бились: день ночью сменился, за ними утро настало, солнышко в небо поднялось. Уж змеища царя одолевать стала, руки крепкие меч с трудом поднимали, щит червленый исщербился, изломался. Думала Махани пасть на грудь его богатырскую, клыки ядовитые в горло белое запустить, да изловчился царь, по глазам ее ударил, разом оба вон. А там и голову отрубил, пока змеища ослепленная по двору металась. Пали чары: служанки ее змеями во все стороны порскнули, заместо палат беломраморных — руины песком заметенные стали, из подземелий довгары, кто еще жив оставался, потянулись, глаза протирая. Царь Роман свет-Никитич же кинулся искать Ингольва, по имени его называя.
      Нашел он королевича чуть живого, в жару мечущегося — укусила его змеища поганая, умирал он от яда ее. Ударился оземь царь-чародей, крыла распахнул и на руки суженого своего поднял. Полетел он пуще ветра буйного на гору Алатырь, где из-под камня два ключа бьют, с водой живой и мертвой. Мертвой водой на раны плеснул — вышел яд из тела Ингольва, раны затянулись. Живой водой напоил его — очнулся королевич, глазами сонными захлопал, потянулся:
— Ох, и сон же мне приснился, Роман.
— Коль не я, так спал бы ты вечным сном, Ингольв — Волк Конунга, — царь ответствовал. Поднял королевича он снова на руки, как ни краснел тот, ровно девица красная, да полетел назад, на остров Буян. — Никуда я тебя боле не пущу, королевич. Еще буйну головушку свою сложишь, мне же слезы потом лить, что ли? — бурчал.

      Всем хорош остров Большой Буян. Изобилен он, земли на нем плодородные, в лесах грибов, ягод да дичи несчитано, сады яблоневые цветут ясно да родят рясно. Стоит на Буяне стольный град, белокаменная Дуброва, и сидят в том граде царь Роман Никитич да король Ингольв Хельгирович. Правят мудро да справедливо, а что жены у них нет, так скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается.
3. Месяц под косой блестит...
      Дивны рассветы у лукоморья острова Буяна в тихие летние денечки, когда жатва еще не приспела, а яблоки ранние уже налились. Даже на зорьке воздух напоен негой будущего жаркого дня, и так не хочется покидать постель, в которой, раскинувшись во всем великолепии сильного тела, спит твой суженый, возлюбленный и супруг. Роман свет-Никитич подпер голову рукой и любовался спящим своим Волчонком. Да что там, уже можно было бы назвать его Волком, чай, возмужал Ингольв, двадцать пятая зима минула. Уж тому восемь зим, как они вместе, а не надоест любоваться, да и любиться тоже не приелось еще. Правда, бояре уж плешь проели за женитьбу, всю душу вытеребили. Мол, коли разлучаться с супругом не желает царь-батюшка (ох и славно он в тот раз бороды поганцам проредил за одно только упоминание о таком), так хоть одна на двоих жена пусть будет. Где только такую найти, чтоб согласилась? С соседями о таком сраме и язык не повернется заговорить, не то, что сватов заслать. Да и, опять же, не глянулись им с Ингольвом девки соседские. То мелкие все, то перестарки, то норов не хорош. Роман скорее соглашался с тем, что никто третий им не потребен, да долг над ним довлел, и над Ингольвом, к слову, тоже — старый конунг Хельгир уже третий год недужен, после очередного набега вернулся раненым, так и не оклемался толком. Шлет письма с купцами, просит сына вернуться. Ингольв после таких писулек ходит, что туча грозовая. Сам царь Роман был склонен думать, что тестюшка дорогой еще и его переживет, а все его недуги суть лицедейство и желание сына уесть побольнее за неугодное родителю решение стать супругом мужчине.
      Тишину утра разорвало схожее с отдаленным громом:
— Леда! Леда, негодница! Где ты, тудыть тебя в качель!
      Против воли Роман усмехнулся: Ледой звали приемную дочку его богатырской дружины. Летов тому пятнадцать Черномор выловил у берега лодчонку утлую, из бревна долбленую, а в ней, в корзинке, выстланной лебединым пухом, спала и пальчик сосала кроха, да «красавица» такая, что ни в сказке сказать, ни пером описать: волосенки серенькие, жиденькие, сама вся сморщенная, головенка крупная, а тельце хиленькое. Никто не польстился такое чудо в приемыши взять, вот богатыри и постановили: быть девчонке при дружине всем тридцати да трем волотам дочкой названной. Так что, когда подросшую девчушку кто из городских и задевал, она с полным правом могла сказать, что у нее тридцать три батьки, и она им ка-а-ак пожалуется! А потом, когда дружинные принялись ее оружному да безоружному бою учить, и жаловаться не стало нужды. Сама Леда с обидчиками справлялась, да еще как! Не по-девичьи ручки у нее сильны, лук боевой в пятнадцать зим попробуй-ка натяни? А она может, и стреляет на редкость метко, белку в глаз с пятидесяти локтей бьет! А уж с палицей иль с мечом и вовсе на загляденье управляется. Хоть говорил Роман Черномору не раз, что не девицу растит дядька, а смену себе. Волот только смеялся: «А что, царь-батюшка, станет Леда заместо меня, когда срок придет». Тьфу, дурень.
— Леда-а-а-а! Да где ты, неугомона?!
      Роман насторожился: куда это Леда могла деваться, да еще и рано на рассвете? Коль Черномор всполошился, значит, девчонка ни на рыбалку не отпрашивалась, ни в ночное с другими детьми, и дома ее нет. А коль Леда — царской дружины приемная дочка, то царю до нее тоже дело есть. Как-никак, сам ее в пеленках тетешкал, леденцы на палочках дарил, о том годе вот сережки заговоренные со смарагдами подарил. Вот пойдет он сейчас в лабораторию, да глянет, где там потеряшка нынче. Кто его знает, вчерась гости заморские из совсем уж далекой Лифляндии были, да к вечерней волне и отбыли, даже торговать не стали.
      Он в самом деле встал, накинул сорочку и отправился, как был, босиком вниз, где в подземелье располагалась алхимическая лаборатория. Дворне туда ход был заказан, Ингольв, признавая свою полную несостоятельность в колдовских науках, сам не совался — для его острого нюха бытовавшие там запахи били что кулаком со всей силы в нос. Роман посмеивался и старался после работы в лаборатории сперва смыть с себя запахи алхимических экспериментов прежде чем являться к супругу. Ингольв на удивление быстро вписался в размеренный быт Буяна, вник в управление государством и с благословения супруга брал на себя большую часть государственных дел. Как говорил он сам — натаскивался, чтоб не посрамить чести конунга, при том усмехался так, что становилось ясно, что не о Хельгире речь.
      Отворив массивную дверь, Роман спустился еще на три ступени и хлопком зажег свечи и бездымные факелы. Повязал голову простой полотняной косынкой, он набрал из родника, выведенного в это подземелье, воды в серебряную чашу, достал с полки ступку и несколько бутылей темного стекла, подписанных затейливой вязью старинного шрифта, и принялся толочь корни зарники, семена «вороньего ока» и еще с пяток трав. Готовые порошки он пересыпал в чашу и в маленькую курильницу на рдеющие угли. Окончив приготовления, он умылся, вытер лицо и руки рушником и перенес чашу и курильницу на низкий столик, перед которым был расстелен толстый ковер с войлочным основанием. Потом уселся перед ними и прикрыл глаза, вдыхая ароматный дым, после чего склонился над чашей, обхватив ее ладонями и думая о девочке со смарагдовыми сережками в ушках. Вода, слегка мутная от порошков, взбурлила и очистилась, успокоилась, превращаясь в окошко в мир. Роман увидел деревянную стенку, почему-то слегка качающуюся, потом услышал плеск воды и тихий всхлип. И лишь затем рассмотрел саму Леду, растрепанную, со связанными за спиной руками и ногами. Девчонка пыталась извернуться, чтоб подползти к какому-то штырю, вбитому в доски. Видно было, что сдаваться боевая воспитанница дружины не собирается, хоть глаза и заплаканные.
      Где она — стало ясно, как только в поле зрения царя-чародея попали бочки и мешки со знаком, виденным давеча на парусах заморских гостей: расщепленным на концах крестом.
«Ну, погодите, хитнички!» — взъярился царь. Даже убирать гадальную чашу не стал, только угли затушил и наверх рванул, брони вздевать и меч брать. Ингольв еще спал сном богатырским — немудрено, вчерась за книгами засиделся, да и ласками его Роман измучил, ну да пусть спит. Еще до утрешней трапезы Роман обернется.

      Леда чувствовала, что запястья уже раскровянила, но останавливаться не думала. Позорище какое, ее, дочку дружинную, как дитятко несмышленое, опоили и увезли. Ну, дайте только руки ослобонить, ужо она им покажет, иродам! На память пришло, как глумились над ней погане, рожи свои мерзкие кривили, лапать лезли. На глаза снова навернулись слезы, но только от злости. Чести девичьей ее не лишили, и то хлеб. А что обмацали всю, так за то она им руки с корнем повырывает. Путы не поддавались. Будь они хоть веревочные, пеньковые — уже перетерлись бы, да вот беда, не веревки то были, а ремни сыромятные, три не три — толку чуть. А дома уже батьки всполошились, наверное, и дядька Черномор рвет и мечет. Ох и всыплет он ей горячих, как узнает, что у чужинцев из рук питье приняла. Ну, ду-у-ура же! Впредь умней будет, а дядькины розги ум крепко в зад вбивают, чтоб уж наверняка. Главное, освободиться и домой вернуться. Шлюпку с борта она всяко на воду скинет, на веслах ходить умеет, хоть и тяжко будет одной, да как-нибудь управится. А не управится — так поплывет, благо, что плавать ее батьки учили первее, чем ходить.
      Наверху, на палубе что-то грохнуло, загомонили чужие, визгливые голоса, снова загромыхало, покатилось что-то. Показалось, что знакомый голос услышала, никак самого царя-батюшки? Да быть того не может. Что бы ему делать тут? Однако же, малую долю погодя откинулся люк в потолке трюма, оттуда спрыгнул один из лифляндцев, морда битая, из носу расквашенного руда капает. Ухватил Леду и вытолкнул ее на палубу, как куль с овсом. Она только и успела — извернуться, чтоб самой носом о доски не приложиться. Заморгала слепо, силясь рассмотреть, кто напротив стоит, да на солнце только силуэт и разобрала.
— Что ж ты, Ледушка-голубушка, аки горлица в силки попалась? — а голос ласковый, и вправду, сам царь Роман явился.
— Прости, государь, неразумную, — повинилась Леда, когда он путы с нее снял и на ноги поставил. Ноги не держали, в жилах аж огнем зашлось.
— Батьки простят, дядька добавит. Ну-ка, обними меня, Ледушка. Домой полетим.
      Она так и ахнула, когда царь ее на руки поднял, как пушинку, а за плечами его крыла огненные развернулись. А как взлетели, махнул он два раза ими, перья вниз стрелами сорвались, корабль чужой пламенем занялся. Кто жив остался, живо шлюпку на воду спустили и прочь кинулись, да только куда им плыть? На Буян ходу нет, на другие острова Буянского царства тоже путь заказан, разве что к соседям податься. Ну да то ее уже не колышет, пусть хоть утопнут, охальники!
      На руках у царя было на диво уютно, будто в колыбели, измученная кратким полоном Леда пригрелась, едва не задремала, когда все тело будто студеной водой окатило, а после — огнем объяло. Да не просто к красному словцу, а в самом деле, и Роман вскрикнул — руки ему обожгло. Леда же, поняв, что жжется, извернулась и в море топориком канула. Морская водица ей с младенчества роднее земли была, да и всякая вода. Вот и нынче — охладила, пламя утишила, хоть и не уняла совсем. Дивно это было — видеть, как по коже огонь пляшет, под водой-то. Пляшет и будто ластится, обнимает, слизывает шкурку старую.

