Из темноты

Феликс Ветров
Посвящается светлой памяти великого русского глазного хирурга академика Михаила Михайловича Краснова (1929-2007)



...приводят к Нему слепого и просят, чтобы прикоснулся к нему. Он, взяв слепого за руку, вывел его вон из селения и, плюнув ему на глаза, возложил на него руки, и спросил его, видит ли что? Он, взглянув, сказал: вижу проходящих людей, как деревья. Потом опять возложил руки на глаза ему и велел ему взглянуть. И он исцелел и стал видеть все ясно.

(Мар. 8 : 22-25)



Я сидел на высоком подоконнике в больничном коридоре, насвистывал и болтал ногами.

– Всё сидишь? – осведомлялись пробегавшие мимо врачи.

– Всё сижу! – бодро отзывался я.

 Их голоса доносились откуда-то снизу, что давало мне чувство независимости и некоторого превосходства. Отношения у нас сложились отличные, проверенные годами. В шутку они называли меня "нашим эйфоричным".

И точно, похоже, я не унывал.

Не сокрушался, не увязал в тоске, хотя оснований на то имелось, прямо скажем, в избытке. Но причиной и объяснением такому внешнему хладнокровию была не бравада юности, не рисовка перед окружающими, не натужная игра перед самим собой, когда увлеченность избранной "ролью" подавляет естественные проявления души. И уж конечно, то была вовсе не э й ф о р и я – страх и надрыв, маскируемые взвинченно-болезненной показной бесшабашностью.

Нет, то было иное, ни на что не похожее состояние: неколебимая убежденность, что Господь видит всё и не оставит меня.

Как ни странно – и почти невероятно! – но мне действительно было не страшно и почти легко преодолевать ту жизненную преграду.

Помня народную мудрость, гласящую "что боляще – то забудяще", вы вправе усомниться и не поверить мне. Я и сам спрашиваю себя: неужели я просто забыл свои тогдашние переживания? Ведь, по совести сказать, я не знаю за собой каких-то особенных волевых качеств.

Тем не менее, с пристрастием всматриваясь в себя – того, давнишнего, я чувствую, что не забыл ничего.

Не запамятовал, не исказил и не лгу, приукрашивая себя задним числом. В те времена, быть может, в один из самых критических периодов судьбы, душа моя не ведала страха, и была открыто-спокойна перед любым будущим.

Собственные страдания и несчастья – неведомо откуда и почему выпавшие на мою долю, (хотя, разумеется, ничто не беспричинно во владениях Божьих) – как бы стирались, казались не столь значащими и ужасными в сравнении с муками, что обрушились на других, на тех, кто был вокруг. Мне, по крайней мере, была оставлена пусть маленькая, но надежда, и я держался за нее как можно крепче, твердо положившись на Бога.

Но в те дни – мне было предложено жестокое испытание.

Испытание веры.



Итак, ненастным, беспросветно-туманным летним утром шестьдесят седьмого года, двадцати лет от роду, автор этих строк, облаченный в линяло-сизую бумазеевую казенную "пижаму", крайне легкомысленно восседал на подоконнике больничного коридора – аккурат против кабинета выдающегося хирурга-офтальмолога Михаила Михайловича Краснова – и, насвистывая популярные мелодии, неотрывно глядел в дальний конец глазного отделения, на дверь, из которой должен был появиться спаситель-профессор.

Замечу, однако, что глагол "глядел" – в данном случае решительно не подходит и употреблен лишь в метафорическом смысле.

Никуда я не глядел, потому что видеть в то утро мог, прямо скажем, немного: в моих глазах стояла расплывчатая мгла, имевшая, впрочем, кое-какие различия – левым глазом после катастрофы самой первой операции я видел только размытые очертаний предметов, в правом же мир застилала сплошная белесая молочная пелена – сродни мутному небу за окном.

