Каменный цветок

Олег Жиганков
Каменный цветок

Предисловие

Если бы на момент написания своей последней работы Макс Полянский не был уже художником с мировым именем, если бы не существовало написанных рукою мастера таких циклов, как «Времена года», «Европа», «Крысиные бега», «Апокалипсис», «Итальянские девушки», погоня за которыми захватила ведущие музеи мира, если бы художник не оставил в наследие вообще ничего, кроме своего последнего произведения, то и его было бы достаточно, чтобы поставить Полянского в один ряд с первыми мастерами мира. Тот день, в который Рита М., подруга художника, позвонила в редакцию New York Artist Review и сообщила, что она готова показать последнюю работу мастера, может по праву называться днем рождения нового искусства, или, выражаясь языком более скромным – нового направления в искусстве. К скорби же всех почитателей гения Макса Полянского, тот же самый день считается и днем смерти художника, хотя технически это и не совсем верно.

Репродукции последней работы Макса Полянского облетели весь мир, нанеся город, в котором родился и умер (но так мало жил) художник на искусствоведческую карту мира наряду с Флоренцией, Неаполем и Венецией. Всем сегодня знакомы образы этих «знаков на стене», как назвал их один известный критик. Однако мало кто из искусствоведов сходится в интерпретациях последних художественных образов Полянского. Некоторые даже возражают, что это не работа Полянского, поскольку она никак не вписывается в традиционный контекст, в котором ранее прочитывалось творчество художника. Однако у нас нет оснований сомневаться в авторстве данного произведения. Что же касается его интерпретации, то нужно отдать справедливость словам тех, кто говорят, что последняя работа не вписывается в традиционный контекст художника. И все же величие художника, по всей видимости, определяется его способностью подвергать все, включая свое творчество, радикальному пересмотру. Это свойство вообще всех великих людей. Но гений Макса Полянского проявился не столько в факте пересмотра, сколько в том, что перемена в его творчестве была столь же закончена и блестяща, сколь неожиданна и загадочна.

Чтобы понять, что двигало кистью художника в последние дни его жизни, надо заново взглянуть на жизнь художника, притом сделать это в свете того направления, которое художник задал своим последним произведением. В журналах и газетных статьях уже обозначилась тенденция выписывания биографии художника. На наш взгляд все они страдают излишней заумностью, злословят, пренебрегают простыми и ясными вещами. Некоторые «биографы» придерживаются, с другой стороны, упрощенного взгляда, связывая творчество Макса с наркотиками, которые он, как известно, одно время употреблял.

На что же претендует мой скромный очерк? Что он имеет честь предложить читателю нового? Я говорю в первую очередь о тех, кто внимательно следил как за творчеством Полянского, так и за его биографией и библиографией. Есть ли мне что добавить ко всему сказанному и пересказанному в тех бесчетных статьях, которые высыпались на наши головы в последние два-три года, с уходом художника? В намерения автора этой относительно краткой биографии художника отнюдь не входило делать еще один энциклопедический обзор его жизни. Таких творений уже предостаточно. На самом деле, я стараюсь вообще избегать описания тех событий жизни художника, о которых всем и так хорошо известно, и о которых общепринятым является говорить как о главных определяющих его жизни и творчества. Кто не знает о его молниеносном взлете сначала на Американском, а потом и на Европейском небосклоне к 1990-му году, о Премии Международной академии художеств и других престижных наградах, о его триумфе в середине девяностых, о рекордной беспрецедентной стоимости его работ, о болезни, которая совершенно, казалось, устранила его от дел (ложный, кстати, постулат), о его внезапном, как из пепла, восставлении в начале XXI-го столетия, и такой же внезапной его смерти?

Вот об этом я писать не буду. Я напишу о тех малоизвестных событиях жизни художника, которые, на мой взгляд, являются решающими для понимания всего творчества Макса Полянского. Большинство искусствоведов, безусловно, со мной вряд ли согласятся, но на то я и не искусствовед, чтобы не вступать с ними в длинный и изнурительный спор. Кто-то может указать мне на то, как я вообще, не будучи профессиональным искусствоведом, берусь за такую тему? Но тот, кто начнет читать сразу поймет, что искусствоведческие вопросы отнюдь не являются для меня главными или даже значимыми. Для меня интерес представляет внутренний мир Полянского. Конечно, я вполне отдаю себе отчет в том, что ставлю перед собой непосильную задачу. И тем не менее я далеко не первый, кто когда-либо пытался заглянуть во внутренний мир известных героев, деятелей науки и искусств, общественных деятелей. Есть, видимо, нужда в постановке этого вопроса. Есть и отзыв, есть и спрос. Так почему бы и нет? Особенно если это не биография, а биографическая повесть.

Но у меня есть еще один важный повод взяться на перо. Мне посчастливилось взглянуть на Макса Полянского не прищуренными глазами искусствоведа, не жадными глазами журналиста, а влюбленными глазами подруги художника Риты М. Хотя слова Риты М. - последней подруги художника - широко цитируются, кажется, что дух ее слов остается где-то вне, не услышатый и не понятый ни писателем, ни читателем. Подозрения на этот счет давно уже посещали меня. В результате я, начинающий, никому не известный журналист, набрался храбрости и позвонил Рите М.

Зная, как, должно быть, устала она от назойливой прессы, я сразу же спросил Риту, верно ли она была услышана бравшими у нее интервью. Ее, видимо, сильно смутил мой вопрос, потому что она долгое время молчала в трубку. Я тоже молчал, почти суеверно выдерживая паузу, дожидаясь ее ответа. И она сказала: «Либо меня не услышали вообще, либо я не хотела им ничего говорить». «А со мной вы сможете поговорить?» - обрушился на нее я. Она снова помолчала, а потом как-то неожиданно, по-деловому назначила место и время встречи. Я ликовал.

Готовясь к этой встрече, до которой у меня оставалось еще четыре дня, я еще раз пересмотрел все материалы, которые мне удалось раздобыть о жизни и творчестве художника. Вообще, попытки воссоздания биографии Макса Полянского наталкиваются на серьезные трудности: отсутствие каких-бы то ни было дневников, малое количество писем, весьма замкнутая социальная жизнь художника, ореол таинственности и неопределенности, окружавший Макса, особенно в последние годы его жизни, и, наконец, обстоятельства смерти художника, о которых с определенностью пока еще никто не высказался. Все это, безусловно, ограничивало мое доверие к традиционным биографиям художника. Мне оставалось надеяться лишь на то, что моя встреча с подругой художника даст ответом на те вопросы, которые меня давно уже мучали. На тот момент я еще не подозревал, что встреча с Ритой заставит меня радикально пересмотреть не только все то, что я читал и слышал о художнике прежде, но и сам формат той биографической работы о художнике, который у меня начинал было складываться. Моя книга сложилась не в виде биографии, а скорее как художественная переработка рассказа Риты М. в сочетании с моим собственным видением, прочтением некоторых картин художника, в особенности из его цикла "Итальянские девушки".

В любом случае – вот она, моя версия внутренней истории Макса Полянского, художника, которого New York Artist Review сравнивал с «новым Гагариным, которого Россия вышвырнула за пределы земного притяжения, и которого никто и никогда так и не смог вернуть обратно». По просьбе Риты, та часть ее рассказа, в которой речь идет непосредственно о ней, о некоторых эпизодах ее жизни, будет опущена или сокращена. Это создает определенные сложности, так как в значительной степени творчество Макса Полянского связано именно с этими переживаниями. Но эта недосказанность не принципиальна, поскольку каждый, знакомый с творчеством художника, сумеет понять сущность этих переживаний, опуская ранящие детали.

И еще одна ремарка. Макс Полянский не оставил после себя ни одного автопортрета, или портрета художника – хотя на некоторых картинах он вывел себя, но в непрямых, отвлеченных, фрагментарных образах. С согласия Риты читателю представляется не биографический, но художественный портрет художника, который написан вербальными отголосками того языка, над которым работал Макс Полянский.

Поймать одну-две искры из влюбленных в художника глаз и запалить ими ворох праздной бумаги – к этому я стремился, но, не знаю, достиг ли. Передо мною, как и перед всеми ценителями гения Макса Полянского, его жизнь и творчество ставят больше вопросов, нежели дают ответов.

К портрету художника

«Макс был самый великий олух, которого я когда-либо знала… Да нет, он просто был – великий. И совершенно не от мира сего. Когда я его встретила… Да, Макс совершенно не умел драться. И был такой наивный-наивный. Как и почему он тогда оказался в этих гаражах? Ведь знал же, что его побьют. Там было трое мальчишек, мне кажется…»

Встреча

Когда Максим поднялся с земли и огляделся, то вокруг никого уже не было. Унылую серость осеннего асфальта и гаражной стены скрашивали брызги и подтеки крови. Конечно, это была его кровь. Он с удивлением заметил, как много узоров он нанес на блочную стену своим разбитым носом и испачканными кровью руками. Некоторые подтеки были вровень с его лицом, другие приходились ему по пояс и даже по колено. Все они были похожи, но каждый из них оставался неповторим: в одних чувствовалось движение куда-то в сторону, другие предоставляли киновари свободно стекать вниз, отмечая тоненькое русло чахнущим на глазах следом, так что только собравшись вместе, внизу рисунка, капельки все еще были по-настоящему красными, словно стена вдруг к осени наконец-то выспела, налила свои странные, живые, волчьи, нет, человечьи ягоды.

Максим не понимал – было ему больно или нет – наверное, было. В голове шумело, но он, как зачарованный, смотрел на эту стену. Затем поднес руку к носу, из которого все еще бежала кровь, и обмокнул в нее не одну, а сразу пять кистей. С безошибочной уверенностью, словно следуя давно продуманному эскизу, он стал придавать этим странным гаражным ягодам еще больше сходства с живыми лесными не то ягодами, не то цветами. Непонятно что, но нечто странное, какое-то таинство творилось там, в этих гаражах, и участником и даже творцом этого таинства – Максимом Полянским. Он тогда еще не знал, что на языке художников, поэтов и людей прочих странных профессий то, что он переживал называлось вдохновением. Нет, это было не просто вдохновение, а вдохновение высшей пробы, вдохновение гения, не думающего, не чувствующего того, что с каждым мазком из него уходит жизнь, перенося свое загадочное бытие на грязный и неблагодарный холст бетона. Вдохновение Моцарта, вытягиваюшего из себя последние жилки жизни, чтобы сложить из них свою Лакримозу. И пока еще не застыли краски, пока не высохла кровь, он – художник, и она – стена, едины. Максим тогда еще не знал, что достиг того, что редко кому даже из великих удается – того забытья, в котором человек обретает свое безошибочное, истинное «я», достиг того мистического, если угодно, опыта, из которого человек выходит с другими глазами, другими руками, другим сердцем.

Кровь перестала течь, и Максим наклонился и окунул пальцы в ту лужицу крови, которая еще не до конца была выпита асфальтом. Ее как раз хватило, чтобы докончить рисунок. Он наклонился в последний раз и под этой живой еще, кишащей его эритроцитами и кровяными тельцами картиной поставил, впервые в жизни, подпись художника – почему-то латинскими буквами – Мах Р. С тех пор эта подпись в неизменном виде будет присутствовать на всех его картинах. Он знал это уже тогда. Хотя «знал» – не совсем подходящее в данном случае слово.

- Что ты делаешь? – вдруг услышал он позади себя незнакомый голос. – Ты что – ненормальный?

Максим оглянулся, и словно сквозь сон увидел перед собою неизвестное существо, которое он сразу же, по горячим следам вдохновения, нарисовал в своем сознании: на него с любопытством, восхищением и ужасом глядела пара черных, как провал в небытие, глаз; лицо несколько мальчишеское, но с такой ровной и эластичной кожей, что не надо было напрягать воображение, чтобы понять, что кожа эта лицом не заканчивается, но идет далее, очерчивая маленькую, но необъятную, бескрайнюю вселенную девичьего тела; пшеничные волосы, такие спокойные, уверенные в себе, послушные и успокаивающие, заверяющие в непреложности чего-то самого главного в этом мире, излучающие благостное сияние, будто нимб святого; строгое школьное платье, прогретое грудью, излучающей телесную радиацию; две открытые коленки-луны, мерцающие отраженным от тела светом, освещающие прильнувшие к ним гольфы. Одежда со временем переменится, да и весь внешний облик будет меняться, меняться каждую минуту, подставляя себя новому свету, новому углу зрения, а она останется: все с тем же любопытством, восхищением и ужасом следящая за каждым движением художника.

Позднее Макс не раз задавал себе вопрос: не его ли разгоряченное в тот миг воображение сделало ее такой, какой он ее увидел? Было ли это фаустовское наваждение, мгновение ослепления, или ослепительный миг его жизни, в который художнику вдруг открылся целый мир?

- Что ты делаешь? – повторила она, на этот раз уже обращаясь к нему как к старому знакомому.
-
- Я рисую, – просто ответил Максим.
-
- Кровью? Своей кровью?
-
- Да. Я… – Макс на мгновение потерялся, с трудом соображая, наяву ли все это происходит или во сне, но потом собрался и, удивленный тем, что провалившись куда-то в другой мир, в свое зазеркалье художника, может все еще общаться с миром земным. А в том, что Рита была земною у него сомнений не возникало. Ее запыленные голубые туфли-лодочки, ссадина под правой коленкой, школьная сумка и масса других примет, выхваченных глазом художника, не оставляли в этом никаких сомнений. Не появись Рита в ту минуту перед глазами художника, и кто знает, какое направление приняло бы его творчество. Но случилось то, что случилось, и Макс в тот миг сделал для себя еще одно открытие, сформулировать которое в словах он никогда не пытался, а в красках никогда не переставал – земное и неземное неразрывно спаяны между собою взаимозависимостью высшей пробы – любовью. Конечно, Максим вряд ли мог тогда полностью осознать это, но его мысли вдруг обрели четкость и уверенность. Стена продолжала цвести живым цветом, как пресловутый каменный цветок Данилы-мастера, а низкое осеннее небо, медленно подступавшая боль и какая-то подчеркнутая плотскость стоящей перед ним девочки окутали его осознанием сладостной ограниченности, и может быть даже конечности своего бытия, заставили наслаждаться не только восторгом вдохновения, но и упоительною трезвостью мысли. – Меня побили. Поэтому кровь.

- Господи, да на тебя страшно смотреть. Ты жив-то будешь? – она вплотную приблизилась к нему и, глядя на заплывшее лицо, осторожно коснулась его щеки, лба. Серые глаза Максима сияли каким-то фанатичным блеском. Но во всем остальном его лицо было всего лишь нуждающимся в помощи комочком плоти. –  Тут больно?

- Нет… а-а… да… немножко.

Его разбитый нос передал все свои полномочия глазам, и Максиму казалось, что он чувствует не то сладковатый запах пота, не то каких-то желез, не то хорошо проутюженного платья и белья. Глаза видели это и передавали куда-то дальше, в кисти рук, на кончики пальцев, готовые рисовать странные, смешанные, еще не обработанные образы: девушки, а еще, почему-то, деревянной кадкой с молоком, массивного камода, плакучей, над рекой, ивы, какой-то розовой комнаты, предрассветного неба и неба глубоко-звездчатого – все это, и многое другое, могло уместиться в несколько карандашных штрихов.

- Я знаю, – сказала девочка, – это тебе сейчас, пока еще, сгоряча ничего. А потом, очень скоро, станет плохо, очень плохо…

- Тебе нравится моя картина? – перебил ее Максим. Он заметил, что девочка старается не смотреть на его настенные росписи. Почему? Она ведь видела, как он рисовал. И это же... это же просто невероятная картина! Она будто бы живая, просто кричит, ее нельзя не видеть! Но девочка, вооружившись носовым платком, исследовала не картину, а его заплывшее лицо.

- Картина? Какая картина? Ах, эта, – она бросила короткий и, как ему показалось, ревнивый взгляд на гаражную стену, – ты потерял много крови. Та сам сейчас – такая картина…

Удивительно, но ее слова вовсе не ранили Максима. Напротив, каким-то пятым чувством он тогда понял, что перед ним человек, которого интересует больше не самовыражение Максима, не его работа, а он сам. И Максим стал постепенно успокаиваться, выходить из того нервного возбуждения, в котором оказался. А Рите (конечно, это была Рита) с той первой встречи казалось, что все картины Максима написаны его кровью.

- Где ты живешь? – спросила она.

- На Ломбардской. Мы недавно туда переехали. А как тебя зовут?

- Рита. Это слишком далеко – Ломбардская. Пойдем ко мне: тебе надо умыться и срочно какие-нибудь компрессы сделать.

- Пойдем. А почему ты не спросила, как меня зовут?

- Я и так знаю. Тебя зовут Макс, то есть Максим, а фамилия – на «Р».

- На «П». Полянский. Это английская, или латинская буква.

- Знаю, не первоклассница. А за что тебя так? Кто?

Они шли теперь через лабиринт пустынных в это время дня гаражей, по неровной асфальтовой дороге, которая родилась на этот свет уже старой и щербатой. Шли мимо вечно возрождающихся как Феникс, из пепла, завалов пестрых свалок.

- Так… Они моего отца обзывали... всякими словами. Я их не знаю. Они из другого класса. Я же говорю, я только сюда переехал.

- Ну, с переездом тебя. А как это они твоего отца знают, если вы только переехали. И почему обзывались?

- Да так, не важно, то есть не сейчас…

Она и вправду жила совсем рядом – в ближайшей к гаражам пятиэтажке. Когда они поднялись на ее этаж, Максиму стало плохо. Рита заметила это.

- Держись. Это оттого, что ты кровь потерял. Тебе срочно лечь нужно.

Рита набросила на старенький диван какую-то простыню и уложила Макса. Затем помогла ему стащить прилипшие к телу от запекшейся крови рубашку и майку. Тело тоже оказалось покрытым синяками, которые к этому времени налились спелыми сливами.

- Да на тебе живого места нет! Может, вызвать «Скорую»?

- Ты что! У меня маму потом инфаркт хватит.

- Ее теперь и так инфаркт хватит.

Теплым влажным платком Рита аккуратно обтерла Максу лицо, выжала в тазик розовую влагу и протерла в другой раз. Потом обмыла грудь и спину и аккуратно высушила тело полотенцем. Рита отодрала от морозильной камеры корку ледяного инея и приложила Максу компресс на лицо.

- Лучше поздно, чем никогда, – констатировала она, – лежи и не двигайся.

Макс внимательно наблюдал за всеми ее хлопотами. Заметив это, Рита спросила:

- Что ты на меня так смотришь?

- Я хочу тебя нарисовать, – ответил Макс.

- Зачем?

- Не знаю. Просто мне это нравится.

- Да, я заметила.

Долгое время оба молчали, как бы вслушиваясь в значение уже сказанных слов.

- А ты откуда приехал? – спросила, наконец, Рита.

- Из далека. Из подмосковья.

- Ого! И что ты там делал?

- Ничего особенного. Учился.

- Нет, я имею ввиду – твои родичи. Ты ведь не один приехал?

- С родителями. Отец… Он только недавно освободился из тюрьмы, и ему не разрешили вернуться в Россию. Поэтому мы с мамой переехали сюда, к нему.

- Так из-за этого, что ли, на тебя, то есть, на твоего отца, дразнились?

- Наверное... Но, вообще, не совсем.

- А-а? – протянула Рита, – а если не секрет, то за что?

- Мой отец, он… верующий. Пастор. Ну, знаешь, как священник. В церкви баптистов. Не знаю, слышала ты о такой.

- Что-то слышала, – Максиму показалось, что во взгляде Риты появилось некоторое подозрение, – но, думаю, что это выдумки. Что вы там детей в жертву приносите, а внутренности куда-то за границу продаете…

- Никого мы не приносим ни в какую жертву. Просто люди верят в Бога, читают Библию.

- И ты тоже в Бога веришь?

- Я? Да.

- Ну, теперь мне понятно, почему тебя избили. Олух ты – вот ты кто. И вообще, разве же можно о таких вещах кому попало говорить, первому встречному?

- А ты – не кто попало, – сказал Макс как-то не по-детски серьезно, – кто попало не стал бы незнакомого человека к себе в дом тащить.

- А ты – не человек. Ты ребенок, – ответила Рита, но было видно, что ей понравились слова Макса. – А вообще я не себя имела ввиду, а тех ребят, которые тебя побили.

- А я им ничего и не говорил.

- Да? А откуда же они узнали?

- Наверное, от учительницы. А может, от директора. В школу из милиции приходили и предупреждали. В другие школы меня вообще не хотели брать.

- Правильно, эта школа – самая гадкая во всем городе, потому тебя и взяли. Тут у всех почти родители из тюрем не вылезают. А те, кто не в тюрьме, те, может, еще хуже… – последние слова, как показалось Максу, Рита сказала с каким-то особенным, горьким чувством.

- А можно тебя о чем-то спросить? Ты сама веришь в Бога?

- Я? Не знаю. Нет. Не верю. Когда-то, когда была совсем маленькой, кажется, верила во что-то такое. А теперь не верю. И не хочу верить, – добавила Рита каким-то резким голосом.
-
Максим глядел на ее не по-детски серьезное лицо, и ему казалось, что он давно-давно знает его, знает и радостным и печальным, но больше, почему-то, печальным.

- А что ты делала в гаражах?

Рита вздрогнула и как-то странно посмотрела на Макса.

- Что? А почему ты спрашиваешь?

- Просто. Я думаю, что тебя туда Бог послал.

- Бог, – как-то криво усмехнулась Рита, – хорош же твой Бог.

Рита встала с дивана и отошла к окну. Отсюда, с высоты пятого этажа открывался вид на бесконечные ряды гаражей.

- Гримпенская трясина, – чуть слышно произнесла она.

- Что? – переспросил Макс.

- Гримпенская трясина. Ты слыхал про собаку Баскервилей?

- А-а, да, слыхал. А при чем тут гаражи?

- Я кормлю на них собаку Баскервилей.

Теперь уже Макс вздрогнул всем телом, будто услышав доносящийся с болот страшный вой огромной и беспощадной собаки.

- Да не бойся ты, – усмехнулась Рита, – она тебя не укусит. Она кусает только меня.

- О чем ты?

- Ни о чем. Вообще, не знаю, почему я тут с тобой разболталась. Забудь. Пошутила я, - и Рита как-то устало рассмеялась, – Ладно, давай, отдыхай, а я пойду твои рубашки стирать.

И она ушла в ванную, откуда раздался звук падающей из крана воды. Макс огляделся: квартира была очень похожа на их – такая же двухкомнатная хрущевка. И мебель в квартире похожа – другую не купишь, и расставлена она почти так же – иначе и не расставишь. «Вот такой он, дом Риты», – подумал Макс, будто давно уже хотел побывать в ее доме.

Он заснул под жужжание воды и газовой колонки. Он не видел, как Рита, выйдя из ванной с его мокрой рубашкой, рассматривала его спящего. Но однажды, в своем последнем цикле, Макс нарисует Риту, стоящей перед одной из его картин. Ее лицо будет точно таким же – на нем застынет, слившись воедино, тройчатка из жалости, восхищения и ужаса.

Отец

Незадолго до встречи с Ритой Максиму Полянскому исполнилось пятнадцать лет. В город N семья Полянских перебралась, когда отец Максима, Сергей Дмитриевич Полянский, вышел из тюрьмы зимой 1980 года. Сидел он за религиозную и антисоветскую пропаганду. По известным причинам, отцу не разрешили вернуться не только в подмосковье, но и вообще в Россию, так что семья должна была отправиться в далекий Казахстан. В тот год, в преддверьи Олимпиады 80, шла тотальная чистка Москвы и подмосковья, а потому многих стоявших на учете алкоголиков, хулиганов и прочих антисоциальных элементов отсылали куда подальше, так что семье Полянских было не так обидно.

Максиму было десять, когда забрали отца. Он помнил, как в доме у них тогда все вверх дном перевернули во время обыска – искали в первую очередь религиозную литературу. Нашли не только книги, но и печатную машинку, на которой Екатерина Сергеевна, мама Максима, перепечатывала книги, пристроив ее на кровати и укрывшись тремя одеялами – чтобы не было слышно соседям. Ей тогда тоже грозила тюрьма, а Максим должен был отправиться в детский дом. Но отец взял вину на себя – мама потом говорила, что это был единственный раз в их совместной жизни, когда отец соврал. Суд с неохотою прекратил дело против Екатерины Сергеевны, довольствовавшись приговором, вынесенным отцу.

Каждое воскресенье мама брала Максима на богослужение в небольшой молитвенный дом на окраине города. Когда-то это был простой частный дом, но община – отец являлся ее руководителем – выкупила его, сделала капитальный ремонт снаружи и внутри, убрала перегородки, укрепила потолок, и домик сделался аккуратным и довольно вместительным. В нем не было ничего лишнего, на чем мог бы задержаться взгляд – кроме разве что нескольких библейских текстов, крупными буквами выписанных на побеленных стенах. В целом же все было призвано к тому, чтобы направить внимание к стоящей на приподнятой площадке в конце комнаты кафедре – оттуда возвещалось Слово: читалась Библия и произносилась проповедь. С нее, до самого своего ареста, говорил отец: в субботу вечером, и в воскресенье утром, во время главного, торжественного богослужения, и еще раз в воскресенье вечером. После ареста отца его место за кафедрой заняли пресвитеры и дьяконы местной общины. Вообще, за нее допускались все, кто мог читать и объяснять Библию.

Часто в молитвенном доме проходили разные встречи и среди недели: семинары здоровья, разборы уроков воскресной школы, молодежные встречи, концерты, подготовленные силами самой общины, молитвенные вечера и многие другие события. С первых месяцев своей жизни Максим, наверное, не пропустил ни одного из церковных собраний. То ли не с кем его было оставить, то ли родители считали, что ему полезно почаще быть в церкви. В баптизме семьи традиционно отличались большим количеством детей, но Екатерине Сергеевне было противопоказано рожать, и Максим, чудом выживший при рождении, так и остался единственным ребенком в семье.

Максим учился рисовать во время богослужений, когда мать давала ему тетрадку и карандаши. Он рисовал то, что видел: проповедника за кафедрой, в строгом костюме, с Библией в заскорузлых от всяких работ руках; бабу Тоню в платочке и с большими наушниками – она плохо слышала, и для нее в церкви сделали специальное место, к которому подвели провод от усилителя; руководителя маленького хора общины – пожилую эстонку, на выразительном лице которой можно было прочитать всю музыку, так что Максим даже удивлялся, зачем ей еще надо было махать руками… За несколько месяцев, может быть и лет, Максим перерисовал всех членов маленькой общины. Оказывается, они все были разными, очень разными. Максиму в ту пору еще тяжело было передавать черты лица, фигуру, осанку – все то, что, как кажется, отличает одного человека от другого. Поэтому он должен был выискивать нечто такое, что наиболее точно передавало сущность человека, и он всеми силами старался найти это нечто. И ему это удалось – наверное потому, что был ребенком и умел еще честно взглянуть на мир. А может потому, что обладал для этого особым даром.

Максим помнил, как однажды, еще до ареста отца, в их дом пришел какой-то чужой человек – Максим никогда прежде его не видел. Отец предупреждал Максима, что к ним могут прийти такие люди, которые захотят разлучить их – и Максим сразу понял, что перед ним именно такой человек. Он не помнил или не понял, о чем он говорил с отцом – помнил только, что отец вел себя очень спокойно, а мама держалась даже как-то величественно. По всей вероятности, это раздражало человека в черном костюме, так что начав разговор с видимым спокойствием, он не смог долго сдерживаться и сорвался: стал повышать голос, вышагивать по их маленькому залу, и в его голосе и движениях Максиму чудилась угроза. Максим тогда сидел за столом у окна, где он обычно просиживал со своими красками и карандашами. По своей привычке рисовать все новое, особенно новых людей, он нарисовал портрет и этого человека. Когда взгляд человека в черном упал на детский рисунок, он вдруг перестал ходить взад-вперед, а вплотную подошел к Максиму, взял со стола рисунок, поднес его ближе к глазам и стал внимательно его рассматривать. Потом перевел взгляд на мальчика и сказал:

- А ты неплохо рисуешь. Можно, я возьму это на память?

- Нет, – быстро ответил Макс, и сам испугался своей решительности.

- Нет? – переспросил мужчина. – Почему же?

Максим сидел за столом насупившийся, готовясь сказать что-то. Но в это время в разговор вмешалась его мама:

- Да зачем вам его рисунок? Испугали только ребенка…

- Зачем? Это не рисунок – это мой портрет. Он у вас хорошо рисует. Поэтому я и заберу этот… портрет. Нельзя, чтобы его видел кто-то еще.