      Взвихрилась вода, волной высокой плеснула, а на гребне, как пена — лебедь белая, крыльями машет, взлететь силится. Сильнее забила, от воды оторвалась, закружила в небе, вокруг царя. А тот смеется:
— Ох, гляди-ко, чудо какое, диво дивное: перелиняла кургузая уточка да на лебедушку. Домой-то полетели, милая.
      Таким манером и на Буян вернулись — царь-чародей попереду, за ним лебедь белая. Оземь оба ударились, обернулся царь — и онемел, рот раскрывши: стоит посредь двора девица-краса, золотая коса до земли, на лице, ровно две звезды, очи зеленые, колдовские горят, рубашонка на ней Ледина, куцая на персях трещит, едва срам прикрывает — портки-то по швам расползлись. Гаркнул царь, мигом челядь плащ его принесла, сам девице на плечи накинул, укутал от чужих очей. Тут и Черномор с дружиной у ворот объявились, дочку домой, в терем подводный увели. Остался царь Роман, как пыльным мешком прибитый, посредь двора стоять да думу думать.

      Долго ли стоял, аль нет — а скоро дворня снедать позвала. За столом Ингольв и принялся выспрашивать, что его ладо не весел, буйну голову повесил. Роман греха таить не стал, поведал, что приключилось. И что девица, кою дитем на руках тетешкал, вдруг такой красавицей обернулась, что ни в сказке сказать, ни пером описать, и что ретивое взыграло, хоть на иных баб царь никогда и не глядел, и не хотел глядеть. А тут здрасьте-нате, не иначе как чары. Ингольв же головой покачал да призадумался.
— Погляжу на нее, ладо мое. Коль по сердцу тебе пришлась, я меж вами не встану, тебе ярлы давно твердят жену взять. Худо конунгу наследника не родить.
      Не нашелся Роман, что ответить ему, только к сердцу крепко прижал. Думал — одного любит и любить будет, да глаза прикрывал — а образ Леды, будто картинка, перед взором вставал. А что пятнадцать ей — так то для перевертыша самая пора, не даром же из девчушки в девицу перекинулась. Крепко задумался царь, Ингольв рядом сидеть не стал, корзно на плечи накинул и вон вышел. Коль решил на избранницу супруга поглядеть, так и откладывать нечего. Да сперва в казну наведался, очелье жемчужное, смарагдом украшенное, выбрал, не с пустыми же руками идти.
      Дружина царская не на суше жила — волотам тяжек воздух земной, да и земля их с трудом носит. Жили они в подводном тереме, добротном, каменном, откуда раз в день выходили, чтоб обойти дозором острова, меж ними проходя по дну морскому. Могли и на суше сражаться, коль нужда выпадала, на то у них особые брони были, еще прадедом царя Романа заговоренные, волотского размеру, да на всю дружину. В бронях этих дружинники и к людям выходили. Белопер, младший из дружины, и сейчас у дорожки, что к терему вела, стражу нес, короля увидал — поклонился, в терем пригласил. Человеку туда ход был только в обручье заговоренном, Ингольву его Роман подарил сразу после свадьбы. Король глубоко вздохнул, будто нырять собрался — никак привыкнуть к тому не мог, что в воде, будто на суше, ходить можно. Но пошел вперед. Следовало все же на девицу поглядеть и у ярла Черномора выспросить, отдадут ли дочку богатыри дружинные за двух конунгов разом, аль нет.
      Тяжким разговор вышел, Черномор все хмурился, глядел очами недобрыми, да Леде он не отец — дядька. Отцы же, все тридцать три, посовещавшись, ответили, что неволить дочь не станут. Как, мол, Леда сама решит, так тому и быть. Тут и девица из светлицы вниз сошла, терем ровно солнышком осияло. Ингольв рот закрыл, чуть без языка не остался. Ясно стало, чем ладо его так очаровало. И самого Ингольва — Волка будто по голове кистенем из-за угла приласкали, мигом на колени пасть захотелось, как щенку перед волчицей, брюхом по земле елозить, хвостом мести. Встряхнулся он, морок с себя скинул: давнее дело, яд Василиска, оставшийся в жилах даже после мертвой воды, не давал долго никаким морокам на нем держаться, словно с гуся вода, чары скатывались, снова на девицу поглядел: красота писаная никуда не делась, а смотрит Леда знакомо, как и прежде, да стоит, с ноги на ногу переминается — видать, всыпал таки дядька розгой пониже спины. Усмехнулся Ингольв, решил кота-Баюна за бубенцы не тянуть, поклонился:
— Пришел я сватать тебя, Лебедушка, для ладо моего. Конунг Роман тебе люб ли?

      Леда зарделась, слова такие услышав, голову опустила. Пока к Буяну летели, да пока от наказания отлеживалась, время подумать было, хоть и малость самая. Люб ли ей царь-батюшка? Люб, уж с год на него Леда заглядывалась, как в пору вошла. Да только сам государь на нее глядел, как на несмышленыша, не ленты дарил — стрелы каленые, полотняное очелье зачарованное, чтоб пот в глаза на ристалище не тек. Да она и девичьей справы не знает, ей милее лук да сабелька вострая, ни вышивать, ни прясть, ни ткать. У нее и сарафанов-то доселе не было, только сегодня батька Златоок на торг ходил и купил — рубашки да портки все малы стали, в грудях жмут, на бедра не лезут. Эх, какая из нее жена, да еще и царю-батюшке?
— Я и рада бы, да только не приучена я к женской работе, — молвила.
— На то во дворце челядь есть, — махнул рукой Ингольв. — От жены конунгу не полотна и вышивки нужны будут, а сын.
      Еще пуще Леда зарделась.
— Не тороплю я тебя, Лебедушка. Да только и ты с ответом не медли, — только и сказал Ингольв, подарок ей в руки вложил — в резной шкатулке, в парчу златотканую завернутой, и домой отправился.

      Скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается. Дни летошние долгими только бездельникам кажутся, тем же, у кого самая страда — короче заячьего хвоста мнятся. Летом царь Роман с супругом земли царства Буянского объездом объезжали, где какие споры разбирали, суд судили, казнили да миловали. К излету лета же, к свадебной поре домой воротились. Тогда-то бояре и отправились к терему дружинному, честь честью девицу-Лебедь сватать, поясами свадебными препоясавшись.
— Ведомо нам, что расцвела в этом саду лилия беспорочная, завелась в казне у вас жемчужина несверленая, у вас товар, у нас... купцы справные, оба два.
      Тем же днем сговор сговорили, Леда артачиться не стала, согласие свое дала. Без дела же не сидела — училась вышивать шелками да по беленому полотну, мужьям сорочицы оберегами расшивала. Хоть и скучное занятие — а нужное. За вышивкой обо всем и подумала, перебоялась и согласилась. А там и честным пирком — да за свадебку. Все царство Буянское три дня гуляло, меды да вина рекой лились, здравицы без умолку пелись. Не видала Славь еще свадьбы богаче, а уж супругов красивее — и подавно. И что венчали не пару, а троих сразу, прежде никто видом не видывал и слыхом не слыхивал. Ну, да чего только в Слави не бывает, чего только под солнышком красным да месяцем ясным не случается.
      И я там был, мед-пиво пил, по усам текло — в рот ни капли не попало!
4. Избушка там на курьих ножках...
      Чуден остров Буян при любой погоде, и в дождь, и в вёдро, и когда снегом избы по оконца заваливает, и в весеннее половодье, когда разливаются Белая река да река Смородина. Особенно чуден он в начале Кветня, недаром так названного. Полнится весенняя земля цветами разными, сады — будто облаками белыми да розовыми накрывает, а уж пахнет как цветом вишневым да яблоневым — того и вовсе не передать. Чуден остров Буян, да не до красот его царю Роману и королю Ингольву. Ходят оба-два, ровно тучи грозовые, по дворцу, челядь пугают. То не ворог лютый на Славь сбирается, не Змий с Черной Горы налетает, то царица Леда от бремени разрешиться готовится. Тяжко ей, страшно: не одно дитя и не два царица супругам подарит — тройню носит. Тряхнул буйными кудрями царь Роман, в очи Ингольву заглянул:
— Полечу я за реку Смородину, ладо мой, на поклон к бабке Яжине. Батюшка сказывал, она и деда моего принимала, и батюшку, и меня самого. Нешто в помощи Ледушке откажет?
      Кивнул Ингольв, руками плечи Романовы сжал.
— Лети, конунг мой, да поторапливайся. Я рядом с Ледой побуду, чтоб не боялась она.

      Взмахнул царь-чародей крылами огненными, помчался пуще стрелы каленой, шибче ветра студеного. Велик остров Буян, оттого Большим он и прозывается. Да ежели за реку Смородину переехать по калинову мосту — не в Слави окажешься. Сходятся там три дороги посредь темного лесу: налево пойдешь — в Навь забредешь, головушку сложить; направо пойдешь — в Правь попадешь, к богам на поклон, прямо пойдешь — в Славь вернешься, ровно и не ходил никуда. А назад от камня дорожного пути и вовсе нет. Реку Смородину ни зверю перерыскнуть, хоть на вид она курице по колено, ни птице перелететь, хоть и не шире сорока саженей. Течет в реке Смородине не вода — слезы горючие, всех сирот да вдов, сколь их на свете есть.
      Не стал и царь Роман реку перелетать, оземь на своем берегу грянулся, к мосту калинову человеком подошел. Кинул он в воду кольцо золотое да кольцо медное, серебряное же перед собой метнул. Покатилось колечко по мосту калинову, по тропинке нахоженой, до камня убитой. Да не человечьи на ней следы, а все зверей невиданных, слыхом не слыханных. Храбр царь Роман, смел, да за рекой Смородиной и ему не по себе. Шел он долго ли, коротко ли, за серебряным колечком, вышел к перекрестью дорог, а дальше колечко в траву соскочило, меж иван-чая и ромашек к опушке лесной покатилось. А на опушке стоит изба, да не простая — сложена та изба из дубов столетних, стоит на двух пнях сосновых, да таких, что и шестерым добрым молодцам не охватить, кора на тех пнях — будто чешуя на куриных лапах, корни, как когти, в землю врылись. На крылечке, что не по-людски, к опушке, а к лесу повернуто, греется кот черный, с молодого бычка ростом — глаза смарагдовые, когти железные, на шее ошейник с яхонтами, к ошейнику цепь в руку толщиной, из чистого золота. Идет по цепи кот-Баюн направо — песнь поет, налево — сказку заводит, к крылечку никого не пускает. Увидал он колечко серебряное, замурлыкал, хвостище трубой вздернул, за колечком в траву поскакал да царя Романа и пропустил. Взошел тот на крыльцо, кольцом медным стукнул, а из избы ему голос отзывается:
— Тьфу-тьфу, чую дух людской да пламенный! Сто лет никого не бывало, а тут сам пришел!
Вошел царь-чародей в избу. Видит — лежит на печи волотка старая, богатырка могучая, да одна нога у нее живая, а вторая сухая, костяная.
— Челом тебе, Яжина Кощеевна, бью!
— Никак, самого Финиста Ясна Сокола правнук припожаловал?
      Слезла старуха с печи, на клюку опираючись, глянула сурово.
— Помню, помню я, как ко мне Финист пришел, опосля него Северьян примчался, да и Никитий, батька твой ко мне за подмогой поспешал. И тебе за тем же старая Яга потребна, видать? — усмехнулась волотка.
— Верно, Яжина Кощеевна. Жена моя да Ингольва-Волка, Леда-Лебедушка в тягости, скоро от бремени ей разрешаться, да боимся мы — тройня у нее, как бы не вышло худа.
      Тут старуха аж руками всплеснула, клюку откинула, принялась в короб железный мешочки с травами да кореньями колдовскими метать, под нос себе бурча да ворча.
— Ступай, милок, вперед, домой возвращайся, я уж своим ходом прилечу.
      Еще раз поклонился царь Роман, из избы вышел да к камню перепутному отправился, а там дорога прямая, обратно в Славь, к мосту калиновому, к реке Смородине привела.