Тринадцать дней назад мне была сделана Красновым очередная из серии этапных операций на правом глазу, а теперь предстояла еще одна, последняя и заключительная, самая важная и решающая – после всех волнений, подступов и попыток – либо закрепляющая, либо окончательно и непоправимо перечеркивающая результаты всех предыдущих.

Имелся, однако, нюанс. И состоял он вот в чем: между последней операцией и той, которую предстояло сделать теперь, должно было пройти ровно – ни днем больше или меньше! – точнехонько д е с я т ь дней – иначе по каким-то биологическим причинам всё пошло бы насмарку: в глазу начались бы необратимые изменения, распад тончайших тканей, когда уже ничто не спасло бы его, и потребовалось бы удаление.

Я был обо всем этом предупрежден, и считал дни скрупулезно, как никогда.

Однако события приняли, как и положено. неожиданный поворот.

На время между этими операциями, сделав первую, Краснов – тогда совсем ещё молодой, изящный, блестящий, вдохновенный и остроумный – надежда и гордость отечественной глазной хирургии – улетел делать показательные операции в Чехословакию.

Возвратиться он должен был к исходу девятого дня и на следующее же утро оперировать меня – пока не минул критический десятидневный срок.

Но... как в бездарном кино – вмешалась погода. Пала кромешная облачность, густые туманы, самолёты не летали, и я третий день добирался наощупь и куковал на подоконнике перед профессорским кабинетом, насвистывая блюзы Гершвина и "Besame mucho".

Мимо проходили люди, стучали палками слепцы, пробегали медсёстры, больных водили на осмотры и перевязки, время от времени кого-то везли на каталке после операции, я мог всё это только слышать, а передо мной всё шире раскрывалась неизвестность, где в недалекой перспективе ждала слепота.

Все вокруг всё знали и понимали, и говорить с врачами было не о чем: я был стародавний, заслуженный больной шефа, испытанный и закалённый экспериментальный профессорский пациент, и вот... в силу злосчастных людских законов некой "этики" и "субординации" должен был теперь потерять глаз: никто из этих виртуозов-хирургов – пока был на белом свете их шеф Краснов – никогда бы не решился, никогда бы не взял на себя ответственность оперировать меня.

В сущности, я оказался заложником – обыкновенным заложником условностей, правил и порядков в мирской и медицинской расстановке сил.

Все всё понимали (как и всегда – все и всё понимают и только прикидываются недотёпами), а бесценное, спасительное и беспощадное, как никогда дорогое время уходило, улетало, сгорало и сжималось бальзаковской "шагреневой кожей", и шансов на спасение моего глаза с каждым часом становилось всё меньше.

- Всё сидишь? – пробегая мимо, спрашивали врачи.

- Всё сижу! – кивал я.

- Ну сиди, сиди...

Потом они перестали спрашивать: непроницаемая белая занавесь в глазу делалось всё гуще, плотней и беспросветней.

Надо было ждать.

И я – ждал, глядя через белую завесу в своё прошлое.



...То была многолетняя выматывающая эпопея, похожая на катанье на "американских горках", когда неудержимо несущиеся салазки то подбрасывает чуть ли не к облакам, то швыряет и затягивает в пропасть.

Надежды внезапно сменялись драмами, временные победы и улучшения оборачивались сокрушительными ударами – когда вновь! – и в какой раз! – надо было выкарабкиваться по крутому неверному склону из пучины темноты.

Полуторачасовые изнуряющие операции, а за ними – коротенькие "двадцатиминутки" на столе под куполом бестеневой лампы, многосуточные, выматывающие, строго-неподвижные лежания на спине с завязанными глазами, а после – новые операции, нескончаемые уколы и процедуры... а уж потом, спустя годы, – "обстрелы" сетчатки зелёными и алыми молниями хирургических лазеров – тогда еще самых первых, в раннюю эпоху их еще робкого опробования в медицинской практике на людях в начале семидесятых, добровольная (под "расписку"!..) – участь человека-"кролика" (причем не в переносном, а в самом прямом и буквальном смысле, когда попеременно по очереди "обстреливали" на одной и той же американской установке – то милых безответных кролей, то тебя самого, грешного...) постоянный риск – ибо любая микронная ошибка прицела или неточность настройки прибора могли стоить последнего глаза...