Вскоре после этого беспокойный мужчина ушел, а отец, взяв стопку детских рисунков Максима, в первый раз стал их внимательно разглядывать. К своему удивлению за детским почерком Максима он с точностью узнавал всех без исключения членов своей общины – а их было около пятидесяти человек. Иной раз даже по старой или некачественной фотографии он затруднялся сказать, кто перед ним. И вдруг такое в рисунках его сына! Отец сел за стол напротив Максима и внимательно посмотрел на сына, словно видел его в первый раз:

- Как тебе это удается? – спросил он.

- Что, папа?

- Рисунки. Твои рисунки. Когда ты успел так научиться рисовать?

- Тебе нравится?

- Да, очень. Только… Только мне кажется, что ты тратишь на это слишком много времени. Ты бы мог почитать что-нибудь…

- Но я не люблю читать, – честно признался Максим.

- Максим, как тебе не стыдно. Это так важно – читать. Это – самый великий дар от Господа. Он оставил нам Священное Писание, чтобы мы его читали.

- Но я еще маленький, чтобы читать Священное Писание, – ответил Максим.

- Да, я знаю. Знаю. Когда-нибудь у нас будут книжки для детей, из которых можно будет узнать о Боге. За границей есть такие Библии для детей – с красивыми рисунками.

- С рисунками? – удивился Максим.До сих пор религиозные книжки он видел только перепечатанными на машинке или переписанными от руки.

- Да, с рисунками, – бодро ответил отец, но тут же задумчиво сказал, – Опять рисунки… Тебе не надоели - рисунки?

- Нет. А кто-то рисовал Бога?

- Да, Максим, рисовали. Только Бог не разрешает Себя рисовать. Помнишь вторую заповедь? Повтори.

Макс знал все заповеди наизусть.

- «Не делай себе кумира и никакого изображения того, что на небе вверху, и что на земле внизу… Не поклоняйся им и не служи им…»

- Правильно.

- Это значит, я не должен рисовать?

- Нет… Это значит, мы не должны изображать Бога. Он такой… невообразимый, неизобразимый, что ли. А люди рисуют Его и поклоняются своим картинкам. И всяких там святых рисуют – и им поклоняются тоже. Так они создают себе идолов, кумиров. А поклоняться можно только Богу – и никому больше. И никаким картинкам.

Макс представил себе, как кто-то низко раскланивается перед его картинками, и ему стало смешно.

- А почему они поклоняются своим картинкам? – поинтересовался он.

- Ну, они думают, что картинки могут им помочь. Что они их слышат. Они думают, что Бог их лучше слышит, если они перед Его картинками молятся.
- А эти картинки похожи на Бога?

- Нет. Бога никто и никогда не видел, сынок.

- А Иисуса Христа? Ведь Он тоже – Бог. Ты говорил.

- Правда. Только мы не знаем, как Он выглядел.

- И что, Его никто не нарисовал, когда Он был на земле? - Максу это было очень странно. Он бы наверняка нарисовал Иисуса, если бы Он пришел к ним в церковь на богослужение.

- Никто. Есть такая легенда, что евангелист Лука, ну, тот человек, что написал Евангелие от Луки, нарисовал портрет, или как такой портрет называют – икону Иисуса Христа. Но это только легенда.

- А почему никто не нарисовал Иисуса Христа? – продолжал допытываться Максим.

- Наверное, потому, что Он никому этого не разрешал делать – чтобы потом люди не поклонялись этой картинке. И, кроме того, Иисус обычно был с рыбаками, а они не умели рисовать.

- А если бы я жил в то время и нарисовал Иисуса, Он бы тоже отнял у меня рисунок, как… тот дядя.

Отец внимательно посмотрел на Максима.

- Нет. Не думаю. Но, мне кажется, ты бы сам Ему подарил свой рисунок.

- А Он бы его хранил?

- Не знаю. У Иисуса даже дома на земле не было. Все, что Он оставил нам – это Слово, Библию.

- Папа, а в тех детских Библиях, в них есть картинки с Иисусом?

- Да, есть. Но это такие картинки, которым не поклоняются.

- А чем они отличаются от тех, которым поклоняются?

- Знаешь, мне это трудно будет тебе сейчас объяснить. Но это несложно – отличать картинку, которую рисовали затем, чтобы ей поклоняться от той, которую рисовали, чтобы она помогала понять то, что написано, чтобы она была, ну, знаешь такое слово – иллюстрацией, то есть… картинкой, помощью для чтения. Особенно для детей.

- Значит, картинки тоже читают, а не смотрят?

- Ну да. Некоторые картинки. Да, они тоже – как книги, они рассказывают истории.

- Тогда я буду рисовать такие картинки, которые будут рассказывать истории.

- Хорошо, Максим. Только пусть это будут хорошие истории. Ладно?

- Ладно, – согласился малолетний художник.

Вскоре после этого разговора отца арестовали. Переписка в те году уже не запрещалась, и Екатерина Сергевна с Максом часто получали от отца письма, которые потом читались и перечитывались по многу раз, причем не только в кругу семьи, но и в церкви. Максим хорошо помнил эти письма, помнил, как плакала над ними мать, хотя с точки зрения Максима в письмах ничего печального не было: напротив, отец много шутил и говорил, что его отпустят раньше срока, потому что в стране грядут большие перемены. Мама хотела в это верить, но получалось у нее с трудом.

Почти в каждом письме отца были стихи, написанные им самим. Они казались Максиму малопонятными. Но иногда отец писал стихи специально для него. Таких стихов Максим очень ждал, а получив, выучивал наизусть. Кроме стихов отец писал Максиму короткие истории. В них он рассказывал про свое лагерное житье-бытье и о том, как здорово будет, когда он вернется, как счастливо они будут жить, как объедут они вместе весь мир и увидят, сколько в нем всего интересного. Он писал и про Африку, где находят алмазы величиной с куриное яйцо, и про Австралию, где кенгуру прыгают по улицам, как в России кошки, и про загадочный остров Лампа-Помпа, на котором люди не говорят, а только поют, и про многие другие не менее удивительные места. Самым важным и необычным было то, что отец писал про все это не отвлеченно, как обычно пишут в книгах, но включал в историю и себя, и маму, и Максима. И Максиму казалось, что эти далекие таинственные места ему уже хорошо знакомы.

Именно в этот ранний период их переписки и начал складываться необычный, по крайней мере, для конца двадцатого века, художественный почерк Макса. Макс начал отправлять отцу свои рисунки, в которых он старался выразить то, что обычно люди выражают посредством слов. Максим умел читать и писать, но почему то языком своего общения с отцом выбрал язык рисунка. Может быть, это было отчасти вызвано разговорами матери о том, что их письма будут прочитывать какие-то люди, которые хотят посадить в тюрьму и ее, и всех тех, кто ходит в церковь и верит в Бога, и потому им надо быть очень осторожными и уметь не сказать ничего лишнего. Максим не понимал, что такого лишнего он мог сказать в своих письмах отцу, но подозрительное отношение к письменной речи осталось у него на всю жизнь – даже спустя годы Максим никогда не писал писем и даже не отправлял СМС сообщений.

Детские рисунки Макса – это письма в красках. Он очень скоро научился  передавать информацию непрямыми, сравнимыми по емкости с китайскими иероглифами, образами. Это был экономичный с точки зрения затраты времени, красок и бумаги, и безопасный с точки зрения юного конспиратора метод общения. Правда, этот метод подразумевал, что тот, кому адресован рисунок, все-таки сможет понять, что он доносит, а те, кто будут просматривать его прежде – не смогут понять ничего. И самое главное, чего им не следовало понимать, что перед ними нечто большее, чем рисунок ребенка.

Макс мог по детски, может даже нарочито по-детски, изобразить сцену купания в реке. Всякий, взглянувший на эту картинку, подумал бы, что именно это и хотел передать ребенок своей акварелью. Вот, играют в воде дети, вот, проплывают взрослые. Кто-то кому-то помогает зайти в воду. Кто-то сидит на берегу и, по всей видимости, поет песни.

И только отец мог понять, что на самом деле в рисунке Макса отображена сцена крещения. Неуловимое движение руки, локтя крещающего –  это было все, что отличало его фигуру от других; поступь вступающих в воду; выражения лиц поющих; солнце; облака, немного напоминающие по форме крест – все это и многое другое должно было безошибочно указать отцу, хорошо знакомому с подобного рода сценами, что на самом деле происходит на рисунке. Эти упражнения научили Максима с детских лет уметь видеть и передавать самую сущность, или сознательно не передавать ее, или подо что-то маскировать.

А еще он совершенствовал свой дар передавать какие-то общие идеи в такой универсальной, граничащей с символизмом форме, что более компактного размера для передачи той же идеи трудно себе представить. Максим не знал еще, что он смешивает символизм с импрессионизмом и реализмом, объединяя разошедшихся некогда оригиналов в несовместимую, казалось бы, комбинацию. Несовместимую, может быть, для взрослого, привыкшего смотреть на мир через призму своего систематического ко всему подхода, но не с точки зрения ребенка, в чьей голове этой разделенности еще не существовало.

Отец мог часами рассматривать рисунки сына, и все еще находить новые и новые скрытые образы, и переводить их в слова. Один рисунок мог заменить собою несколько страниц письма. Надо было только научиться читать этот язык красок – и первым это сделал отец.

Вместо положенных семи, отец отсидел четыре с половиной года. Перемены, о которых он любил говорить, похоже, задерживались. Но отец продолжал верить в то, что наступит, и притом скоро наступит время, когда Церковь выйдет из подполья. Иначе как, спрашивал он, сбудутся слова Иисуса Христа о том, что Евангелие будет проповедано всему миру?

Сергей Дмитриевич был исключительный жизнелюб: тюрьма не сломила и не ожесточила его, а, напротив, заставила еще больше радоваться всякой минуте жизни. Максим не то унаследовал, не то заразился от отца любовью к жизни. Еще во время тюремной переписки с отцом он словно чувствовал, чего тому недостает. И он рисовал все живое – рисовал жизнь. Рисовал поющих бабушек, рисовал старшую дьяконису, рисовал тетю Свету, хлопотавшую на кухне, рисовал церковную молодежь, рисовал детей… Вспоминая свои детские годы, Макс говорил, что ему никогда не давалось чувство своего возраста. Он помнил лица, помнил события, но он никак не мог припомнить, каким тогда был он, Максим Полянский. Занятый своим отражением мира, он словно преображался в подобие тех, кого рисовал. А самого себя он не осознавал, даже представить себе не мог. И только школа заставляла его делаться учеником то одного, то другого уровня класса, ставя Максима в возрастные рамки своих сверстников. Впрочем, Максим всегда чувствовал себя одновременно и старше, и моложе своих одноклассников.

Макс помнил, как рассуждая в тесном кругу единомышленников, отец говорил о том, что после воскресения из мертвых пожилые люди, скорее всего, окажутся в возрасте Иисуса Христа – им будет на вид лет тридцать пять. Это, в глазах Макса, тоже делало возраст понятием относительным. Да и отец выглядел для своих лет необыкновенно молодо. И хотя тюрьма изрядно посеребрила ему волосы, большие глаза отца всегда смотрели с какой-то детской застенчивостью, а кожа лица была ровной и гладкой, почти как у девушки, так что мало кто давал ему и тридцать лет.

Макс втайне гордился тем, что к его отцу, который еще такой молодой, даже пожилые люди обращаются с глубоким уважением, называя на «вы» и по имени отчеству. В свою очередь, за редким исключением, отец называл всех на «ты», но в этом его «тыканье» не было ни тени гордости, ни превосходства, но виделись братские, а иногда даже отцовские забота и внимание.

«Как дела, брат Василий?» – говорил отец, встречая у калитки молитвенного дома дедушку на костылях. «Слава Богу, Сергей Дмитриевич, хожу, хожу», – отвечал тот. «Слава Богу», – вторил ему отец,  И они обнимались и трижды целовались. А потом отец помогал брату Василию подняться на крыльцо, проводил через зал, усаживал на первый ряд и возвращался к калитке – встречать других членов своей общины. Он успевал поговорить с каждым, расспросить о здоровье, о каких-то одному ему известных проблемах, шепнуть что-то на ухо, похлопать по плечу, обнять.

«Баба Маня, слава Богу, пришла, – говорил он, выходя навстречу и целуя тяжело дышащую старушку с палочкой, – А я хотел Виталика послать за тобой, чтоб хоть ко второй части тебе помог прийти». «Да что ж я – совсем старуха? – говорила баба Маня с трудом переводя дыхание. – Дай вот тебя обниму и поцелую, небось косточки-то твои хрустнут». «Ох, есть, баба Маня, – говорил отец, с трудом освобождаясь от ее объятий, – а вот я тебе лекарство достал, какое обещал». «Ой, да где ж ты его достал-то? Я уж кого только не обзвонила, кого ни просила…» «А никого и не надо было просить: я же обещал. Слава Богу – Он посылает все, когда нужно».

Значительная часть его прихожан была людьми пожилого возраста и нуждалась в лекарствах, которые в то время, казалось, все были в дефиците. И Сергей Дмитриевич умел помочь своим людям. Вообще, отец имел почти законченное медицинское образование, и его всегда тянуло в медицину. Ему не дали закончить мединститут лишь потому, что он поспорил с преподавателем научного атеизма. Его заклеймили как сектанта и вышвырнули с пятого курса. Почти по всем предметам в его зачетной книжке значилось «отлично».

У отца кругом устанавливались отличные связи. И даже когда семья переехала в Казахстан, эти связи быстро и как бы сами собой выстроились на новом месте. Люди тянулись к Сергею Дмитриевичу, чувствуя в нем человека светлого и открытого.

Была в церкви и своя молодежь, с которой у отца складывались особые отношения. С одной стороны он сам еще был молод и прекрасно понимал, чем живут, и в чем нуждаются молодые люди. А с другой стороны он был для них неоспоримым авторитетом, и если кто-то и пробовал испытывать его терпение, то лишь затем, чтобы убедиться, что Сергею Дмитриевичу на самом деле не безразлична их жизнь, и что он и впрямь такой, каким кажется.

В Максе черты отца причудливым образом преломлялись во что-то иное, еще не совсем уловимое, но с каждым годом, с каждым месяцем все более и более определенное. Это "нечто" наверное лучше всего было бы охарактеризовать как посвященность. Посвященность тому делу, которое является для человека самым главным в жизни. Рита обмолвилась, что Макс зашел по этому пути так далеко, что дальше не бывает.

Рисунок с натуры

Зимою 1982 года Макс Полянский поступил в художественную школу-студию при Политехе. Там он учился рисовать бесчисленные горшки и стаканы, цветы и натюрморты, и делал весьма посредственные портреты других ребят, обучающихся в студии. Он посещал студию целый год и чувствовал себя при этом, как боксер, уклоняющийся от боя, или как тянущий время футболист. Он словно сдерживал себя, не желая позволить своему таланту пролиться над каким-либо студийным заданием. Учителя так и запомнят его как способного, техничного мальчика – больше ничего, ничего особенного.

Но в то же самое время где-то в глубине души Макса нарастала такая волна, игра, жажда красок, теней и света, тел и движений, гамм и чувств, что ему стоило больших усилий сдерживать ее плотиной бездушных, техничных, ученических рисунков. Мысленно он уже нарисовал десятки портретов Риты, хотя ни один из них еще не лег на бумагу. Но это было пока и не важно – ведь рано или поздно этому суждено будет случиться.

После первой памятной встречи с Ритой Макс виделся с ней, по крайней мере, раз в неделю. Она просила его не заходить и не звонить ей, объяснив это тем, что отец, приезжая из командировок, отдыхает, много спит, и не любит, чтобы их тревожили звонками. Каждый раз, расставаясь, они уславливались о новой встрече, и каждый раз Рита являлась точно и вовремя. Они обычно гуляли по парку, держась за руки. Макс с Ритой представляли собой достаточно странную парочку. Рита была удивительно складной и красивой, одетой всегда по моде (отец постоянно привозил ей обновки из командировок), аккуратно причесанной и несущей свою красоту с сознанием дела, с чувством собственного величия. Она могла бы быть королевой дискотеки или какого-нибудь вечернего бара. Такие девушки дружат, появляются на людях с модными парнями – местными казановыми, или сыночками ответственных работников, или же занимающимися фарцой – перепродажей. Макс же в ту пору представлял собою зрелище не от мира сего: нескладный, неоформившийся, рассеянный, с всклокоченными мягкими волосами и отрешенным выражением лица, он производил впечатление лоха. Макс настолько был занят отражением окружавшего его мира, что взглянуть на собственное отражение ему не хватало ни времени, ни сил. Нередко прохожие оборачивались на них, а иногда им вслед даже летели открытые насмешки. Макс их не замечал или игнорировал. Рита тоже старалась не замечать, но иногда обдавала насмешников таким взглядом, что те старались поскорее уйти. Были и такие, которые догадывались, что этот гадкий пока еще утенок с ясным и красивым лицом однажды может стать прекрасным лебедем. Но таких было меньшинство.

Как то, во время их очередной прогулки, Макс спросил Риту:

- Послушай, а почему ты никогда не говоришь о своей семье? Я тебе все о своей семье рассказал, может быть, больше, чем имею на это право.

- Видишь ли Макс, – спокойно и уверенно ответила Рита, словно давно уже ждала этого вопроса, – я очень люблю слушать о твоей семье. Правда. Я виделась с твоими родителями только один раз, но они мне очень понравились. Может, это все только в моей голове – но это не важно. Мне нужно это. И я хочу слышать о них. Тебе очень, очень повезло Макс. Конечно, это очень печально, что твоему отцу пришлось отсидеть в тюрьме, и что и сейчас твоим родителям приходится несладко – и с работой, и со всем. Но это все неважно – ты и сам это понимаешь. А мне просто нечего тебе сказать. Мама умерла, когда мне было пять лет. А отец… ну что, отец? Живет… Зарабатывает деньги. А что еще? Вот и все.

- Ну, хотя бы, что он за человек? И почему он до сих пор не женился. – Макс заметил, что Рита вздрогнула. – Прости, может быть, ты и не хотела бы, чтобы он второй раз жениться.

- А он и не женится, – бросила коротко Рита.

- А-а-а, - протянул Макс.

- Вот тебе и «а-а-а», – передразнила его Рита, но как-то зло, не так, как обычно она его поддразнивала, – олух ты, вот и все. Но милый олух, – тотчас поправилась она, смягчая голос.

- Если ты не хочешь, я не буду больше об этом говорить, – извинился Макс.

- Мы и так не будем об этом говорить. Давай лучше, как обычно, поговорим о твоих делах.

- А что мои дела? Ты все знаешь.

Немного поколебавшись Рита спросила:

- Что слышно из Америки?

В Америку пару лет назад переехала мамина сестра, тетя Света, и теперь перед семьей Полянских начинала вырисовываться смутная перспектива отъезда за рубеж. До принятия каких-то конкретных решений было еще далеко, да если бы таковые и были приняты, то вероятность того, что им разрешат выехать, была очень мала. Тем не менее Макс рассказывал Рите и об этом – рассказывал со смешанным чувством какой-то юношеской гордости и страха – ведь отъезд за границу означал бы их расставание.

- Только ты никому…

- Да ты уже сто раз меня об этом предупреждал.

- Хорошо. Мама говорит, что сейчас с выездом стало проще. Есть реальная возможность. Она получила откуда-то информацию, что на следующий год правительство сделало регламент – выпустить несколько тысяч человек. Об этом мало кто знает. Это все в тайне содержится, потому что если народ узнает – все повалят, и начнется паника.

- А ты хочешь уехать?

Макс остановился и посмотрел в бездонные Ритины глаза.

- Не знаю, – честно сказал он, – здесь у меня есть ты.

- Я не у тебя есть, - поправила его Рита, - я просто – есть.

- Ну, просто – есть, - согласился Макс.

Рита улыбнулась:

- А знаешь, – задумчиво сказала она, – я бы с такими родителями, как твои, куда хочешь без рассуждений поехала. И вообще, – добавила она уже каким-то деловым тоном, – я бы отсюда в любом случае уехала.

- Вот ты говоришь – родители, – отозвался Макс, – а отец… Какой бы хороший он ни был, я не думаю, что он сможет меня когда-нибудь понять. И я его постоянно разочаровываю. У меня в школе сплошные тройки и даже двойки. И мне там совсем неинтересно. Я бросил заниматься музыкой. Я хуже всех в классе пишу сочинения. Говорят, у меня дислексия – это когда человек не может писать нормально, путает там слова и буквы – я не знаю. А отец – он всегда был отличником. А меня наверное из школы вытурят. Отец переводит книги, пишет стихи – а я двух слов связать не могу. Я – дурак.

- Я только тебе хотела сказать об этом. Ты – это точно, дурак. Разве нормальный человек может так говорить?

- Как? Я говорю все как есть. И мои рисунки… Отец думает, наверное, что я одержим рисованием. Что оно сделалось моим идолом. Что я готов ему поклоняться.

- А разве это не так?

- Наверное, так. Видишь, он опять прав. Он всегда прав.

- Это что, плохо?

- Не знаю. Наверное, нет. Но я… Я плохо себя чувствую. Мне тесно, понимаешь? В студии все так глупо, и мне не хочется даже ходить туда. Там совсем не то, не тому учат.

Рита молчала, и Макс продолжил.

- Понимаешь, тут как в песне, насчет того, что человек покинул свой берег, а к другому так и не пристал. Я, может, еще не покинул, не покинул дом, не покинул свою семью. Но… я не могу себя найти. Нигде. А в рисунках я как будто нахожу себя. Когда я рисую, то все становится на свои места. Мне хорошо. Я – как бы нормальный человек. Но стоит мне от них оторваться – и я как будто оказываюсь в незнакомом городе, окруженный незнакомыми людьми. И я потерян.

- А ты видел когда-нибудь человека, который в шестнадцать лет был бы не потерян?

- Конечно. Мне кажется все люди знают, чего они хотят…

- Ничего они не знают. И, наверное, никогда не узнают, – перебила его Рита, – а ты всегда знал. И я знала, с той самой первой минуты, когда я тебя увидела.

Они остановились и посмотрели друг на друга. Со стороны должно было показаться, что они сейчас поцелуются. Но этого не произошло. Они снова взялись за руки и пошли по аллейке парка. Они еще ни разу не целовались.

На следующий день, в нарушение всех установленных между ними договоренностей, Макс пришел к Рите домой. Рита открыла дверь и недоуменно посмотрела на него. Поверх платья был накинут передник, а откуда-то из кухни раздавался звук бегущей воды. Все было так по-домашнему просто, что Максу показалось, что он уже видел эту сцену, и готов был ее нарисовать.

Прямо с порога Макс заявил:

- Я бросил студию.
-
- Вот как, – спокойно приняла это Рита.
-
- Да. Теперь я буду рисовать тебя.
-
Рита внимательно взглянула на Макса.

- Какая честь.
-
- Не язви, пожалуйста. Ты прекрасно знаешь, как давно я уже хочу тебя нарисовать.
-
- Что же тебе мешает?
-
- Я… я был не готов. А вот теперь, мне кажется, я готов это сделать. Конечно, у меня может не получиться, ну, не сразу получиться, но все равно получится. Я это знаю.

- Да.

- Можно?

- Да.

- Рита?

- Да?

- Я хочу тебя рисовать… без одежды, – он с трудом выдохнул из себя последние слова.

Рита молчала.

- Можно?

Глядя куда-то в сторону Рита ответила:

- Да.

- Правда? – Макс думал, что она шутит, поэтому и вопрос его прозвучал с явным подозрением в голосе.

- Я знала, что так будет. Я читала про художников, – Рита говорила обрывисто, будто не желая открыть что-то важное, что им обоим давно было известно.

- Я принес бумагу и все, что нужно.

- Мы не можем этого делать здесь, – деловито сказала Рита, – может прийти бабушка. Мы пойдем в гараж.

- В какой гараж? – сердце Макса почему-то вдруг екнуло.

- В мой гараж, ну, отца. У нас там машина, ты же знаешь. Но ее сейчас там нет – отец в командировке. Подожди немного. Я закончу мыть посуду.

Они вышли из подъезда и направились к низкорослым каменным постройкам. Стояла весна, и терпкий запах цветущей ивы царапал и без того уже воспаленное от волнения горло Макса, делая его дыхание частым и обрывистым, как у астматика.

Они уже вступили на территорию гаражей, войдя тою самой дорогой, которой Макса когда-то привели сюда.

- Ты был здесь с тех пор? – спросила Рита.

- Нет.

- А хочешь, пойдем сначала к твоему гаражу.

- Я не думаю, что там еще что-то осталось от моей картины. И я даже не помню, где это место.

- Зато я помню. Пойдем.

Они шли какими-то закоулками, узкими проходами между гаражей, перелезали через кучи кисло пахнущего мусора, скопившиеся здесь за зиму. На солнечной стороне проходов, выбравшись из под земли через трещины асфальта, вовсю желтели одуванчики. Автолюбители-пенсионеры открывали весенний сезон восстановительной возни с Москвичами и «Копейками», высунувшимися из гаражей открытыми пастями капотов. Пока в них еще не было никаких признаков жизни, но Макс знал, что дурман бензина, как ватка с нашатырем, заставят это бесчувственное железо снова вздрогнуть, через силу проснуться и еще раз с трудом вынести свои железные потроха на дорогу.

Со всех сторон раздавались какие-то технические звуки, производимые гаражными людьми; звуки неслись и из окон близлежащих пятиэтажек – обрывки эстрадной музыки, телеболтовни, детских криков и еще целая мириада других, неопознанных звуков. С не успевших еще потускнеть от солнца и пыли редких деревьев доносилось щебетанье птиц. Максу вдруг открылось, что все эти звуки связаны между собой, будто откуда-то сверху всеми ими управляет невидимый дирижер, превращая нелепицу молоточного стука, собачьего лая, обрывки разговоров и прочий звуковой материал в стройную, удивительно осмысленную, безошибочную в каждой ноте симфонию весны. Эта музыка настолько заворожила его, что он остановился вдруг как вкопанный и, прижав к себе Риту, стал ловить каждый звук – такой объемный, чистый и всеокружающий.

- Что с тобой? – с удивлением спросила она.

- Слушай. Слушай внимательно.

- Что? Что именно слушать?

- Все. Все звуки. Они в отдельности не имеют смысла. А вместе – как будто музыка. Как будто люди весной решили быть – как птицы. Знаешь, мне кажется, они говорят этими звуками то, что не могут или не смеют сказать словами.

- И что же именно они говорят?

- Мне кажется, они говорят, что они хотят жить. Да, да, что они еще не совсем старые, что не все еще пропало, что может, должно еще что-то в жизни случиться. Что-то хорошее. Знаешь, я бы назвал все это, ну всю эту музыку симфонией надежды.

Откуда-то из пятиэтажек раздалась ругань – грубый мужской голос ругал кого-то, кого было совсем не слышно – по всей видимости ребенка.

- И это тоже твоя «Симфония надежды»? – как-то зло бросила ему Рита и потянула его дальше, – а по моему – это вой собаки Баскервилей.

Макс растерянно пошел дальше.

- И что тебе далась эта собака?

- Ничего. Извини. Ты просто такой ребенок. Господи, какой ты ребенок.

- А ты, ты что, такая старая?

Рита остановилась и строго, в упор посмотрела на Макса. Взрослым, леденящим его душу голосом она произнесла:

- Макс, я взрослая, я хренова взрослая, ты понимаешь? Я чувствую, что веду за руку сыночка, Максика. Ты понимаешь? Нет, ты не понимаешь. И что с тебя взять...

Макс выпустил руку Риты, словно эта рука была прокаженной. Потом снова схватил ее и поцеловал.

- Прости меня, – сказал он, – я и вправду – ребенок. Но я знаю, что такое мама, у меня есть мама. А ты совсем не то. И ты… ты тоже ребенок, – Рита усмехнулась, но Макс не дал ей заговорить, – нет, нет, правда, только ты… обиженный ребенок. Я не знаю, на кого и кем ты обижена. Это, наверное, не мое дело. Но я не хочу, чтобы ты обижалась на меня. Прости, ладно?

Рита еще раз внимательно посмотрела на Макса. Нет, он не шутит, не смеется над нею,  этот ребенок. И ей самой захотелось стать ребенком – он начал просыпаться в ней, как от долгого сна. Она взяла Макса под руку и они пошли дальше.

- Я и не обижаюсь, – заговорила снова Рита, – и ты совершенно прав. Я – тоже еще ребенок. Особенно, когда я рядом с тобой.

Рита снова остановилась, словно прислушиваясь к чему-то.

- И ты прав, – сказала она после паузы, – действительно, как будто музыка. Весенняя музыка.