      Только успел царь Роман на балкон любимый опуститься да человеком оборотиться, как загремело, загудело, застучало в небесах что-то. Это баба Яга в ступе летит, пестом погоняет, помелом след заметает. Опустилась ступа на широкий двор, захромала волотка во дворец, слуги ей двери с поклонами распахивают. Сильная чародейка Яжина Кощеевна, недаром на границе трех миров дом ее стоит. Мать у нее Лада Ясная, богиня плодородия да любви, отец — Кощей Бессмертный, был он когда-то человеком, да чарами недобрыми суть свою изменил, бессмертным стал, повелителем преддверия Нави, куда души разбойные, злые да черные уходят вместо того, чтоб в ирий подняться, а оттуда по Древу Мировому снова к жизни в Слави вернуться, к новому рождению. Увидал однажды Кощей красавицу-Ладу, влюбился в нее да и украл, в черный замок свой увез. Лишь тогда, когда боги Прави всем миром к нему явились, согласился ее на время назад отпускать. Так и повелось, что осенью Лада к нему сходит, до весны в Нави живет, а как ночь на убыль пойдет — назад возвращается, весну на землю приносит, все живое ей радуется, любить да размножаться торопится. Дочь же их ни в одном мире жить не может, вот и пришлось ей на перепутье всех трех дом ставить. И с темным чародейством Яжина зналась, отец научил, и с материной наукой накоротке была — первая в мире повитуха — это она, да не только людям помощница.
      Скоро сказка сказывается, да нескоро дело делается. Как ночка ясная на землю опустилась — застонала, забилась Леда-Лебедушка. Баба Яга отцов будущих из горницы выставила и велела на двор идти, а то и на ристалище, чтоб зазря не метались, челяди же наказала все окна и двери распахнуть, узлы распустить, замки раскрыть. А сама над Ледой, как орлица над орленком, закружила, травы ей заваривала, поила, заговоры читала. Всю ночь да утро ясное, да день светлый царица мучилась, перед закатом же народила первенца, Сияном нарекла. Как зорька вечерняя небо позолотила, дочка на свет появилась — Заряна. А как месяц ясный на небо выплыл — второй сыночек народился, Мёнидом названный.
Как баба Яга справу свою справила, детей обмыла да спеленала, да матери к груди приложила, вернулись отцы счастливые, повитуху богатыми дарами одаривать: медом хмельным, караваем пышным, золотом светлым да серебром звонким. Выпила Яжина Кощеевна чарку, хлебом да солью причастилась, на Романа-царя да Ингольва-короля глянула.
— Денег мне от вас не надобно, а как войдет царевна в пору, отдадите вы мне ее в ученицы. Лишнему учить ее не стану, но травному мастерству да заговорам женским обучу. Такая моя плата.
      Склонились перед нею оба мужа, на такую плату согласились. Влезла старая волотка в ступу, громким голосом гаркнула, молодецким посвистом присвистнула, пестом в землю ударила и полетела за реку Смородину, домой.

      Чуден остров Буян при любой погоде, много на нем дивных мест да прекрасных видов, много рукотворных чудес. Но славнее всего остров Буян не ими, а детками царскими. Светел Сиян, будто солнышко, кудри золотом горят, очи же соколиные, в Романа. Смел и добр царевич, в ученьи прилежен, с родителями учтив, с сестрой и братом ласков. Мёнид чернокудр да зеленоглаз, нравом буен, на каверзы горазд, в ученьи колдовском прилежен, да все больше не по делу да без толку шкодит. А Заряна в Ингольва и глазами и волосом пошла, нравом же в мать, своего не упустит, обиды никому не спустит.
Летят годы, как птицы перелетные, зиму весна сменяет, весну лето красное, за ним осень богатая, а там и снова зимушка белая приходит. Ходит на златой цепи кот Баюн, направо идет — песни поет, налево — сказки сказывает. И я там был, на опушке сиживал, сказки те слушал да на ус мотал.
5. А серый волк им верно служит...
      Чудны дела творятся под солнышком красным, под месяцем ясным в Слави. Летят года, оглянуться не успеешь — а уж кудри черные в серебре, ровно в инее. Глядит царь Роман на любушек своих, на Ингольва — Волка, что с каждой зимой все краше да милее ему, на Леду — Лебедь белую, ненаглядную, на детей своих, что не по годам, а по дням растут. Нет на Буяне, да и во всем царстве Буянском девицы прекраснее Заряны-царевны. Скоро уж четырнадцатая зима ее минет, отправится Заряна в ученичество к волотке старой, Яжине Кощеевне. И жалко ему дочь любимую отдавать на долгий срок, и слово сдержать придется. Хельгир — конунг внука к себе погостить зовет, видать, придется и с Мёнидом на время расстаться. Наследником Скъеллдага Хельгир внука признать торопится, видно, чует, что скоро ему лета исчислены будут. На сына своего конунг все еще сердце держит, за отцовской воле непослушание да за то, что буянскому царю муж он венчанный.
      Никогда царь Роман детей своих не делил, одинаково всех троих любил-баловал, да и учил строго, спрашивал с них тоже одинаково. Ингольв же прежде сыновей дочь выделял, отчего — и сам сказать не мог. Видно, оттого, что похожа Заряна на него больше прочих, да и льнула-ластилась не к матушке да Роману-отцу, а к суровому конунгу. Леде же Сиян больше прочих мил, старшенький, будущий наследник престола Буянского.
      Маленькие детки — маленькие бедки, а как вырастут детки, вырастут и бедки. Известным шкодником Мёнид рос, коль в одном конце Дубровы «Караул!» кричат — знать, Волчонок покуролесил, а что его в то время на другом конце видали, то и вовсе не знак: сынок царя-чародея еще и не то учудить может. Да ежели бы сам куролесил, то полбеды, так ведь и брата с сестрой с пути праведного сбивал, окаянный! Кто у Марфы-ключницы кольцо с ключами потихоньку с пояса снял да на самую высокую ветку дуба в царском саду привесил? Сиян вокруг Марфы крутился, Мёнида и близко не видали. Кто у дядьки Черномора в ножны клею налил, да такого, что ни водой не размочить, ни огнем не растопить? Заряна-краса в гости к дедам ходила, и опять Мёнид ни при чем. Волчонок в то время и вовсе в царской библиотеке был, отцу урок отвечал.

      Вот пришла весна, кветень цветами отполыхал, травень на дворе, самая страда, а в море кораблик заблазнился парусами белыми со звездами о семи концах. Не утерпел Хельгир, прислал за внуком Олафа-купца. Вздохнул царь Роман, да делать нечего, нужно сына отправлять, авось там ему прыти поубавят, уму-разуму научат. Так и вышло, что весной Мёнид на Скъеллдаг уплыл, а воротился лишь через год, наследником полноправным. Прежде брата старшего по всем правилам мечом препоясанным. Едва узнали родители сына: уезжало дитятко почтительное, приехал насмешник да строптивец, мимо сестры словно мимо пустого места прошел, перед братом нос задрал.
— Я, братец Сиян, оборот прошел, не просто так взрослым назван.
      Улыбнулся Сиян, хоть и невесело ему было. Сестрица Заряна вот в пятнадцатую весну тоже обернулась, да не лебедушкой, как матушка, а жар-птицей, видно, кровь буянских государей в ней взыграла, наследие Финиста Ясна Сокола проснулось. А он — все никак, и отец над ним бьется, и матушка учит, да видно, не судьба ему ни обернуться, ни крыла отрастить, как у Романа-отца. Ингольв же утешает, как может, он-то тоже простой человек, не дали боги ему ни шкуры волчей, ни к чарам таланта. Ну, с чарами у Сияна ладилось, правда, все больше по книгам, отец Роман мало что мог сам, больше с алхимией помогал. Вот с этим у Сияна никогда трудностей не было, слету запоминал, сколько чего сыпать и как мешать да перегонять, чтоб новый декокт получить или кристалл вырастить.
      Еще Сияну было немного обидно, что отец до сих пор не озаботился его при всем честном народе наследником признать и мечом опоясать, как должно. Все ждет чего-то, али и вовсе забыл. Да и то сказать, немолод уже царь Роман, третий год, как полста лет разменял, кудри вороные седина высеребрила. Не стар еще, далеко не стар, да в роду Финистов долго отчего-то не живут, быстро отгорают. Но о том Сиян сейчас не думал даже. А думал он о том, что ему Мёнид сказал, когда по братской привычке сидели на кровати вместе, новости друг другу рассказывая и мыслями делясь. Подбивал его брат на то, чтоб в казну забраться, регалии царские поглядеть-померить. Отцы, что Роман, что Ингольв, кроме золотых обручей, никаких венцов не носили. А то и те надевать забывали. Зачем им? И без того все в Дуброве, да и на Большом Буяне царя-батюшку да супруга его любимого в лицо знают, до земли за мир и благоденствие кланяются. Но лежали в подземной казенной палате скипетр, держава да венец, дивными самоцветами да перлами изукрашенные, самого златокузнеца Ярилы работы, говорят, коими Финиста на царствие венчали. Непростые то вещи, заговоренные. Только истинный наследник может их в руки принять. Вот и подговаривал Сияна Мёнид пробраться туда да судьбу испытать. А то вдруг окажется, что не Сияну быть наследником уготовано, а — вот смех-то! — Заряне.

      Сидел царь-чародей в горнице, за столом, думу нелегкую думал: о том, что угасает род Финистов, что дар солнечный, пламенный отныне по женской линии пойдет, и как оно еще у Заряны сложится, продолжится ли ветвь чародейская? И о том, что время пришло дочь в учение к Яжине Кощеевне отправлять, видно, придется ему проводить завтра дочь к Смородине-реке, за калинов мост. В горницу Ингольв вошел, за спиной встал, руки на плечи опустил. Горячие у него ладони, любит Роман, когда муж так делает. Будто солнце ясное согревает.
— Устал, ладо мой?
— Есть маленечко. Завтра, как вернусь от Яги, может, на охоту съездим? Сам-друг?
      Любил Роман жену, но Ингольва — Волка любил, видать, крепче, иногда скучал он по тем годам, когда только вдвоем они были, жаркие ласки друг другу дарили без стеснения, ни от кого по углам не прячась. Хоть Леда и не ревновала их друг к другу, но вот так, наедине, оставались они теперь редко.
— А давай, — обрадовался Ингольв.
      И пусть охота та не ради дичи затевается, какая дичь весной, когда ни зайцы, ни утки не отъелись еще, а лисы едва-едва перелиняли? Склонился довгарин к мужу любимому, поцеловал в уста медовые. Сколько лет пролетело, а нет ему поцелуев слаще, нежели Романовы. А на сердце тоска змеей свилась, будто чует что, а понять ничего не может. Решил Ингольв, что это сожаление, что дочку надолго в учение отправить приходится, отмахнулся. Скоро время пролетит, вернется Заряна, никуда не денется.