Но на что не решится и на что не пойдет человек ради счастья созерцания Божьего мира?!. Чего только не претерпит, какие страхи и мучения не примет, чтобы вырваться из вечного мрака?!..

А ведь я к тому же... рисовал, и даже мечтал стать художником...

Но что был я и кем бы я был без глаз перед неприступной скалой своей мечты?

Но... даже странно, пожалуй: никогда во мне не было чувства трагедии, и не помню, чтобы хоть однажды я всерьёз задался обычным вопросом: "за что?"

Была данность – в раннем детстве обнаруженная туманность  хрусталиков - катаракта, с возрастом она все ближе подбиралась от краев к сравнительно чистому центру, все плотней заволакивала картину зримого мира, и к шестнадцати годам достигла степени, за которой уже следует слепота.

Я окончательно перестал различать буквы в книгах, линии собственного карандаша, померкли и замутились все цвета...

Чудом, а, в сущности, нелегально (но формально – на законных общих основаниях) я еще как-то из последних сил смог выдержать экзамены и поступить в прекрасное художественное училище: смилостивилась школьная докторица: пожалела и выдала вполне "липовую" вожделенную справку "по форме 286", где как бы случайно перепутала местами цифры и запятую в графе "острота зрения" – и мои бесценные последние "О,1" превратились в недосягаемую стопроцентность "1,О".

Конечно, то был очевидный и слишком легко раскрываемый подлог, но она, вероятно, и помыслить не могла, что я смогу пройти тяжелый конкурс и поступить, потому-то, надо полагать, с лёгким сердцем пошла на должностное преступление.

И я поступил, и учился на первом курсе, но рисовал, по сути, уже наощупь... каждый штрих стоил неимоверного напряжения, и вскоре пришел день, когда я понял, что моя песенка спета: буро-коричневая тряпица в драпировке учебного натюрморта – вблизи, поднесенная к самым глазам у окна – вдруг оказалась... с и н е й...

Всё понимая и соболезнуя, отзывчивое училищное начальство, оставив дверь открытой, отправило меня в бессрочный академический отпуск – и долгая эпопея борьбы за глаза, за мало-мальские крохи зрения – вступила в новую полосу, когда последнее слово и последняя надежда остались лишь за ножом хирурга.

Но ни один московский хирург не брался оперировать меня. Никто не оставлял шансов на успех, не верил в благополучный исход и не хотел рисковать.

 Эта долгая выматывающая схватка с коварством переменчивой судьбы, упорная битва за каждую сотую долю процента зрения – стала значительной и важной частью биографии.

Месяцы и месяцы в больницах, ожидания успехов и разочарования, снова ожидания, снова надежды и снова – удары...

Люди, люди, люди... их беды, их горести, их мучения, их приближения к свету и не подлежащие обжалованию роковые приговоры... То была не худшая школа понимания сути вещей, школа постижения истинных ценностей и точек отсчета, школа жизни и страданий рядом с людьми, которым не меньше, чем тебе самому была нужна поддержка и забота товарищей по несчастью, школа терпения и любви.

А еще были постоянные, неизбывные душевные муки любящих родителей, были мама и папа – самозабвенно преданные и жертвенно отданные мне, невольному источнику их неизбывных терзаний. Не измерить их мук – как не исчислить мест, куда стучалась мама, чтобы найти врача-избавителя, как не исходить дорог, пройденных ею в надежде встретить того, кто выведет меня из мглы... Пути её были освещены и освящены молитвой – я всегда знал, помнил и чувствовал это, и, наверно, тогда впервые в полной мере ощущал значение и важность мольбы о себе другого человека.

Ничто не даёт в жизни такой уверенности, такого ясного светлого покоя, как это чувство защищенности от горестей и невзгод словами молитвы о тебе, произнесенными чьими-то устами, когда ты живешь, ощущая себя под молитвенным покровом, как под несокрушимой, прозрачной броней.