- Да, да, – подхватил Макс, – я бы так хотел ее нарисовать.

- Кого, музыку?

- Да, именно эту вот музыку. Я ее словно вижу. Но… я не могу передать это словами.

- Странный ты человек, Макс. Музыку играют, а не рисуют.
 
- Да, я знаю, но вот эти звуки – они так и просятся в краски. Знаешь, мне сейчас почему-то так хорошо-хорошо. Наверное, я сейчас счастлив.

- Как мало тебе нужно для счастья.

- Да, мало. Точнее, очень, очень много. Потому что я с тобой. Или, точнее, ты со мной, – поправился он.

- Правда? Тогда поцелуй меня.

  Рита повернулась к Максу, и он мог чувствовать ее дыхание. Ему показалось, что ее дыхание пахнет молоком, и он почему-то спросил:

- Ты пила молоко?

- Когда? Сегодня? Да. – Рита не моргая смотрела на него.

Макс с удивлением обнаружил, что он выше Риты. Он слегка наклонился и чмокнул ее в губы. Рита восприняла его поцелуй спокойно, как должное.

- Молодец, – сказала она, – а теперь поцелуй меня вот так. И Рита поцеловала Макса долгим поцелуем, первым в его жизни. Да и Рита никогда прежде не раздаривала таких поцелуев.

Ритин гараж находился на самых задворках комплекса и своей задней стеной выходил к железной дороге. Рита достала из сумочки большие массивные ключи и открыла два замка, на которые был заперт гараж. Она зашла внутрь, включила свет и жестом велела Максу тоже заходить.

- Закрой дверь, – сказала ему Рита, когда он переступил порог гаража. Макс послушно прикрыл за собою утепленную изнутри дверь. Язычек замка щелкнул, безошибочно попав в предназначенную для него прорезь.

- Закрой и на задвижку, – приказала Рита.

В гараже пахло сыростью, бензином и машиной, но самой машины на месте не было. На крашенных серой краской стенах гаража были навешаны грубые самодельные полки, заваленные какими-то инструментами, запчастями, банками, коробками, лампочками, проводами и не поддающимися классификации предметами. В правом дальнем углу были навалены покрышки, автомобильные стекла, слегка помятая дверь от «Жигулей» и чугунные батареи. В противоположном углу гаража стоял старый диван, застеленный на удивление чистым голубым покрывалом. Между диваном и покрышками возвышался массивный, сталинских времен деревянный шкаф, на дверце которого была приклеена реклама «Жигулей»: заветная для советских граждан машина, доставившая в березовую рощу четырех девиц в коротких юбках.  Лампы дневного освещения слегка гудели, поливая гараж неестественно белым цветом, и Максу почудилось, что привыкшие к темноте девицы немного щурились. Вообще, они показались ему какими-то вульгарными и некрасивыми. Не то, что Рита.

Рита тем временем включила в розетку какой-то провод, и странная, похожая на пушку, конструкция, установленная в углу у ворот, загудела, обдавая Макса сначала прохладным, а затем горячим сухим воздухом.

- Холодно. Пусть нагреется немного, – пояснила Рита.

- Пусть, – послушно кивнул Макс.

Он стоял  посредине гаража, рядом с масляным пятном на бетонном полу. Он оглядывался по сторонам, и его охватывали странные, смешанные, щемящие душу чувства. Его переполнял восторг оттого, что Рита привела его в такое место, где кроме них никого нет, и не может быть, что ото всего мира их теперь отделяют толстые стены гаражного бастиона, что он может видеть Риту, рисовать ее так, как он давно-давно мечтал, но не мог в свою мечту даже поверить. Он и теперь еще не верил.

Но к этому чувству примешивалось что-то еще, какая-то тревога, или боль, которую, казалось, излучали даже стены гаража, и средоточием которой был диван и сидящая на нем Рита. Давление на легкие было невыносимое, как будто он находился не в гараже, а в барокамере.

- Мне кажется, от этого твоего агрегата, – Макс кивнул в сторону железной трубы с вентилятором, – мне тяжело дышать.

- Тогда выключи его. Уже тепло. Он и зимой быстро нагревает.

Макс выдернул из розетки слегка уже оплавленную вилку, и аппарат испустил свое последнее электрическое дыхание.

- Где тебе будет удобно? – спросила Рита, словно пытаясь развеять его сомнения. – Хочешь, устраивайся здесь, на диване. А я… А куда мне встать? Или сесть?

Макс стоял как вкопанный, боясь пошевелиться, словно любое его движение могло спугнуть трепетную птицу счастья, устроившуюся на голубом диване.

- Ну, чего ты испугался? – продолжала Рита, стягивая с себя кофточку. Она завела руки за спину, туда, где находилась застежка бюстгальтера, и на секунду замешкалась, – ведь ты же хочешь меня рисовать голой, правда?

- Да, правда, – сказал Макс. Языкс трудом поворачивался в его пересохшем от волнения рту.

Рита разделась не рисуясь, так просто, как если бы была одна и собиралась принять душ. Она сняла юбку и аккуратно повесила ее на приоткрытую дверце шкафа. Изгиб и пританцовывание стройного тела – и хэбешные трусики оказались на полу. Рита подумала немного, потом наклонилась, подняла их и положила в угол дивана. После этого она сунула ноги в те же голубые туфельки лодочки, в которых Макс впервые увидел Риту.

- Так где ты меня будешь рисовать? – повторила свой вопрос Рита, стоя перед Максом в холодном белом свете, который еще больше раздевал ее, лишал кожу того кажущегося совершенства, которым одаривал ее солнечный свет. Те участки тела, которые не знали загара, вообще казались мертвенно-бледными. Но в глазах Макса Рита от этого нисколько не теряла. Из сильной и почти совершенной, она вдруг превратилась в трогательно-беззащитную. Макс вдруг понял, что перед ним не просто его подруга Рита, а уязвимый организм, живое существо, частица природы, такая же полноправная, такая же зависящая от каких-то там бактерий, калорий, минералов и света и чего-то еще, как крапива или кошка. Это было так просто, и одновременно так сложно принять.

Макс обрел, наконец, дар речи и сказал:

- Если хочешь, оставайся на диване. Там, мне кажется, тебе будет теплее.

- Хорошо, – согласилась Рита и опустилась на диван. – А как мне сесть? Или лечь? – она говорила просто, не рисуясь.

- Вот так, как ты сейчас сидишь,  – ответил Макс, все еще боясь вступить в свои права над натурщицей, – если тебе удобно, конечно.

- Мне удобно.

Макс быстро, привычным движением, разложил свой мольберт и начал рисовать. Пальцы сначала дрожали и не слушались, но потом обрели обычную твердость и уверенность, и стали пересказывать, или, точнее, открывать Максу все то, что видели, но не могли принять его глаза, что не могли отобразить, сформулировать, его мысли, чего не могло уловить его осязание. Зато все это могли отобразить его пальцы. Совершалось действо, в котором художник был одновременно творцом и удивленным наблюдателем таинства.

Рита сидела на краешке дивана – реальная и нереальная, от мира сего, и не от мира сего, смелая и робкая, сильная и беспомощная, совершенная и ущербная. Восторг и боль не проходили, но наоборот усиливались, обретая себя в каждом новом мазке, в каждом новом штрихе к Ритиному портрету. Контуры Ритиного тела проступали мягким изгибом, грациозной, успокаивающей линией. Но вот сама она – живой комочек в беспощадном свете, все так просто и сложно, острые углы и преломляющиеся линии – может оттого, что Рита не могла усидеть в одном положении – темно-синии черты, пятна… Темно-синие пятна…

- Откуда у тебя этот синяк? – спросил Макс, сообразив, наконец, что за синюю краску его заставил взяться крупный кровоподтек на левой ноге, поднимающийся почти к паху.

- Чепуха, – ответила Рита, – я ударилась. О край стола.

- Больно было?

- Нет. Просто синяк.

После некоторой паузы Рита добавила:

- Я вспоминаю, какой ты был – синий, как цыпленок. Когда я тебя нашла.

Макс улыбнулся. Действительно, они с Ритой были чем-то похожи. Не на поверхности, а где-то в глубине. Но чем? Он не мог этого понять, не мог высказать. Пальцы выводили синюю линию на белой, как мыло, коже. И эта линия не пачкала эту белизну, а только еще больше подчеркивала. «Может, мы похожи с нею синяками? Только если мои синяки были все навиду, ее синяки не так просто разглядеть».

- Я замерзла, – сказала Рита после нескольких минут молчания. Она и вправду вся дрожала. Ее кожа покрылась мурашками, напряглась, сжимая все тело, высоко поднимая грудь. – Можно я подойду, посмотрю?

В тоне ее голоса Максу послышалось глубокое, безграничное доверие и уважение. Как будто он был старым признанным мастером.

- Конечно, – отозвался он, – извини, я так увлекся, я тебя совсем заморозил. Хочешь, я включу этот, как его, обогреватель?

- Не надо. Он шумит.
-
Рита встала, накинула на плечи какой-то старенький, неизвестно откуда взявшийся халатик и шагнула к Максу. Она долго всматривалась в почти уже законченный рисунок, а Макс обнял ее и прижал к себе – как будто он делал это уже много лет.

- Неужели это я? – не то спросила, не то констатировала Рита.

- Разве не похожа?

- Макс, – серьезно сказала ему Рита, – ты действительно… действительно меня такой видишь? Вот такой, как на этом рисунке?

- Ну да, – растерянно ответил Макс, не зная, чего ожидать дальше, – правда, рисунок еще не закончен…

- Это не важно, – перебила Рита, – и я вообще не разбираюсь в рисунках. Но почему… почему ты меня нарисовал такой… чистой.

- Чистой… чистой… – эхом отозвался Макс, – да, это, наверное, называется чистота. Как трудно мне бывает объяснить себя, даже объяснить себе что-то. У меня никогда нет для этого слов. А вот ты сейчас сказала – чистой – и я понял, как это называется на нормальном языке.

- Это уж точно, – улыбнулась Рита, – ты – ненормальный. Но, правда, Макс, неужели я такая? Неужели ты меня такой видишь?

- Да, – просто ответил Макс, – иначе я не смог бы тебя нарисовать. Ты – такая. То есть, нет, ты лучше, это только один твой портрет, самый первый…

- И самый важный. Да?

- Да.

- Макс, Макс… – Рита теперь повернулась к нему лицом и обняла за шею, – неужели… неужели я… такая.

На глазах Риты выступили слезы – не то горечи, не то благодарности.

- Ты… да ты в тысячу раз лучше, – воскликнул Макс, прижимая к себе начинающее вздрагивать Ритино тело, – ты неизмеримо лучше. Хочешь, я сейчас же порву свой рисунок и нарисую лучший? Я теперь вижу, чувствую тебя по-другому… Я чувствую твой холод и твое тепло. И меня от них бросает в жар. Я вижу тебя теперь такой родной, такой мягкой, горячей. Хочешь, я порву его и начну заново? – и Макс протянул руку к рисунку.

- Нет! – воскликнула Рита, отталкивая Макса и преграждая ему путь к мольберту, – нет, – уже тише и тверже сказала она. – Мне нужен именно такой рисунок. Именно этот рисунок. Он мой? Я могу его взять?

- Конечно он твой, – растерянно произнес Макс.

- Спасибо, – поблагодарила Рита, и в подтверждение своих слов поцеловала Макса долгим и нежным поцелуем.

- А теперь пойдем отсюда, – заявила Рита, – мне тут… холодно.

И пока Макс собирал свои краски, Рита осторожно засунула рисунок за огромный сталинский комод.

С тех пор Макс рисовал Риту каждую неделю. Это было не просто творчество. Это был процесс познания. Он учился теперь рисовать портреты Риты, и это было очень непросто. Макс начинал понимать Риту, когда рисовал ее. Рита с удивлением всматривалась в рисунки Макса, будто дикарка в зеркало, то пугаясь, то восхищаясь, а чаще удивляясь себе самой. Однажды она сказала Максу:

- Я когда-то читала про портрет Дариана Грея. О том, как этот портрет менялся, портился и старел. А сам Дариан оставался вечно молодым. Я бы, наверное, так не хотела, но, все-таки, в этом что-то есть. Есть какая-то связь между твоими рисунками и мною. Они меняются, когда я меняюсь. И я как будто меняюсь, когда на них смотрю…

В тот осенний день Рита не пришла на свидание. Первый раз за долгое время их дружбы. Макс терпеливо ждал на условленном месте, возле входа в парк. Прождав часа два, он отправился бродить по парку один. Но мысли о Рите не давали ему покоя. Что с ней? Может, она заболела? Или случилось что-то? Если бы не строгий запрет Риты, Макс тотчас бы отправился к ней. Но условное табу удерживало его. Удерживало два дня…

Макс поднялся на лестничную площадку, где жила Рита. Он собирался уже нажать на кнопку звонка, но передумал и стал прислушиваться к тому, что происходило за дверью. Ему вдруг показалось, что он слышит тихий плач. Он прислушался. Так оно и было, из-за Ритиной двери отчетливо доносился плач. Он никогда не слышал, как плачет Рита, но он точно знал, что так плакать могла только она. Макс тихо постучал в дверь. Всхлипывания тотчас прекратились, и Макс услышал легкое, приближающееся к двери шуршание.

- Рита, – сказал он, – это я, Макс. Что с тобою? Открой, пожалуйста.

За дверью царила полная тишина, но Максу казалось, что он слышит Ритино дыхание совсем рядом с собой.

- Рита, я знаю, что ты дома. Открой, пожалуйста, дверь. Пожалуйста.

Снова послышался какой-то шум, шелест, но он исходил уже не из Ритиной, а из одной из соседних квартир.

- Рита. Я никуда отсюда не уйду. Я объявляю сидячую голодовку. Неужели тебе хочется, чтобы под твоей дверью на семнадцатом году жизни скончался замечательный художник Макс Полянский? – Макс пытался теперь взять бастион при помощи чувства юмора. Но это тоже не помогало.

- Рита. Я не знаю, что случилось. Наверное, что-то случилось. Иначе бы ты не плакала. Да, я слышал, как ты плакала. Что-то случилось… Я хочу тебе помочь. Можно?

Щелкнул замок и дверь немного приоткрылась. На пороге стояла Рита, но Макс мог с трудом узнать ее – лицо было синюшным и заплывшим, правый глаз красным, от лопнувшего капилляра, большие, как у негритянки, губы были покрыты запекшейся корочкой.

- Рита…, – только и смог проговорить Макс. Внутри у него все сжалось – прежде всего от страха. Он хотел войти, но Рита не пускала дверь и бросила на него такой взгляд, что Макс отпрянул от нее.

- Нет, – сказала она.

- Что… что случилось?

- Ничего. Я упала. С велосипеда.

- С какого велосипеда? У тебя нет никакого велосипеда.

- Я одолжила. У подруги. Пожалуйста, уходи, мне сейчас тяжело разговаривать.

Рита хотела закрыть дверь, но Макс успел подставить под нее ногу.

- Рита… Кто тебя так?

На какой-то миг его взгляд встретился с взглядом Риты, которая тотчас же опустила глаза. Но этого мига было достаточно, чтобы у Макса зародилась страшная догадка.

- Отец? Это он тебя?

Рита молчала.

- Рита, не молчи, я знаю, что это он. Я убью его, – не то прошептал, не то прокричал Макс.

- Замолчи, – холодно сказала Рита, – он нашел рисунки.

- Рисунки? Мои рисунки? Но при чем здесь… Но почему… Как…

Макс не успевал задавать себе вопросы, как очевидные на них ответы ударами грома обрушились на его голову. Потупленные глаза Риты, казалось, ставили под каждым из этих ответов свою страшную резолюцию.

- Как он мог… – прошептал Макс, – как он мог… Как он посмел… Как это возможно, Господи, да как же это возможно?

- Уходи, пожалуйста.

Если бы Макс тогда послушал Риту и ушел, то, возможно, все его творчество вылилось бы в совершенно иное русло. Но он остался. Он открыл дверь и вошел. Чтобы попытаться понять, что происходило с Ритой. Этот эпизод, это объяснение Рита просила опустить в повести о Максе Полянском. Не то, что она хотела что-то скрыть – нет, это совсем не главное. Когда я думаю об этом опущенном эпизоде, я понимаю, что за этим стоит мудрость Риты, помнившей и понимавшей, что Макс – художник, и что единственно доступный для него способ познания реальности лежит через творчество, за пределами которого он беспомощнее и глупее любого ребенка. Войди он тогда к ней с мольбертом, кто знает, может, она и позволила бы ему нарисовать себя – такой, как есть. И через это Максу пришло бы познание и приятие. Но он вошел к ней без спасательного круга своих красок, через которые ему открывался мир…

Рита все же дала разрешение на то, чтобы взглянуть на ту последнюю минуту этого разговора, которая и поставила все точки над «и», разделив их на долгие годы.

Такими были тогда последние слова Макса:

- Я не понимаю, как ты можешь его жалеть. Ведь тебе его жалко, правда?

А такими были последние слова Риты:

- Да, жалко, жалко, ну и что? Мне и тебя было жалко… тогда в гаражах. Если бы я тебя не пожалела, то ничего бы и не было… Не было бы твоих глупых портретов. Глупых, глупых, потому что я совсем не такая, какой ты меня рисуешь, или там – видишь – как ты говоришь. Ху-дож-ник, - нараспев протянула Рита, - да ни хрена ты не видишь – олух ты, а не художник. Любому дураку давно бы все ясно было – а ты – ху-дож-ник. Уж ты бы получше поискал себя. Может тебе в цирк не податься? В клоуны? Можешь даже совмещать приятное с полезным – будешь рисовать публике дружеские шаржи. Там все такие хорошенькие будут – ангелочки долбанные. Это у тебя получится. Вот уж насмешишь людей. А с меня хватит, ты слышишь, хватит! Я не хочу больше ни тебя, ни твоих глупых рисунков. Рисуй своих бабушек в церкви – они, наверное, настоящие святые. Они и рады будут. А еще лучше – вот, вот, тут уж оно так и будет – убирайся в свою Америку. А ко мне дорогу – забудь.

Рита с грохотом захлопнула дверь своей квартиры и, словно сраженная пулей, которую сама же выпустила, бессильно рухнула на пол. Теперь, когда Макс ее не видел, она не смогла больше сдерживать слез, и они хлынули из ее глаз фонтанами. Но она плакала беззвучно, потому что Макс все еще стоял за дверью и мог ее услышать. И только когда смолкли его шаги на лестнице и, как отголосок выстрела, хлопнула дверь подъезда, Рита смогла быть самой собой, говорить и плакать так, как ей вздумается.

- Уезжай, Макс, уезжай в свою Америку. Уезжай подальше от этого… дерьма.

Отъезд

В те дни в семье Макса действительно чаще и чаще слышны были разговоры об Америке. Тетя Света, уехавшая с мужем в Иллиннойс два года назад, обжилась там и теперь звала к себе. В письмах, которые получала мама Макса, говорилось о том, что они уже успели обзавестись своим домом, купили машину (то, о чем отец всегда мечтал), устроились на работу – дядя получил от агентства помощи беженцам направление на металлургический завод, что считалось там очень хорошей и даже престижной работой, и зарабатывает теперь много денег. Она работает домохозяйкой, убирает в домах людей с достатком, и тоже зарабатывает хорошие деньги. Тетя писала про то, как живут зажиточные американцы, и как у них всего много. Тетя писала о магазинном изобилии, о том, что они теперь уже даже не задумываясь покупают себе что угодно из еды и из одежды – даже больше, чем им на самом деле нужно. Время от времени тетя присылала бандерольки, в которых была красивая новая одежда. Так Макс получил свои первые джинсы.

Это неожиданное давление привнесло в жизнь семьи Полянских большую неопределенность. Тетя писала о том, что недалеко от них находится церковь, и что в общине много русских и украинцев, и что еще очень много русских живет в округе. Если бы отец захотел, он мог бы запросто организовать здесь русскоязычную общину и быть в ней пастором. Здесь никто никого не гоняет, не притесняет. Каждую неделю у них в церкви свой потлак – это когда каждый приносит свою еду, а потом все вместе выезжают на природу, куда-нибудь на красивое озеро, и обедают. Климат очень мягкий. Детям хорошо. Они быстро выучиваются здесь говорить по-английски. Много друзей.

Маме тоже нашлось бы чем заняться – у тети теперь набралось столько работы, что она едва с ней справляется, а отдавать ее так, кому-нибудь, ей не хочется.
Мама скучала по своей сестре и ненавязчиво давала отцу понять, что она не прочь бы поехать – а вдруг? Мама вообще никогда не «давила» на отца. Не потому, что она боялась его, а из убежденности в том, что отец – человек особенный, и что каким-то странным образом его решения, пусть даже иногда кажущиеся самыми нелепыми, имеют благодатные последствия. За их уже немалую совместную жизнь мать хорошо усвоила, что стоит ей только настоять, пересилить отца в чем-либо, добиться своего, как ее многообещающее начинание почти неизбежно терпело фиаско. Поэтому в принятии важных вопросов она старалась уже не настаивать на своем.

Разговоры об Америке, которые оживлялись прежде с каждым письмом и с каждой бандеролью, стали возникать теперь и по мере того, как семья сталкивалась с какими-то серьезными проблемами.

Однажды отец пришел с работы раньше обычного, но совершенно обессиленный, упал на диван и обреченно сказал:

- Я так больше не могу. Меня опять уволили. Я пришел на работу, а мне начальник говорит: «Там у меня в кабинете тебя ждет один человек». Ну, я уже сразу понял, что это КГБ – кто еще так себя может вести. Постучал в дверь, зашел. А тот сидит за столом начальничьим – наглая рожа – и так противно улыбается. Я его раньше не видел, какой-то новенький, или из другого отдела – это хуже. «Здравствуйте, – говорит, – Сергей Дмитриевич. Думаю, вы знаете, почему я здесь». «Честно говоря, – отвечаю, – не имею понятия. А с кем, извините, имею дело?» А они так не любят, когда их об этом спрашивают, аж скривился весь, но назвался как-то. В общем, из областного управления безопасности. «Как же, – говорит, – так? Люди вам доверили столько много, вы работаете в столовой, и от вас зависят жизни, можно сказать, сотен граждан. А вы чем занимаетесь?» «Я не понимаю, – говорю, – а чем, простите, я таким занимаюсь?» «Нам все известно, каждый ваш шаг. Мы знаем, что вы насаждаете чуждую нашему народу идеологию. Нам известно о вашей переписке с родственниками, которые вас вербуют в американские шпионы. Вам мало того, что вы разлагаете советских граждан, вы еще хотите заниматься диверсионной деятельностью». Что-то типа того. Я стою и молчу, смысла нет говорить. А он меня тут тюрьмой стращать начал – мол, у нас есть для таких как вы только одно место. В общем, давить начал без предисловий… Другие сначала обычно тебе подыграют, а потом давят… А этот джигит по-другому. А оно и вправду такое тяжело принять – такое торжествующее хамство.

Но потом он вроде смягчился и стал предлагать, чтобы я доказал свою преданность Родине. «Как, – говорю, – мне ее еще доказывать? Я не ворую, я честно работаю, стараюсь, я не пью, не хулиганю. Я ничего такого за собой не знаю». «Зато нам все известно. Вы воруете. Вы обираете советских граждан. Нам известно, сколько ваша секта собирает денег. И на что они идут? На то, чтобы содержать вам подобных, распространять запрещенные книги, строить молитвенные дома. И это в то время, когда страна остро нуждается в бумаге, в домах культуры, в учителях, медработниках…» Ну и так далее, всю эту чушь, которую я сто раз слышал и которую противно повторять.

- Не переживай, не переживай, Сереженька, – успокаивала его мама, –  Мы уже сколько раз через это проходили.

- Я так устал. Они хотят, чтобы я им отчитывался в том, кого я посещаю, о чем говорю, кто сколько приносит десятины, кто к нам приезжает из церковного руководства, какие у них, как он выразился, слабости. И все такое…

- Ну, слушай, может, это значит, что нам лучше уехать… уехать из этой страны. Ведь, слава Богу, у нас есть куда. Живут же люди и там. А я… я не вынесу, если тебя снова посадят.

- Но ведь я чувствую, я знаю, что так будет не всегда, что в стране грядут большие перемены. Вот послушай: я про это не рассказывал. Когда я был на зоне, я загадал что-то. Может, так и нельзя делать, особенно слишком часто, но Господь понимает меня, как мне тогда тяжело было. На зоне, там барак один у нас был, сталинским его все называли. Его еще немцы пленные строили – крепкий такой, кирпичный. Там тоже зека жили. И так я почему-то этот барак ненавидел – сам не знаю, за что. Мерзкий он, страшный какой-то. Остальные все бараки деревянные были. И вот я как бы загадал себе, что если увижу я, как барак этот разломают, значит, и вся система эта антихристова на моих глазах падет. Конечно, безумное дело, не надо, наверное, мне было про это у Бога спрашивать. Я потом ходил и удручался: зачем я так сделал. Но там, на зоне, там все другое, там без чуда не выжить. И что ты думаешь? На третий год осень ужас какая дождливая вышла. Лило и лило из недели в неделю. Все дороги размыло. В зону даже на вездеходе было не проехать. Ладно, мы голодаем – а начальству тоже не сладко. Да еще, сказали, ревизоры должны приехать. А у нас там такое… И вот нас всех под дождем выгнали новый барак рубить. Меньше, чем за неделю его срубили. Всех, кто жил в том каменном бараке перевели срочно в деревянный. А каменный велели крошить на щебень – дорогу засыпать. И мы еще недели две его крошили – крепкий, ужас. А я с каждым взмахом лома Бога славил: «Спасибо, – говорю, Тебе, Господи, что показал Ты мне, чему надлежит случиться вскоре». Камня на камне не оставили. И как только до основания разломали, так дожди кончились. Будут, будут скоро перемены. Уже никто всерьез и не принимает всю эту совковую идеологию. Все над ней смеются.

- Да смеяться-то смеются, а вот сам же говоришь, как они на тебя сейчас наезжают.

- «Зима не даром злится – прошла ее пора», – процитировал отец, – вот они и злятся, как осенние мухи.

- И вот и будет самое обидное, если тебя под занавес всего этого дела и упекут. А потом разбирайся – кого и про что. И какое у тебя здоровье? На вид ты, конечно, такой свежий, но сердце-то у тебя стало сдавать. Выдержишь ты еще один срок?

- Не знаю, – задумчиво сказал отец, – с Божьей помощью.

- Да, да, я согласна. Но давай все-таки подумаем. Можем попробовать – подадим документы, а там – как Бог даст. А если уедем – то ведь это не тюрьма – всегда вернуться сможем.

Во время этого разговора Макс сидел в своей маленькой комнатке и смотрел в окно. Он переживал первую в своей жизни депрессию. Он ничего не читал, ничего не рисовал. Школу он тоже бросил, хотя каждое утро уходил из дому с портфелем в руках. Бесцельные утренние шатания свели Макса с другими ребятами, от которых он научился многим практическим сторонам жизни – например, пить и курить. Пили с утра пораньше, как только открывались овощные магазины, где продавалась доступная червивка. После обеда от ребят уже не несло перегаром, и они шли домой – перекусывать. Об этой стороне его жизни родители еще не знали.

Макс слушал теперь, как родители заговорили тише. Он прислушался.

- А Макс? – полушепотом спросил отец, – как ему там будет?

- Сереженька, Сереженька, – голос мамы, как показалось Максу, был очень печальным, – вот кому надо бежать отсюда – так это Максу. Ты ничего не знаешь – тебя дома никогда не бывает. А он… – ее голос перешел на едва различимый шепот, – я очень за него боюсь. Я сама не знаю, чего боюсь, но чувствую что-то совсем недоброе.

- Ничего, ничего, – тихо говорил отец, – у него сейчас такой возраст. Но он у нас – Божий человек. Поэтому ему так тяжело. Я тоже думаю, что перемены пошли бы ему на пользу. А как у него с той девушкой… с Ритой?

- Он ничего не говорит. Но, мне кажется, там что-то неладно.

- А они встречаются?

- Вроде, да. Но кто их знает? Он такой скрытный стал. Ты бы поговорил с ним. Вы давно уже не разговаривали по-серьезному.

- Хорошо. Я поговорю. Прямо сегодня.

Скрипнула дверь, и в зал вышел Макс.

- Ну да, – сказал он, – пожалуйста, говорите со мной. Слышимость тут слишком хорошая – не затыкать же мне уши. И если хотите знать мое мнение – то я за то, чтобы уехать отсюда. В Америку или в Африку – мне все равно. Лучше в Америку, меня туда уже послали… Это, как ты, папа, говоришь, наверное, мне знамение.