      Вот и наступило утро прощания, да никто слез не лил. Леда дочь благословила, наказала крепко учиться, наука-то женская нужна, да и наставница такая, что иной кто руку на отсечение готов был бы дать, лишь бы его приняли в обучение, а выбрала Яжина Кощеевна Заряну. Оборотился царь-чародей, дочку на руки взял, крылами взмахнул и полетел к реке Смородине. Леда с Ингольвом делами да заботами занялись, в царстве Боянском дел-то завсегда хватает. И никто не заметил, что двое отроков не на ристалище пошли силушку юную потешить, а мышами тихими в подземелья порскнули, ключ от казенной палаты у отца в горнице стянув.
      Темно в переходах было, и светильник масляный едва-едва своды высокие освещал. Хоть детьми братья во дворце каждый закуток облазили, везде паутину да пылюку собой вытерли, а сейчас им не по себе было. Будто нехорошее что-то надумали. Да и то правду сказать, разве хорошее? Без отцовского дозволения, без спросу в казну полезли, да еще и за таким делом. Но Мёнид над словами предложившего вернуться назад Сияна только обидно посмеялся, и златоокий царевич, стиснув зубы, пошел вперед. Вот и двери казенной палаты — высоченные, из кедровых досок в две пяди толщиной сбиты, бронзовыми оковками окованы. А ключик от них махонький, в ладони помещается, да вычурный такой, с колечком, жар-птицей украшенным, с бородкой узорчатой. Вставил его Сиян в скважину, щелкнул запор тихонечко трижды, на три оборота ключа, распахнулись двери без скрипа. Зажглись зачарованные светильники по стенам, освещая ряды сундуков да мешков, да поставцы со шкатулками, да аналой, парчовым покрывалом крытый, на котором золотым яблоком сияла держава, сверкал дивным, с куриное яйцо, диамантом чеканный скипетр да манил к себе венец царский, с горностаевой опушкой, с солнечным камнем, в очелье вставленным. Загляделся на него Сиян, словно завороженный, раз шагнул, другой шагнул — опомниться не успел, как уж рядом оказался.
— Ну? Не медли, братец, в руки возьми, — рядом Мёнид вьется, насмешничает: — Аль забоялся? Коль не быть тебе наследником, так венец и в руки не дастся.
      Протянул Сиян руки, до венца дотронулся. Ничего дурного не почуял, только золото холодное да каменья блестят остро, будто с сердцем в такт. Взял он венец, повертел, положить уже на место думал, да Мёнид опять зудит:
— Надень, верно, велик он тебе, вот отец и не хочет позора, чтоб на уши не съехал.
      Фыркнул на насмешника Сиян, венец на голову вздел, в руки скипетр да державу взял.
— Ну, что? Не велико ли мне, наследнику?.. — и замертво на пол повалился.
      Ахнул Мёнид, к брату кинулся — лежит Сиян, не дышит, глаз не открывает, на зов не отзывается. Со страху Волчонок аж расплакался, брата ухватил да наверх поволок, и про ключ забыл, и двери не закрыл.

      О ту пору Роман воротился, дочь у волотки Яжины Кощеевны в обучении оставив. Только-только ногами земли коснулся — сжало ретивое, будто стальным обручем. Тут и Мёнид с братом из подземелий выбрался, криком кричит, на помощь зовет. Кинулся Роман к сыновьям, над Сияном склонился.
— Что случилось?
      Волчонок перед ним тут же повинился, голову опустил, с колен не поднимаясь.
— Отца и мать зови.
      Сам же, пока Мёнид за Ингольвом да Ледой кинулся, засапожный нож свой вынул, жилы на шуйце вскрыл, да сыну так же, и крепко-накрепко руку к руке прижал. Сбежали вниз супруги его любимые, глянул на них Роман, усмехнулся печально:
— Простите, ладушки мои. Уйти мне нынче приходится, оставляю вас. Как Сиян проснется, ты, Ингольв, его наследником наречешь. А по мне рыдать не смейте, видать, не судьба мне дольше батюшки, деда да прадеда прожить.
      Сказал так и глаза закрыл, руку разжал. Не осталось на запястье у Сияна ни следа, свою кровь-руду да силу чародейную ему отец без остатку отдал. Пал Ингольв на колени, мужа любимого обнял, по имени позвал, да не дозвался. Сказал он тогда, на младшего сына глядя:
— За дурость твою, Мёнид, бегать тебе отныне в серой шкуре, да служить тебе дураку какому-нибудь, пока гордость свою не изживешь. Облик свой человечий принять же сможешь лишь тогда, когда полюбит тебя кто-нибудь в зверином обличьи без памяти. Ступай нынче с глаз моих долой!
      Тут гром грянул, земля сотряслась, обернулся королевич Мёнид волком серым, заскулил, хвост поджавши, прыгнул и пропал с глаз, как не бывало.

      Похоронили Романа на высоком кургане над берегом моря, высокий костер сложили. Со всего царства Буянского люди шли и ехали, с царем прощались. Запалили костер Ингольв и Леда, а как отпылал он, отгорел — Сиян очнулся. В тот же день был он наречен наследником престола, да не было в его сердце ни радости, ни гордости.
      Чудны дела творятся в Слави, под солнышком красным да под месяцем ясным. Рыщет по лесам и долам зверь дивный, волк серый, с коня ростом. В один скок леса перескакивает, хвостом реки заметает. Нигде ему покоя нет, а в ночи лунные слышится вой его, будто плач человеческий. Имя же ему Мёнульв, Лунный Волк.
6. Только клетку золотую не тронь…
Теплы весенние денечки, светлы лунные травеньские ночи. Да коль на сердце боль-тоска ядовитой змеей, и в палатах белокаменных худо будет, и в лесу под кустом. Мёнид, как со двора царского убежал, куда глаза глядели, только на другой день к Дуброве воротился, на опушке рощи под ракиту лег да на костер отцов погребальный глядел, по серой шерсти из глаз слезы катились. Попрощался он с Романом-отцом, хвост поджал да и поплелся прочь. Ингольв-отец на него гейс наложил, обернуться собой Мёнид не смог, сколь бы ни старался. А вот в сестрицу Заряну, стоило про нее подумать, обернулся без труда. Долго тогда он на берегу озера сидел, отражение свое разглядывая. Попробовал в сокола обернуться — соколом и стал, как тот, с которым отец охотиться любил. Батькина Ворона вспомнил — конем обернулся, от Ворона и не отличить. Чудные дела, да дивные, поудивлялся Мёнид, водицы из озера полакал и спать лег под куст. И приснился ему Роман-отец, будто сидит он рядышком, шкуру серую гладит, улыбается отчески, ласково: «Что ж ты, сынок, неужто все наказы мои на Скъеллдаге позабыл? Иль гордыня тебе любви братней да сестриной выше стала?»
Заскулил волк, под руку отцовскую башкой подлез, носом в ладонь ткнулся.
«Прости, батюшка, не ведал, что творю. Шутку сшутить хотел, думал, не дастся венец зачарованный братцу в руки без обряда».
Потрепал его Роман за ухо, по лбу крутому погладил.
«Поздно уж сокрушаться. И мы с Ингольвом дурни, нужно было рассказать, какими такими чарами венец да прочие регалии зачарованы. Кто ж знал, что два несмышленыша в казну полезут без спросу и дозволу? Теперь навсегда запомни, что сталось. И впредь не позволяй гордыне собой управлять».
«Я хотел, чтоб ты мной гордился, отец. Чтоб Ингольв меня равным Сияну и Заряне признал. Чтоб матушка не на одного только Сияна ласково глядела».
Покачал Роман головой, вздохнул:
«Никогда я вас, детей, не делил, одинаково любил всех троих. И гордился одинаково. И чародейным талантом твоим, и оборотом полным гордился, как своим. Знать не знал и думать не думал, что ты приревнуешь. Ну, да как уж вышло. Как проснешься, сынок, ступай в царство Степана-царя. Есть у него три сына, старшие умные, а младший все в облаках витает. Может, ты ему помочь сумеешь. А по мне не плачь, малыш, месяц мой ясный».
Проснулся Мёнид, голову лапами накрыл, заскулил, заплакал. Никак не в мочь ему, мальчишке пятнадцати зим, понять, что отец уж не вернется, что не повиниться перед ним больше. Он сейчас и нагайки отцовской испробовал бы с радостью. А хуже всего было ему знать, что из-за него Ингольв-Волк любимого потерял, свет свой в оконце. Уж что-что, а это любому яснее ясного было видать: любит Волк не матушку, а Романа-отца. Отплакался Мёнид, повздыхал, брюхо от голоду бурчать принялось. Охотиться он и в людском обличье умел, и в волчьем, на Скъеллдаге научился. Изрядно побегать пришлось прежде, чем зайчишку тощего поймал. Да сколько там того зайца? На один зуб волку серому, что с коня доброго росточком.

Было у царя Степана царство большое да богатое, да трое сыновей от любимой супруги. А как преставилась царица Елена, он с ума-разума спрыгнул, как дитя малое стал. Старший, Андрей-царевич, заместо батюшки страной править стал, средний, Ярослав-царевич, воеводой при нем: на богатую землю соседи роток не раз разевали, на границах то и дело куражились. А младшенький, Иван-царевич, все с отцом возился, вместо няньки ему был. Добрый он да ласковый, никто его в наследники не готовил, наукам государственным не учил, сиди, знай, с дитятком великовозрастным, сопли утирай.
Любил царь Степан в саду посиживать, в беседке, прянички медовые кушать да сказки, что сын ему читал, слушать. Иван ему и рассказал однажды, что у короля Демьяна во дворце в клетке золоченой живет птица дивная, жар-птицею прозываемая. Ночью – ровно солнышко горит, горницу освещает, днем песни поет. Захотелось царю Степану птицу ту увидать, ногами он застучал, руками замахал — подать, мол, мне жар-птицу сей же час. Андрей-царевич на то только отмахнулся, некогда ему от дел государственных отрываться, посольство за игрушкой отцу посылать, да и получит тот птицу, день полюбуется, а на другой уж и забудет. Ярослава и вовсе в стольном граде давно не было, все по приграничным крепостям мотался, дружины проверял. Вот и сказал Андрей брату: езжай, мол, да привези батюшке хоть тушку, хоть чучелко, лишь бы меня не теребил. Ивану деваться некуда, отец уж ум проклевал: хочу птицу, и все тут. Собрался он и поехал. 
Семнадцатый годок Ивану-царевичу, а он дальше площади перед палатами царскими в стольном граде нигде не бывал. На коне, как куль с сеном сидел, глаза голубые с блюдце чайное: сколько в городе народу! До ворот с грехом пополам добрался, а куда дальше – и знать не знает. Поехал по тракту, куда глаза глядят, то бишь, вперед. Дорогу у стражи вратной спросить не догадался, еды с собой взять тоже не смекнул. Только и взял, что лук охотничий да стрел чуток. Стрелял тоже так себе – в саду много не наохотишь, привык по яблочкам стрелять. Никто Ивана-царевича ничему не учил, грамоте разве что, ну так то его собственная заслуга была, уж больно знать хотелось, что за закорючки черненькие в книжках у братьев.
Долго ли ехал, коротко ли, а день к вечеру склонился, там и солнышко красное зашло. А нету рядом ни девок сенных, ни дворни, чтоб лампадку затеплить. И кресала с трутом у царевича при себе нет. Страшно ему, коню тоже страшно, лес вокруг, куда ехать? Только с тракту убитого царевич соступил – заблудился, кусты ветвями глаза норовят выхлестнуть, сучьями одежку порвать. Кой-как на полянку какую-то выбрели, Иван коня расседлал, пастись пустил, сам на плащ лег, седло под голову положил, поплакал тихонечко и уснул. Худо ему спалось, не на перине-то пуховой, не под одеялом-то шелковым. Едва-едва заря-зоряница по небу серую нить пустила, открыл Иванушка глаза, сел, оглядываясь, да так и замер: у густых кустов волчище огромный его коня доедает, урчит жадно да глазом зеленым косит.
— Во-волк… — прошептал царевич.
— Ну, волк, — облизав морду, ответствовал Мёнид. — Ты это… за коня прости, больно голодный я.
— Ой, говорящий волк!
  Мёнид поглядел на него, поглядел, скривился жалостливо: недаром батюшка его на подмогу царевичу послал. Что там это дитятко великовозрастное добыть сможет? Станом как девица тонок, в русых кудрях веточки да хвоя запутались, глазища голубые перепуганные на пол-лица, руки дрожат, даже за лук охотничий взяться не могут.
— Тихо ты, несчастье роковое, не стреляй, еще сам застрелишься. А я тебе пригожусь.
— Да чем ты мне пригодишься, — махнул рукой Иванушка, уронив лук. Губы его подрагивали, но сдерживался пока, не ревел.
Мёнид призадумался, потом оскалился в усмешке, напугал царевича, кажется, еще пуще:
— Ты на волке верхом катался когда-нибудь? Нет? Ну, вот и прокатишься. Вставай, давай, умывайся. Вон, за кустами родник. А коняга твой старый, жилистый был, ну да из него еще мяса можно вырезать поснедать.
Царевич побледнел, торопливо замотал головой:
— Не, я не голодный.
— Угу-у-у, я и слышу, — ухмыльнулся Волк. — Кишка кишке стучит по башке. Ну да дело твое.
Когда Иван-царевич соизволил в ледяной водичке пальчики помочить, да по лицу грязь развезти, Мёнид осведомился:
— Так куда путь держим, царевич? — а узнав, что в соседнее королевство, чуть не принялся биться головой о сосну: ехал Иван, как оказалось, совершенно в противоположную сторону. — Вот же беда-огорчение. Ну, полезай на спину да держись… Да не за уши, ты, несчастье!