И молитвы матери не остались втуне. Господь послал в наш дом газету, в газете была небольшая заметка – так впервые прозвучало для нас это имя: "Михаил Краснов".

Дальнейшее похоже на сказку или легенду... Или – на пронзительную новеллу о бессмертной материнской любви – как мама выходила на след неведомого молодого профессора, как разыскивала его адрес, а после денно и нощно дежурила у подъезда... И встреча произошла, и был разговор, и пришел день, когда Краснов, всё взвесив, определив вероятность успеха формулой "фифти-фифти", дал согласие на операцию.

 

...Я сидел на подоконнике и вспоминал всё, что пережил за последние несколько лет: и долгие месяцы подготовки к самой первой операции, и поиски особого уникального препарата, случайно открытого где-то в Южной Америке, без которого всё было бы напрасно, и саму таинственно-мистическую церемонию в белых тонах, под слепящим солнцем хирургической лампы, нескончаемую возню в левом глазу, призрачное – сквозь кроваво-слезную муть – сияние мелькающих инструментов, невозмутимо-веселый голос Краснова... ласково-насмешливо и успокоительно балагурящий где-то... совсем близко и высоко... как бы в ином измерении космической бездны и... внезапную резкую тишину в операционной, затаённое, враз обрезавшееся дыхание Краснова надо мной, когда вдруг разразилась катастрофа – выпадение стекловидного тела – того прозрачного содержимого, которым заполнены наши глаза, и когда я ощутил вдруг тягучую тоску от того, что из меня словно потянули всю душу...

Такого никто не мог предусмотреть, и лишь уникальное мастерство Краснова спасло мое разрезанное око: что называется, всеми правдами-неправдами, он умудрился сделать что-то, сохранившее мне глаз. Но авария – есть авария, и о хорошем зрении после случившегося думать уже не приходилось...

А после, через сутки – были два пальца Краснова перед еле раскрывшимся глазом – когда на осмотре размотали бинты:

- Что видишь?

- Пальцы..

- Сколько?!

- Два...

- Ну, слава Всевышнему!



Имя Божие! Оно было произнесено, Бог был рядом, и во всём вокруг: и в руке отца, крепко державшей меня за руку первые часы после операции, и в молитвах матери, и в том ослепительном, чистом, райском сиянии неба в окне, что ударило по глазам – небывалой силой света, с раннего детства незнаемой и забытой пронзительной синевой, горящими расплывчатыми пятнами нестерпимо насыщенных красок...

Там на окне стоял красный цветок – и пылающий, сочно-пунцовый расплывчатый ком его лепестков был настоящим потрясением, неотделимым от самой страстной, самой пламенной благодарности Творцу этого цвета и цветка, этого небесного света, этого мгновения жизни в час открытия новой Вселенной, увиденной прозревшим глазом...

Новым потрясением стала первая примерка сверхмощных выпуклых очков, заменивших удаленный хрусталик: открывшийся резкий-резкий невероятно четкий, филигранно-тонко выписанный, вычерченный сотворенный мир – пьянил, как наркотик.

Все шло, как по маслу, – будто и не было несчастья на операционном столе. Изумляя всех врачей и самого Михаила Михайловича, я стремительно набирал зоркость, чуть ли не через день прибавляя по строчке все более мелких букв на испытательной таблице в "темной комнате" – О,3... О,5... О,7... О,9... Невероятный, небывалый успех – после случившегося – почти стопроцентное зрение!

Хотелось только смотреть, смотреть, смотреть... днем и ночью...

Заснуть было невозможно – время сна отнимало это хмельное упоение, и лишь новое утро возвращало возможность просто стоять у больничного окна и смотреть на улицу...

Дни шли косяками – солнечные, майские, видимый мир стал постоянным, непрестанным праздником – с каждым молоденьким, свеженьким нежно-зеленым листиком на ветвях, с переливами спектра в шейном оперении голубей... праздник преображения был в каждом лице, в чёрных, режуще-острых отчетливых буквах в книгах – от них невозможно было оторваться, и казалось необъяснимым – как вообще мог я жить без этого раньше целую жизнь?!..