- Кто послал? – удивленно спросила мать.

- Один хороший человек. Который желает мне добра.

- Рита? – спросил отец.

- Да.

- Вы что, поссорились?

- Я ее просто больше не рисую. И я ее не вижу.

Отец на какое-то время задумался.

- Сынок, – наконец спросил он, – что бы ты хотел в жизни?

- Сегодня что, вечер исполнения желаний? – как-то даже грубо ответил Макс и сам удивился своей дерзости: обычно он был с отцом очень вежлив.

- Господь исполняет желания нашего сердца. Если они чисты и искренни.

- У меня только одно желание, – сказал Макс, – уехать отсюда. Если уж на то пошло, если вы хотите знать – я уже месяц не хожу в школу.

При этих славах мама вздрогнула, а отец, взяв ее за руку, вопрошающе посмотрел на Макса.

- Да, я не хожу туда, потому что мне там нечего делать. Я ничего там не понимаю и, честно говоря, не хочу понимать. Мне нравится рисовать. Но я сейчас даже рисовать не могу. Или рисую одни кошмары.

- Можно мне посмотреть на твои рисунки? – спросил отец.

- Нет, – быстро ответил Макс, – я не показываю их никому. Особенно тебе.

- Почему особенно мне?

- Потому что. Потому что ты... ты умеешь их читать. А я не хочу, чтобы кто-то читал мои мысли. И я не хочу, чтобы кто-то заглядывал в мою жизнь.

- Ну я же не «кто-то», – спокойно возразил отец, – и я хочу как-то помочь тебе.

- У тебя хватает своих проблем. Разберись сперва с ними, – Макс сам не узнавал себя. Он никогда еще так не разговаривал с отцом.

Не прошло и года, как то, о чем они говорили, состоялось. 7 ноября 1982-го года, в дождливый хмурый день семья Полянских пыезжала на ПМЖ в США. Макс сидел в самолете и через заплаканный иллюминатор наблюдал за быстро вращающейся антенной радара на вышке аэропорта. «Наверное, – подумал Макс, – этот радар далеко видит. Он видит то, чего мы не можем разглядеть… Но видит это по-своему, по-радарному… Он видит, что там, в небе происходит. Видит то, что так далеко от нас. А вот дождя этого он не видит».

Когда самолет взлетал, Макс впервые увидел такие маленькие домики и узкие ниточки дорог, крошечный мох деревьев. Людей не было видно, хотя их присутствие во всем давало о себе знать. Самолет поднимался все выше над страной, которая успела принести ему и радость, и печаль. Они поднялись еще немного выше, и все, что было там, на земле, успокоилось, укрывшись мягким одеялом белых облаков. Зато самолет слегка задрожал, как будто ему было холодно.

Какое-то время самолет еще плыл в тумане, но затем вдруг вырвался в прозрачное голубое небо и полетел над облаками, где всегда ясно и солнечно. Другая сторона облаков совсем не походила на мрачные тучи. Она была белоснежной, и ярко сияла под лучами солнца. «Может, так теперь и будет? – подумал Макс, успокаивая себя. – Пускай себе дремлет этот старый мирок под одеялом. Пускай ему будет хорошо. Пусть ей будет хорошо. Жизнь только начинается». И ему стало хорошо и легко от этой мысли. В конце концов, ему было семнадцать. Настроение поднялось еще выше, когда в салоне запахло кофе и чем-то вкусным, а за синей ширмой послышались быстрые и приятные звуки расставляемых подносов.

 - Сейчас будем кушать, – сказал отец.

Видно было, что он тоже немного просветлел. Макс летел на самолете в первый раз, зато отец летал по всей стране, особенно в последние годы, когда политический климат в Союзе начинал меняться, и Церковь постепенно выходила из подполья. Но пока еще, говорил отец, Церковь не ощутила своей значимости и цельности. Общины разрознены, большая часть проповедников живет даже не сегодняшним, а вчерашним днем, единой организации, как таковой, не существует…

И вот теперь отец улетал от всего этого, улетал туда, где все, казалось, было ровно и гладко, и где их должно было ожидать безоблачное, как это высокое небо, будущее. И все же и его мучало тоже чувство, что и Макса. В глубине души он знал, что совершает предательство - если не по отношению к стране, то по отношению к Церкви, к тем людям, которым верой и правдой он служил много лет. И теперь вот он бросал их, как бросают проданную вместе с домом старую преданную собаку.

Макс понимал, что отцу теперь гораздо тяжелее, чем ему, а потому старался держаться бодрее. Он вспомнил как отец рассказывал про одного старого проповедника – Гришина – который трудился еще в те времена, когда машин не было, и ездить приходилось на повозках. Этот проповедник, как и отец, много ездил и заметил одну простую вещь: чемь меньшего размера у повозки колеса, тем сильнее ее трясет. Эту простую житейскую истину Гришин перевел в духовное измерение: он любил говорить о том, что у каждого человека есть такие вот колеса. И чем они меньше, чем мельче человек, тем сильнее его трясет на жизненной дороге. И наоборот, чем больше у человека колеса, чем шире у него душа, тем больше шансов, что он не слетит с повозки от очередного толчка.

Самолет вздрогнул сильнее. Первый раз в жизни Макс ощутил то, что называется турбуленцией.

- Мы вернемся, - с уверенностью сказал отец маме, - мы обязательно вернемся. А пока поживем, наберемся опыта, посмотрим на мир. А овечек, я думаю, мне и в Америке хватит. Посмотрите, - сказал отец, указывая на скучившиеся под ними облака, - прямо как овечки. Это мне еще один знак – что все будет хорошо.

Макс посмотрел в иллюминатор и действительно увидел там бесконечные стада белых овечек. Отец был таким же художником, как и Макс.

Через два дня после их приезда в Америку, на семьдесят шестом году жизни умер генсек-долгожитель Брежнев. Но прежде, чем соц-барак будет полностью разрушен, пройдет еще несколько лет – за этими событиями семья Полянских следила уже по новостям американского телевизора.


Всадники Апокалипсиса

- Знаешь, мне кажется, тебе удалось запечатлеть что-то очень... очень страшное. Как сама жизнь, как говорят.

Отец рассматривал новую картину Макса, "Всадники Апокалипсиса", на которой четыре коня - белый, красный, вороной и призрачно бледный - несут четырех ездоков, гордо восседающих, держащих в руках длинные острые мечи. Глядя на эту картину почему-то казалось, что если не каждый, то хотя бы один из этих всадников имеет полное право отрубить тебе голову.

Прошло два с половиною года как семья Полянских перебралась в Штаты и поселилась в пригороде Чикаго. За это время отец устроился на работу уборщиком в одном из супермаркетов, но одновременно с этим уже успел организовать небольшую общину, состоящую из русскоязычных чикагских эммигрантов. Мама тоже работала уборщицей, но денег получала не в пример больше. Макс закончил школу и зарабатывал себе на жизнь своими картинами - одна из небольших Чикагских галерей охотно покупала у Макса его картины. Ее хозяин, русский еврей, называл Макса "талантливым юношею" и прочил ему успешную карьеру художника.

- Ты задел ту струну, сынок, которая натянута в каждом из нас, - продолжил отец. - Я не знаю, из чего она сделана: то ли из страха, то ли из боли, то ли из отчаяния. И я не знаю, как тебе это удается. Но, знаешь что? По большому счету эта струна дает фальшивый звук.

- Фальшивый? Но ведь ты сам говоришь, что это как жизнь.

- Да, я так сказал. Но ты увидел жизнь не глазами веры, а глазами… не знаю, какой-то безысходности. Но ведь это не верно. У тебя на картинах чего-то не хватает. У тебя мир – он, как будто, сам по себе. А как же Бог, сынок? Где Он? Как будто Он отстранился куда-то, вышел в другую Вселенную.

- Я не знаю, папа. Ты сам говорил, что Его невозможно нарисовать. И ты прав. Да, ты меня всегда учил, что есть Бог, что Он рядом. Я это все знаю. Но я не чувствую этого. А я могу рисовать только то, что я чувствую, то, что происходит во мне. Я не могу врать.

- Не ври. Не ври, но продолжай искать. Я не знаю, на какой источник вдохновения ты напал. Неужели нет больше ничего? Ведь ты же художник, и ты выдохнишься, нет, хуже… твои картины, они, как вампиры, выпьют из тебя всю кровь.

Макс вздрогнул. Он никогда никому не рассказывал про тот случай в гараже, и слова отца напугали его.

- Значит, ты думаешь, что я черпаю силы в каком-то темном, мутном источнике? Иными словами, мне дает его враг?

- Я ничего не говорил про врага. Мы с мамой с детства молились о тебе, и я верю, что не напрасно. А насчет мутного источника – ты прав. Только этот источник в тебе самом, и ты сам замутил его. Я чувствую, что ты на чем-то надорвался, хотя и не говоришь об этом. Я не могу поверить, что ты нашел себя, именно себя, что ты отдаешь на свои холсты то, что получаешь. Ты не до конца откровенен.

- Откровенен? О чем ты говоришь? Ты сам всегда называл мои картины слишком откровенными. Ты говорил мне, что я в них как на ладони, и чтобы я хотя бы прикрылся, что ли. Это же твои слова. То, что я делаю – это мое, это то, что отличает меня, делает меня художником.

- В этом то и дело. Ты хочешь быть непохожим на других, оригинальным. Я согласен, что твои картины оригинальны. Но разве оригинально то, что они говорят? Разве не то же самое мы давно уже слышим отовсюду? Разве это самое сокровенное, что есть в тебе? Бессмыслица, безнадега, беспомощность… Все «без» да «бес». Ну и что? Ты же знаешь, что чем проклинать темноту, лучше зажечь одну свечу. А у тебя… как будто свеча погасла. У других-то ее, свечи, никогда и не было. А у тебя была. Единственная оригинальная вещь во всем твоем творчестве – это дым от этой свечи. У других и этого нет. У них темнота – это нормально, можно жить в темноте. Они света и не видели. Вся твоя оригинальность от того и исходит, что ты видел однажды свет. Это делает твою темноту особенной, обостренной, воспаленной, болезненной. Я не великий знаток искусства, но мне кажется, что «Черный квадрат» Малевича – это как будто долгожданный, предсказуемый диагноз неизлечимому пациенту – и он его спокойно принимает – может быть, слишком поспешно. И все это давно уже приняли и успокоились. А ты снова бередишь раны. Вроде бы здорово. Но ты бередишь раны умирающего человека, ты лишний раз напоминаешь ему о том, о чем он и так знает и старается забыть. Ты не калечишь – его уже не искалечишь. Но и не лечишь. Ты не вскрываешь раны – ты их ковыряешь.

- Ты хорошо это сказал, - отозвался Макс с грустью. - Правильно, все правильно. Все правильно. Мне жаль, что я не могу ничего больше. Но я действительно не могу. Ты понимаешь?

Макс встал. Ему было нехорошо. Тело ломило. Отец многое знал и понимал. Больше, чем Макс мог представить. Одного отец не знал: Максу пора было уколоть себе дозу. И сесть за работу.

Макса преследовала тяжелая усталость, которая день ото дня сменялась еще большей усталостью. Усталость исходила откуда-то изнутри, и бороться с нею было совершенно невозможно. Макс все чаще бросал работы недоделанными, рвал свои наброски. Ночами его пугали навязчивые кошмары: ему снилось, что кто-то преследует его, гонится за ним. Все мыслимые и немыслимые сцены погонь представали перед ним, и густая, вязкая, как киноварь кровь, которая бралась неизвестно откуда, наполняла канвасы его снов, сужая его горизонт, марая другие краски, не позволяя Максу рисовать свою картину сна – хотя он постоянно пытался это делать.

Несколько раз Максу снилось, что он снова колется. Он смотрел на прижатый к левой руке шприц и вдруг понимал, что вместо того, чтобы ввести в себя его содержимое, он продолжал оттягивать поршень, наполняя шприц кровью. Когда шприц был полным крови, темный и тяжелый, напоминающий пиявку, тогда Макс отрывал его от себя и бросал на пол. Вокруг него тотчас же расползалось огромное темное пятно.

Саванарола (1997)

Макс встал с постели и направился к туалету. В трещине краски над унитазом ему почудился как бы знакомый контур. Приглядевшись внимательнее, Макс разглядел на стене фигуру классического католического святого, окутанного как бы сиянием. Сияние исходило – как художник, Макс не мог не обращать внимание на детали - от обычно невидимых глазу расходящихся от основной, хребтовой трещины микроскопических параллельных трещинок. Руки святого, сложенные как будто в молитве, светились особенно ярко – будто на них были одеты сияющие меховые муфтии.

Макс теперь старался прятать, прикрывать глаза, потому что отовсюду на него готовы были взглянуть, а то и наброситься то святые, а то и омерзительные чудовища, таящиеся где-то в тенях на потолке, в складках занавески, в звуках и шорохах... Закрыть глаза тоже было нельзя, потому что перед ними сразу появятся еще более мерзкие чудища, а те, что прятались в занавесках, набросятся на шею. Макс не знал, куда бежать и что делать. Он боялся умереть – если не от когтей дракона, то от разрыва бешено мятущегося сердца.

Ну, хорошо, думал он. Пару образов ухватил, вытащил из-за пазухи подсознательного. И что? На кой они мне? Я не хочу отображать мир – он противный и злой. Я не хочу изобретать свой собственный. Я не хочу учить – потому что это бессмысленно. А любить я не могу. Так чего же я хочу? Что могу? Ничтожность мира уже доказали постмодернисты. Бессилие доказала наука. Остается что – боль? Глупая, тупая боль?

Дьявол – он еще не совершен в своем дьявольстве, думал Макс. Ему еще нужны люди, и Бог, и ангелы – чтобы доказать, показать что-то. Он еще не совершенный гордец, которому ничего не нужно, кроме себя. И вот Бог оставляет его в полном одиночестве, в гордом одиночестве. Одного, на пустой земле. На которой неким править. И тогда сатана попадает в свой адский рай гордого одиночества, который он сам себе и прописал. Но на который решиться никак не мог. На самом деле ему никогда не было куда идти, не было, куда вести. Он просто все эти столетия тянул время. Заполнял пустоту.

Макс включил телевизор и тут же выключил. Пронизывающий взгляд диктатора, человека-робота пронзал его как копьем. Максу стало холодно. Он превращался в лед. Самый трезвомыслящий, самый хладнокровный человек – это Снежная Королева. У нее – самый ясный взгляд ледяных прозрачных глаз. Ей не бывает больно.

Может быть, ему удастся спрятаться от боли, излечиться. Нет, не от наркомании, а от худшего – от своей больной совести, которая шантажировала его, держала в сыром подземелье жизни. Да, было время, когда он писал картины, много картин, добился головокружительного успеха и признания, но сейчас Максу казалось, что все это сделал не он, а какой-то другой человек, а он, Макс Полянский, является жалкой подделкой, случайным однофамильцем художника. Как делеко от него были теперь его собственные работы. Казалось, что даже они теперь смеются над ним – да, да, смеются. Смеются, потому что они жестоки. Прав тогда был отец – его работы жестоки. Да, они правдивы. Они стоят, немилосердные, возвышаясь над ним, как римский колосс, возносятся над своим творцом, такие пронзительные и холодные, такие важные – важнее его. Ведь он теперь – ничто, и каждая из его картин стоит десятка таких вонючих бродяг, как он. Если бы он только мог – он бы перечеркнул, разорвал свои работы. Но его к ним теперь и близко не подпустят – да, да, они смеются над ним со своих престижных музейных стен и эксклюзивных кабинетов. Они гонят его взашей – иди, плешивый, иди, плешивый. Откуда это? Ах, да, пророк Елисей… И тогда медведицы разорвали этих мучителей, насмешников. В детстве ему не нравилась эта история – своей жестокостью. А теперь ему хотелось, чтобы снова вышли из лесу эти дикие медведицы и подмяли под себя все его творенье, которое теперь кидало камни в творца.

Как там, в «Идиоте» у Достоевского: «глядя на такую картину можно и веру потерять». Мертвый Христос, правда, все правда. А без надежды, без милости, без воскресения. «Иные и теряют». А сам он, Макс, давно все потерял.

Разодрать, порвать в клочья все… Все, кроме того, что он писал там, в гараже, когда у него не было еще этой паталогической, или гениальной – как угодно – жестокости его художественном «откровения» об этом мире. В нем были всадники, отнимающие у человека мир, всадники бледные и огненные, сулящие разрушение и погибель, мор и язву, неизбежность той погибели, которую люди сами на себя навлекают. Все это было. Не было лишь утешения, не было Утешителя. Не было и не могло быть, потому что Макс не искал утешения. Он черпал силы, черпал свой талант из своей боли, из своей раны, которую он расковыривал все больше и больше. Точно как тогда, у гаражной стены, когда в упоении он писал на стене своей кровью, когда на него впервые навалило вдохновение, преобразило его боль в горькие настенные ягоды.

Когда Макс, наконец, заснул, ему приснился тяжелый, беспокойный сон. Ему приснился флорентинец Саванарола, которого должны были вот-вот сжечь за его ересь. Во сне Саванарола показался Максу простым, до боли обыкновенным человеком, которого ему было невероятно жаль. Да и жил он почему-то не в пышной Флоренции эпохи Медичей, а в меленьком деревянном домике – почти сарае – за рекой. И был он почему-то русский, хотя все знали, что он – Саванарола. С последними усилиями Макс переплыл через реку, чтобы поговорить с взбунтовавшимся пророком, отговорить его от участи костра, для которого все, в принципе, уже было готово – немного лесного валежника, палки, ветки. Глядя на приготовленные дрова Макс подумал, что их, пожалуй, не хватит, чтобы сжечь человека. Затем он представил себе, как будут шипеть и дымиться ноги Саванаролы на этом самодельном костре, и поспешил поговорить со старичком, разубедить его в чем-то. Но тот и слышать ничего не хотел – сидел себе в своем стареньком домике и читал книжку, как будто впереди у него была целая вечность.
Через несколько минут от несчастного Саванаролы останется только пепел!
Как все пошло и гадко, как бессмысленно и жестоко. Как можно что-то делать, о чем-то думать, пока сжигают пророка? И почему, почему пророк такой глупый, почему дает себя сжечь? Почему не встанет сейчас же и не уйдет, куда глаза глядят, не уедет в свою Флоренцию? Впрочем, его там тоже, наверное, сожгут. Бедный старик, бедный старик! Как нестерпимо жалко его! Макс не мог больше сдерживать своих слез, своих рыданий.

Когда Макс проснулся, подушка была мокрой от слез, а тело билось в истеричной конвульсии. Больше часа лежал он с открытыми глазами, думая не то о своем сне, не то о себе, не то о несчастном Саванароле. А потом встал и взялся за краски.


Часть третья: 35 ступенек вниз

Когда 20-го сентября 2001-го года в городе Утрехте Макс Полянский умирал от передозировки героина, то вместо жмущихся друг к другу красивых домиков с красной черепичной крышей перед его затуманенным взглядом плыли уродливые, нагло напирающие друг на друга, сложенные из грубых блоков и старых кирпичей, исписанные ругательными словами и признаниями в любви, укрывшиеся ржавыми железными воротами, вытянувшиеся на бесконечные километры старые гаражи. Выщербленными ступенями эта каменная опухоль поднималась от железной дороги, наползала на частный сектор, бросала метастазы в многоэтажки, наваливалась на него, сдавливала грудь так, что дышать было не по силам. Безобразный выкидыш большого города, низколобый и грязный, облитый бензином, маслом, и кровью, бросавший вызов всему доброму, и лично ему, Максу Полянскому, который странным образом оказывался на стороне добра. Побежденного злом.

Максу казалось, что он вступил на закланную территорию каменного лабиринта, из которого нет выхода, что его, еще живого, замуровали в нем, будто жертву какого-то жуткого языческого обряда. Если прямо сейчас он не вырвется оттуда, не найдет выхода, то его сердце остановится, он задохнется, умрет. Его загнанные мысли метались в агонии по каменному мешку, а тело вздрагивало на скамейке с видом на канал. Гаражи вдруг тоже вздрогнули, зашевелились, потираясь друг о друга каменными боками, готовые завалиться и погрести его под собою. Они все больше и больше надвигались на него, зажимая в уродливое каменное кольцо.

«Так вот кто виноват, - пронеслось в его сознании, - это не она, не она виновата. И не я. Это виноваты гаражи. Это уродство, эти гробы неокрашенные, вся гадость, которая только могла вытечь самотеком из заживо гниющего зла. Что, что может сделать человек, кусочек хрупкой плоти, против этого чудовища, этого дракона…» Теперь он явственно видел, что вытянувшиеся ряды гаражей – это шеи дракона, которые вдруг зашевелилась, изгибаясь, отрываясь от земли, скрежеща чешуей крыш. Голов этого дракона еще не было видно, но вот-вот они должны были предстать перед ним, повернувшись на гибких кирпичных шеях. И тогда - конец. И Рита тоже там, с ним. Самое страшное, что она тоже там. Он хочет сдержать этот натиск, спасти ее, но у него ничего не получается – вот его уже самого сбило с ног, и каменная громада начала наезжать на него, давя его стопы, голени, грудь, приближаясь ближе и ближе к сердцу, к голове…

Бригада парамедиков приехала спустя четыре минуты после звонка прохожих, заявивших, что у человека смертельная агония – видимо, от передозировки наркотиков. На место прибыла специально обученная наркологическая бригада. Не теряя ни секунды, прямо на земле, где лежало уже бездыханное тело, реаниматоры принялись производить искусственное дыхание, а остановившееся сердце получило несколько мощных разрядов дефибрилятора. Но сердце не слушалось электрошока. Тогда прямо внутрь сердца был сделан укол адреналина, и оно не могло не сжаться. Оно сжалось и… разжалось. Сжалось и разжалось еще раз. Сердце решило идти – неровной, пьяной, шаткой поступью, готовое вот-вот поскользнуться и упасть… Макса занесли в «Скорую» и тишину вечернего Утрехта пронзил вой сирены…

Макс спал. Ему снова снилось, что он собирается колоться. Но еще прежде, чем он проткнул себе вену, он взглянул на зажатый в правой руке шприц и увидел, что он уже полон крови. Он испугался. Его пальцы не разжимались. И тогда Макс отчетливо услышал голос, который сказал ему: «Это Моя кровь». Макс никогда прежде не слыхал этого голоса, и все же это был знакомый голос, который мог принадлежать только Тому, Кто когда-то дал ему, Максу, бытие, сделал его живым существом. Голос, которого невозможно было ослушаться.

И Макс привычным движением проколол вену. Чувство вошедшей в вену иглы было совершенно реальное. Макс начал медленно, с каким-то страхом и благоговением вводить себе в вену содержимое шприца. С первых же попавших в его тело капель Макс почувствовал невероятное чувство облегчения. Нет, это не было забытье, которое он находил в наркотиках. Это не был провал, дурман. Это было совершенно новое, доселе не испытанное и ни с чем не сравнимое чувство чистого, совершенного блаженства – такой интенсивности, что Макс почувствовал, что будто все его тело перегорает в огне этого блаженства и восстанавливается, как феникс из пепла. Макс почувствовал, как неудержимо вырвались из его глаз слезы благодарности.

- Смотрите, он плачет, - сказала медсестра, делавшая Максу переливание крови, - Он плачет, как ребенок.

Доктор посмотрел на лицо Макса, потом перевел взгляд на подключенные к телу мониторы.

- Пульс выравнивается. Давление нормализуется. Странно, но похоже он будет жить.

Когда Макс проснулся после долгого сна и огляделся, никого вокруг не было. Какие-то приборы с зелеными цифрами и бегущими векторами издавали мягкие звуки. С левой стороны над кроватью возвышалась капельница, из которой к его локтю шла прозрачная трубочка, наполненная раствором. В голове у Макса тоже было чисто – совсем не так, как бывало с ним раньше, когда он выходил из ступора. По привычке Макс стал вспоминать, что ему снилось, но кроме странных слов «это Моя кровь» ничего не мог вытащить из своего сознания. Не было привычных кошмаров, навязчивых погонь. Были три слова, которые Макс теперь крутил в своем сознании как какую-то хрустальную призму, поворачивая которую под разными углами он всякий раз видел новые и новые краски, новые цвета. Навязчивый прежде кроваво-красный цвет вдруг растворился в этой кристальной призме, преломляясь на сотни, тысячи виданных и невиданных цветов.

«Это Моя кровь, Это Моя кровь»… «Это Моя кровь», - вертел Макс прозрачную призму трех слов. «Это Моя кровь, Это Моя кровь», - и все картины мира, все виденное Максом и невиденное, все, что он когда-либо представлял и не мог представить, все вдруг стало наполняться смыслом, проясняться, вставать на свои места.

«Это Моя кровь, Это Моя кровь»… - и старая матрица мироздания рассыпаясь стала выстраиваться в новую, как будто в сознании Макса происходила какая-то грандиозная и полная перестройка. «Это Моя кровь», - крутил Макс три слова, пытался ухватиться за них, понять их, остановить бесконечное их вращение, но не мог, и они продолжали вращаться, поворачиваясь к нему новыми и новыми гранями, перемалывая на своей кристальной мельнице все то, чем Макс хотел ухватиться за эти слова.

Наконец, не осталось ни одной краски, ни одного звука, ни одного слова, ни одного запаха, которые бы не прошли через призму этих слов. И тогда они стали крутиться в какой-то чистой тишине, наполняя Макса невыразимой радостью и покоем. На его глазах снова выступили слезы, и Макс заснул.

У Макса не было при себе никаких документов, и он представился как американский турист Макс Плейнфилд – так наскоро он перевел на английский свою фамилию. На самом деле он давно уже жил в своем особняке в Утрехте, вернее к юго-востоку от города, в местечке под названием Амеронген, куда начиная с 13-го века ссылали провинившихся аристократов. Максу это импонировало. Вскоре из реанимации его перевели в обыкновенную палату, а еще через день Макс Полянский сбежал из больницы, оставив в качестве гонорара за предоставленные услуги свои карандашные наброски, под которыми поставил свою обычную подпись.

Рита узнала об этом из газет. Она жила тогда в Москве. От отца, незадолго до этого умершего от инсульта, ей достались три квартиры в Москве и две в Павлодаре. В средствах она не нуждалась.

Рита приехала в Утрехт как только узнала о случившемся. Они не виделись с Максом с тех самых пор, как он с семьей уехал из Павлодара в 1982-ом. Прошло почти двадцать лет. Зачем она ехала? Она и сама не знала. Впрочем, добралась она до дома художника лишь затем, чтобы ей сказали, что он уехал в неизвестном направлении. Это означало, что она должна была убираться в любом направлении. Скорее всего, подумала она, Макс спрятался от всего мира за высоким забором, за крепкими стенами своего средневекового замка-особняка на озере. Она оставила свою визитную карточку отворившему дверь привратнику и на том же такси, на котором приехала в Амеронген отправилась на железнодорожный вокзал Утрехта. Она не знала, куда ей теперь ехать. И зачем.

Такси остановилась у центрального входа и Рита спустилась по ступенькам вниз, в здание вокзала. Потом она долго бродила по огромному зданию, глядела на названия городов, в которые каждые несколько минут с одной из 14-ти платформ отправлялись поезда. Бонн, Амстердам, Эммерих, Дюссельдорф, Арнем, Оберхаузен, и еще десятки других имен. Ни в одном из этих городов Рита прежде не была. Возвращаться в Москву Рита пока тоже не собиралась. Она решила не спешить и подумать, что ей делать дальше. Она присела на одну из аккуратных деревянных скамеечек недалеко от входа в вокзал.

От нечегоделать она посчитала ступеньки - 35. Мой возраст, подумала она. И возраст Макса. 35 ступенек, 35 лет жизни. И вот ты сидишь на незнакомом вокзале и не знаешь, куда ехать.

По краю ступенек была сделана горка, слайд, по которому, при желании, можно было взять и скатиться сверху, и не идти по всем этим ступенькам. Анна сидела и наблюдала за тем, как двое детей, мальчик лет пяти, и девочка лет семи уже третий раз забираются по ступенькам вверх, а затем весело съезжают вниз. Рите и самой захотелось сделать это, подняться наверх и спуститься по горке вниз. Но она только усмехнулась своей детскости.

Анна снова взглянула на верх лестницы, куда опять с упорством забирались дети. Она вздрогнула. На вершине лестнице стоял мужчина, одетый в серый пиджак. Мужчина неуверенно оглядывался по сторонам, будто ища кого-то. Рита сразу же узнала его.

- Макс! - вскричала она, - Макс!