Скоро сказка сказывается, а бежит Серый Волк еще скорее. Леса в один скок перелетает, реки хвостом заметает, не успело солнышко на закат повернуть, как уж и стольный град королевства Визбории показался. Стряхнул Волк царевича со спины у трактира придорожного, наказал:
— Тут сиди, пожрать… потрапезничать себе закажи.
— А у меня денег нет, — развел руками Иванушка.
Плюнул Волк в досаде великой, лапой за ухом почесал, на перстеньки Ивановы поглядел.
— Перстни-то сымай да в пояс спрячь, один, что подешевше, оставь, им и расплатишься. Тьфу, одно слово — младшенький.
Сам же, купцом оборотившись, в город пошел, узнавать, где король Демьян жар-птицу держит, да как туда пробраться, чтоб чудо в перьях украсть. Темной ночью уж вернулся, волком в трактир пробрался, наверх шастнул, в комнаты.
— Вставай, дитятко. На дело пойдем. Авось уже к утру дома будешь, в постельке пуховой почивать да яствами привычными объедаться.
Покуда в стольный град шли, через стену перепрыгнули да до дворца добрались, объяснил Волк царевичу, как до жар-птицы добраться. Да предупредил:
— Сидит птаха сия в клетке золотой. Ты ее забери, в платок заверни, а клетку-то не тронь, а то как пойдет стук да звон, греха не оберемся.
До крыши дворцовой Волк царевича доставил, оконце слуховое показал, лапой подпихнул. И сел ждать. Да только дождался, что стража по дворцу забегала, бронями забряцала, свет в оконцах зажегся. Вздохнул Волк тяжко, лег и лапами голову накрыл:
— Тьфу ты, несчастье роковое!

7. Только золотой узды не замай…
Из города Иванушку, как ни странно, не выкинули пинком под зад, а вывели со всем вежеством, проводили с поклонами. Едва только стража королевская скрылась, Волк выскочил из кустов.
— Ну слава богам, я уж думал, тебя с плахи добывать придется. Я тебе что про клетку говорил?!
Царевич виновато свесил голову, на грязноватый кафтан закапали слезы с горох.
— Она меня поклевала, а платка у меня не было…
— Да на клетке плат расшитый висел же! Ой, ду-у-у… тьфу, ты. Ладно, хоть не казнили, и то хлеб. Ночью сам попробую жар-птицу эту скрасть.
Царевич замялся, носом шворгнул.
— Да я… того… этого…
— Что? — хвостом чувствуя неприятности, вызверился Волк.
Иван-царевич аж присел, залепетал тихо, невнятно.
— А ну, цыц! Успокоился, морду вон умой, сопли подотри. Тебе годков-то сколько?
— Восемнадцать скоро, — царевич послушно нагнулся над ручейком, помочил пальцы и принялся размазывать грязь.
Мёнид ругнулся, вспомнил отца Романа, обернулся им, хоть сердце будто кольчужной рукавицей сжало, ухватил царевича за загривок и макнул в воду, умыл жесткой ладонью, снова макнул. Русые кудри от воды потемнели и завились пуще прежнего, Иванушка возмущенно отплевывался и булькал, булькал и отплевывался. Мёнид отпустил его, лишь уверившись, что он чист.
— Вот, так-то лучше. Подолом сорочки утрись, несчастье. Да идем уже. Я тут кой-чего припас.
По правде сказать, умыкнул, перекинувшись каким-то постреленком, и торбу, и каравай хлеба, и круг колбасы с прилавка зазевавшегося купчика, и… эх, и кошель с пояса у кого-то в толпе на базаре. Стыдно было – хоть плачь, но на одни перстеньки не проживешь. Вернее, он-то сам-один прожил бы, чай, волка ноги кормят, а несчастье это кормить чем? Грибам не время еще, ягоды деревенские уже обобрали, что приспело, да и не прокормится царевич лесной земляникой да прошлогодними орехами. И так тощ, что жердина, тут как бы и вовсе ноги не протянул с голоду. И ночевать надо где-то под крышей ему, не привычен, видать, к голой земле, еще захворает.
— Ну, утерся? Сказывай теперь.
Иванушка сидел, глазел на него, как на чудо заморское.
— Так вот ты какой, Серый Волк? Перевертыш?
Мёнид вздохнул:
— Нет, это батюшка мой, Роман свет-Никитич таким был. Свой облик я принять не могу, гейс на мне такой.
— А?
— Бэ. Сказывай, что случилось во дворце.
Иванушка, снова понурившись, принялся сказывать. Вышло, что поймала его стража, к королю Демьяну на суд тотчас свела. Тот, выспросив, кто тать ночной таков, чей сын, да за каким чертом к жар-птице полез, долго Ивана стыдил, мол, приехал бы, как все добрые люди, во дворец бы к королю на аудиенцию явился, дело свое честь по чести обсказал, мог бы пташку дивную выкупить да батюшке отвезти. А раз скрасть решил, то будет ему урок: отдаст король Демьян ему жар-птицу, коль царевич к султану Сулейману отправится. Говорят, есть у оного жеребец масти редкостной, игреневой, шкура, что атлас серебряный, грива да хвост – шелк золотой, копыта точеные, подковки золоченые. Коль приведет Иван-царевич жеребца энтого, тут ему и птицу, и клетку отдадут, и к границе проводят, чтоб не зашибли ненароком дитятко неразумное.
— Этот конь, наверное, как половина палат батюшкиных стоит. Как мне его добыть? —снова Иванушка носом захлюпал.
Посидел Мёнид, в затылке почесал, подумал.
— Ладно, утро вечера мудренее. Сейчас на постоялый двор отправимся, поешь, поспишь сладко, а уж завтрева к Сулейману-султану поскачем.
— А ты?
— А что — я? Под ракитов куст лягу, хвостом укроюсь, так и заночую.
Иван-царевич только вздохнул жалостливо. Менид же не стал ему говорить, что в людском, да чужом облике ему худо, душно, тесно, будто жилочки все тянет да кости припекает. И не только в людском облике, но и в ином зверином, окромя волчьего. Так что, проследив, чтобы царевичу подали доброй еды да комнатку выделили не самую худую, ушел Волк в лес и в волчью шкуру вернулся.
Наутро же, едва солнышко из-за края земли показалось да в небо собралось, собрались и они в путь. Влез Иван на Волка, за шею его обнял и глаза закрыл: страшно ему было, когда тот бежать пустился, да так, что и дороги не разглядишь под лапами. Домчались они до берега морского, дальше Мёниду ходу нет, разве что соколом обернуться, да не унесет сокол Ивана-царевича. А птицы Рух Мёнид в глаза не видал, обернуться ею не мог. Пришлось им корабль попутный искать, и то не каждый мореход на палубу зверя лютого взять согласился бы. Долго искали, покуда не нашелся смельчак из гостей заморских, правда, потребовал, чтоб Иван на волка своего ошейник железный надел да на цепь его посадил. Взыграла, было, в царевиче-перевертыше гордость, да вспомнились ему слова батюшкины. Делать нечего, пришлось под ошейник шею подставлять. Иванушка рядом с ним все дни и ночи сидел, далеко не отходил, по шкуре косматой гладил, про дом тихонечко рассказывал, про братьев да про отца, а матушки он, почитай, и не помнил, мал был, когда царица Елена преставилась. Только и помнил, что руки у нее были нежные, ласковые, да гребешок серебряный, которым она сынку младшенькому кудри русые чесала и песенки певала.
— А голос у нее — что колокольчики золоченые звенят, и глаза, батюшка сказывал, у меня матушкины.
Мёнид вздыхал — соскучился он по матери, по отцу Ингольву, да по сестрице с братом. Вот бы хоть краешком глаза увидать, как они там. Но нельзя, покуда гейс не исполнит. А как его исполнить, коль не властен он над тем, полюбит ли его кто? Да и кто бы зверя страшного полюбил? Гордость смирить и то легче оказалось, особенно, когда от тебя зависит тот, кто слабее.
Плыл себе кораблик под белыми парусами, с волны на волну переваливался, как пузатая селедка: полны трюмы товаров. Прибудет в столицу султаната Мирзали, торговать гости станут. Мёнид еще подумал, что не продали б его подопечного, а то больно у капитана глаза масленые. Ошейник снять-то делов на один оборот.
Едва в гавань вошли, Иван-царевич с Волком уж у борта стояли, чуть в воду не прыгнули. Обошлось, хоть капитан и не обрадовался, увидев зверя лютого без цепи и ошейника. Сошли они на берег, тут и Мёнид маленько растерялся: народу столько, что яблоку упасть негде. Едва караван-сарай нашли, где поселиться царевичу можно, Волку же и спрятаться негде, пришлось под покрывало забиться. День просидели, ночью он на разведку ушел, над султанским дворцом соколом покружил, по султанским конюшням псом дворовым пробежался. Наутро вернулся, Ивану-царевичу все обсказал. А как ночь пала на землю, темная да безлунная, перенес его к самым конюшням, дверцу малую показал, лапой подпихнул да предупредил:
— Ты на коня-то недоуздок ременной надень, а узды золотой со столба не снимай!
Притаился Волк у стены дворцовой, ждать приготовился. Была в той стене калиточка тайная, через оную слуги в город выходили, как раз коня свесть. Да дождался не царевича, а того, что звон да стук по всему дворцу пошел, стража забегала, щитами загремела. Вздохнул Волк тяжко, лбом о стену побился, приговаривая:
— Да что ж за наказание мне, несчастье-то роковое!