Господи, да знает ли, сознает ли всякий, рождённый с нормальным зрением и как бы даром получивший это чудо, – чем  наделен, чем обладает и чем одарен он свыше?!..

Да просто само по себе лицезрение этого мира, сама эта возможность должна была бы стать вечной, непрестанной молитвой благодарения, вечной аллилуией!

Эту радость, это сознания Рая в собственной жизни вряд ли можно выразить словами.

Её можно передать и возвратить Ему только в молитве, и я горячо и неустанно молился, благодаря за всё, что и не чаял обрести.

Через месяц после операции, провожаемый всем отделением, – я был отпущен домой, и в нашем доме поселилось и зажило счастье.

А ещё через месяц я сидел в шезлонге на нашем балконе четвертого этажа. Я ничего не видел. Пришла слепота.




Счастье обернулось бабочкой, что присела на ладонь – и упорхнула.

Э т а  слепота – тотчас вслед за испытанным неизреченным ликованием – была куда страшней всего прежнего. Теперь картина мира была заслонена как бы слоем папиросной бумаги, через которую едва пробивался тусклый свет. Собственно, зрения не осталось, коли не считать способности отличать ночь ото дня.

Целые дни напролет я просиживал на балконе. Я сидел и думал. Мне шел девятнадцатый год – и "вся жизнь была еще впереди" . Я обдумывал будущее, какие-то дела и занятия в сложившихся обстоятельствах.

Мысли носились по кругу, и я ничего не мог придумать, кроме твердого решения выучиться печатать на машинке "с л е п ы м" методом. Дальше мои жизненные проекты не простирались.



Эти сидения в шезлонге – были важнейшим периодом в моей жизни. Самое главное тогда: я не отошел, не отстранился от Бога. Я всецело положился на Его волю, внутренне готовый принять её, какой бы она ни была.

...А случилось это внезапно, на протяжении одного дня.

Мы вышли из дому вдвоем с отцом и впервые поехали в центр Москвы, на Сретенку, в училище – поделиться нашей радостью. Стоял слепяще-яркий солнечный день. Мы ехали в автобусе, потом на метро... Наверно, где-то тряхнуло на дорожном ухабе: вдруг, в одно мгновение, в оперированном глазу невесть откуда появилась густо-черная увесистая "запятая" – она моталась из стороны сторону на фоне зрения, летала и бултыхалась, как живая, по собственной прихоти.

Я притих и молчал, а  э т о  в глазу – стремительно меняло облик и очертания: "запятая" выросла и вытянулась в извивающуюся "пиявку", у той – в считанные минуты вытянулись длинные извивающиеся "щупальца", отчего она стала похожа не то на злобного "осьминога", не то на чудовищного "паука", что забрался внутрь глаза и нагло, самочинно хозяйничал там, перебирая отвратительно гибкими беспокойными лапками...

И, не доехав до училища, мы повернули и отправились в больницу.

А у "паука" отрастали все новые и новые лапы, он метался и мотался в глазу, кувыркался справа налево и сверху вниз...

– Ну конечно – стекловидное! – яростно тряхнул головой Михаил Михайлович, отпрянув от окуляров щелевой лампы. – Всё-таки не обошлось! Как я ни надеялся... Чудес не бывает!..

– И... что?..

– Посмотрим... глаза полон крови, сгустков.. Сейчас сделать ничего нельзя. Надо ждать. В общем... самое трудное только теперь и начинается...

Горе стиснуло шею, сдавило горло железной петлей. И уже при возвращении, когда мы с отцом, молчащие от отчаяния, ехали домой, не зная, что сказать маме, катили потерянные в том же автобусе, – страшный "дракон" в глазу вдруг развалился, распался тёмными хлопьями, те – тоже распылились на частицы, и в какие-то считанные минуты мир закрылся для меня непроницаемо-густой мглистой занавесью.