Она бросилась к лестнице. Он тоже увидел ее, и прежде чем дети, подбиравшиеся к вершине лестницы, успели до нее добраться, Макс прыгнул на горку и покатился, мимо всех 35 ступенек, вниз, к подножью, где его ждала Рита. Она подхватила его, притянула к себе, и ни говоря ни слова прижала к груди. Как будто бы снова она подобрала его - такого же беспомощного как тогда, двадцать лет назад, в гаражах.

Они долго стояли, прижавшись друг ко другу, не говоря ни слова. Люди проходили мимо них, некоторые с любопытством задерживали взгляд, дети дважды еще скатились с горки. И только тогда Макс спросил ее:

- Куда мы поедем?

- Не знаю, - ответила она.

Из громкоговорителя разнеслось: "Поезд на Рим отправляется с пятого пути через пять минут."

- Я думаю, это решает вопрос, - сказал Макс. Рита улыбнулась. Да, это решало вопрос.

- Там много солнца, - кивнула она.

- Да, солнца.

Через пять минут они сидели друг против друга в поезде, который уносил их к новой жизни. Прежняя пронеслась мимо и осталась позади, как 35 ступенек.


Сикстинская капелла

Купол Святого Петра парил в серебрянном июньском мареве подобно громадному воздушному шару. Отраженное в его золотой оболочке полуденное солнце слепило глаза. Шуршание машин и жужжание скутеров, вой сирен и гудение толпы, чарующие запахи бензина и пыли, цветов и духов окутали Риту, доведя ее чувства до порога беспричинной радости, который она переступила, прижавшись к Максу. Здесь, в толпе народа, в ожидании запланированного чуда, она чувствовала особую, неуязвимую, безусловную близость к нему. Пусть все временно, все преходяще. Пусть впереди неясное будущее, а позади страдания и боль, она теперь навсегда сопричастна какой-то превосходящей разумение тайне бытия, тайне творчества - любви. Она рада была пройти с ним хотя бы несколько шагов, сделаться его тенью, серо-голубой тенью на римской брусчатке, почти незаметною в этот знойный полдень. Ей было просто хорошо. Первый раз в жизни.

Сикстинская капелла, о которой Макс так много, зачарованно рассказывал Рите еще в Казахстане, в Павлодаре, должна была стать их венчальной комнатой. Так они оба решили. Им не нужен был священник, чтобы сочетать их. Им нужна была комната сочетания. Рита подумала, что наверное единственным, кто был бы достоин сочетать Макса был тот самый флорентиец, низкорослый, некрасивый, мятущийся, глубоко несчастный и одинокий гений, который создал эту комнату, этот храм. Рита вспомнила, как двадцать лет назад восхищался Макс подвигом этого человека, который в одиночку, на вознесенных к потолку хрупких лесах, за запертыми дверями капеллы творил чудо. Творил его с поспешностью – ему надо было успеть закончить работу в невероятно короткий период времени, пока участки свеженанесенной штукатурки не успели высохнуть. Решить дневную задачу, перенести рисунок, написать деталь. У художника не было времени ни отдохнуть, ни расслабиться ни на минуту. Иначе он убьет свое творение. Иначе придется сбивать слой штукатурки и начинать все сначала. Задача нечеловеческой сложности. Рита помнила, как Макс рассказывал ей о тридцатитрехлетнем мастере, вступившем один на один в бой с пространством капеллы и временем, в которое жил художник. Это было время разврата и цинизма, время предательства и интриги, эпицентром которых и являлся папский двор.

Вообще, по словам Макса, папский дворец был последним местом, где хотел бы находиться художник. И все же он принял вызов, обременив себя тяжелой ношей непостоянной и зыбкой благосклонности папы Юлия II, который неоднократно грозил сбросить художника с лесов вниз. Это был настоящий поединок, в котором одна сторона привыкла к полному всевластию и преклонению, к международным интригам и кровавым злодеяниям, в то время как у другой стороны кроме ведра с известкой, деревянного утюга для разглаживания поверхности штукатурки, краски, кисти и невероятного таланта ничего не было. И бедный художник вышел из этого поединка победителем, категорически отказавшись использовать в своих фресках единственный материал, все еще трогавший душу папы – золото. Нет в этих фресках ни грамма золота, но золотой свет, льющийся внутрь через окна капеллы, также как льется он в окна каждого, пусть самого бедного дома, озаряет своим всепроникающей лучезарностью, одинаково благосклонный к могучим правителям и бесправным беднякам.

И вот теперь Макс был уже на два года старше Мастера. И на два года старше Иисуса Христа - того возраста, в который Тот совершил Свой подвиг. Я не знаю, какими вопросами задавался тогда Макс, в чем был его поиск, но если он решил вместе с Ритой начать жизнь заново с Сиктинской капеллы, это должно что-то значить для нас. От сотворения мира к грехопадению человека, от изгнания из рая и до Страшного суда. Все эти сцена не могли не ставить перед художником своих вопросов. И одновременно давать и не давать ответы.

Таково свойство всякого истинного художника. Микеланджело не заискивал со своим заказчиком. Он слушался только голоса своей творческой интуиции, которая диктовала ему картину, бросающую вызов тем, для кого она созидалась. Борьба света с тьмою, жизни со смертью, Бога с дьяволом. Задачей художника было увидеть эту борьбу и передать весь ее драматизм и величие, постичь и передать причинность явлений, ухватить суть вечных законов конечной красоты и конечного безобразия. Даже если это стоит художнику титанических усилий, даже если за это его скинут с лесов, сожгут на одном из костров инквизиции, которые в ту пору во всю бушевали за толстыми стенами капеллы.

И хотя до художника, пролежавшего месяцами в мучительно-напряженной позе на спине, обессиленный и больной, залитый краской, капля за каплей стекавшей с задранной кверху кисти, хотя до него и не доносились истошные крики жертв огня и изощренных орудий пыток, его застенок был не менее мучителен, и его ежедневное восхождение на леса было его Голгофой, его тяжким крестом, который он отказывался отложить в сторону. Единственным уместным местом для себя самого в бесконечной веренице человеческих лиц и событий сикстинтской капеллы художник посчитал кожу, содранную мучителями живьем с одного из святых. Именно на ней, в сцене «Страшного суда» художник и вывел свой собственный автопортрет. Ни сорванной с мученика коже.

Рита поняла, как ничтожны, как далеки от истины все те знакомые с детства копии и репродукции от того ошеломляющего воздействия, той бездны духовного мира, которая обрушилось на нее с полукилометрового пространства фресок Микеланджело Буанарроти в тот памятный римский полдень. Рите была потеряна, ошеломлена открывшимся перед нею космосом – как будто она находилась в планетарии духа, панорамно раскрывавшем нерукотворное чудо творения, жизни, смерти, и снова жизни – жизни без конца и без края.

Когда они вышли из комнаты, оба понимали, что с ними произошел ряд таинств. А может быть и все семь таинств, исповедуемых католической Церковью: крещение, брак, миропомазание, евхаристия, исповедь, елеоосвящение и даже священство.

Для Макса это было еще и перепосвящением себя в творчество. Он заново начал жить, и вскоре купил красок, холстов, бумаги и начал рисовать. Начал рисовать все заново - как бы переучиваясь, заново ища себя в этом мире.

В Риме Макс купил небольшой Фиат с открывающимся верхом, и они поехали на юг, в сторону Неаполя. Макс давно хотел написать свой вариант «Извержения Везувия». По дороге они часто останавливались, и Макс делал какие-то наброски к своим новым картинам. Обычно он делал это возле полуразрушенных особняков. Рита обратила внимание, что в этих зарисовках не было и тени обычных в такого рода сюжетах ностальгии или романтики.  Будто былое величие этих зданий не просто не интересовало художника, но даже было ему неприятно. Природа постепенно делала свое дело, прорастая травою и деревьями через каменные стены, но до полной и окончательной ее победы было еще очень далеко. Природа оказывалась сильнее и мудрее человека.

Глядя на его наброски Рита начала сознавать, что даже самые старые дома в итальянской провинции, построенные задолго до наступления века машинной эстетики, несут в себе семя индустриализации: серые, квадратные, с плоской крышей, эти каменные колодцы в интерпретации Макса, являлись римскими прародителями «машин для житья» Гропиуса и Корбюзье. Но если в «машинах для житья» была еще какая-то обывательская притягательность, то Макс увидел в этих старых стенах скорее не «машины», а «гаражи для житья». Им было все равно, кто в них жил, кто будет жить. Эти дома ждали не людей, а денег, и всякое человеческое подобие, которое они еще сохранили, каждая округлая арка, напоминающая изгиб тела, выступала в роли неудачливого и хитрого агента по продаже недвижимости, завлекая то округлостью своих форм, то ловушкой балкона, то возвышенностью башенки. Видимо, Макс еще не успел оправиться после болезни, и Италия производила на него гнетущее впечатление.

От Рима до Помпеи ехать было всего несколько часов, но в связи с частыми и долгими остановками Макс и Рита к исходу второго дня добрались только до Куме, где остановились в маленькой но чистой и уютной деревенской гостинице. Наутро они пошли смотреть пещеры Севильского оракула.

- Я вижу все по-другому, чем ты, - сказала Рита, наблюдая за возникающими в блокноте Макса сумрачными линиями, - Посмотри внимательнее: как все красиво. Поля, виноградники, горы… Мы с тобой могли бы восстановить такой вот дом и жить в нем. Такая здесь теплота, красота. И так тихо. Никого нет.

- Как никого нет? А такие как мы?

- Ну, мы – это другое дело. Сумасшедший художник и его подруга. Таких немного найдется. А я бы, правда, так хотела жить здесь, как в монастыре, только с тобой, работать, ухаживать за землей, за виноградником. Восстановить какой-нибудь дом. Я себе представляю, каким веселым и жизнерадостным его можно сделать. Совсем не таким, как ты его рисуешь. Ведь все зависит от людей, которые в нем живут.

Добравшись до Помпеи они остановились в гостинице, которая располагалась как раз посредине, на стыке между городом живых и городом мертвых. Темнело рано, и возвышающегося на месте погибшего города утеса разглядеть было ничего невозможно. Зато в городе живых, залитом электрическими огнями, жизнь била ключом.

Они поужинали за столиком прямо на улице Помпеи, посидели еще немного, наблюдая за людьми, по большей части туристами, и пошли в свою комнату.

Макс вышел на балкон, и при свете яркой лампы начал делать какие-то наброски. Рита сидела рядом, смотрела на гору. Когда Макс устал от работы, он тоже присел отдохнуть.

- Я очень плохо засыпаю, - признался Макс. - У меня в глазах всегда картины. Когда картина просится спрыгнуть на полотно из твоего разума, а тебе лень ее записать, или страшно, или сил нет – я стараюсь забыть, расточить ее, разобрать по атомам и рассеять. Но это непросто. Приходится на смену этой «незабываемой» придвинуть другую, потускнее, с которой и возиться-то не стоит. И вот, начинаешь думать об этой «так-себе-никчемной» картине, и вдруг тема вырастает, становится главной, ключевой, взрывается фонтаном световых искр, раскладывается на штрихи. И что делать? Попробовать опять забыть, вытолкнуть из головы при помощи нового образа? А вдруг за новой «ничтожностью» окажется опять что-то блестящее? И тогда приходится рисовать, чтобы мысли отстали, улеглись.

Да, иногда хочется просто кружиться на волнах образов, пропуская их, как воду через пальцы, жмурясь их краскам, и хочется поймать их, задержать, запечатлеть. Или, наоборот, они могут страшить и угнетать.

- А ты пробовал молиться? - спросила его Анна.

- Я вырос с молитвой, как ты знаешь. Но потом разучился молиться. Ну, или можно сказать - мог только думать о Боге. Молиться - это слишком много. Даже думать - много.

- Давно ты виделся с родителями? - спросила Рита.

- Лет пять, может шесть.

- А я была у них неделю назад, - призналась Рита.

Макс вздрогнул. Последовавшее за этим молчание просило, умоляло Риту говорить.

- Они в порядке, - заверила его Рита. - Отец как всегда занят церковью, очень благодарен тебе за то, что ты построил для них церковь, то есть дал деньги. Мама занята по дому, по огороду. Немного побаливают, но в общем ничего. Ждут тебя. Ждут хотя бы услышать что-то от тебя, - добавила она тихо.

- Мне пока нечего им сказать, - отозвался Макс. - И нечего им дать.

- А им не надо что-то. Им нужен ты.

- Тяжело быть блудным сыном, - горько усмехнулся Макс. - Особенно когда тебе еще не надо питаться рожками со свиньями.

- Но неужели они тебе безразличны? - не поверила Рита.

Макс не ответил, но Рита и так знала, что дело не в безразличии, а в чем-то еще. Но в чем, она еще не могла ухватить и понять.

Наутро Рите предстояло еще раз убедиться в пугающем, почти пророческом таланте Макса. Лишь только они ступили на территорию заповедного города, Рита сразу же узнала его: она видела его на вчерашних набросках Макса. Рита знала, что Макс никогда не был в Помпее.

В этот день Макс не делал никаких набросков. Вместе с Ритой он бродил по бесчисленным уличкам старой Помпеи, заходя в старые дома-квартиры – по большей части одно- или двухкомнатные.

- Мне эти квартиры напоминают те страшные гаражи, в которых мы когда-то встретились, - сказал Макс. - И как всякие гаражи, они обречены. Кто спасет их? И нужно ли? Какой художник нужен городу? Больше эротики? Или спасет мир красота? Или храмовая роспись? Но ни церковь, ни притон - ничего не свято.

Из Помпеи они поехали в Сорренто. Узкая дорога петляла высоко над морем, открывая взглядам путешественников удивительные панорамы: залитое солнцем море, рыбацкие кораблики, торчащие недалеко от берега острова-скалы… И вот внизу, сползая со скалы к самому морю, раскинулись узкие улочки Сорренто.

Домики и дворики, сады, балкончики. Жизнь светилась в окнах как свежий лимонный ликер. И Макс внезапно для себя поддался очарованию этого места. Художник оказался выше философа. Жизнь снова начинала брать свое.

Макс теперь подолгу каждый день гулял, а возвращаясь в отель тут же брался за карандаши и кисть, и на чистом листе бумаги начинали появляться сперва неясные очертания, потом проступали смутные силуэты улиц, а затем все оживало, становилось узнаваемым, наполнялось жизнью, людьми. Он давно уже не рисовал людей.

Однажды Макс вернулся со своей прогулки раньше обычного, и сразу же принялся за работу. Узкая улочка, окаймленная каменными стенами зданий-заборов, еще смутно напоминающих гаражи, но уже просветленные, согретые югом, смягченные вечером. Деревянная дверь в каменном заборе только что открылась, и в нее входит девушка. Мощеный дворик ведет к другой двери – двери в дом, которая еще закрыта. В доме темно – никого нет. Девушка, казалось, замешкалась. Ее лица не видно – она стоит к зрителю спиной. Но в этой спине, во всей фигуре, в голове, готовой вот-вот повернуться и одарить вас взглядом, улыбкой, во всем существе словно встроена какая-то пружина. Легкое и простое платье, сбившаяся от хотьбы прическа… Повернется она или нет? Все вокруг из железа и камня – на века. Веет прохладой. Этот дом, этот двор – они почти вечны. И только она – из хрупкой плоти и горячей крови. Повернется она или нет? Сосредоточенность, нерешительность, ожидающие знака, знамения, такого как «Чао», или «Бонжурно, синьорина». Она, наверное, уже слегка улыбается – краешком губ, хотя этого нельзя увидеть. Еще секунда – и она, не дождавшись нечаянного «чао», закроет калитку и войдет в свой пустой, каменный дом. Рите показалось, что она знает эту калитку, этот дом – он недалеко от уличного фруктового рынка на пересечении с центральной улочкой.

- Какая милая девушка, - сказала Рита.

- Пикассо изобразил своих «Авиньонских девушек» такими угловатыми," отозвался Макс. "Он боялся заразиться сифилисом. За своими страхами он проглядел самое главное – их собственное бытие. Они не существуют без него, без его сексуальных фантазий. Они – просто проститутки. Пикассо – он просто грубый потребитель, customer, нет, лучше – consumer.

Рита внимательнее вгляделась в картину:

- Но ведь и на твоих картинах обязательно есть ты, - заметила она. - Вот и эта девушка – она неотделима от тебя, невидимого зрителя. Ведь это от тебя она ждет слова, ждет взгляда, вообще – ждет чего-то. Если бы ты не смотрел ей в спину, она была бы совсем иной: наверное вялой, усталой – никакой. Ты как бы вдохнул в нее жизнь, напряг ее, дал почувствовать красивой женщиной.

- Да, ты права. Я не могу рисовать что-то отстраненное от меня. Все мы как-то связаны, зависим друг от друга. Но что меня больше всего всегда удивляет – это право человека существовать вне тебя. Наша автономность, конечно же, относительна, она всего лишь иной полюс нашей взаимозависимости. И вот это я и пытался здесь выразить. Я сам этого до конца не понимаю, тут какое-то противоречие кроется.

- А ты окликнул ту девушку?

- Нет. Иначе я не смог бы ее нарисовать.

- А ты хоть лицо ее видел?

- Мельком. Она шла сзади меня, но затем вдруг ускорила шаг и обогнала меня. Пустая улица. Метров через тридцать она уже вставляла ключ в замок.

- Значит, она тебя нисколько не боялась? И обогнала для того, чтобы ты ее увидел.

- Возможно. Чем оказала мне честь.

- Я бы тоже хотела бы, чтобы ты меня заметил, посмотрел на меня, сказал что-нибудь… Макс? – неожиданно Рита заговорила совсем другим тоном, - Ты больше не будешь меня рисовать?

- Не знаю. Может быть.


Солерно

С утра Макс долго бродил по узким улочкам Салерно, рассматривая камни, сложенные человеческими руками в дома, в заборы, в колодцы, в скамейки – во все, что составляло видимую часть города.

Пообедав прямо на улице, в маленьком кафе, заманивающем посетителей какой-то семейной пиццей и домашнего приготовления лимонным ликером, Макс и Рита отправились к морю. Они еще не разу не купались, хотя погода стояла почти невыносимо жаркая. Вместо того, чтобы спуститься к центральной улице, к пристане и к пляжу на вагончике подъемника, они решили отправиться вниз пешком. Высота была изрядная, и оба предвкушали хорошую зарядку, тем более, что узкая каменная лестница, ведущая вниз, представляла большой интерес душе и телу. Душе потому, что дорога была необыкновенно красива, петляя между каменными заборами, домами и площадками, ответвлениями дорог и дорожек, между бесчисленными деревянными калитками и воротами, веревками с бельем и деревьев с лимонами. Телу оттого, что в узкий проход между заборами, укрытый листвою лимонных деревьев, не проникал дневной зной.

Зато стоило им выйти на одну из площадок лестницы, как тут же на их головы обрушивалась громада неукротимого солнца. Но тут ей уже было что противопоставить – прямо впереди, под ногами, играя синеватым прохладным цветом, перекидывая яркие солнечные лучи с волны на волну, с ряби на рябь, огромным полотном раскинулось море. Да, оно было куда больше солнца. Казалось, оно могло поглотить, переварить, перебурлить в своем глубоком синем брюхе с десяток таких солнц. Но это была лишь бравада. Между ним и солнцем, несмотря на вечное соперничество, было молчаливое понимание, что они приходятся друг другу как раз под стать – не больше, но и не меньше. И если летом, казалось, пальму первенства держало солнце, то зимою море брало свое. Сейчас же они находились в состоянии примиренческой симфонии, гармонии градусов и диоптрий, формы и содержания.

Спустившись к набережной улице – настоящему торговому ряду – Макс и Рита дождались, когда для жужжащих скутеристов, и для водителей мини-грузовичков, в основном составлявших уличное движение, загорится запылившийся, выцветший красный сигнал светофора. Они пересекли улицу и направились к пляжу. Чем ближе подходили они к воде, тем дальше отступал от них зной дня, и приступала бодрящая до нервной дрожи морская прохлада. Они шли теперь босяком по мокрым камешкам, окаймлявшим своим полу-драгоценным блеском спокойное дыхание моря. Кроме нескольких ребятишек и одного-двух пловцов никто не купался, хотя на пляже было и много народа. В основном все просто зевали, подставляя солнцу олосьененные тела. Кто-то читал, кто-то курил, кто-то играл в карты, кто-то заигрывал с кем-то – традиционный набор пляжных ценностей, казалось, был представлен в полном составе. И тем не менее чего-то недоставало. Недоставало купающихся и «высыхающих» - тех двух самых главных классов, ради которых формально и существовали пляжи. И Макс решил восполнить эту недостачу собою. Рита с радостью последовала его примеру. Пройдя в глубину пляжа они быстро разделись, и оставшись в одних плавательных костюмах направились к воде. Пляж как будто понимал, чего они хотят, и выразил свое немое одобрение и понимание поступку. Впрочем, вода была совсем не холодной, и лишь избалованные солнечным теплом итальянцы – а именно они в сновном и собрались на пляже – могли с этим спорить.

Войдя в воду и опустившись в нее с головой Макс почувствовал, будто в этот момент смыл с себя какой-то тяжелый груз. Как будто то символическое крещение, которое он принял с Ритой в Капелле должно было еще обрести жизнь, активироваться с их вступлением в воды Адриатики.

В крови Макса восторженно зазвучала «Девятая» - по его собственной двенадцатибальной шкале – симфония красок, и красные кровяные тельца, стремительно проносясь по капилярным улочкам головного мозга, отдавали ему не только питание и кислород, но и бесчисленную гамму красок, только что вдохнутых вместе с морским воздухом и картиной пляжа. Краски расщиплялись на свои составляющие, а потом выпрыгивали на ходу прямо в голову Макса, заставляя его голову кружиться от этих красочных токсинов, задающих всему свой тон, свой раз-два-три ритм.

И вот, среди этих богатств и неорганизованности красок, среди этого хаоса света обозначилось разумное творение. Девочка на камне. Она стояла - или сидела - и смотрела вдаль, куда-то в море. Камень, казалось, вот-вот оживет под ее прикосновением – так заразительно-прекрасна была жизнь. Так живительно прикосновение молодого тела. «Что такое человек? Немногим унизил ты его перед ангелами. По сути – возвысил." - пронеслось в голове Макса. Разве это не чудо? А скульптор, настоящий скульптор, когда творит свою скульптуру – ведь ему же вот немножко, чуть-чуть не хватает, чтобы вдохнуть в нее дыхание жизни. Люди запускают роботов ходить и делать домашние дела – в попытке создать человека. Создают клонов. Человек предопределенно стремится к тому, чтобы научиться создавать жизнь. А ведь все уже есть. Вот она, Ева, Жизнь, Женщина. Вот я, художник, творец. Я выбираю ее. Потому что я хочу творить через нее.

Под ногами у девушки камень казался влажный – как будто-бы от воды, стексшей с купальника. Но купальник был совершенно сухой, и то, что представлялось влагой была лишь тень, отбразываемая фигуркой девушки, себе же под ноги, от полуденного итальянского солнца.

- Я, наверное, смотрю на нее с вожделением. А может быть и нет. И есть ли разница между вожделением художника, и вожделением самца? - хотел спросить он Риту, но не решился на тот момент. Ведь Рита ее не видела. Она видела только его, Макса.

Вечеров, завершив рисунок, Макс показал его Рите.

- Кто эта девушка? - спросила она.

- Не знаю. Я просто видел ее на пляже.

- Она красивая. Она и вправду такая?

- Да.

- У нее удивительная фигура – тонкая, гибкая, как у акробата. Только у акробата не может быть таких роскошных длинных волос. А почему она их мочит?

- Не знаю. Наверное, ей жарко.

- А почему она не купается?

- Наверное – холодно.

- Она мне кого-то напоминает. Ах, да. Мы видели ее сегодня. Я узнаю ее. А ведь это - «Девочка на шаре». Только... только твоя «Девочка на камне» - она счастлива. Макс! Она счастлива! Я тебя не узнаю, Макс. Это здорово. А это кто, рядом с нею? Эти старые женщины?

- Я не знаю. Наверное, это ее бабушки и тетушки. Я насчитал их пять. Они – как телохранители, так и вертелись вокруг нее.

- Да-да, я помню. Какой все-таки контраст: молодость и старость.

Рита внимательно всматривалась в картину. Девушка была в мини бикини, таком же иссиня-черном, как и ее роскошные волосы. Бронзовая от загара кожа поблескивала не то потом, не то водой. Волосы излучали сияние, их почти можно было понюхать. Девушка строго восседала на камне – одна нога в воде, другая, согнутая в колене, на камне. Не то морская принцесса, не то королева пляжа. Ее тетушки-бабушки бегали по берегу, боясь промочить обутые в сандалии ноги. Их тела были тщательно, во много слоев, как капуста, укутаны дорогими тонкими тканями. Но их роскошная одежда отнюдь не ставила их над опекуньей – напротив, она свидетельствовала об их более низком происхождении или положении. И даже некое подобие короны на голове одной из доньй (высвеченная солнцем панама) была жалкой пародией на то сияние, которое исходило от иссеня-черных волос девушки.

- Как ты все это разглядел... Они, наверное, завидуют ей, - сказала наконец Рита, - Или купаются в ее славе.

- Наверное. Я не знаю. У них там свое королевство. Я не властен над ними и над этой картиной.

- Но ведь главное что девушка счастлива!

- Да, я думаю, она счастлива.

- А где на этой картине ты?

- Не знаю. Наверное, в одной из этих доний, - усмехнулся Макс.

Девушка на скутере

Последняя картина, которую Макс нарисовал во время их пребывания в Салерно, была «Девушка на скутере». Макс до смерти боялся итальянских мотоциклистов, но боялся не того, что они его собьют, а что сами они разобьются – притом у него на глазах. В вечерние часы, когда спадала жара и они с Ритой выходили на прогулку, город наполнялся рычанием и писком всевозможных мотоциклов, мотороллеров и мопедов. И молодежь, и люди постарше начинали свой вечерний объезд города. Это, как говорил Макс, была езда без правил. К такой езде располагали прежде всего узкие извилистые улички, то круто взбирающиеся вверх, то неожиданно резко обрывающиеся вниз. И без того уже зажатые стенами зданий, к вечеру они сжимались еще больше за счет припаркованных повсюду автомобилей. Еще более мелкие улички и многочисленные переулки без всякого видимого порядка и под всевозможными углами пересекали эти улицы, не затрудняя при этом ни себя, ни движение никакими знаками и предупреждениями. За всем этим, наверное, крылись какие-то неведомые правила и многовековые традиции, но стороннему взгляду разглядеть их было не просто. Макс все же заметил и вычислил одно правило, которого все здесь придерживались – ездить, по возможности, предельно быстро. Скутера и мотоциклы обгоняли автомобили на самых опасных и крутых поворотах, когда навстречу им вылетали из-за угла, по всем, если можно так сказать, полосам, такие же лихие наездники. Мотоциклисты, выскакивавшие из переулков, не всегда даже снижали скорость, пересекая центральные улицы. Макс наблюдал за всем этим исполненный одновременно и восхищения и страха, понимания и отказа понимать. Он взял напрокат скутер и тоже стал совершать вечерние вылазки в город. Это ему нравилось, но его противоречивое отношение к вечерним гонкам изменилось мало.

С одного из таких вечерних объездов Макс привез сюжет картины, за написание которой тотчас же принялся. Нет, ничего, ровным счетом ничего особенного в тот вечер не приключилось. Он просто стоял на перекрестке у самого подножия горы и ждал зеленого цвета, когда, стрекоча маленьким моторчиком к светофору подъехал старенький Piaggio. Его обладательницей была красивая юная итальянка в узких джинсах и облегающей розовой майке, не достающей ей даже до пупка. Из под видавшего виды старомодного шлема, напяленного куда-то на затылок, беспорядочно, как цветы из под асфальта, вырывались на высокий лоб, вились вокруг ушей и нисподали на тонкую смуглую шею растрепанные волосы. Девушка старалась держаться спокойно, но когда она повернулась к Максу, чтобы сказать «Чао», он увидел в уголках ее глаз столько сияния, что почувствовал, что и сам он мгновенно засветился. Для тех, кто никогда не был в Сорренто следует оговориться и сказать, что некоторые светофоры в этом городе могут запросто не моргнуть красным глазом минут десять, превращая движение по улице почти в одностороннее.

Девушка обратилась к Максу, спросив его о чем-то по-итальянски. В ответ Макс покачал головой и ответил, что говорит только по-английски. Как и большая часть молодых итальянцев, девушка могла объясниться и по-английски.

- Ты откуда? – спросила она Макса.

- Россия, - не задумываясь ответил он.

- О-о?! Туристо?

- Си, туристо.

- А что ты делаешь в России? Какой твой бизнес?

- Я – художник.