8. Девку сам красть пойду!
— Ну, все, теперь его точно казнят, не помилуют, — мечась под дверкой, бормотал себе под нос Мёнид.
Потом обернулся вороном и взлетел, отыскивая, куда там поволокли это синеглазое недоразумение, ничегошеньки самостоятельно сделать не могущее. Лететь пришлось недалечко, Иванушку, скрученного, как колбаса в коптильне, уже ставили на колени перед каким-то толстяком в ночной сорочке и парчовом халате, зато с дорогой чалмой, украшенной смарагдами и павлиньим пером, на голове. Чалма сползала, открывая лысину, толстяк зевал, прикрывая рот пухлой ладонью, не знавшей ни труда, ни меча. Зато, стоило ему рассмотреть Иванушку, позевота мигом слетела, глаза, как черные жужелицы, заблестели. Мёнид, пятнадцать лет видевший своих отцов, ни разу не замечал меж ними таких масленых взглядов. Да, бывало, смотрели так, что не вставай меж ними — молоньей пришибет, желание остаться наедине читалось на раз. А вот похоти не было никогда. Сейчас Волку хотелось слететь и выклевать бесстыжие зенки султану за то, что пачкал совершенно чистого душой царевича этими взглядами, будто уж раздел и разложил. Тьфу! Забирать его надо, и быстро. Он прислушался, понял, что мальчишка рассказывает султану всю цепочку своих злоключений. Стыдить его Сулейман не стал, огладил реденькую козлиную бородку, призадумался.
— Ну, вот что, мальчик. Я тебе отдам мою жемчужину, легконогого Зефира…
«Конечно, отдашь, зачем тебе конь? — подумал Мёнид. — Ты в седло и со стремянным не влезешь с таким-то пузом!»
— …ежели ты отправишься на далекий остров Гебрис и привезешь мне оттуда дочь тамошнего царя, златовласую Мелис.
Волк мысленно застонал. Дальше он знал: снова плыть на далекий остров, снова ему искать, как пробраться мимо стражи и украсть, только теперь уже не птицу или коня, а человека. Да-а-а, батюшка Роман выбрал ему достойное наказание. И ведь не отвертеться теперь, взялся на гуж — не говори, что не дюж. Придется заканчивать начатое. Бросить добровольно, ну, почти добровольно взваленное на шею ярмо в виде глупого мальчишки, который, по сути, старше на две зимы, а по правде выходило, что младше, как есть, младше. Мёнид себя рядом с ним чувствовал умудренным годами старцем. Ну, или хоть старшим товарищем. Порой хотелось обернуться собой или батюшкой, нарвать крапивы придорожной да всыпать Иванушке так, чтоб не сиделось долго. Потом он понимал, что царевич не виноват в том, что он такой бесхитростный и глупый, виноваты те, кто ничему не учил его. Тотчас вспоминалось, что вот уж его-то, Мёнида, всему учили, и государственным наукам, и чародейским, и что вышло? А то, что за год в чужой земле забылось все, и отцовские наставления, и матушкины слова. Ничем он не лучше Ивана выходил.
Волк-ворон встрепенулся: стража зашевелилась, веревки с Иванушки сняли. Ой, обороните, боги Прави, чтоб не опоили дурачка сейчас! Оборонили: не стал султан мальчишку ни поить, ни кормить, велел вон проводить. Ворон снялся с оконца и полетел следом, а за воротами дворцовыми первым делом обернулся в купца какого-то и принялся трясти царевича, как грушу:
— Я тебе что велел, несчастье ты ходячее!
Иванушка голову повесил, слезы закапали, к груди его прижался:
— Ой, ругай меня ругательски, Волченька, только не отпускай! Как же я испугался!
У Мёнида и руки опустились. Ну, как его — такого — ругать-стыдить?
— Ты почто узду лапать полез?!
— Так конь недоуздок порвал…
Вот и гадай теперь, то ли удача у царевича такая, то ли случайно все вышло. Правда, Роман-отец говорить любил, что случайность – это когда один раз, два раза – уже закономерность. Третьего раза Мёнид допускать не хотел.

Скоро сказка сказывается, да нескоро дело делается. Ждать попутный корабль пришлось долгонько, почитай, седмицу в караван-сарае прожить пришлось. А там купили место на большом, трехпалубном корабле. Иван таких никогда не видал, Волк же навидался всяческих, так что, обернувшись человеком, часами рассказывал ему про паруса, да про пушки, да про то, как так корабль идти может, ежели ветер не тот. Терпеливо рассказывал, хоть жглось и давило чужое обличье.
Долгим и путь на остров Гебрис выдался, и шторм пережить пришлось, и непогоду. Северный остров Гебрис, суровый, но не настолько, как Скъеллдаг. И леса там сосновые, красноствольные, и горы в шапках белоснежных, и поля есть, и реки с озерами. Не меньше Большого Буяна остров. А стольный град Гебриса не так, как Дуброва, на берегу, до него еще добраться надобно. В горной долине спрятан, ровно гнездо орлиное.
Лето жаркое началось да к середине пришло, когда добрались они до цели. Еще в порту заприметил Волк корабль довгарский, сговорился с хозяином, что дождутся их с добычей да в султанат доставят в целости и сохранности. Так что об обратной дороге Мёнид не думал, только о том, как девицу Мелис скрасть. Двух лошадок местных Волк из табуна свел, на них и до стольного града добрались. Оставил он Иванушку в ближнем к городу леске:
— Тут сиди да не смей с места двинуться. Девку я сам красть пойду, сегодня же нам в порт путь держать.
Царевна Мелис по саду с мамками да няньками гуляла. Поглядел на нее Мёнид, на ветке вороном сидючи: ничего такого в ней нету, разве что косы: и впрямь золотые, в руку толщиной. Так сестра у него еще красивее, а ежели на улыбку ее глянуть – так и вовсе звездочка ясная, заря вечерняя. Эта же губы недовольно кривит, все ей не так, все не эдак. Сама ни платочка не поднимет, ни листочка в книге не перевернет. Да, такой только в султанском гареме жить. Улучил минутку Волк, когда царевна всех своих мамок прочь разослала, кого за полушалочком, кого за яблочком, прянул в сад волком, ухватил ее, через спину перекинул и помчался прочь, она и сойкать не успела. А в лесу уже Иван-царевич ждет, на коня ее сажает, сам на другого садится, рядом Волчище Серый скачет, глазом смарагдовым на нее косит да клыки вострые кажет. Смирнехонько доехала царевна, на кораблик-шнеку взошла, глаз не поднимая — Волка боялась.
Поднялся переполох в царстве Гебрийском, да поздно: никто царевну не видывал, слыхом не слыхивал, куда пропала — бог весть, да только в саду следы лап волчьих нашли, а следы те с миску суповую. Порешили, что съел царевну волк, покручинились — да и забыли. А то ее, занозу такую, вспоминать еще!

Долго ли плыли, коротко ли, а завиднелся вдали остров Мирзали, заблестели купола да полумесяцы над мечетями. Тут-то царевна в голос плакать принялась, долюшку свою горькую оплакивать, Иванушку просить-молить султану ее не отдавать. А у Ивана-царевича сердце доброе, и он закручинился, стал думать да гадать, что ж делать. Нельзя урок султанский не исполнить, ждет его уже король Демьян с конем дивным масти игреневой, а там и царь-батюшка с пташкой чудной, жар-птицей прозываемой. Пришел царевич к Волку, рядом сел, руки в шерсть густую запустил:
— Что ж делать мне, Волченька? Жаль девицу-красавицу старику отдавать. И глаза у него недобрые.
Вздохнул Мёнид, за ухом почесал, за другим поскреб.
— Что ж, помогу еще тебе, царевич. Да смотри же, наказ мой в точности исполни, иначе быть беде неминуемой.

9. Забыл, что я тебе наказывал?
— Как прибудешь в султанский дворец девку отдавать, не забудь султану сказать, чтоб окошко в опочивальне ее открытым оставили, мол, не любит она духоту. Да ничего не смей ни пить, ни есть, сам же сказал, что недобро смотрит султан.
Обещал Цван-царевич наказ Волка исполнить в точности. Вот прибыла шнека на остров Мирзали, договорились они с капитаном, что обождет их самое большее два дня, и отправились в город. Снял там Иван комнатку в караван-сарае. Вошли в нее двое людей и большая собака, вышли же двое — царевич и царевна. Тотчас к султанскому дворцу отправились, стражнику у ворот монетку сунули, тот и отправился главному евнуху сказать о прибывших. А через некоторое время появились на дворе слуги, с поклонами пригласили их войти, сразу в тронный зал провели.
Сидит на широком и низком диванчике султан, ногу под себя поджавши. Увидал гостей – едва не вскочил, руками всплеснул, обрадовался.
— Ай, какой чудесный мальчик! Сдержал слово! Ну, и мне не пристало от своего отказываться. Выведут тебе Зефира, с золотой уздой отдаю, с попоной шелковой. Порадовал  ты меня, ай, порадовал. Выпей вина, милый мальчик.
Поклонился Иван-царевич:
— Спасибо тебе, султан Сулейман, да не пью я вина. Пора мне назад плыть, корабль в порту ждет. Вручаю я тебе Мелис, царского роду девицу, — а что ему Волк сказывал, с перепугу Иванушка и забыл. Поклонился да назад поспешил, коня забирать.
Увели слуги девицу, непотребно под покрывалами шепотом ругающуюся, в комнате заперли. Шелком стены там обиты, ковры богатые постелены, подушки да перины вышитые лежат. А оконца частыми решетками забраны, хрустальными пластинами прикрыты и узки, будто в темнице. Пометалась девица по комнате, у окна замерла. Да недолго ждать пришлось – явились слуги вести ее к султану. Видно, не терпелось сморчку старому «жениться». Ну, погоди ужо!
А в султанской спальне окна широкие, только занавесями задернуты. Вот и хорошо, вот и добро. Как только султан принялся с нее одежды снимать, обернулась девица волком серым, тот на грудь старому похотливцу лапой встал, над ухом эдак пастью щелкнул – Сулейман и сомлел. Некогда волку было приглядываться, помер, жив ли. В окно выскочил, в ворона оборотился да и вылетел из дворца, скорей-скорей, в караван-сарай. Над оконцем сел, слушать. А в комнате Иванушка плачет-убивается:
— Дурак я, как есть дурак! Меня же Волченька просил, строго-настрого наказывал сказать, чтоб окно в опочивальне открыто было! А я испугался, забыл… Дурак же!
Девка, Мелис которая, вздыхает да по кудрям русым его гладит.
— Может, обойдется? Он же чародей.
— Я-то чародей, — влетел в комнату ворон, волком обернулся, на пол упал. Тяжко ему, кости ломит, жилки вытягивает. — Да ежели бы не удача, там бы мне и помереть. Не стража бы зарубила, так сам бы… — лапой махнул, голову на пол уронил.
Мелис воды в миску набрала, под нос подсунула. Ну, ничего так девка, оказывается, спесь послезла, как позолота дрянная. Надолго ли?
Вскорости собрались, коня взяли, в порт поспешили, на шнеку торговую. Тем же вечером отчалили. В городе же с минаретов муэдзины уже кричали, что помер султан, на своем языке кричали, Иван-царевич не понимал, Мелис виду не казала, если и поняла, а Мёнид промолчал.