По лестнице я поднимался уже вслепую, наощупь.

До операции я мог хотя бы передвигаться самостоятельно. Теперь я не видел ничего.



Разумеется, лучше бы всего этого не было. Куда лучше было бы прожить жизнь с обычными глазами. Но... уверен – вся судьба тогда была бы иной и иным был бы я сам.

Меж тем, те месяцы, что я провел без зрения в сплошной серой мути, – дали мне дни и часы удивительного духовного сосредоточения и концентрации в самом себе изначального религиозного чувства, которое так часто в повседневной жизни стремится отнять у нас и распылить быстротекущая действительность.

Ничто не отвлекало меня, не уводило от мыслей суровых и грозных, от мыслей... высшего порядка. Я просыпался с ними и с ними засыпал, и была странная парадоксальная сладость (ведь христианство насквозь парадоксально и "противоречиво" в системе счисления мирской обыденности) в этой полной подчинённости Тому, Кто Один знает путь и назначение каждой из судеб, в приближении к Нему – через искушение страданием, через несение собственного креста, который хочешь – не хочешь, а надо как-то тащить.

Дни и ночи на балконе, часто – до ночи, часто в дождь, под клеенчатым навесиком над головой. Бытие в круге мыслей и чувств, строгая примиренность со случившимся и твёрдая уверенность в неизбежности чуда, спасения, исцеления, прозрения... удивительная, глубочайшая уверенность в неоспоримости Божьей правоты в отношении мира и человека.

Многое открылось мне тогда!

Хорошо быть у Бога, быть с Богом, ощущать себя – Божьим, чувствовать себя полностью в Его власти, в центре тайны Его намерения в отношении тебя самого – и, страдая и скорбя, всё равно жить и радоваться радостью сокровенного знания.

Я всегда буду благодарен Небу за те дни, за то долгое молчание, за ту сосредоточенную балконную жизнь. Как останусь благодарен за то время, когда мир для меня сократился лишь до звуковых волн, чувства осязания и серой тьмы в глазах: тогда душе, помимо мира внутреннего, был дан чудесный мир радио, трепещущего, живого, пульсирующего страстями эфира, наполненного голосами, струями музыки и частыми строчками-очередями позывных и сообщений "морзянки"...

Я наощупь нашел и поставил около своей постели наш огромный всеволновый приемник "Фестиваль"... Ночами, когда родители спали, я включал его потихоньку и осторожно шарил по эфиру среди частот, ловил разные станции, запрещённые "голоса" из-под рыка глушилок, песни и мелодии дальних континентов... и всё  э т о  –  живое, надеющееся, ждущее и летящее куда-то в створ неведомого общего будущего – точь-в-точь как и я, – принадлежало Богу и надеялось на чудо.

Я принимал переговоры полярников, радиообмен летящих самолетов (в те годы еще многие службы работали в эфире открытым голосовым текстом без зашифровки кодированного сигнала), неспешные беседы капитанов и радистов-"маркони" Бог знает где плывущих кораблей... деловитый профессиональный радиосленг любителей-коротковолновиков...

Огромный мир входил в меня, завладевал мной... включал в самоё себя неотъемлемой частичкой, приобщал к своей тайне, безумно тревожил и волновал чувством дали и полнотой самого этого чувства, мировым единением в черноте ночного эфира неведомо чьих голосов и городов, и, наверно, высшим воплощением этой полноты было наступление одиннадцати ночи по московскому времени, когда после властных мажорных аккордов дивного музыкального позывного – из динамика как будто вот здесь, рядом, раздавалась из гулкой тишины огромного многолюдного собора католическая латынь:

– Глаудэтур Иезус Кристус... Слава Иисусу Христу...

Так вступал старческий голос священника или кардинала – там в Ватикане, под белоснежным куполом Святого Петра:

– Аве Мария, грация плэна...