- О-о?! Художник?! Мой дядя Паскуале тоже художник. Он рисует, разрисовывает кувшины, горшки и на керамических плитках. Очень красиво, особенно цветы. У него магазинчик за городом, называется Geronimo Gift, может знаешь?

- Нет, не знаю.

- Жалко. А ты красиво рисуешь?

- Ну, если вещи красивые – то да.

- А девушек ты тоже рисуешь?

- Рисую.

- А у тебя есть девушка, которую ты любишь… рисовать?

Макс был спасен от ответа на этот вопрос зеленым сигналом светофора. Он остался стоять на месте, когда мимо него поехали десятки скутеров. Девушка пожала плечами, крикнула "чао", и тоже уехала.

- Я отказался от гонок. Это была моя жертва вечерняя, - объяснил он потом Рите.

- Когда я смотрю на твои картины, мне, почему-то хочется всегда сказать, на что они не похожи. Вот эта твоя картина – она непохожа на «Незнакомку». Кто ее нарисовал? Суриков, кажется?

- Крамской. И чем она… непохожа?

- Ну. Ты понимаешь, что когда я говорю «непохожа», я имею ввиду, что она как бы спорит с той, вступает в диалог.
- Моя учительница, еще в Россия, ну, там, в студии, она часто цитировала Крамского: «Надобно лицо написать так, что смотрите – оно как будто не то улыбается, не то нет, то вдруг губы дрогнули – словом, дышит…». Я запомнил эти слова. 

- Вот это о ней, о твоей девушке, точно. Но тут еще что-то… Она и загадочна, и нет. Она такая… разгоряченная ездой и охлажденная ветром. Вся ее загадка в красоте, но она не делает из красоты загадки. Она ничего из себя не делает. Очень естественная. Никакой чопорности.

- Ты неплохо читаешь мои дорисовки, - кивнул Макс.

- Дорисовки? Ты хотел сказать - зарисовки?

- Я хотел сказать дорисовки. Я - дорисовщик, Рита.

- Никогда не слышала о дорисовщиках. Кто это?

- Ну, слово дорисовщик пришло мне в голову только сейчас. Но сама идея дорисовщика – суть многих художников. Нарисовать что-то приличное сможет всякий, кто захочет. А вот взглянуть на картину – на свою, или чью-либо еще, и сказать: вот то-то и то-то еще добавить, или убрать, и тогда... Как редактор, как бешеный и гениальный редактор, который не состоялся, по несчастью, непонятно почему, как автор... Художник, в привычном понимании этого слова – слепец. Он – одержим. Он – эгоист. Иногда он – обманщик, иногда – самообманщик. А дорисовщик – он должен быть трезв и пьян одновременно. Он должен держать свои глаза открытыми – даже тогда, когда их и хотелось бы прикрыть. Дорисовщиками были Микеланджело, Рафаэль, да и все, пожалуй, итальянские мастера. У них были целые художественные мастерские, в которых трудились их ученики – под их началом, разумеется. А их задачей, зачастую, было разглядеть картину на разных ее этапах. И сказать, а еще лучше – самим дорисовать то, что упустил технарь-ученик. Какую-то мелочь, порой, какую-то запятую, какую-то тень, которой, может, в природе и не должно быть. Настоящий дорисовщик – он видит то, чего не хватает, и может это восполнить. ДаВинчи был настоящим королем дорисовщиков. Он не закончил ни одной из своих картин. Он всегда видел, сознавал их несовершенство. Он мог начать одной картиной, скажем, за здравие, а потом, слой за слоем, закончить совсем другой – за упокой. Или вот что: ты можешь себе представить, что недоделанного в Моне Лизе?  И тем не менее он никогда так и не закончил ее... дорисовывать.

- А может быть загадочность ее улыбки как раз в ее недорисованности?

- Может быть. Но тогда... тогда художник ставил себя перед сознательно невыполнимой задачей – доделать недоделываемое, или недоделанность. Или недоделать доделанное. Это же сверхпроект! Это столкновение невозможного, вспышка души, помогающая глазам увидеть то, что окружает непроницаемая тьма...

- Но есть и другой путь, - легко возразила Рита, - и я вижу, как ты им идешь. Ты ведь просто все недоделываешь. Я когда увидела твои картины, самой себя, мне как-то сразу показалось, что они еще – наброски чего-то. Меня, помню, очень удивило то, что ты тогда отказывался их доделывать.

- Отказывался быть дорисовщиком? – улыбнулся Макс. – Да, и это меня всегда мучило. Я знал, чего недостает моим картинам, но я отказывался это привносить. Почему? Не знаю. Может быть, боялся досказанности? Или не верил в нее, точнее в ее силу? Поставить точки над и... Завершить, закрыть то, что ты начал, что открыл...

- Наверное, поэтому в каждой твоей картине – загадка, или недосказанность. Она готова повернуть направо, или налево. И ты ей – не указ. И художник – уже не указ. Она сама по себе...

- Если верить истории о творении, то Бог создал человека... недоделанным. Да, Он создал Адама вперед, и дал ему взглянуть на мир. Тот взглянул и понял, что все здорово, но одного не достает. И он мог точно сказать, наблюдая за всем творением, чего не достает, но он не мог себе это представить... что это, как оно выглядет, как пахнет... В предложении было поставлено многоточие, и человек обомлел, лишенный дара творческого слова. И тогда Бог доделал недоделанное – от плоти уснувшего Адама. И тогда картина заблистала своим великолепием, тогда все пришло в движение, будто волшебным ключом включили жизнь, которая до тех пор только стояла и несмело покасывало на Адама. Все закружилось и завертелось в радостном осмысленном танце.

А все что может сделать художник, это поставить многоточие, пропуск – там, где он должен быть. Почуять боль и ее источник. Но убрать ее он не в силах. А дать что-то живое – тем более. И в этом – мука творчества. Не в поисках выразительных средств. Какая чепуха! Какая разница? А в поисках того, чего нет. И чего, в принципе, в этом мире быть и не может. Если только не верить в чудо.

- Поэтому тебе так больно рисовать? Да... Я понимаю, немножко понимаю. Да, все-таки ты больше философ, чем художник.

- Это трудно совмещать, - отозвался Макс. - Платон вообще не любил художников. Не верил в них. Вполне, впрочем, заслуженно, но по причинам несколько иным, чем я сам себе полагаю. Он верил, что изображение того, что в свою очереь является лишь проекцией, тенью, оно еще более искажает наше представление об идеалах. А идеал – неотобразим.

- Тогда ты своими пропусками и недоделками преставляешь идеал? Изображаешь его силуэтом отсутствия. Подталкиваешь к пустоте, которая просится быть заполненной?

- Я не уверен, что Платон прав, ну, по крайней мере в деталях. Но главное оно остается – ты не можешь ухватить, удержать главное. Оно всегда ускользает. Главное – оно потому и главное, что оно не мертвый идол, которого где поставили, там он и стоит. Оно – как неуловимое веяние ветра. Это тебе не гроза и буря – их легко рисовать. Нарисовал... Ну и что? Да, страшно, да, впечатляет. А вот нарисовать тихое веяние... Но его нельзя нарисовать. Да и зачем? Почему искусство должно чему-то служить, кому-то помогать, кого-то учить? На мой взгляд – это пережиток русского пресловутого «хождения в народ», а также морализаторства гуманитариев. Я, по крайней мере, никуда никого не хочу вести. Да и некуда мне вести. И учить мне нечему. И показать я ничего не хочу. Я просто делаю то, что мне нравится, что не могу не делать.

День ото дня они становились все ближе и дороже друг другу. Они быстро наверстывали разлуку в двадцать лет, превращаясь все больше в одно целое. И однажды произошло то, что должно было произойти - Макс вновь принялся рисовать Риту.

Первая картина, на которой появляется Рита была его знаменитая «Девушка в душе». И хотя по самой картине непонятно, кто, собственно, изображен на ней, из его последующей, появившейся почти одновременно с первой картиной, второй версией «Девушки в ванной» уже безошибочно видится Рита.

Ванная была наполовину полная, и из крана хлестала струя казалось бы газированной воды. Макс закрыл кран, и Рита подняла голову навстречу его руке и тишине. Она сидела в ванной в окружении перламутровых капелек не успевшего еще раствориться body wash. Одни распластались на не ванны, другие болтались где-то посередине, как цветные морские медузы. Рита сидела согнувшись, упершись руками в коленки. Мокрая кожа отражала свет лампы, примеряя его на себе, преломляя в сотни капелек-радуг. Но все они лишь подчеркивали своим многоцветием конечную выразительность цвета человеческой кожи. В глазах Макса ничто не могло сравниться с этим цветом.

- У кожи много оттенков, но все они безошибочны. Рисовать этим цветом что-нибудь еще, кроме кожи человека, самого человека – нельзя. Это такое же святотатство, как делание сумочек и перчаток из человеческой кожи. Но это тот цвет, который художники рисуют, передают другими цветами. Или прячут.
Для художника этот цвет – как для быка красная плащаница.

И вот теперь он видел этот цвет в Рите. Сканирующий округ капелек трехмерное полотно взгляд Макса опустился под воду. Вокруг капелек body wash постепенно распускалась дымка тающего мыла. Маятникообразные колебания воды придавали этим туманам причудливые формы, еще более подчеркивая сходство густого жидкого мыла с медузами. Рита опустила голову вниз и зачем-то покачала ею из стороны в сторону. Влажные волосы отставали от лица, делая каждое движение сложной, неповторимой картиной, в которой все было правильно, но непредсказуемо.

Первая картина, однако, очень интересна своим необыкновенным смешанием жанров. Сквозь окошко раздвижной двери гостиничной ванны-душа, преломленная мокрым ребристым стеклом в некую финальную реализацию давно заброшенного импрессионизма, будто созданная всеми импрессионистами вместе, как некогда вавилонская башня, на коммуно-утопической сходке в кафе, просвечивает силует девушки. А рядом, на полу, уже в совсем иной манере, с почти фотографической точностью выведена сброшенная одежда. Картина создает обманчивае впечатление импрессионистского полотна, и тут же заявляет, что ее импрессионизм – совершенно иного порядка.

Макс не стремился к примитивизму, кубизму, абстракции, импрессионизму, хотя в его твочестве присутствовали и эти элементы. Не стремился он и к точной, фотографической передаче. На одной и той же картине у него могли быть намешаны самые разные жанры. Казалось, он о них просто не думал. В разных картинах это соотношение было разным. И хотя у него, как и у любого другого художника, был свой собственный почерк, ни один художник не отличался таким многообразием почерков, и ни один так смело не отступал от своих привязанностей, как Макс. Казалось, как только он улавливал какой-то художественный почерк, он выписывал им одну-две картины и тотчас отходил от него, будто не желая вводить его в привычку.

Наряду с рисованием Макс решил заняться искусством несколько иного рода. На округлый корпус своего Фиата он напоял узорчатую паутину медной проволоки. Промежутки между проволокой он раскрасил разноцветной эмалью, превращая автомобиль не то в гигантского паука, не то в переливчатый витраж церковного окна. Рисунка, собственно, никакого не было, но цвета сочетались друг с другом в удивительной, словно просчитанной математически, с учетом понимания сочетания сущности законов оптики и психологии, науки на грани алхимии, или озарения на уровне вдохновения. В некоторых местах проволока была покрыта краской, а в некоторых – протерта до своих медных боков, придавая этому витражу на колесах непосредственность манеры потертых джинсов. Где бы Макс с Ритой ни оставляли эту машину, повсюду она собирала толпы любопытных зевак.

Вот на этом интересном автомобиле они и отправились в свое дальнейшее путешествие - на этот раз на север Италии.

По пути им часто встречались средневековые замки. Возле некоторых они останавливались, и Макс делал какие-то наброски.

- Мне с детства нравилось рисовать замки, крепости, - признался он. - Помню, насмотрелся фильмов про Айвенго, про Робина Гуда и что-то в этом роде, и так хотелось мне оказаться в тех временах, жить в неприступном замке. Где бы никто меня не мог достать.

- Хочешь, поедем, посмотрим на замок Монтферье, - предложила Рита, разглядывая путеводитель, в котором была фотография небольшого укрепленного замка, орлиным гнездом примостившимся на самой верхушке высоченной горы.

- Красиво, да? Представь, что ты живешь в таком замке, с верной дружиной. Ни одна армия тебе не страшна.

Они ехали по извилистой горной дороге часа полтора прежде чем на горах обозначились неровные белые пятна снега и из-за леса вдруг вынырнула каменная вершина, увенчанная каменными стенами, которые, казалось, сами выросли из скалы. У подножия горы, к их большому неудовольствию, уже было припарковано с два десятка авто и пара туристских автобусов. И все же они решили подняться.

Гора была такой большой, что люди как-то растворялись, терялись на ней. Макс с Ритой решили, по возможности, избегать протоптанной тропы и выбирали свой маршрут. Они шли вначале через высокую альпийскую траву. Тишину нарушал только звук колокольчиков от пасущихся на склоне другой горы стада коров. Они добрались до леса, опоясывающего ту часть горы, которая начинала набирать крутизну.

- Постой, - сказал вдруг Макс, - посмотри сюда.

На большом белом камне важно восседала красивая, с зеленым отливом, ящерица.

- Как хозяйка медной горы, - констатировал Макс, - Помнишь эту сказку? Про Данилу-мастера?

- Я мультфильм смотрела.

- Отцу очень нравилась эта сказка. Он мне ее несколько раз рассказывал.

- Именно эту сказку? Почему?

- Он говорил, что многому из нее научился. И хотел, чтобы я тоже кое-чему научился.

- По моему, ты очень даже преуспел, Макс-мастер.

- Нет, дорогая моя. Я делаю красивые штучки, которые нравятся некоторым людям. Но я не могу, и вряд ли когда-нибудь смогу сделать настоящее… настоящее чудо, такую картину, которая стала бы моим каменным цветком. Я даже не знаю, о чем я говорю сейчас, что это может быть. И самое главное, я давно уже не верю, что это возможно.

- Твои картины и так самые настоящие, самые живые. Даже страшно. О чем ты еще говоришь? И ты еще такой молодой… Твой каменный цветок еще впереди…

- Рита, - остановил ее Макс, - ты не знаешь, о чем ты говоришь.

- Но и ты ведь тоже не знаешь, верно? И посмотри на меня внимательно: я, случайно, не напоминаю тебе хозяйку горы?

Макс внимательно посмотрел на Риту. К тридцати пяти годам ее девичья красота уступила место красоте величественно-королевской…

- Если бы я снимал фильм про Данилу мастера, то лучшей актрисы на роль Хозяйки я бы не нашел. Но ты мне нужна скорее как Дуняшка – так Данилину жену звали, кажется – Дуняша? Вообще, я не помню, женой она была ему или невестой. Помню только, что терпения ей было не занимать.

В конце концов им пришлось выбраться на проложенную для туристов тропинку и продолжить свое восхождение к замку обычным путем. Лес закончился и началась почти отвесная скала, в которой была выбита узенькая тропинка.

- Интересно, - сказала Рита, - кто-нибудь когда-нибудь штурмовал эту крепость? И если «да», то что из этого вышло? Я бы не хотела лезть сюда, когда тебе на голову сыплют камни и льют горящую смолу. Так, кажется, это тогда делалось?

- Кажется, и эту крепость брали, - задыхаясь от усталости констатировал Макс, - скоро узнаем.

Добравшись до вершины, они буквально уткнулись в высокие стены горной крепости. Но брать штурмом ее не пришлось: за умеренную плату они прошли внутрь старой крепости. Значительная часть стен уже обвалилась, и замок, как оказалось, ничего интересного собой внутри не представлял. Время изрядно поработало здесь. Впрочем, не только время. На каменной табличке они прочитали о том, что этот замок, принадлежавший некогда катарам, был взят войсками короля, а злополучных вольнодумцев, захваченных в плен, сожгли живьем у подножия горы, недалеко от того места, где Макс с Ритой припарковали свой разноцветный автомобиль.

- Не самое надежное место ты мне выбрала для прибежища, - отметил Макс, когда они спускались с горы.

- Откуда же я могла знать? – оправдывалась Рита, - И как можно было штурмовать такую крепость? Сюда еще добраться надо – мы столько ехали. Раньше, наверное, без дорог это заняло бы несколько недель. И кому эти несчастные катары могли тут помешать?

- Я что-то когда-то слышал о катарах. Они были как-то по-другому верили. Они верили, что весь материальный мир – это зло, пусть неизбежное пока, но зло, и что материя была сотворена дьяволом. А может это и не правда, а выдумки только, интерпретация. Но иногда, и даже часто, мое тело мучает меня. Но в этом некого винить, кроме меня самого.

Вечером, в придорожном отеле, они лежали и глядели в окно, на сереющие контуры гор, будто выведенные химическим карандашем. Максу в тот вечер было плохо. Его тело ломило, колотил озноб, и его душу тоже словно знобило и выворачивало на изнанку. Рита понимала, как ему тяжело. И она старалась успокоить его, клала его голову себе на колени, накрывая его голову ладонями своих рук. И через какое-то время Макс как будто успокоился, овладел собою.

- Когда я закрываю глаза, - заговорил он наконец, - то вижу перед собой новые образы, новые картины, над которыми я не трудился и о которых даже и не думал. Они приходят неизвестно откуда, и неизвестно куда уходят, они текут, как река, и я лишь с большим трудом могу иногда приостановить это течение. Раньше, когда были силы, я вставал и пока были силы рисовал, и мне оставалось только удивляться тому, что предстает передо мной. Я цеплялся, как за щепку, за какой-то образ, но его давно уже смело, смыло в океан полузабвения… И все новые волны образов, одна сильнее и ярче другой, накатывают на меня. И я кричу: хватит, хватит, у меня нет сил, это слишком красиво, я не могу передать все это, я не могу даже для себя поймать, уловить, по настоящему насладиться тем, что как бы вижу… И я работал, работал до изнеможения. Мне тяжело. Иногда я включал телевизор и находил самый глупый фильм и смотрел – только чтобы отдохнуть от той красоты, которая обрушилась на меня, и которую я бессилен ухватить. Может быть, только тень ее… Я заливал себя вином, потому что не мог выдержать той красоты, которая в меня вливается. Я бегал по комнате, я выбегал на улицу – лишь бы скрыться от того, что переполняет меня. Потому что если одна, еще хотя бы одна капля краски ляжет на свое место перед моими глазами – я умру, мое сердце остановится, я вдохну – и не смогу выдохнуть, мое тело замрет, потому что я уже не чувствую ног, и это онемение поднимается все выше и выше, и вот меня, меня сейчас совсем не станет! Мой рассудок потонет и захлебнется, он не сможет даже поддерживать дыхание моих легких, биение моего сердца. Нет! Хватит! Слишком много! Я не хочу. Я не вынесу. Я выбрасываю на холст эти краски – совсем не такие, не те, неуловимые, что я видел. Но я освобождаю себя от форм, от лиц и от узоров, за которыми я не поспеваю, выбрасываю их спешно и грубо, оскверняя, унижая даже, искажая, чтобы они не потопили меня. И когда эта волна отходит, она оставляет на берегу обломки той роскоши, той невиданной красоты, которая сокрыта где-то там: на дне или на вершине. И тогда я начинаю успокаиваться, и смотрю на то, что осталось на берегу памяти, сознания – на холсте. Я смотрю на эти обломки небесной Атлантиды, которой до меня никто из людей еще не видел, хотя все это – земное. Земные образы, земные, если вдуматься, сюжеты… Но все это озарено каким-то иным светом, словно я увидел что-то глазами иного существа – ангела, может быть. И в эти минуты я, усталый и очищенный, вновь способен любить. Потому что я понимаю, что я только что смотрел на мир глазами любви. И тогда я кричу себе: какой ты трус! Ты бы мог это выдержать! Ты бы мог выдержать больше! Чего ты боишься?

Я уношу в свою пещеру такое сокровище, о котором не мечтал, которого хватило бы на десять жизней. А это нелегко – получать так много. Того, что ты не заслужил. Поэтому я и кричу каждый раз: хватит. Но… Но когда этого нет, долго нет, тогда все становится серо и сиро. И так одиноко… Этого я тоже не мог выдержать. И я заполнял эту пустоту - ты знаешь как. И она иногда снова наваливается на меня».

Наутро они снова ехали, все время вверх, сначало по пустой петляющей дороге, потом между бесконечных домов и домиков с красными черепичными и серыми каменными крышами, прилепившимися близко друг к другу, заполняющим всякое доступное и недоступное для строительства пространство. Они подъезжали к горному перевалу, к границе с Францией.

- Ты был здесь прежде? - спросила Рита.

- Да, несколько раз, - кивнул он.

- Ты забирался на какую-нибудь из больших гор? - поинтересовалась Рита.

- Нет.

- Почему?

- Страшно. Страшно одолеть себя, одолеть вершину… Подчинить себе, постоять на вершине. Этакий горный Дон Жуан. Не терплю. А потом думать или говорить: я на нее взобрался. Как будто этим самым ты достиг какого-то сокровенного познания. А на мой взгляд этим познается только одно – наша бесконечная гордость.

- Что же тебе нравится в горах?

- То же, что и во всем остальном: невозможность объять, покорить. Ты стремишься к чему-то не затем, чтобы подчинить, а чтобы найти что-то, найти.

- И что можно найти в горах?

- Не знаю. Много всего. Пещеры, горные цветы, родники, красивые камни, сушеные корни всех сортов и видов.

- Через семь километров будет Франция, - заметила Рита указатель.

- Да, мы пересечем условную линию, прочерченную когда-то сильными мира сего, и люди заговорят на другом языке, у них будут другие черты лица, появятся больше машин других марок. Деньги теперь, правда, одни и те же. А вообще – очень интересно. Границы существуют уже тысячи лет, а мы только недавно заговорили о постмодерне. А границы – это же самое яркое воплощение постмодерна. Ты проводишь границу на карте, то есть в сознании человека, а потом начинаешь охранять ее с оружием в руках, переползать ее ночью, печатать документы, петь национальные гимны, развивать свой язык, свою культуру, создавать свою историю, выводить новую национальную породу человека. Вот так ничто становится всем, нереальное – реальным.

- В газетах про тебя пишут, что ты – законченный постмодернист.

- То, что пишут – значит, они ничего не понимают. Но это сложно объяснить словами. Поэтому я – художник.

- Все говорят, и я тоже так считаю, что в твоих картинах очень много текста, что они читаются, а не просматриваются. Я думаю, ты и в этом похож на своего отца. Только у него слово выступает в речи, а у тебя – в картине.

Макс промолчал.

- Я не понимаю, что тебе мешает встретиться с родителями, - продолжила Рита. - Не думаю, чтобы это была гордость – ты не такой. Ты пытаешься им что-то доказать. Ты шлешь им письмо за письмом – в своих картинах, через газеты и выставки. Так?

- Я давно уже ничего никуда не слал, - вяло отозвался Макс.

Через несколько минут они ехали уже по Франции. И хотя природа не изменилась, и Альпы оставались верны себе, все действительно выглядело иначе. В долинах трава была зеленой (потому что ее поливали) и коротко постриженной. Дома были поаккуратней и побогаче. Машины были поновее. В воздухе появились новые запахи. Когда они проезжали через небольшой городок, его воздух обрушился на Макса тысячами воспоминаний. Наверное ветер принес какие-то запахи из его детства. Запах вечера. Запах родного дома.

Запах дома

Каждый день, а точнее вечер, их дом превращался, как говорила мама, в Смольный: приходили пресвитера, чтобы уточнить что-то о предстоящем богослужении, заходил  казначей, чтобы договориться о покупке новых стульев или колонок, собиралась молодежь, чтобы просто «пообщаться», приходили учителя воскресной школы для разбора очередного урока, приходили дьяконы и дьяконисы, по каким-то своим делам, приходили какие-то незнакомые люди, прося помощи (для них у мамы всегда имелись одежда и продукты), приходили просто члены церкви, с какими-то своими проблемами, нуждами и вопросами, приходил участковый миллиционер, приходили уполномоченные, наезжало (обычно с ночевкой) церковное начальство, заходили недавно освободившиеся зэки. Всех людей, даже по категориям, невозможно было перечесть. Где-то к половине одиннадцатого, обычно, в доме, наконец, все успокаивалось и отец говорил, что теперь можно хотя бы галстук снять. Это он говорил скорее образно, потому что галстук носил не так часто. Но и ночью могли и позвонить, и прийти, и это воспринималось всеми в нормальном, рабочем порядке.

Отец ужасно уставал, хотя на людях всегда старался казаться бодрым, энергичным и жизнерадостным. С раннего утра ему нужно было идти на работу – он работал дворником, подметал и убирал улицу – так что вставать ему приходилось очень рано – часа в четыре. Мама к этому времени готовила ему завтрак, потому что у отца было слабое сердце, и ему казалось (а может и на самом деле так было), что если он не позавтракает до работы, то его сердце будет работать в износ. Поэтому он старался, по возможности, плотно завтракать. Он рассказывал о том, как в тюрьме он сберегал с ужина кусочек хлеба и кусочек сахара, чтобы утром, при подъеме, сразу же что-то съесть.

Часа через три-четыре отец возвращался со своей первой работы и усаживался за свои книжки и тетради: готовился к проповеди, переводил какие-то книги с английского, много читал.

С обеда отец с мамой уходили еще на одну работу, которую им приходилось время от времени менять, потому что по пятам шли уполномоченные и давили на работодателей. Им удавалось на время пристроиться то в кафе – мыть посуду, то в парке – белить деревья, то где-нибудь еще, куда никто не хотел идти работать. Старший дьякон звал отца работать на стройку, на шарашку, где не надо было оформляться, и где платили хорошие деньги, но отец не соглашался. Он говорил, что ему нужна такая работа, на которой не нужно особенно сосредотачиваться, потому что это его единственное время, когда он мог бы молиться и размышлять. Приглашали его работать и на кладбище, где пресвитер заправлял цехом по изготовлению памятников. Но отец отказался и от этого. В целом, денег семье хватало.

Отец жутко уставал, но Макс помнит, как часто вечером, когда он, Макс, уже лежал в постели, отец заходил к нему в комнату, садился или ложился рядом с ним, и рассказывал истории. Истории, которых ни Макс, и никто другой нигде и никогда не слыхал, и которые отец сочинял на ходу, специально для нго, любимого сыночка. Они не ложились на бумагу - не потому, что они не были того достойны, а потому что они целиком отдавались Максу. Только теперь Макс начинал осознавать, какая это была роскошь. Сам он, великий художник Макс Полянский, на такую роскошь не был способен. У него не было в жизни человека, ради которого, единственного, он мог бы рисовать. Даже Рита - она скорее помогала ему рисовать, нежели получателем его художеств. Его, Макса, слушателями были все - а значит и никто. А значит в его жизни не было настоящей любви. В глубине души Макс сознавал, что по-настоящему правдивая картина может быть нарисована только для одного человека - и это должна быть такая картина, которой никто больше не увидит. Это и был бы Каменный Цветок. Ведь для художника сделать что-то чего никто бы никогла не увидел - это подвиг равносильный мученичеству. Христос совершил невозможное когда без надежды, разлученный с Отцом, оставленный Им умирал на кресте. Умирал хоть и на миру, но отверженный миром.

Макс-художник, Макс-филосов напротив попадал всегда в ту ловушку врага, из которой Христу удалось выбраться в пустыне. Это было искушение быть замеченным, искушение эффектной славы, прыжка с храма, обладания миром. С этим искушением мало кто из художников справлялся. А те, кто справлялись, должны были называться уже иными именами. И таких имен в лексиконе Макса не было.

Родео

Последний городок во Франции, в котором они остановились на пару дней перед очередным «броском через Альпы» был Nimes. Рита спросила в гостинице, есть ли в городе какие-то достопримечательности. Ей ответили, что в городе полно всего интересного и посоветовали обязательно сходить на коррриду. Мешая английские и французские слова, портье пояснил:

- Как раз на этой неделе у нас проходит коррида, поэтому в город приехало много народа.

- Я не люблю, когда убивают животных, - ответила Рита.

- О, нет, миссис, быков не убивают. Им на рога надевают такие кисточки, и тореодор должен за пять минут их снять. Если он не снял их, то он плохой тореодор. Бык победил.