Домой, до родного острова доплыли быстро, на удивление. Расплатились да распрощались с довгарами. Девицу на Зефира посадили, Иван на Волке уже привычно устроился. Правда, добираться до стольного града короля Демьяна пришлось куда как медленно: хоть и чудесен султанский жеребец, а лететь, как Волк, не по силам ему. Там-то, по дороге, и приметил Мёнид, что Ивану Зефир приглянулся, уж больно жалостливо тот вздыхал, гриву коню на привалах да ночевках чесал, по крутой шее оглаживал. Задумался Волк, а когда дошло, о чем думает, едва лбом вековую сосну не свалил, так стучался, шишки градом сыпались.
«О чем мыслю?! Что задумал? Дурость, видать, как поветрие, заразна!»
И все же, когда впереди показались предместья столицы королевства, Волк решился на эту очевидную дурость.
— Только не забудь на сей раз, царевич, что я тебе наказывал. Пусть не привязывают коня и узду не вздевают. Иначе быть беде.
Перекинулся он скакуном — от Зефира и не отличить ничем. Настоящего коня с царевной оставили в ближнем леске, где Волк не чуял никого страшнее лис. Долго задерживаться в гостях у короля Демьяна Иван не собирался, только забрать птицу и поскорее отправиться уже домой. Об этом и мыслил, а еще об отце, которого не видел так долго — почитай, лето прошло. Уже скоро Дожинки справлять станут, по утрам по земле туман холодный, осенний расстилается. Как он там? Кто ему сказки читает? А кормит кто? Он же, как дитя малое, сам поесть уже не способен, чтоб не обляпаться. Да и капризничает часто, то не будет, это не хочет.
За такими мыслями и в город вошел, и ко дворцу добрался. Если бы не Волк в конском обличье, то заблудился бы, а так дошел до ворот, страже приказал сообщить королю, что явился с подарочком. Демьян не утерпел, сам спустился, вокруг коня заходил, словно лис вокруг курятника.
— Только, ваше величество…
— Да-да, помню я, сейчас тебе птицу вынесут! — перебил король, рукой махнул.
Царевича от него и оттерли, закружили вокруг слуги. Один в руку клетку с жар-птицей сует, второй — повод от лошади, на радостях королем подаренной. Завалященькая лошадка, старая, а все какая ни есть. В сумах переметных еда да денег немного. Не обманул Демьян, разве что провожатых дать забыл, да оно и к лучшему. Незачем им провожатые. Иван и опомниться не успел, как его за ворота чуть ли не вытолкали, иди, мол, добрый молодец, поздорову, все тебе уже дадено.
Вернулся Иван в тот лесок, где его царевна с жеребцом игреневым ждали — мрачнее тучи грозовой.
— Случилось чего? — Мелис спрашивает.
— Случилось. Опять я про наставление забыл. Вернее, не успел ни слова сказать, как меня выставили. А выходит, что снова предал.
— Может, обойдется?
— Только на то и уповаю.

Жеребец оказался с норовом, седлать себя не давал, визжал да копытами норовил ударить. Король аж попятился сперва, а потом разозлился, велел плеть принести. У царевича этого недоумковатого, ишь ты, смирнехонько шел, без узды, а тут баловать вздумал?! Да еще и недоуздок, скотина, порвал, арканом ловить пришлось. А когда на вроде бы усмиренного жеребца сел король, Зефир принялся так отплясывать, что Демьян вылетел из седла и весьма больно хрястнулся оземь. Правда, спасла его клумба, что посредь двора разбита была, но вот розы… Очень неблагозвучно ругался король, выдираясь из клумбы. Так и вышло, что жеребца не просто в стойло поставили, а еще и привязали так, чтоб вырваться не мог и стоял на расчалках с высоко задранной мордой. Железное грызло не давало ему перекусить узду, какие-то острые колючки ранили губы, от неудобного положения вскорости заломило все кости, и это к тому еще, что чужая личина с каждой минутой становилась все невыносимее. Но обернуться Мёнид не мог, кто знает, чем ему аукнется в обороте узда.
Он снова принялся биться в путах, уже не обращая внимания на то, что рвет губы и до крови ранит бабки. Внутри, под конской шкурой, было больнее.
— Тише, тише, Волченька, — послышался шепот, и в оконце под самой крышей проскользнула тонкая мальчишечья фигурка. Мёнид так удивился, что замер. Иван? Вернулся? Но как он умудрился мимо сторожей пробраться?
— Я ж не совсем дурак, — виновато усмехнулся царевич, разрезая узду и принимаясь снимать ее. — Коль сказать Демьяну ничего не успел, так пришлось самому идти, выручать. Как знал, что ты норов покажешь, на себя сесть не дашь.
Наконец, конь был освобожден, и Мёнид вернул себе волчье обличье, ощупывая языком пораненную морду. Правда, ран уже не было, оборот их залечил.
— Спасибо, что вернулся, — буркнул Волк. — Садись, давай, пора ноги уносить. Как поймут, что коня не слышно, так и быть беде.
Они успели вовремя убраться: когда Волк перемахнул через городскую стену, у королевского дворца поднялась суматоха. Так что удирали быстро настолько, насколько мог скакать Зефир. Остановились только рано на рассвете, вернее, наскоро перекусили и поспешили дальше. Пути до родного Иванова царства было еще порядочно, дайте Боги за неделю одолеть.

10. Живая вода и мертвая
Остановиться почти у самой столицы предложил Иван.
— Нужно хоть отоспаться, да в порядок себя привести.
— Денег нету, чтоб на постоялый двор идти, — буркнул Волк. Денег, в самом деле, не было.
— Ну, тогда переночуем в лесу. Рубашку хоть выстирать надо, — царевич смущенно осмотрел свою некогда белую сорочку из тонкого полотна. Теперь она была сероватой, в грязных пятнышках, в разводах от пота и пыли. Да и выкупаться не мешало. Вон, царевна уже нос страдальчески морщила. Да, не розами Иванушка благоухал, да и ей хоть в ручье умыться хотелось. Про воду согретую да мыла ароматные и вспоминать нечего. Косу расплести и волосы от пыли выполоскать.
— Добро, остановимся. Но я с вами, царевич, последнюю ночку ночую. В город не пойду, и не проси. Чай, сам-то уже не заблудишься? – поглядел на Ивана Мёнид, в глазах зеленых насмешка мелькнула.
Вздохнул царевич.
— Чай, не заблужусь.
На том и порешили. 
Ночь Мёнид с ними переночевал, своим телом согревая с двух сторон прижавшихся к нему царевича и царевну. И ведь не боялись уже вовсе, обнимали да в шерсти грелись, как кутята. На рассвете убежал, косулю задрал да слопал, заднюю ляжку им на завтрак только и оставил. Не стал ждать, чтоб проснулись, прощаться не хотелось. Долгие проводы, как говорится, лишние слезы. А смотреть, как наполняются слезами голубые, словно небо, глаза, Волк не хотел вовсе. Он посмотрел на спящих в обнимку людей, вздохнул, развернулся и потрусил в чащу. На бегу думалось обо всем и всяком: станет ли Мелис доброй женой Ивану? Отчего-то казалось, что девица с радостью согласится, если мальчишка сделает ей предложение. За время пути она достаточно сильно изменилась, из капризной, взбалмошной и балованной особы превратилась в совсем компанейскую девчонку. Оказывается, и костерок разжечь умеет, на вопрос: откуда? — ответила, что в детстве в дворцовом парке со сверстниками играла, пока отец не запретил. Мамок-нянек приставил кучу, книжки читать не давал, не женское, мол, это занятие. Сиди, вышивай, на лютне бренчи, пой, перед зеркальцем вертись да наряды примеряй, скоро, мол, сваты пойдут косяками. Мелис взбунтовалась, было, посидела взаперти с месяц и решила по-другому, хитрее женихов отвадить. Вот и вела себя, как стервь последняя. А тут такое приключение — настоящее!
Еще Мёниду думалось, обрадуется ли старый царь Степан жар-птице? А возвращению сына? Или он уже вовсе в маразм впал? Волк надеялся, что это не так, и царь Степан обрадуется сыну. Почему-то бег его становился все медленнее, так и тянуло повернуться, послушать, хотя отбежал уже порядочно. Отмахал, сам того не заметив, чуть не половину пути, что они втроем, или впятером, коль и коня, и птицу считать, проделали от королевства Визбории.
«Куда я тороплюсь?» — подумал Мёнид, потянул носом, отыскивая ручей, дошел до него, напился вкусной, ключевой водички и улегся на берегу под кустом. Ночью поспать не дали оба-два человечка, впились в шкуру, ровно клещи. Пришлось вполглаза спать, чтоб не придавить своей тушей ненароком. Зато теперь уснул мигом. И проснулся — тоже, от дикого крика Мелис, от запаха крови и вида недоуменно распахнутых в небо голубых глаз — мертвых. От ужаса шерсть встала дыбом, а лапы путались, он заметался по берегу ручья, не зная, куда бежать, сверзился в ледяную воду. Это и отрезвило. Встряхнулся, попил и понесся, стелясь над землей в магией ускоренном беге. Сам не знал, как так выходит, но сейчас хотел бы бежать еще скорее.
Опоздал. Когда вылетел на ту самую полянку, где оставил их, спящих, в нос шибанул запах крови, еще свежей, только начавшей запекаться. Он почти перебивал остальные запахи, но Мёнид старательно вынюхивал следы, запоминал. Вот запах Мелис, смешанный с кисло-острым запахом ужаса. Девчонка так не воняла, даже когда он ее похищал. А тут… Видела, как убивали Иванушку? Скорее всего. Тем более, что убили его страшно. Во сне привиделось не то и не так. На самом деле в застывших глазах царевича была боль, резали его по живому, на части кромсали. Губы искусаны – пытался не кричать? Запах Зефира и птицы. Еще два чужих коня. И два запаха — мужских, чужих, незнакомых. Вернее, почти незнакомых. Общее в них было, в Ивановом запахе и этих двоих. Как у самого Мёнида с братом и сестрой. Братья? Братья?! Хуже аспидов такие братья! Это напомнило ему о собственном проступке, рвануло занозу в сердце. Волк обернулся, не нашел облика лучше отцовского, с трудом вспомнил заклятье, вычитанное в прадедовых книгах. Собрал все останки, аккуратно сложил и накрыл чарами, чтоб ни живность, ни насекомые, ни тлен не тронули. Глаза только Иванушке закрыл. Снова обернулся – вороном. Отец Роман рассказывал однажды, как спасал Ингольва от яда Василиска. О горе Алатырь, о двух родниках, истекающих из-под священного камня на ее вершине. Ворон долетит, птица сильная, быстрая. Соколом был бы быстрее, но Мёнид уже не соображал, взвился в небо и черной стрелой ринулся на восход солнца.
Высока Алатырь-гора, до самого неба вершиной достает. Говорят, корни Мирового Древа, Иггдрасиля через всю землю к ней тянутся, оплетают корни горы, и будто бы на них, как на веретене, весь мир Слави наверчен. Так то или нет, а только и Древо Мировое, и Алатырь-гору увидать не каждый может. А уж добраться до них и подавно лишь искусному чародею под силу. Мёнид чародеем особо искусным себя не считал, да тут и вовсе не думал. Главное, что до вершины долетел, наземь пал, едва до родника с водой живой клювом дотянулся. Глотнул — силы вернулись. Обернулся человеком, вновь обликом отцовским воспользовавшись, как привычно уже было, наспех из камешков склянки сотворил, опять же, дедовскими заклятьями. Отец такими не владел, только советовал, что читать, в свое время. Набрал воды, снова вороном обернулся, в лапы склянки ухватил — и назад. А солнце на закат покатилось.
На сей раз успел Мёнид, пуще ветра студеного летел, ровно стрела каленая, сильной рукой выпущенная. Ударился оземь, чары снял, на тело порубленное мертвой водой брызнул — срослись все раны, кусочек к кусочку пристал и прирос, и следов не осталось, а где остались — так тоненькие, как ниточки. Опустился Волк на колени, к губам запекшимся скляночку с живой водой приложил, влил осторожно, всем богам Прави молясь, чтоб помогло. Солнце вот-вот скроется, а вода живая только от восхода до заката живой сохраняется, после обычной становится. Тут Иван закашлялся, забился на руках у него, захрипел, глаза вытаращил. Живой, слава богам! Долго его Мёнид успокаивал, на руках баюкал. Аж самому больно стало.
— Волченька! Вернулся… — первое, что Иван выговорил. Почему-то от этого внутри тепло-тепло. Будто домой вернулся, а отец Роман жив, и брат не сердится, и все хорошо. Только вот неправда. Мёнид зубы сцепил, переждал, пока боль не уляжется, проворчал:
— Если б я не вернулся…
— Спасибо, — мальчишка потянулся, обнял его, лицо на плече спрятал. Ненадолго, правда. — А Мелис? Волченька, она ж… Ой! Она ж видела, как меня…
— Найдем.
Ночь осенняя длинная. Пока Мёнид неспешно трусил к городу, Иванушка рассказывал, как на их полянку выехали братья, случайно — охотились. На кого могли охотиться царевичи без псов, загонщиков, прочей челяди, Волк уточнять не стал. Может, тут такие порядки. Увидели Ивана, Мелис, коня златогривого, жар-птицу в клетке, принялись расспрашивать, что да как.
— Ты и рассказал, — вздохнул Волк.
— Не все. Про тебя не говорил. Только они поняли, что я что-то недоговариваю, выспрашивать начали. Потом Ярослав… ну, он на расправу всегда скор был…
Волк припомнил черную от кровоподтека щеку, зарычал. Иван принялся гладить его, успокаивая.
— Не злись, Волченька, не надо. Он сказал, что батюшка помер. Когда ему про коня моего, в лесу найденного, рассказали, да про следы волчьи огромные. Зря все было. Лучше бы я не ехал никуда.
— Он бы и так помер. А тебя, видать, любил. Ну, мир душе его. Дальше-то что?
— А дальше я запамятовал, — тихонько сказал Иван, и Мёнид понял — врет. Помнит все, и помнить будет до конца жизни, как по живому резали, чтоб всю правду сказал. Чего боялись? Что «помощничек» вернется? Ну вот и добоялись.
Волк разбежался, прыгнул, помогая себе чарами, перелетел гребень стены, бережно неся Ивана-царевича.
11. Как на острове Буяне…
Мелис отыскалась быстро — Волк просто вынюхал ее след и привел в подземелье Ивана. Чары сна, наведенные оборотнем, надежно усыпили стражу, а царевич отпер каземат и замок на ошейнике спящей девушки украденными с пояса главного надсмотрщика ключами. Быстро осмотрел Мелис, выдохнул: побили, конечно, но не надругались, да и били не сильно, скорей, для острастки.
— Заворачивай ее в плащ, и идем. Или ты и птицу, и коня забирать собираешься? – ухмыльнулся во всю пасть Мёнид.
— Да зачем мне они? Хотя вот Зефира я бы забрал… Если его Ярослав себе вытребовал, загубит ведь. У него кони долго отчего-то не живут.
— А отомстить не желаешь? – сощурился Волк.
Иванушка вздрогнул, покачал головой:
— Боги с тобой, Волченька, чем я буду лучше, взявшись мстить? Совесть им судия да Вышние.
Волк покачал лобастой башкой, но переубеждать его не стал. Просто выплел мысленно затейливые чары-проклятье, когда уходили, по пути свернув к сокровищнице, стянув оттуда добрый мешок золота — надо ж на что-то жить, да и до Большого Буяна добираться. Заглянули и на конюшню, Зефир обрадовался, заржал тонко и потянулся к Иванушке бархатным храпом. Пришлось забирать с собой, после — искать неприметную калиточку в стене, ее не могло не быть, должны ж слуги как-то во дворец приходить и уходить? На рассвете они покинули город, пришлось Волку трижды через стену сигать и по одному вытаскивать Ивана, все еще спящую Мелис и коня, чтоб ему! Добро хоть, не брыкался со страху. На третий раз Волк отпустил свои чары, зная, что они, как искусно нацеленная стрела, отыщут цель. Не будет у убийц ни долгого века, ни счастья, ни крепкого здоровья, ни достатка. Ничего у них не будет, и очень скоро. Волк был зол и всю силу своего гнева вложил в свое проклятье. Боги все видят, за все воздают, но иногда стоит поторопить воздаяние.
Проснувшуюся Мелис успокаивать пришлось трижды, прежде чем царевна уверилась, что Иван жив, Волк жив, она не в темнице и все будет хорошо. С деньгами это «хорошо» оказалось куда достижимее, чем без оных. Волк, обернувшись купцом, купил новую одежду своим подопечным, седло и уздечку Зефиру, плащи, одеяла и прочий припас. А еще — сушеных листьев заморской хны, отваром которых натерли шкуру коня, сделав его рыжим, как огонь. Сам Волк принял облик отцовского Ворона, решив потерпеть неудобства чужой личины. Вряд ли братья Ивановы будут искать двоих всадников, скорее, девку на краденом коне. Одежку же для Мелис он покупал мужскую, волосы ее пришлось под шапку прятать, лицо чутка зачернить углем, чтоб казалось, что у этого «юноши» уже растет борода. Ехали в ближний порт неспешно, внимательно слушая и глядя по сторонам.
Первых гонцов-соглядатаев углядел Иванушка, дрогнули руки на поводьях вороного коня, но те проскакали мимо, не узнав его. Три дня ехали они, и все три дня слышали, как кричали глашатаи на площадях о награде за поимку беглой девки и краденого коня. Останавливались на постоялых дворах, как добрые люди, ночевали в комнатах, Волк же, меняя обличье, сбегал из конюшен, охотясь, отсыпался под кустами на волглой осенней траве, просыпался в инее, ровно в драгоценном уборе: в мир пришла осень, властно, щедрой рукой золотила листву берез да ясеней, одаривала клены алым убором, рябины — яхонтовыми серьгами.
Наконец, приехали в порт – большой, торговый, со множеством кораблей. От вымпелов и флагов рябило в глазах, Мёнид же сразу углядел родные ало-золотые вымпелы и «птиц» на парусах. Туда и направил Ивана договариваться о проезде на родной остров. Ни Мелис, ни Иванушка не протестовали — возвращаться в родные края не было резону никому из них.
— Меня уже, небось, оплакали, — пожала плечами царевна. — Да и лучше я без роду-племени скитаться стану, чем за постылого замуж пойду.
Волк ухмыльнулся во всю пасть, улучив время, когда Иван отошел, спросил:
— За царевича пойдешь? За Иванушку, — и удивился, когда она рассмеялась.
— Что ты! Он мне как братик названный. Хороший, добрый, ласковый, только не лежит душа. Сам не видишь, что ли, кто ему… — замолчала Мелис, покраснела легонько, глаза отвела.
Тут Иван явился, разговор продолжать невозможно стало. Волк только лапой за ухом озадаченно почесал: да ладно, не в Зефира ж Иванушка втрескался? Хотя… так за конем трогательно ухаживает, овес вот купил лучший, попону шерстяную, чтоб не простыл непривычный к холоду красавец южных кровей. Что ни говори, а многому мальчишка научился за время странствий. Уже совсем не наивный ребенок, в глазах нет-нет, а и всколыхнется печаль, в кудрях русых в семнадцать годков уже прядки седые — от мертвой воды след. Коня обиходить, рябчика подстрелить, костер сложить, рубаху состирнуть, многое умеет теперь. Сам-один не пропадет. Или пропадет все же? Ну, да Мёнид о том позаботится, чтоб не пропал. К отцу да матери вместе с Мелис сведет, братику да сестричке на поруки оставит. Нет, не пропадут оба.
Думал так Волк все время пути. Ветер попутный в паруса дул, кораблик подгонял, тот знай себе в волнах бежал, ровно морской конь. Не успели оглянуться — остров на горизонте показался, у Мёнида и сердце зашлось: родная земля, Большой Буян. Уже и белокаменные палаты царские на холме видать, башня любимая Романа-отца высится, стяги по ветру вьются. Муторно на сердце у Волка, как-то примут его, беспутного? Не прогонят ли, не спустят ли псов за вину его неизбывную? Чем ближе становился остров, чем виднее пристань, тем ниже опускал Волк башку лобастую, хвост все меж задних лап норовил спрятать. Однако стоило кораблю пристать, поднял Мёнид голову, встряхнулся, первым на пристань прыгнул. Дождался, когда Иванушка и Мелис Зефира сведут, присел:
— Садись, царевич, поедем на двор царский. И ты, царевна, не отставай.