Он читал Славословие Богородице – Мадонне Деве Марии, за ним слова прекраснейшей молитвы – трогательно нежно и проникновенно повторял хор детских голосов, – и в мою комнату входило чистейшее молитвенное волнение, благоухание ладана в безмерном пространстве Дома Божия и просветлённое одушевление всех славящих Богоматерь... – и древний, неугасимый огонь величайшей тайны достигал меня вместе с миллионами людей, собранных воедино одновременно этой невидимой радиоволной... и я вбирал эти звуки молитвы, эти священные древние слова, и далекий звон колоколов над Римом, и красоту возвышенного богослужения – как постигал высокое назначение всякой жизни...

Светящаяся шкала приемника в темной комнате казалась мне чуть брезжащим желтоватым облачком, я прижимался лицом к приемнику – и желтоватое марево окрашивалось зеленым, когда у самого глаза оказывался зеленый кружок индикатора настройки...

Хотелось как-то выразить эти переполнявшие меня чувства, запечатлеть их и сохранить – тогда-то, в те ночи у приемника, в зыбком тумане, я уже знал – зачем живу и в чем мое призвание.

А потом... потом пришло утро, когда я понял, что молитвы мои, моей матери и дорогого священника о.Леонида услышаны: серый туман в глазу начал рассеиваться.

Зрение возвращалось... восстанавливалось... страшно медленно, много, много недель... И однажды, едва проснувшись на рассвете, я различил призрачный крестообразный переплет оконной рамы, а за окном – размытую полоску розовой зари. Это просветление продержалось недолго, от силы минуты полторы, и снова заволоклось серой мутью, но все равно – то был уже знак, что зрение – вернётся, надо только ждать и ждать.



Оно, и правда, вернулось. Всего без зрения я прожил четыре месяца, до глубокой осени, когда уже стало невозможно проживать на балконе целые дни напролет.

Увы! Та удивительная зоркость левого глаза не восстановилась уже больше никогда. Всё надо было начинать заново – теперь уже на другом глазу, имея притом некоторый, не слишком обнадеживающий опыт. Но деваться было некуда, и вопрос об операции на другом глазу встал ребром.



Их, операций, оказалось много... целая серия последовательных фаз и продвижений к победе – или к темноте. И вот... в то утро  т р и н а д ц а т о г о дня, с которого я начал рассказ, – из-за каких-то туч и облаков над Европой всё погибало буквально на глазах: жизнь, будущее, все упования – уходили из рук.

Столько операций уже позади! – думал я, – нет, не может быть, чтобы всё, в конце концов, оказалось издёвкой рока, злорадной его насмешкой! Столько просьб... столько молитв!

Особо памятной осталась предшествующая операция: её пришлось делать почти без анестезии – так для чего-то требовалось Краснову.

– В общем, придётся тебе сегодня потерпеть, – предупредил он меня накануне в своём кабинете, а после  ещё раз в предоперационной. – Будет больно, чудовищно больно – держись. Без этого ничего не получится. Зато постараюсь сегодня побыстрей с тобой разделаться.. Можешь поорать для развлечения. Ори, только чур – не дергаться – идет?!..

Когда режут глаз, скажу вам, это довольно-таки серьёзная штука.
В полной мере я это понял лишь годы спустя, присутствуя на операциях в качестве соглядатая-гостя и самозванного ассистента (подавал хирургам ватные тампончики для остановки кровотечений). Когда же режут око тебе самому, почти без обезболивания, а уж тем более когда приказано – т е р п е т ь... Конечно, жутко было. Но за высоким окном операционной – чувствовалось – светило яркое солнце, начиналось утро... я помолился мысленно и привычно полез по ступенькам подставки на операционный стол.

Душа, охваченная страхом в предощущении боли, была странно отрешена и пуста, вернее – покорна всему. Но... я осрамился вдруг на все времена: злую штуку сыграло со мной подсознание.

Я улегся, ещё не вспыхнула надо мной огромная бестеневая лампа, как вдруг в её зеркальном отражателе я с трудом разглядел над собой расплывчатую несчастную изогнутую полуобнаженную фигурку человечка, распластанного на узком столе.