И Макс с Ритой отправились на корриду, которая проходила в древнем, построенном еще имперским Римом огромном прекрасно сохранившемся амфитеатре. Макс был поражен тем, что простояв две тысячи лет амфитеатр был все еще в такой прекрасной форме. С большой переплатой ему удалось купить билеты на самый первый ряд. Прямо перед ними простиралась арена, на которой некогда проводились гладиаторские бои и, как и в римском Колизее, да и по всей империи проливалась кровь христиан. Отец рассказывал Максу о тех христианских мучениках, которых римляне толпами выводили на арену, предавая на растерзание диким зверям. Теперь Макс сам сидел на том месте, где раньше восседали почтенные и богатые римляне, и ожидал предстоящее зрелище. На противоположной стороне арены разместился большой оркестр. Дирижер взмахнул палочкой, и зазвучала пронзительная, будоражащая кровь музыка. Громче всех трубила труба и казалось, что все внутренние органы приходят в движение, откликаясь на поднятые медью воздушные волны.

На арене появился тореодор, одетый в соответствии со старинной традицией. Он галантно раскланялся перед публикой. «Испанок жгучие глаза на тебя смотрят строго», - пронеслось в голове у Макса. Он взглянул на Риту и заметил, что ее глаза и вправду блестели, а на щеках появился румянец.

- Почему игра со смертью, даже сравнительно безопасная, приводит людей в такое сильное возбуждение? – думал Макс. – Вот и Рита. Я так давно уже ее знаю, и знаю, что ее мало трогают всякие современные поп-штучки, рассчитанные на женскую половину человечества. А тут… Вот и наша с ней встреча была красного цвета. А если бы не так, то что было бы? Почему такая сильная связь между любовью и болью, между обожанием и смертельной опасностью? И не поэтму ли мы и домогаемся опасности, чтобы нас любили? Когда бы не прекрасная Елена, что Троя вам, ахейские мужи? Вот вам и шерше ля фам. Может быть, война – это еще один способ привлечь к себе внимание женщин? Отсюда и все эти глупые и бессмысленные военные камуфляжи, фуражки, блестящие какарды, все эти ремни и тесемочки, ботфорты и эполеты…

Макс еще раз внимательно посмотрел на донжуанскую одежду кабальеро, потом перевел взгляд на возбужденную группу французских военных, высокие и белые, как у поваров, фуражки-колпаки которых нестройно волновались на трибунах. Максу почему-то стало веселее.

Но вот появился и бык. На его рогах и вправду висела какая-то тряпичная бахрома. Очевидно, перед выходом на арену его не то больно чем-то огрели, или кольнули острым предметом – бык выскочил из загона как ошпаренный и был явно рассержен. Он обежал вокруг арены, давая выход скопившейся энергии, и остановился недалеко от тореодора. Музыка перешла на новый тон, и было видно, что бык тоже не оставался к ней равнодушен: он задышал чаще. Видно было, что бык уже бывалый и прекрасно знает, что должно произойти дальше. И все же он не спешил наброситься на тореодора, хотя тот уже начал сигналить быку своим красным платком. Пока еще тореодору не представляло никакого труда сорвать с бычьих рогов вожделенный колокольчик, но в этом было бы мало славы – надо было сначало как следует раздразнить быка. Максу вдруг стало скучно и грустно, ему сталь жаль и быка, и тореодора, и всех собравшихся в амфитеатре.

- Я пойду, - сказал он Рите.

- Куда? Подожди… Ты не хочешь смотреть?

- Нет. Ты оставайся, встретимся в гостинице.

- Подожди, я тоже пойду.

- Оставайся, тебе будет интересно.

- Да ну, я это как-нибудь переживу. Пойдем лучше погуляем.

Они встали и направились к выходу. Их уход не остался незамеченным для быка, который проводил их долгим взглядом. Бык, очевидно, подумал, что он как-то разочаровал публику, а потому поспешил, к всеобщей радости, перейти в наступление.

Отойдя от амфитеатра на два квартала, Рита и Макс услышали доносящийся с открытых трибун рев ликования и аплодисменты. Видимо, тореодор сорвал-таки с бычьих рогов свою славу.

Вечером Макс раздобыл где-то марихуаны и свернул себе сигаретку. Он предложил Рите, но она отказалась.

- А мне это сейчас очень надо, - сказал Макс прикуривая на балконе.

- Я дышу, - сказал он через пару минут опускаясь в кресло. - Я снова дышу. Легкие – это рудименты крыльев. Иногда они распрямляются, расширяются, и ты дышишь полной грудью, готовый взлететь. Что-то такое попадает в них с воздухом, что заводит их, и вот они уже колеблются, вздымаются, как крылья ангела. Но ничего не происходит, и ты остаешься на месте. Нет, все-таки чуть-чуть выше, чуть выше...

Они возвращались на юг не по центральной автостраде, а по узким провинциальным дорогам, вдоль которых попадались небольшие старинные поселения, башни, замки. Это была древняя земля катар, вальденцев и прочих вольнодумцев. Здесь действительно думалось вольно.

- Повсюду виноградники, - заметила Рита, - в этой стране вино дешевле воды.

- Я вчера видел пьяного, подхватил Макс, - он шел-нел, и упал. Как в России. Я его, наверное, нарисую.

- Что ж ты в нем нашел такого?

- Он мне показался похожим на Бахуса – знаешь, такого божка пьяниц, как его рисовали обычно. Небольшого роста, с животиком, румяный и глупо улыбающийся. Чем-то напоминает прогретый на солнце резиновый мячик. А вообще, смотришь на старые картины и скульптуры и видишь, что пьяницы у художников лучше всего получались – натурально как-то.

- Почему?

- Думаю потому, что художникам легко было их понять, и за натурщиками делеко ходить не надо было. Ведь я такой же раб бутылки, как и он. Только вот бутылки у нас разные... А вот ты попробуй святого нарисовать… Или героя какого-нибудь. Тут уж надо выдумывать, натягивать. Редко кому удавалось это ухватить.

- Но ухватывали?

- Некоторые – да. Даже вот в этой церкви, где это мы были - кажется, это оттуда крестовые походы начались идти - есть интересные картины.  И совсем не похожи на житийные, или там на мифические Да, пафоса и там хватает, но все-таки совсем не так, как на у других. И совсем неизвестный художник. Провинциал. Ему не повезло, как там Рафаэлю, или Миккеланджело. Те просто оказались, или сумели оказаться, в нужное время в нужном месте. Но на их месте мог бы оказаться и тот, неизвестный сейчас художник.

- И тогда все было бы по-другому? Не так, как у Рафаеля?

- Ну, самую малость. Чтобы быть официальным художником, признанным сильными мира сего, надо уметь улавливать их вкусы, подстраиваться, ловить волну. Думаю, ему, по большему счету, повезло, что он не вышел на большую арену. Она бы его поглотила.

- А ты?

- Я? А что я? Я уже в стороне ото всего. А то, что я известен – это на девяносто процентов дело случая, удачи. Где-то есть кто-то, кто, может быть, в десять раз талантливее меня, а он даже не знает об этом. Работает себе на заводе, пиво-водку пьет. И никогда он даже не узнает, что был талантлив. Да ему уже и лучше этого не знать.

- Я думаю, что ты не прав. Вот ты – ты же не мог не рисовать. Ты с детства только этим и занимаешься. А тогда, когда мы встретились, ну кто бы еще мог поступить так, как ты? Мне тогда уже было ясно, кто ты такой.

Макс старался вспомнить, когда в первый раз он взял в руки бумагу и карандаши. Не смог.

- Мой отец, - сказал Макс, - он ведь тоже художник. Когда Бог смотрит на него, а он на Бога – ему многое открывается. Многое из того, что от меня сокрыто. Это любовь к Богу. Вот, люди приближаются друг ко другу. Вот они несмело начинают любить друг-друга, поглядывая вверх, на затянутое тучами небо. А если бы тучи рассеялись и мы смогли видеть Божие лицо – то не сияло бы оно счастьем за нас? - - Играйте, дети, играйте. Любите друг друга. Любите сильнее. Я – не против. Я – только за. Тот, кто может любить и видеть лицо Божие – тот блажен. Таков мой отец.

- И потому ты прячешься от него?

- Да. Ведь он увидит меня насквозь. И я его сильно разочарую. Мне лучше не теребить его раны.

- Отец с мамой любят тебя, - сказала Рита после некоторого молчания. 

- Я знаю, - отозвался Макс. Анна услышала еще и другие, невысказанные им слова: Я их тоже люблю!

Чтобы сменить тему Макс заговорил о служении отца. К тому времени отец бросил Америку, вернулся в Павлодар и продолжил заниматься своей старой местной церковь, которая за время его отсутствия почти полностью развалилась.

- В России настала религиозная импотенция, и мне знакомо и понятно это чувство, - говорил Макс. - Социализм и ограничение свобод, как ни странно это может кому-то показаться, были питательной средой религии – такой благотворной, что для ее подавления требовался обильно спонсированный и полномочный атеизм. А капитализм и свобода, призванная охранять религию, ее убивает. Такой вот парадокс. Здесь люди уже давно поняли это и научились с этим жить. России еще предстоит научиться.
-
- Скажи, - поинтересовалась Рита, - тебя не тянет домой, на родину.

- Думаю, однажды я вернусь туда, - как-то неожиданно решительно сказал Макс. - Как-нибудь я до конца пройду путь блудного сына.

- Мы вернемся, Макс, – Рита обняла его за плечи.

- Я теперь и в лучшем случае буду свой среди чужих, и чужой среди своих.

- Это точно, Макс, – согласилась Рита. – Хотя на деле все гораздо хуже. Ты – везде чужой.

К вечеру Макса тресло и ломило. Ему нестерпимо хотелось уколоться, но присутствие Риты и данное самому себе обещание сдерживали его, хотя и с большим трудом. Он опять свернул для себя сигаретку, закурил. Через несколько минут он смог немного расслабиться, успокоиться.

- Когда садится солнце, - заговорил Макс через некоторое время, глядя на пылающий закат, - то оно садится в такие краски, которые бессмысленно передавать на холсте. Их нет. Но не важно. А вот потом, когда оно уже совсем скрылось, в какой-то момент все краски становятся мягче, уловимее, как ночные запахи. Так вот и вся жизнь. Ты не успеваешь еще сообразить, что и почему происходит, но ты понимаешь, что чем бы это ни было – оно уже заканчивается. Разве ты не видишь? Да, ты, может, не понимаешь, но видешь. Ты видишь такие краски, ради которых стоило жить. А потом – ночь. Ночь дана нам, чтобы жить воспоминанием о свете.

А пока - свет! Сколько света! Сколько невыносимо-торжественно и сладко света. Он тебя заливает, за шиворот, в голову, в руки, в ноги. Куда там воде – та дальше кожи не проницает. А свет проницает, пронизывает. Вот бы нарисовать свет! Но разве свет нарисуешь? Нет, свет не есть Бог. Но Бог есть свет. «И нет в Нем никакой тьмы». Так меня с детства учили. И я верю в это. Только вот увидеть никак не могу. А художник - он ведь Фома. Не увижу - не поверю. Вот чего мне нехватает. Может я и хотел бы сейчас поверить, но я не могу. А вдруг Он меня возьмет и преобразит, потому что увидев Его свет я сам этого захочу? Сам захочу попасть в руки Бога-художника. Тьма вовсе не нужна свету. Она не настоящая ее противоположность. Она – ничто. Совсем ничто...

На следующий день они встали рано, еще до восхода солнца, и пошли бродить по старинному городу. В этот ранний час на улицах не видно еще было ни решеходов, ни автомобилей, ни велосипедистов. Были только Макс и Рита, неторопливо бредущие рука в руку, плечо к плечу. Яркий свет желтых фонарей, казалось, застревал между сотнями тысяч увлажненных дождем камушков на поверхности старого бетона.

- Мне кажется, что характер людей, ну, если не отдельно взятых представителей человечества, а, скажем, народа, да, характер народа определяют окружающие его цвета, - сказал Макс. - В каждой стране, у каждого народа – свои цвета. Понимаешь? В природе, в воздухе, во всем. Ван Гог не мог писать в Париже – там цвет воздуха был не тот – холодный.

А потом, есть цвета, которыми народы окружаают себя. И тут уж все зависит от того, какого художника-дизайнера они признают и призовут. Того, кто раскрасит все в красный цвет, и тогда польется кровь, прийдет смерть. Или того, кто раскрасит мир цветами «Подсолнухов» Ван Гога.

- И тогда – что? – спросила Рита.

- И тогда... Тогда – свершилось. Ван Гог в начале пришел со словом Евангелия – как пастор. Спустился в шахту. В темноту, в черноту угольной шахты. А потом зажег свои подсолнухи. Старался сделать то, что не смог сделать словом. И получилось. А вот у меня - не получилось.

- Еще получится, - уверила его Рита. - Ты ведь еще ребенок. Ты вообще навечно застрял в детстве.

- Почему то я действительно все чаще и чаще вспоминаю детство, - согласился Макс. - Как будто вся остальная жизнь – она и не моя вовсе, а чужая, ничего для меня не значащая. Я ее, как Исав, готов продать за полмиски. Но не детство. Потому что так я смогу смотреть себе самому в глаза. Быть честным.

- Знаешь, Макс, я серьезно, может тогда, в гаражах – тебе сильно стукнули? – Рита говорила с серьезностью, доходящей до сострадания, но вдруг прыснула со смеху. – Да шучу я, шучу, Макс. Не обижайся. Ты, наверное, и раньше такой же дурачок был, просто я тебя до той поры не встречала.

И она снова рассмеялась – то ли своим словам, то ли Максовой глупой улыбке. Они пошли дальше. Через некоторе время Макс снова заговорил.

- Настоящее произведение как жизнь – ты над ними не властен. Но ты можешь быть честен. Предельно честен. И еще – уметь признать, что твоя картина – она может оказаться лучше тебя. Уметь признать, что ты не такой уж, как принято говорить в Америке, biological father этой картины. И вот тут, Рита, тут – самое большое искушение любого настоящего художника – урвать себе славцы. И побольше. От того, в чем, может, и нет твоей большой заслуги. По сути, украсть чужую славу. Украсть у Бога. А зато свои бездарные работы Богу приписать – вдохновение, мол, и все такое.

- Макс, я знаю вот что: ты – мастер. Помнишь, как там в «Мастере и Маргарите»? Но ты лучше. Ты – светлее, чем тот мастер. Только твоя душа – она кровоточит. И все покрывается болью. Ты гонишь своих коней, как Высоцкий, к обрыву, в том же «упоительном восторге». В твоих картинах больше безысходности, но эта безисходность конечна. Кажется, что ты как будто специально не дорисовываешь чего-то самого главного, что подразумевается где-то, чего ишешь глазами, умом, но чего никак не можешь уловить. Но оно есть. Невидимое – оно где-то есть. Я не могу объяснить это – как будто что-то неотразимое отразилось в твоих картинах, а этого неотразимого никто никогда не видел, и потому не знает, как его переварить, во что оформить, подо что подравнять. И тут ты ни в чем не хочешь помочь. Ты словно дразнишь, Макс, а не даешь. Но ты оставляешь светлые следы, Макс, добрые следы – хотя я на них о сих пор вижу, как на той стене, твою кровь.

Долгое время они шли молча. Солнце было уже где-то высоко, за горами, и готово было вот-вот показаться людским взглядам. Его лучи уже и сейчас были видны, словно гигантские крылья Ангела, распростертые над землей.

- Знаешь, вот те, кто на нас смотрят из Вселенной, - сказал Макс, – ангелы, жители иных миров, тех миров, где все хорошо, представляешь, где все хорошо... Так вот, они же видят нас совсем иначе. И я хочу взглянуть на мир их глазами. Но я не могу, потому что я не такой. Я – не чистый. И вдруг, иногда, через твои руки происходит, приходит такое, что и напоминает тебе снимок их вселенского фотоаппарата. Ну, хотя бы какой-то оттенок, какой-то расщепившийся спектр... Я достаточно высок, чтобы понимать, что перед тобою, что нанесено на холст, и слишком низок, чтобы это произвести.


Позавтракав в гостинице они отправились дальше. К обеду они неспеша добрались до Наполи. Там они долго кружили, оказавшись в плену сбивчивой и необязательной системы итальянских дорожных знаков. Рита смотрела по сторонам. Рита по достоинству теперь могла оценить преимущества автомобиля с откидывающимся верхом. Перед ней открывался вид недоступный большинству проезжающих. На вымощенных красным кирпичом крышах многоэтажек росли доморощенные сады в горшках: пальмочки, цветы, разноцветные кустарники… Прогретые солнцем ямы каменных колодцев напоминали лесной муравейник, давно никем не потревоженный.

Они проехали мимо большой церкви, фасад которой был украшен иконою какого-то святого.

- А ты смог бы быть иконописцем, к примету? - спросила Рита.

- Вряд ли, - рассмеялся Макс. - Я восхожу к протестантской традиции, как ты знаешь. К тому же как художник я знаю, что картины, изображения – они на самой вершине чувственного познания. Письменное слово – аскетично. Звук – будничен. Изображение – чувственно до идолопоклонства.

- А чем твои картины отличаются от икон?

- Видишь ли, Рита, самое главное, самое истинное – его нельзя увидеть и ухватить. Его можно только подсмотреть. Может, в нарушение всех законов. Нет правды в позировании. Иконы – это воплощение, это апогей позирования. Даже если перед художником никто и не позирует, суть все равно передается через позирование. Поэтому они нарисованы такими, какими их хотят видеть. А не такими, какие они на самом деле. Наполеон был императором позирования – и все его картины – это, по сути, светские иконы, созданные для поклонения.

- Но ведь я тебе тоже позировала... Помнишь? Неужели это, по твоему, тоже фальш?

Макс задумался.

- В твоем позировании не было фальши. И я тебя рисовал такой, какая ты есть на самом деле.

- А может быть, ты меня рисовал такой, какой ты хотел меня видеть?

Макс улыбнулся.

- Это был один из тех редких случаев, когда то, что есть, и то, что я хотел увидеть – совпадало.

- А значит, позирование не всегда плохо, - заключила Рита.

Крыши начинались где-то прямо под мостами эстакад, а потом плавными ступеньками переходили в дома и теплицы, окна балконы, деревья и телеантенны – все это как будто вместе вырастало из земли, неприбранным но понятным человеческим огородом, в котором жили и копошились его возделывающие. Италия совершенно не стыдилась своей изнанки. Крыши, рассматриваемые сверху, были неровны и покрашены в разные, но уже одинаково грязные цвета. Камни кладки были неровны и необязательны. Морщины времени тоже оставались кругом незамазанными.

- Сушка белья – это нечто гораздо большее, чем часть домашнего хозяйства, - заметил Макс. - Это – вызов, это – символ, это – знамя дома, на котором написано: да, мы еще живы, и собираемся жить, и, да, мы собираемся любить, мы собираемся рожать детей, мы собираемся ухаживать за старыми, мо собираемся работать, мы собираемся ходить в гости, и мы бросаем вызов смерти. Это живые машут живым, что они еще живы.

- В Америке этого уже никто не делает, - грустно усмехнувшись добавил Макс, - все сушат свое белье в сушилках. Никто уже не кричит друг другу: сосед, прохожий, посмотри, я жив. Коротко пострижена трава у дома, коротко пострижена трава на кладбище. И знаки стоят – «На продажу». Или «Продано». Или автомобиль стоит – это тоже знак. Он не сообщает, жив я или нет, продан или нет. Он говорит, богат я или беден. Но чаще всего он и этого не говорит – он примерно такой же, как и все.

Когда машина начала приближаться к центру города, дома стали повыше – в пять, семь этажей, и стали плотнее и плотнее подступать к эстакаде. Своей конструкцией дома напомнили дома совковые – лишь немногим отличались они от навязчивых коробок хрущовок и панелей многоэтажек. Но при ближайшем рассмотрении отличия были гораздо более осязаемы. Макс еще больше снизил скорость и взглядом художника сканировал неровную штукатурку зданий, цветы на подоконниках и балконах, паутину веревок, трепещущее белье, закрытые жалюзи окон, решетки балконных дверей, кондиционеры, стулья и велосипеды, выставленные на балконах – бесконечное, многократно повторенное и неповторимое пестрое разнообразие пейзажа.

- Как много жизни, - думал Макс, не слыша как неторопливые итальянские водители и так уже сигналившие ему, подгоняя, теперь еще кричали что-то через открытые окна машин, обгоняя его Фиат. – Видимо, существует прямая связь между солнцем и образом жизни. Здесь на солнце можно положиться – оно такое же, как вчера и третьего дня – но днем от него лучше прятаться. А в России – оно редкий гость. И нет уже такой легкости, такой фамильярности в отношениях людей к природе и друг ко другу.

Но вот его внимание привлекла простая сцена, легшая в основу последней и, безусловно, самой извесной картины из серии «Итальянские девушки». Еще одно здание – такое же, как и десятки, сотни других – с тянущимися по всему периметру, как кольца Сатурна непрерывными и разбитыми на каменные неровные ячейки балконы, украшенные горшками с домашними многолетними цветами и растениями. На одном из этих балконов, находящихся прямо на уровне автострады, Макс заметил девушку, стоящую к нему спиною и развешивающую белье. Он успел разглядеть ее стройную фигуру, одетую в простое черное платье, торжественность которого нарушалась двумя белыми тесемками бюстгалтера, опускающихся с плеч к самому центру большого разреза платья. Она стояла перед раковиной, к которой откуда-то сверху, по стене спускалась одна ржавая водяная труба. В этой раковине девушка и стирала свое белье, а потом развешивала его на балконной веревке. Она как бы отмечала им свою территорию, поднимая флаг своей молодости посреди других, дружественных стягов – семейного, немного неаккуратного, вперемешку мужского и женского, взрослого и детского, с верхнего этажа, одинокого и пожилого, большого размера женского с балкона направо, и каких-то невыразительных тряпок и простыней с балкона налево. Откуда-то, доносилас итальянская эстрадная музыка конца восьмидесятых годов.

Простые и неторопливые движения девушки, ее собранные в быстрый аккуратный пучок черные волосы, ее в меру смуглая кожа, выделенная черным и белым цветами одежды, простая, побеленная стена, металлическая раковина – все это буквально излучало покой, как солнце излучает свой пронизывающий ультрафиолет. Вековое течение жизни, немного приподнятое от земли перекрытиями многоэтажки, совершало здесь свой привычный ход, так же естественно и привычно, как вода, вытекающая из прикрепленного к стене крана. Казалось, что даже дышит здесь все иначе, принимая с каждым размеренным глотком воздуха новую порцию этого вековечного покоя – не леностную расслабленность, но собранную естественную необходимость и простую целесообразность. На мгновенье Максу показалось, что он готов окончательно, раз и навсегда обратиться в этот покой, принять мир таким, каким принимает его эта девушка – простым и целесообразным, словно черно-белые цвета ее одежды, чистым и мягким, как ее стирка, уютным и домашним, как струящиеся из открытых окон и дверей запахи приготовляемой пищи. Он поднял глазы выше и ему показалось, что прямо над крышей многоэтажки, еще окутанная остатками утренней пелены мерно вздымаются в спокойном вздохе две округлые груди гор. И Макс вдруг узнал эти ровные округлые вершины, открывшиеся теперь его взору – Везувий. Тот самый Везувий, который некогда поставил точку над жизнью Помпей – города, к которому Макс сейчас подъезжал. «Значит, - подумал он, - и это все – на вулкане. И не важно, что вулкан молчит уже почти две тысячи лет. Я вижу, что он – живой. Он – как дракон из «Сказки странствий», в теплом дыхании которого согреваются бывшие рыцари и их Дульсинеи».

Макс очень любил «Сказку странствий» - один из последних доперестроечных фильмов, с Андреем Мироновым в главной роли. Он даже заказал его себе по интернету, чтобы показать Рите – со своими, естественно, комментариями. В той сцене, о которой он сейчас вспомнил, люди, жившие на теплом теле уснувшего чудовища, начинают сверлить в нем дыру – чтобы раздобыть бесплатный огонь, своего рода – горючий газ из недр огнедыщащего дракона. И им это удалось, но дракон, очнувшись от векового сна, начал палить и людей, и все, что на нем настроили.

Чувство тревоги и незащищенности вновь навалилось на Макса. Теперь он уже не видел девушку, а дома, приступившие было к самой автостраде, вдруг вновь расступились в стороны, словно сообразив, что наметанный взгляд Макса проник в ту тайну, разглашать которую они никому не собирались.


Каменный цветок

После долгих колебаний Рита наконец, позвонила родителям Макса в Россию. Трубку подняла мама.

- Да? – сказала она. Рита молчала. – Кто это?

- Это я, Рита, - несмело сказала она.

- Рита? – голос Екатерины Сергеевны задрожал, - Рита! Рита, что случилось?

- Нет, нет… - быстро сказала Рита и неуверенно добавила, - я не знаю.

«Это Рита, - услышила она голос Екатерины Сергеевны, обращавшийся к кому-то еще, - возьми скорее другую трубку».

- Да? – услышала Рита в трубке мужской голос, и ее сердце вздрогнуло, потому что на мгновенье ей показалось, что это Макс, - что случилось, Рита?

Рита только сейчас поняла, как похожи были голоса у отца и сына. Да и не только голоса – все, все было похоже.

- Я не знаю, - повторила она, - Макс пропал.

В трубке воцарилась тишина, которую, наконец, прервал дрожащий голос Екатерины Сергеевны.

- Как пропал? Когда пропал? Ты что-то знаешь?

- Его нет со мной уже месяц. Мы были в Италии, потом приехали в Утрехт. Все было хорошо… Он шел на поправку. Потом мы снова поехали в Италию, жили там несколько месяцев. А потом что-то случилось. Я не знаю – что. Он просто ушел из отеля и не вернулся. Он оставил записку: «Не ищи меня». И это все.

- Но ты искала его? – спросил Сергей Дмитриевич, стараясь сохранять спокойствие в голосе.

- Да, все время. Полиция в таких случаях ничего делать не будет: я искала его, кругом искала сама.

- Рита, - заговорил снова Сергей Дмитриевич, - скажи, пожалуйста, что случилось? Что заставило его уйти? Как ты думаешь?

- Я не знаю. Честное слово, не знаю. Мы не ссорились, ничего такого не было. И Максу становилось уже лучше, намного лучше. А потом… Потом он нарисовал эту картину… Он давно ее рисовал. Дорисовывал, точнее.

- Какую картину, Рита? Рита, успокойся, ничего страшного не случилось. Скажи мне, какую картину он нарисовал?

- Он назвал ее «Девушка и вулкан». Я не могу объяснить… Там, там на картине – просто девушка, итальянка. Она развешивает белье на балконе. А сзади нее, за домом, гора… И это какая-то страшная гора… я не знаю. Страшно смотреть. И все. А еще, - поспешила добавить Рита, немного успокаиваясь, - он оставил несколько карандашных рисунков. Но они совсем, совсем не такие. Они не страшные. Это какие-то наброски – не картины. И я подумала… что, может быть, он вернулся в Россию? Поехал к вам?

- К нам? Рита, скажи, почему ты так думаешь?

- Ну, там, на этих рисунках… Я не знаю, там трудно понять, может, это и совсем не то, но мне показалось, что там сюжет похож на «Возвращение блудного сына»…

В трубке возарилось молчание. Даже всхлипываний Екатерины Сергеевны не было слышно. Рита продолжила:

- Вот я и подумала, что, может быть, он к вам… вернулся.

- Нет, Риточка, нет, - с горечью в голосе сказал Сергей Дмитриевич, - Он не возвращался.

- Я тебе говорила, Сереженька, помнишь, как я тебе говорила как раз около месяца назад, что как будто Макс рядом, что он вернулся? Помнишь, ночью тебя разбудила, и ты молился?

- И еще, - продолжила Рита, - эти рисунки… Они какие-то странные. И совсем не страшные… Когда на них смотришь – успокаиваешься как-то. Они мне что-то напоминают.

- Хорошо, Рита, скажи, что они тебе напоминают. И почему это важно? Ведь ты уже поняла это, правда? – спросил Сергей Дмитриевич.

- Они… Макс никогда не рассказывал вам, как мы с ним познакомились?

- Нет. А что? Скажи, пожалуйста.

- Да нет, это не важно. Просто мне показалось, что я где-то уже видела похожие рисунки. Да не где-то, а когда мы встретились… В гаражах…

- В гаражах?

- Да, в гаражах. Может быть, вы помните тот день, когда Макс пришел домой из школы весь побитый?

- Да, конечно помню, - раздался голос Екатерины Сергеевны, - это было ужасно… Он чуть живой пришел… Он нам никогда не сказал, что произошло. Просто сказал, что побили… И он был какой-то странный. Как будто счастливый. Я думаю, у него было сотрясение мозга.