Как на море-окияне, да на острове Буяне стоит стольный град царства Буянского, Дубровой прозываемый. Богатый, торговый город, раскинулся он на пяти холмах, на семи логах, а на самом высоком холме стоит дворец царский, белокаменный: крыша золоченая, ворота кованые. Правят в нем король Ингольв свет-Хельгирович да царица Леда. Справедливо правят, процветает царство Буянское. Только невеселы король с царицей, да и наследник Сиян с сестрой своей Заряной не больно радостны. Как схоронили Романа-царя, как сбежал волей Ингольва изгнанный младший сын, Мёнид-Мёнульв, так словно бы свету в палатах белокаменных не стало. Некому каверзы устраивать, некому за те каверзы журить.
Заряне полегче, она большую часть времени у Яжины Кащеевны в учении проводит, там успевай только поворачиваться, некогда печалиться, по батюшке да по брату слезы лить. Только-только на Осенины Заряна домой воротилась, зиму у матушки под крылом зимовать, премудростям не чародейским, а ратным обучаться. Леда – Лебедушка и в замужестве от правила воинского не отступала, с какого конца за меч браться да каким концом стрелу каленую на тетиву накладывать и сама ведала, и детей учила. Ингольв же наследника иным премудростям обучал: как дела торговые вести, послов привечать, подати собирать, закон да порядок на землях царства Буянского соблюдать. А Сияну без брата тошно, пусто. Сказал бы, что за шутку дурную его не винит больше, так и некому ведь. Полгода уж некому. И не знают ни батюшка с матушкой, ни Сиян, что с братцем любимым, жив ли еще? Здоров ли? А Заряна молчит, то ли Яжина Кащеевна запретила ей в блюдце свое волшебное заглядывать, яблочко заговоренное о брате вопрошать, то ли говорить об увиденном.
День за днем прокатились, осень на дворе. Сиян с Ингольвом земли царства Буянского объездом объехали, как с Романом-царем заведено было, только-только возвратиться к Осенинам успели. Да некогда отдыхать, дела справлять надобно.
— Сиян, тебе нынче с гостями заморскими беседы вести, езжай на пристань, — приказал Ингольв. У него самого дел едва не выше башни дворцовой накопилось, документы разобрать, прошения да жалобы, чтоб после праздника учинить суд справедливый. А с купцами да капитанами может и сын поговорить, дары положенные принять — труд невелик.
Поклонился Сиян, корзно расшитое на плечи кинул, коня своего велел подать да и поехал. Недалеко, правда, отъехал — только-только до ворот дворцовых. А навстречу ему два всадника едут: девица на коне дивной масти игреневой, да паренек на волке верхом. У Сияна аж сердце зашлось, с седла слетел, к Волку кинулся:
— Братик! Вернулся!
Волк так и встал, как вкопанный, Иванушка с него мигом соскочил.
— Ненадолго я, — сказал Мёнид. — Вот, заботу тебе да матушке с батюшкой привел. Царевича Ивана, сына Степанова, да царевну Мелис из далекого царства Гебрийского. Принимай гостей, братик, я им службу верно сослужил, чай? — и к Ивану голову повернул.
— Вернее тебя не было у меня слуги и не будет, — вздохнул тот. — Если б не ты, лежать бы мне в земле сырой, звери бы и косточки разнесли.
Сиян Волка за шею обнял:
— Не уходи, брат. Отец на тебя больше не гневается.
— Он-то, может, и нет, да я сам себя не простил. Да и гейс с меня боги не сняли.
Повернулся Мёнид, голову опустил и побрел прочь со двора. Тут Иван с места и сорвался, следом кинулся, наперед забежал да руки в шерсть серую запустил, обнимая.
— Не уходи, Волченька, как я без тебя?
— Да как и раньше жил, царевич. Ну, что ты? Ох, слезоньки горькие какие!
— Не хочу как раньше, Волченька, — горько всхлипнул Иванушка. — Ты же… Я ж… люблю тебя, хоть в каком обличье будь, только не бросай меня, слышишь?
Волк так и сел на хвост, глаза вылупил. Тут гром грянул, земля сотряслась, обернулся он человеком, обличье звериное сползло, будто и не бывало. Сидит перед Иванушкой юноша — чернокудрый да зеленоглазый, смеется да слезами заливается.
— Чары отцовские разбил, царевич, ох ты ж, счастье мое роковое!