Этот худенький заморыш в кривом уменьшающем зеркале – был я сам, и такая жалость к этому обречённому существу охватила меня, что вся судорожно напряженная, ждущая дикой боли испуганная плоть моя пришла в постыдное содрогание. Меня затрясло сильно и часто, и я ничего не мог поделать с этой безудержной дрожью всех поджилок. Вдобавок, у операционного стола была недовинчена какая-то гайка – и моя дрожь передалась какой-то детальке, которая отчаянно заколотила на всю операционную отчетливо-звонкую металлическую дробь.

Насмешник Краснов прокомментировал это явление в том смысле, что кое-кого, кажется, тут придется еще лечить заодно и от виброболезни, а это, мол, не по его профилю... Я ненатурально-героически хмыкнул в ответ, а после... началась такая боль, какой не забыть вовек. Не хочу врать, но, кажется, я не орал. Не помню. Кажется – так.



Было это всё – не было?..

Я словно очнулся на своем подоконнике перед профессорским кабинетом – всё вспоминал, вспоминал... и вдруг – дрогнул, ужаснулся. Неистовый, подавляющий разум страх опустился на меня сырым холодным облаком: так вот, значит, – всё... к о н е ц!

Десятидневный срок давно минул, и стало быть... Сердце сжалось и полетело вниз – и тут вдруг... Вдруг – словно чья-то легкая живая ободряющая рука опустилась на мое плечо, легла на голову, и всё мое существо потянулось во власть этой руки.

Страх испарился, стон отчаяния оборвался, не родившись.

Мне было одновременно страшно и необыкновенно прекрасно под этой неведомой доброй  Р у к о й.

Я не просто смирился, я – принял как высший закон всё, что было предназначено мне: Он был Благ, и идущее от Него – могло быть только Благом. А значит – мне надлежало принять Его Благо. Принять без противления и ропота - в с ё. Верить до конца.

Я застыл, всё еще явственно ощущая на темени ту живую сильную Руку, испускающую теплый ток спокойной надежды, когда услышал рядом с собой знакомую скороговорку:

– Ну, привет! Высоко ты залетел! Слезай! Иди, готовься, через полчасика приступим. Можешь начинать вибрировать!..

Этот голос я бы не спутал ни с чьим в мире. Он был как бы продолжением, как бы прямым следствием прикосновения той Руки.

– Вы... прилетели?!..

– А ты уж, небось, думал – брошу тебя на произвол судьбы?! Извини-подвинься, слишком дорого ты мне достался! Самолеты эти, будь они неладны! На поезде я приехал! С корабля на бал!



Как было стыдно мне перед Богом за ту минуту отчаяния! Потому что отчаяние – это неверие.

Пристыженный, воспрявший в надежде и робеющий перед новым восхождением на хирургический стол, перед болью от скальпеля, – я побрел вдоль стены переодеваться в стерильное операционное белье, ощущая себя невесомой пушинкой в Его заботливой Руке.

Да, было стыдно. То был знакомый и не раз испытанный жгучий стыд, переходящий в целительное, воскрешающее покаяние.

Через какие-то минуты предстояла главная операция, и мне было тревожно и... удивительно легко – с именем Божьим на губах – идти навстречу своей участи. Робело и трепетало тело, а дух был смел и весел, и смеялся над плотью.

Я не знал ещё тогда, не предполагал, что впереди снова ждут удары, боли, операции... что эта, будто бы, последняя операция – последней не станет, и будут новые ожидания результатов и новые потрясения.

Не знал, что еще придет ночь, когда я увижу в темном небе сразу шесть лун, и что профессору Краснову придется пойти на невозможное, чтобы я снова мог видеть одну.

Да, та операция оказалась далеко не последней. Их было потом еще несколько – удачных, неудачных... И лишь осенью шестьдесят девятого, ровно через три месяца после моего крещения, пришло, наконец, то, ради чего был пройден весь путь.


1992