- Может быть, может быть оно и было, - продолжила Рита, - его тогда побили в гаражах. Тогда я его первый раз увидела. Он тогда рисовал прямо на гараже – кровью, своей кровью. Если бы я его тогда не остановила… Ну, не важно. В общем, я тогда уже поняла, с кем имею дело. А потом… Потом много чего было, но это не важно. Важно то, что эти его больничные рисунки – они как-то похожи на те. Нет, они совсем другие. Совсем, совсем другие. Вы знаете, что Макс – он не повторяется. Но… но в них что-то есть. И еще, - добавила она задумчиво, - мне показалось, что эти его рисунки – они как будто наброски к какой-то картине… или к какой-то серии картин.

- Так. И что? – спросил Сергей Дмитриевич.

- Я, наверное, глупость сейчас скажу, но мне кажется, что Макс там… у вас.

- У нас? – удивленно спросил Сергей Дмитриевич, - что ты имеешь ввиду?

- Да, да, - быстро заговорила Екатерина Сергеевна, - мне тоже кажется, что он где-то близко, совсем рядом, совсем недалеко от нас. Я даже каждый день ждала, что он вот-вот позвонит в дверь…

- Ты его так уже пятнадцать лет ждешь, - строгим голосом сказал Сергей Дмитриевич.

- Нет, нет, Сереженька. Это совсем, совсем другое. Рита, Риточка, продолжай, пожалуйста.


- Да вроде я все сказала. Даже больше, чем знаю. Единственное… мне кажется, вот сейчас прямо я это отчетливо сознаю… Я вас прошу… Помните старые гаражи за школой? Ну, где Макс, Максим учился? Недалеко от вашей старой квартиры?

- Да, конечно помним.

- Вот. Там их много. Целые лабиринты… Сходите туда. Мне кажется, он там. А я… я скоро приеду. Я возьму билет на ближайший рейс и сейчас же приеду…

- Мы тебя встретим, - сказал Сергей Дмитриевич.

- Нет, нет, пожалуйста, не надо. Я возьму такси. А вы пойдите в гаражи, пожалуйста пойдите.

- Конечно, Риточка, конечно, дочка, сейчас же пойдем, - первый раз Екатерина Сергеевна назвала Риту дочкой.

- А еще… - сказала Рита тихо, - простите меня, пожалуйста. Простите меня. Простите…

Рита повесила трубку. Через час она уже ехала в аеропорт. Она была исполнена одновременно страхом и спокойствием, но над тем и над другим медленно воцарялось одно чувство – чувство уверенности.

***

Был уже третий час ночи, когда Рита подъехала к дому, в котором жили Сергей Дмитриевич и Екатерина Сергеевна. Выйдя из такси она взглянула на возвышающуюся перед нею громаду многоэтажки: из всех окон светились только три – на восьмом этаже.

Рита поднялась на лифте и позвонила в дверь. Ей открыла Екатерина Сергеевна – вся в слезах. Глаза женщин встретились, и обеим стало все ясно. Первый раз в жизни они заключили друг друга в объятия.

Сергей Дмитриевич тоже вышел в тесный коридор – встречать Риту. Несмотря на то, что был уже третий час ночи, он все еще был одет в костюм – расслабленный галстук безжизненно болтался на его груди. Когда женжины, наконец, разомкнули объятия, он подошел и три раза поцеловал Риту.

- Что с Максом? – спросила Рита, чувствуя, что им уже все известно. Екатерина Сергеевна залилась слезами, а Сергей Дмитриевич сказал:

- Проходи, Риточка, проходи в зал. Как ты быстро приехала.

Сергей Дмитриевич усадил ее на диван, а сам сел в кресло напротив. Екатерина Сергеевна стояла у окна и глядела в черноту ночи. Впрочем, в отражении стекла Рита хорошо видела ее заплаканное лицо.

- Что с Максом? – тихо, как бы боясь причинить своим вопросом слишком много боли, переспросила Рита.

- Нет больше Макса, - просто сказал Сергей Дмитриевич, - нет его.

Рита и так знала, чувствовала, что произошло что-то страшное.

- Что случилось?

- Его убили.

Все напряжение, которое не покидало Риту уже несколько недель, вдруг сменилось тяжелой усталостью, приглушавшей теперь все чувства, словно спасая их от того, чтобы им пуститься вразнос и разлететься навсегда на маленькие кусочки.

- Как? Когда? – рассеянно спросила Рита. Сергей Дмитриевич посмотрел на нее, потом отвел взгляд куда-то в сторону и начал рассказывать о случившемся. Его рассказ прерывался лишь всхлипываниями Екатерины Сергеевны.

- Больше недели уже. Вчера, когда ты позвонила – кажется, целый год прошел с тех пор – мы с мамой сразу же собрались и пошли в гаражи. Вроде, ничего. Стали ходить по ним. Правду ты сказала – там их целый лабиринт. И вдруг как-то вышли на одну площадку – почти хотел сказать полянку – и глазам своим не можем поверить: все стены гаражей, сколько глаз хватает, выбелены, и на них… на них рисунки, как будто детские, но такие... такие, будто их старец глубокий рисовал, столько в них мудрости и грусти. Целая площадь, целые ряды – сколько глаз хватает. Мы сразу поняли, что это Максик рисовал, хотя все это не было похоже на его обычные рисунки. Совсем другие краски… другой язык… Не знаю… какой-то добрый праздник… Я такого еще не видел. Как будто ты входишь в какой-то собор, в котором у тебя вместо купола над головою голубое небо, а на стенах, вместо строгих ликов святых – тоже, как будто, святые, но совсем другие, улыбающиеся: как будто ребенок рисовал своих друзей, учителей, родителей… Какая-то невероятная, сверхъестественная чистота. Ты увидишь… Какая-то самая первая, апостольская, что-ли, простая, почти примитивная чистота. Я не знаю, как мог взрослый человек прорваться к этим началам. Это невозможно. Я плохо разбираюсь в искусстве, но я чувствую, что мой сын сделал что-то великое. Как будто… как будто Макс снова стал ребенком… Там много всего… Ты увидишь… А потом, потом мама наступила на что-то и вскрикнула. Это тоже был рисунок. Прямо на дороге, на асфальте. Это был самый простой и страшный рисунок – мелом. Контур человека. И темное пятно… пятна… Не знаю как, но мы сразу поняли, что это Макс… Хотя я не хотел признаваться, даже себе, но я словно его увидел. Это как на его картинах – непонятно почему, но ты понимаешь, кто и что перед тобою. А мама упала на дорогу и обнимает его…

Потом мы в милицию пошли, и нам сказали, что неделю назад в гаражах зарезали какого-то человека. Они не знали ни имени – ничего. Документов у него тоже не было. У них теперь даже трупа не было – его уже похоронили вместе с бомжами. Они время от времени, как накапливаются безымянные трупы, хоронят их. Но мы знали, что это Макс…

Сергей Дмитриевич не мог больше продолжать и закрыл лицо развернутым носовым платком. Рита сидела молча. У нее было такое чувство, что она смотрит почти забытое кино, как будто ничего другого она и не ожидала увидеть и услышать, как будто иначе и не могло быть.

Остаток ночи она провела в маленьком кабинете Сергея Дмитриевича, лежа на диване, проваливаясь иногда в прозрачный сон, сквозь который она слышала возню в зале, всхлипывания Екатерины Сергеевны и звуки просыпающегося города. Макса больше не было.

Утром Сергей Дмитриевич выгнал из дворового гаража-ракушки свою "Девятку" и втроем они поехали в тот район, где жили много лет назад. Сергей Дмитриевич припарковал машину возле старой школы. Отсюда пошли пешком. За эти годы здесь мало что изменилось: те же обшарпанные пятиэтажки, те же поломанные скамейки, надписи на стенах. То тут, то там попадались красочные граффити. «Макса от них просто тошнило», - подумала про себя Рита. Сергей Дмитриевич шел впереди, а за ним, под ручку, шли Екатерина Сергеевна и Рита – обе в черных платках. Шли, как идут на кладбище. Сходство несколько нарушал огромные праздничные букеты роз, который женщины купили по дороге и теперь несли в руках.

Когда они ступили на территорию гаражей, Рите стало страшно. Вот и то место, где она встретила его когда-то. На стене уже давно не осталось никаких следов от крови Макса, но Рита словно видела эти яркие брусничные капельки, вдохнувшие некогда жизнь в камни, безжизненней которых были разве что кладбищенские надгробья.

- Здесь, - сказала она, - здесь я встретила Макса. А вот на этой стене он нарисовал своей кровью цветочек – самый красивый из всех, которые я когда-нибудь видела. Самый живой.

Рита подошла к стене и положила у нее свой букетик из красных роз. Потом она прислонилась к стене ладонями и стала водить ими по ней, не то гладя, не то читая что-то, чего зрячим не увидать. Наконец она прижалась к стене щекой, как будто шепнула ей что-то, и на ее губах осталась легкая улыбка, с какой просыпаются после сладкого сна.

Они пошли дальше, петляя по бесконечным каменным лабиринтам, таким же замусоренным, как и много лет назад. Рита уже знала куда они идут, но позволила родителям Макса вести ее. Она со страхом и отвращением ожидала увидеть с детства знакомую ей гаражную площадку и страшную ржавую дверь своего гаража… Сергей Дмитриевич и Екатерина Сергеевна не знали короткой дороги и шли в обход – видимо так, как они нашли это место. Поэтому знакомая площадка открылась перед Ритой совершенно неожиданно. Знакомая? Она ли это? Рита не могла поверить. Ее глазам предстала самая красивая панорама из всех, которые ей доводилось когда-либо видеть. Словно выйдя из темного и сырого леса она набрела на залитую солнцем земляничную поляну на которой разыгрывался какой-то невероятный праздник.

Да это и была земляничная поляна! По всему периметру старых гаражей на матово сияющем, восходящем вверх фоне раскинулись зеленые кустики, белые цветы и красные, граненые ягоды земляники. Рита не могла понять, на самом ли деле через ровную дымку облаков выглянуло солнце, или же это Максовы поляны излучали такой теплый свет, что будто вся она, насквозь, до сердца и селезенки, до мозговых извилин и коленок оказалась вмиг прогрета.

Будто здесь, в этих старых гаражах, потрудился чудо-маляр, покрывший чистой белой краской грязные заплеванные стены. И белый цвет у этого маляра сам собою преломлялся на десятки цветов и оттенков, превративших неровные стены гаража в подобие невиданных долин с невиданными цветами. Старые кривые стены как-то подобрели и неуклюже, как отец, которому в первый раз дали подержать ребенка, грубовато, но благоговейно несли на себе сюжеты, которые неудержимым потоком принеслись откуда-то сверху, переполнили собою художника, и вылились на покоренный творчеством кирпич.
 
На земляничных полянах гуляли невиданной красоты животные с большими и умными глазами. Рита никогда прежде не видела таких животных, но они показались ей очень знакомыми. А животные эти - как будто знали, что их рисуют. И это придавало им жизни. Да, вот такого льва с детским кротким взглядом она откуда-то помнит. Помнит и этого теленка, стоящего рядом со львом и глядящего в небо умным взглядом. Откуда она знает этого теленка? А вот медведицы, похожие чем-то на воспитательниц детского сада: они катают на своих спинах детей, а какой-то бородатый дед с добрыми глазами (наверное, подумала Рита, пророк Елисей) весело смеется, глядя на них. Со всех сторон на нее смотрели красивые, как фотомодели, но только своей, не измеримой земными мерками и стандартами красотой, удивительные животные: орлы, тельцы, львы, жирафа, волки, медведи. Все они смотрели на Риту как бы приветствуя ее, делясь с нею своим просветленным покоем.

Вместе с животными на земляничных полянах были и люди. По большей части они сладко спали под раскидистыми деревьями, на которых росло буквально все: ягоды, виноград, арбузы, еще какие-то неведомые или невиданные плоды, огромные (сицилийские – подумала Рита) лимоны, персики, манго, яблоки… Люди спали, а животные охраняли их покой. «Т-с-с, - как бы говорили они, - не разбудите их до времени».

Все рисунки, как точно заметил Сергей Дмитриевич, словно были нарисованы ребенком. Да, с точки зрения техники письма, пожалуй и ребенок смог бы это нарисовать. «Ай да Макс, - подумала Рита, - опять все по-новому. Ей Богу, как ребенок». Она почти забыла, что Макса уже нет, и что она пришла в своего рода мавзолей художника. Но ощущение жизни, льющееся на нее со всех сторон, было таким сильным, что о смерти как-то не думалось. Какая может быть смерть, когда все вокруг дышит жизнью? Только посмотрите на этих животных – они просто смеются над смертью. Ну, подумаешь, прилег человек поспать под дерево. Вон их тут сколько.

И что такого на его картинах? Рита не могла понять. Точно сказал Сергей Дмитриевич – она чувствовала себя словно в кафедральном соборе, только что выстроенном и открытом для службы. Но как просты и доступны те образы, что Макс поместил на стены… Нет, перед ними не надо припадать в благоговении. Их не надо бояться. Они ничего от тебя не требуют, ни на чем не настаивают. Они не желают жертв и поклонения. Чего же они хотят? Кто они?

Рита не могла понять. Она оглядывалась по сторонам, поворачивалась от одной стены к другой, вглядывалась в глаза животных, в лица людей – и тех, что безмятежно спали, и тех, что что-то делали. «Интересно, - подумала Рита, - эти люди… Они чем-то заняты. Да, вот знакомые сюжеты, библейские сюжеты… Я их где-то видела – похоже. Да, да, на дверях какого-то собора не то в Италии, не то во Франции. Да, там были такие тяжелые бронзовые двери. Их было тяжело открыть. А здесь – все так легко. А это… Это же моя дверь! Не может быть! Да, это дверь моего гаража. Как это может быть? Я ничего здесь не узнаю… Все, все совсем, совсем иное… И почему они все смотрят на меня? Чего они хотят? Что Макс хотел здесь сказать? Ведь он всегда хотел что-то именно сказать своими картинами.

На Риту и впрямь со всех сторон смотрели уставшие но просветленные Адам с Евой, Авраам с сыном своим Исааком и осликом, облаченный в яркую египетско-цирковую одежду красавец Иосиф, а вместе с ним и все его братья, Моисей с пастушьим посохом (наверное, подумала она, это Моисей), силач Самсон, Иаков со своими четырьмя женами, будто собирающийся в дорогу, наверное какие-то пророки – немного странные, словно прислушивающиеся к чему-то лица, апостол Павел с букетом цветов, вместо традиционного меча в руке, апостол Петр, похожий немного на корейца и вытачивающий ключи для толпящихся вокруг него детей (Рита поняла, что это Петр, прежде всего по его соседству с более похожим на обычного себя Павлом). Апостол Петр тоже смотрел на Риту, будто готовый вот-вот начать что-то рассказывать. И Рите вдруг показалось, что все изображенные на стенах персонажи только и ждут, чтобы им рассказать ей, Рите, свои истории. «Неужели это все, чего они хотят?» - подумала Рита. «Да, - как бы услышала она облегченный выдох персонажей панорамы, - наконец-то».

Чем дольше Рита вглядывалась в панораму, тем больше раскрывалось ей Максовых секретов. Она, например, заметила, что на картинах вовсе нет тени. Может быть поэтому здесь было так пронзительно светло. Рита вспомнила, как Макс однажды как головоломку повторял два слова, пытаясь разгадать, по своему увидеть их смысл: свете невечерний, свете невечерний. И вот разгадал таки! Конечно, как же еще – Макс остался верным себе – его картины надо читать. Рита всегда знала то, в чем не хотел признаться даже самому себе Макс – он был человеком слова, таким же, как и его отец. Может, он потому и стал художником, что любил, безмерно любил своего отца и не хотел затмить его ничем – может, поэтому он писал картинами, а не словами? Рита стояла перед открытой книгой, священной книгой, автора которой она и знала и не знала. «И все-таки, как все просто, - думала она, - каждый из нас – это ходячая история. Это – открытая книга, но открытая не для всех. Иногда это такая гадкая книга… А иногда… А Макс взял и нарисовал священную Книгу своего отца. Нарисовал, как мог. Нет, не просто как мог. Нет, тут что-то еще. Что-то еще есть в этой его простоте, чего я пока не понимаю, не могу понять…»

Рита опустила взгляд на землю, на то место, на которое до сих пор старалась не смотреть. Распластанный контур человеческого тела, тела Макса, обведенный простым мелом. Все так, как ей и говорили. Темные пятна еще не до конца были поглощены асфальтом. Контур напомнил Рите подпись Макса, которую он обычно ставил на своих картинах: такую же простую, белую и раскидистую монограмму из двух букв: МР. «Вот она, настоящая подпись художника», - подумала Рита. Других подписей на панораме не было – Макс никогда не подписывался до полного завершения работы. Возле контура неподвижно стояли родители Макса. Рита подошла к ним.

- Простите, - сказала она, - я смотрела на работу Макса.

Здесь, на этой каменной поляне, чувство светлого покоя наполняло, похоже, не только Риту. Екатерина Сергеевна больше не плакала, и тоже смотрела на рисунки.

- Рита, - сказала она, - хочешь, на, положи цветочки.

Рита взяла из рук Екатерины Сергеевны ее букет и опустила его, как она про себя подумала, «на грудь» Максу. Они стояли втроем на этой самой диковинной в мире поляне, в самом странном в мире храме. Вместо мозаичного пола здесь был старый потрескавшийся асфальт с масляными пятнами, пробивающейся к солнцу травой и белым силуэтом. С неровных стен этого собора до них доносились истории разных людей – совсем непохожие, но сливающиеся в удивительную гармонию. На первый взгляд это была гармония цвета и формы, но за нею Рита чувствовала и другую, более глубокую, но неотделимую от этой внешней, гармонию. Хотя, можно ли вообще говорить о разных гармониях?

Стоя теперь с родителями Макса, Рите стало вдруг казаться, что она по-новому прочитывает картины Макса. Да. Вот эти Адам с Евой, они так похожи на Сергея Дмитриевича и Екатерину Сергеевну – точно также стоят плечом к плечу, точно также потеряли они своего сына. Как будто Макс мог это знать. А еще… еще они так похожи на них – Риту и Макса. Рита внимательно вглядывалась в по-детски простые лица и фигуры Адама и Евы. Да, это она, Ева, то есть Рита. Она такая же, как и Ева. И это она первая сорвала запретный плод и потянула за собой Адама, то есть Макса. А еще она знала то, чего кроме нее никто не знал – что в ней, Рите, уже теплится новая жизнь – ее и художника.

Рита заметила, что Сергей Дмитриевич как-то странно смотрит на рисунок слева от Адама и Евы. Рита тоже всмотрелась в него. Он был выстроен по знаменитому «Возвращению блудного сына». Макс оставил часть стены неокрашенной, и нарисовал на этом фоне со спины сгорбленного, плетущегося к отцу блудного сына. А отец тоже уже сошел с земляничной поляны и ступил на грязную кирпичную дорогу, по которой шел к нему сын. Отец распростер руки для объятий… Фигура отца тоже была изображена на непокрытом краской фоне – самом грубом, каменном фоне гаража. Тяжелым каменным гаражным крестом этот фон разрывал земляничную идиллию. Голова отца слегка наклонилась в сторону, то ли от бессилия, то ли для того, чтобы лучше увидеть сына, который один на всей этой панораме прятал свое лицо. Но каким бы ни было лицо сына, ясно одно – оно скоро преобразится в подобие отцовского. Глядя на лицо отца, Рита почувствовала, будто ее черты каким-то образом тоже преобразились: глаза открылись шире, морщинки на лбу разгладились…

Она бросила быстрый взгляд на Сергея Дмитриевича и поразилась его сходству с рисунком. Ей трудно было сказать, нарисовал ли Макс отца блудного сына таким схожим со своим отцом, или же сейчас, на ее глазах, Сергей Дмитриевич, подобно ей, преображался в подобие рисунка Макса.

- Воды Меривы, - тихо сказал Сергей Дмитриевич, - Воды Меривы – они из горькой сделались сладкими.

Рита не уловила смысла сказанных слов, но поняла, что хотел сказать Сергей Дмитриевич.

По сторонам от распахнутых рук отца, по левую и по правую стороны, стояли две женщины: одна пожилая, и одна молодая. «Мать Иисуса и Мария Магдалина», - подумала Рита. Но как? Почему здесь? Почему в блудном сыне? Как мог Макс все это соединить – и крест, и дорогу. И эти женщины перед нею. Окно это или зеркало? Как он мог?

Рита достала фотоаппарат. У нее было такое чувство, что сейчас она услышит привычное: «No camera. No flesh». Нельзя фотографировать. Но никто не одернул ее… И через несколько дней эти снимки облетели все журналы мира.

Самое высокое искусство, думала Рита, бродя по гаражам, это то, которое не боится быть смытым дождем, которое не чурается дворов и гаражей, которое не брезгливо и не лицемерно, не ищет награды и похвалы, не врет. Оно не умирает со смертью своего творца и не превращается в еще одну классику – оно живет, оживает в других, или оживляет других. Как слово, как Божие Слово. Самое высокое искусство – это не то, которое делает себя недоступным – прячется по музеям, скрывает секреты мастера, кричит о своей уникальности и неповторимости. Макс сумел как из кокона вырваться из своей ревности, из своего соперничества в мире художников. Он не встал на тот путь, которым идут все. Он не сделался, или, точнее, он перестал быть художником в обычном смысле этого слова.

«Что смотреть ходили вы в пустыню?» Так спросил Иисус народ. «Трость ли, ветром колеблемую? Что же смотреть ходили вы? Человека ли, одетого в мягкие одежды? Носящие мягкие одежды находятся в чертогах царских. Что же смотреть ходили вы?» Что же смотреть ходили вы в гаражи? Что смотреть ходили мы в гаражи? Художника? Да, и больше, чем художника. Мастера.

- Мой сын… мой сын – он сын человеческий, тихо сказал Сергей Дмитриевич, беря Риту за плечи. - Такой же грешный и несовершенный, как все. В чем-то лучше, в чем-то хуже. Но он – и Божий сын. И он понял, почувствовал это.

Иногда говорить с Богом – так же естественно, как говорить с самим собой. Мысли летают, наталкиваясь на Божии мысли, на Его ответы, возвращаются назад, как легкие облака, несущие грибной дождик. Спешат по бесчисленным извилинам нашего мозга, через бесконечный лабиринт интеллекта, спешат, минуя мнимое спокойствие философов и беспокойство маниакальности, не задерживаются у роскошных холодных витрин, прозрачных, как глаза душевнобольного. Спешат в какое-то тайное место, в лагерь повстанцев, в лагерь царя Давида, скрывающегося от Саула в горах. Спешат с весточкой от Бога – их главного, их всемогущего Союзника. Да, им есть еще от кого прятаться. Саулы гордости, глупости, чванства, подлости только и делают, что рыщут по горам в поисках Давида и его народца.

Тучки приносят добрую весть – скоро утро, скоро утро! И, распрощавшись со своим живительным грузом, спешат обратно – к мыслям Бога. Спешат с вопросами...

***

На другой день Рита пришла в гаражи одна. Она долго сидела на камне, приваленном к стене. Наверное, подумала она, тут сидел и Макс, когда уставал от работы. Ее охватило странное чувство: с одной стороны она чувствовала, что находится в присутствии чего-то великого, такого же великого, как Колизей или Римский Форум, где они бродили с Максом. Также валялись кругом камни… Рита понимала, что тонкая ниточка, которая связывала ее с художником, делала ее жизнь причастницей чего-то великого, оборвалась, оборвалась на этом самом месте. Но в то же самое время от рисунков Макса веяло не величием прошлого, как от римских коллонад, а каким-то прекрасным и далеким будущим днем. Они указывали не на прошлое, но на будущее.

Рита вспомнила, как она искала то место, на котором был убит Юлий Цезарь. А тут и искать не надо было – белый контур безошибочно указывал на то место, где лежало тело Макса.

А где оно теперь? Сергей Дмитриевич и Екатерина Сергеевна снова пошли в милицию, чтобы попытаться это выяснить. А здесь он оставил только этот плоский контур на земле. Рита повернула голову вправо, еще раз посмотрела на этот белый силуэт, украшенный букетом полевых цветов, которые Рита сама нарвала по дороге к гаражам. Она встала на четвереньки, доползла кое-как до меловой линии и разместила свое тело прямо по линии силуэта. Под голову она подложила свой букет. Лежать было очень удобно. «Макс всегда любил комфорт», - улыбнулась Рита. Отсюда открывался, пожалуй, самый лучший вид на Максову панораму: как будто именно отсюда Макс планировал, где и что он должен разместить, и как будто именно отсюда он сам созерцал свою работу.

"Так это же его Сикстинская капелла!" вдруг поняла Рита. "Новая Сикстинская капелла!"

Казалось, что даже старый потрескавшийся асфальт и вялая трава, пробивающаяся через него, были нарочно созданы Максом как подножие, как первый уровень этого храма. Рита не могла представить себе ничего другого. Она легла на спину, прямо на землю, посередине этого храма, и стала вновь читать картины Макса. Да, вот они эти земляничные поляны, которые не вытоптать. Макс рисовал по-детски, почти не заботясь об объеме. Такие, или похожие рисунки, она видела в римских катакомбах, куда еще совсем недавно спускалась вместе с Максом. Да, точно… И эти люди, которые мирно спят под деревьями – теперь только Рита начинала понимать – это такие же люди, что покоились и в римских катакомбах. Точно также – по бокам, вдоль проходов, в промежутках между пересечениями скрещивающихся каменных коридоров. У них тогда был смешной проводник-итальянец – Луиджи, который говорил по-английски с жутким акцентом, так, что его с трудом можно было понимать (и главная трудность при этом была в том, чтобы сдерживать смех). И через каждые несколько слов, словно ставя точку в предложении, он говорил «ма бене». Он тогда сказал им, что язычники обычно сжигали своих мертвецов, а кладбища называли некрополисом – то есть городом мертвых. А вот римские христиане хоронили людей в лежачем положении, потому что верили, что смерть – это только сон, от которого люди однажды пробудятся. Отсюда и название – киметериум – место для сна. И как сладок был этот сон! Как вожделен!

Выглянуло солнце, и от яркого света Рита не могла уже видеть, где заканчивается матовая голубизна гаражных стен, а где начинается бездонное небо. Легкие летние облака, постоянно меняющие форму, чем-то напомнили ей Максовых животных, которые с пониманием глядели на нее со стен. Солнце светило так ярко, что долго смотреть на небо Рита не смогла. Она повернулась, легла на живот, подставляя макушку ласкающей руке солнца. Ей вдруг стало безудержно легко и весело. Она что-то вспомнила. Она вспомнила, что у Макса не было любимых фильмов – только любимые эпизоды, отрывки из фильмов. И одним из его любимых эпизодов была сцена из «Английского пациента», в котором героиня фильма, которую играла Джулия Бинош, обвязанная крепкой веревкой и с факелом в руках парит под куполом огромного храма. Ее друг, индиец, тянул за веревку, направляя ее из одного конца храма в другой, и горячее пламя факела выхватывало из темноты провинциальные шедевры эпохи Возрождения. А через день она думала, что ее друг взорвался на мине. Но остался жив. «А может быть, и Макс тоже жив?» - подумала Рита и громко рассмеялась от такой идеи. Она вспомнила, как он сказал ей однажды: «Никогда не верь художнику. Верь только его работам». «А я и не верю тебе, Макс, - смеялась теперь Рита, - а вот твоим работам я верю. Верю! Верю! Верю, Господи, верю!» Она смеялась и плакала. Потом уткнулась в букет полевых цветов и подумала, что пахнет Максом.
 
Эпилог

Закончив свой рассказ, Рита долго еще сидела молча, размышляя о чем-то. Я боялся пошевелиться, чтобы не спугнуть ее мысли. Она встала, подошла к столу, выдвинула средний ящик и вытащила оттуда какие-то бумаги.

- Вот, взгляните на это, - сказала она, протягивая мне рисунки.

Я сразу узнал эти работы, написанные в том же детском чистом стиле, в котором была написана вся гаражная капелла Макса.

- Значит, - начал я, - он готовился к гаражам. Его вдохновение не пришло к нему вдруг...

- Вы ошибаетесь, - оборвала меня Рита. - Это мои рисунки.

Я с удивлением посмотрел на нее. Но прежде чем я сумел спросить ее о чем-то мне показалось, будто рука опытного костоправа коснулась меня. Как будто легкий щелчок – и в голове все прояснилось. Я смотрел на рисунки, и мне верилось и не верилось в свое открытие. Ведь я тоже мог теперь так рисовать! А значит, права Рита: Макс Полянский не умер. Если его искусство сделалось таким, что его можно продолжить, значит художник не умер! И стало радостно дышать, как будто легкие действительно превратились в крылья, как у ангела. Откуда-то в голове пронеслось давно забытое, непонятое, неуслышанное ранее: "Бог не есть Бог мертвых, но Бог живых."